Родилась Берта Александровна в семье инженере в 1886 году. Гимназию она окончила в Петербурге, затем училась на Высших женских курсах.
Еще в старших классах гимназии увлеклась она движением социалистов-революционеров, в двадцать один год стала членом партии эсеров. Берта Александровна занималась пропагандистской работой, исполняла роль «невесты» одного из матросов «Потемкина», заключенного в Петропавловской крепости, носила ему передачи, писала письма. Вышла она замуж за эсера В. М. Головина, уехала с ним в Италию. После его ранней смерти вернулась с сыном Всеволодом (погиб на фронте в 1942 году) в Россию.
В 1913 году она стала женой активного деятеля партии Б. В. Бабина (партийная кличка Корень), с которым и прошла через все последующие испытания. Он погиб на Колыме в 1945 году.
«Это была жизнь, - писала Берта Александровна, — со всем ее счастьем и со всей горечью, с ошибками и достижениями, с трудными испытаниями и частыми расставаниями. И она, эта жизнь, длилась почти четверть века, пока не была оборвана руками тех, кто когда-то также считали себя носителями нашей общей великой мечты, а потом убили ее живую душу и погибли от рук и своих и наших палачей».
В 1917 году, после Февральской революции и раскола партии эсеров, муж и жена Бабины примкнули к левым эсерам. Однако экстремизм, проявленный их товарищами по партии в 1918 году, в течение долгих последующих лет вызывал осуждение Берты Александровны. Не раз она упрекала их в разрыве с большевиками, приведшем к ликвидации многопартийности Советского правительства.
В 1922 году в числе многих других эсеров Бабины были арестованы и после Бутырской тюрьмы, следствия и суда высланы.
Во второй половине 20-х годов, вернувшись в Москву, Берта Александровна, прекрасно владевшая европейскими языками — французским, итальянским, немецким, стала переводить необходимые материалы для Коминтерна. Вновь арестована она была в 1937 году. На Колыме, на разных работах, провела Берта Александровна 17 лет. После освобождения в 1954 году жила в Ухте (Коми АССР) вплоть до 1958 года, когда смогла вернуться в Москву. Реабилитирована была в 1964 году.
В Москве в небольшой комнате Берты Александровны — сначала на Зверинецкой улице, а потом на Сиреневом бульваре — постоянно бывали люди. Она была душой «Колымского землячества». Вокруг нее собирались старые и новые друзья; вспоминали, спорили, шутили. Она привлекала своей революционной натурой, живым интеллектом, действенной добротой. Она любила жизнь, любила революцию, сохранила редкое ныне свойство — преданность идеалам своей молодости.
Однажды, 7 ноября, я зашла к ней с приколотой на груди красной ленточкой. «Как это прекрасно!» — воскликнула Берта Александровна и бросилась искать аналогичный символ дней революции. Мне было стыдно признаться, что не революционная дата, а случайно мной одетая кофточка дочери, вернувшейся с комсомольского мероприятия, стала поводом искреннего восторга и волнения человека иного поколения.
Жизнь Берты Александровны была нелегкой, но, безусловно, счастливой. Общественный темперамент не заглушил в ней и женского начала. Прожив более чем 90 лет, она сохранила все качества обаятельной женщины: была благожелательна к людям, общительна, красива, к лицу одета. Она сохраняла то человеческое достоинство, которое помогает воспринимать превратности жизни и неизбежность смерти. Не раз повторяла стихи Афанасия Фета:
С 50-х годов Берта Александровна стала заниматься литературой народов Крайнего Севера и Дальнего Востока. Она пропагандировала их культуру, следила за появлением новых талантов, писала о них под псевдонимом Невская литературно-критические статьи в «Новом мире», «Дружбе народов», «Литгазете». Интересовали ее и молодые таланты в других национальных регионах. Так, одна из первых она оценила творчество Ч. Айтматова, Ю. Рытхэу, Вл. Санги…
Свою культурную миссию Берта Александровна исполняла с большим увлечением почти до конца своей жизни. Работать она, по существу, перестала только в больнице, где провела последние месяцы и где скончалась 17 февраля 1983 года.
Слова, сказанные ею перед смертью, удивили сестру милосердия, пытавшуюся помешать больной подняться с постели.
— Конвой ждет, — сказала она.
Наталия Пирумова
Мы легче миримся с разореньемЧ. Диккенс
нашего гнезда, чем с гибелью
наших воздушных замков.
Утром, лишь только мы успели выпить чай, в камеру вошел комендант с длинным списком в руках. Одну за другой он называл наши фамилии, к каждой добавляя: «С вещами!»
Едва он успел выйти и в дверях звякнул ключ, у нас поднялся радостный шум. «В Бутырки! В Бутырки!» — слышалось изо всех углов. Со стороны можно было подумать, будто нас вызвали, чтобы отпустить на свободу, или приглашали на веселый пир. Еще бы! Ведь Бутырки — это совсем не то, что Внутренняя тюрьма! Бывалые сидельцы нас информировали, что там мы увидим наших мужей и близких, кроме того, там существуют всякие льготы, которых здесь нет и в помине, — свидания, прогулки… В радостном возбуждении мы принялись собирать свои нехитрые пожитки.
Остальные обитательницы камеры тоже были довольны. «Наконец-то мы избавимся от этих социалисток! — с облегчением вздыхали они. — Хоть какой-то покой будет». Действительно, мы по всякому поводу устраивали обструкции: требовали то лишней бани, то прогулок, то свидания, то есть заведомо невозможного. И уж каждый день вызывали к себе начальника тюрьмы, настаивая на скорейшей отправке в Бутырки, что, конечно, зависело вовсе не от него, а от следователя. Все это сильно портило нервы смирным и боязливым обывательницам, нашим сокамерницам — спекулянткам, растратчицам. Они всегда старались держаться тихо и незаметно и во всех случаях от нас отмежевывались…
У нас забрали постельные принадлежности, и мы уселись на своих узелках. Потянулись долгие часы ожидания. За обедом почти никто не дотронулся до каши и баланды. Вызвали нас из камеры только к вечеру. Во дворе стоял «черный ворон». В те времена это был еще настоящий «честный» ворон, не то что пятнадцать лет спустя, когда он скрывался под псевдонимами «Мясо», «Молоко», «Сухофрукты», был раскрашен в яркие цвета, а внутри представлял собою форменную душегубку. Нет, тогда, в 1922 году, это была черная машина, напоминавшая собачий ящик, с крохотным решетчатым окошком на задней стенке и с длинными скамьями по бокам. Внутри царила почти полная тьма. Но лишь только мы туда вскарабкались, как раздались радостные восклицания. Там уже сидели мужчины, а также несколько женщин из других камер. Встретились жены с мужьями, сестры с братьями. Мы тоже увиделись с Борисом после трехнедельной разлуки. Она нам показалась такой долгой! А ведь когда-то совместная наша жизнь тоже началась с разлуки! Борис просидел тогда полгода и поехал в ссылку, так что сын родился без него. Но то было в царские времена. Теперь мы еще пока мерили жизнь по другим масштабам, а грядущее «таилось во мгле»!..
Не было конца расспросам и рассказам… Конвой помещался в кабине и нам не мешал. «Товарищи! — вдруг раздался чей-то молодой голос, покрывая весь наш приглушенный гул. — Сейчас нас посадят в карантин, где могут продержать дней десять. Не соглашайтесь на это, требуйте немедленно осмотра врача и отправки в социалистический корпус!» — «Конечно, будем требовать, обязательно будем!» — закричали со всех сторон.
Машина въехала в ворота тюрьмы.
Было уже совсем темно на дворе, когда всех нас ввели в большое, почти пустое помещение и там заперли. «Это „вокзал“», — объяснили опытные люди, среди которых преобладали наследники Мартова — юные меньшевики.
«Вокзалом» называли нечто вроде сортировочной, откуда уже разводили по корпусам. Все мы порядком устали, замерзли и проголодались, но радость свидания с близкими заставляла об этом забыть. Прошло часа полтора, прежде чем к нам вошел комендант.
— Товарищи, — обратился он к нам (о времена, когда в тех местах к нам так обращались!), — вам придется некоторое время пробыть в карантине. Это будет недолго. Там вас осмотрит врач, и тогда всех, кто здоров, отправят в камеры. Это делается в ваших же интересах, чтобы не занести в тюрьму каких-либо опасных заболеваний.
Надо признать, что в словах его имелся кое-какой резон: то было время, когда по нашей стране еще бродил сыпной тиф, да и всякие другие болезни. Но мы были молоды и чувствовали себя отлично. Карантин нас не устраивал.
— Не согласны, не согласны! — закричали все хором. — Если нужен медицинский осмотр, у нас есть свой врач. Позовите доктора Донского!
Дмитрий Дмитриевич Донской, эсер с давних дореволюционных лет, член ЦК, вскоре ставший участником процесса правых эсеров, уже давно сидел в тюрьме.
Отличный врач, фанатически влюбленный в свою профессию, он, будучи впоследствии сослан в Нарым, остался там до конца жизни. Огромные северные пространства, почти не знавшие до той поры медицинской помощи, получили прекрасную больницу, выстроенную в Парабеле по инициативе Донского и под его руководством. Он организовал целый ряд курсов для среднего медицинского персонала, где сам вел занятия, и подготовил много квалифицированных медсестер. Ему даже удалось преодолеть предубеждения местного национального населения против «русских шаманов» с их врачеванием. Так, женщины-националки стали нередко приходить рожать в больницу. Имя Донского не раз уважительно поминалось на съездах врачей в Москве.
В 1937 году, когда Дмитрий Дмитриевич понял, какая участь его ожидает, он покончил с собой.
Так вот в феврале 1922 года, сидя на «вокзале» Бутырок, мы все в один голос требовали, чтобы нас без промедления осмотрел Донской.
— Я не могу решить это сам, — сказал наконец комендант, — вызову начальника тюрьмы.
Примерно через час к нам явился Попов. Эта колоритная фигура стоит того, чтобы о ней сказать несколько слов.
Высокий, широкоплечий человек лет сорока (по моим тогдашним понятиям, почти старик!), участник Гражданской войны, принадлежащий к дореволюционной когорте большевиков, он, в общем, тогда неплохо относился к заключенным социалистам всех оттенков, особенно к левым эсерам. Потом в тюрьме товарищи уверяли, будто он неравнодушен к моей подруге Соне Богоявленской, рыженькой и некрасивой, но на редкость обаятельной, веселой умнице и остроумнице. Во всяком случае, он даже разрешил ей держать в тюрьме собачонку! И когда нужно было добиться какой-нибудь мелкой поблажки, дипломатические переговоры обычно поручали вести Соне. С большим пиететом относился он к Б. Д. Камкову, иногда пытался даже заводить с ним беседы на политические и философские темы. Где ты сейчас, Сонечка, милая моя? Конечно, погибла, в лучшем случае умерла в какой-нибудь лагерной больнице. В последний раз мы виделись осенью 1936 года, когда она приезжала в Москву из Туруханского края, где жила в ссылке со своим мужем Мишей Самохваловым. Миша, левый эсер, сражавшийся во время Гражданской войны в отрядах Красной Армии, нашел свой конец на Колыме, на проклятом прииске Золотистый. Там, будучи уже доведен до состояния полной инвалидности, он в последнее время работал санитаром в медчасти. Там упал он как подкошенный на глазах пришедшего навестить его Давида Шермана, нынешнего мужа Бэллочки Якир. Через десять минут, не приходя в сознание, он скончался на руках Давида, которому за несколько дней до того дал адрес Сониных родных в Москве. Через много лет искалеченным инвалидом Давид попал в Москву, но по этому адресу он, разумеется, никого не нашел…
Что касается судьбы нашего бутырского начальника Попова, то и она сложилась так же трагично, как у огромного большинства старых большевиков. Когда начался период «закручивания гаек», ему пришлось активно закручивать их самому, что он исправно и выполнял, пока в 1937 году не оказался узником «своей» же тюрьмы и был выведен затем в расход сталинскими палачами.
— Товарищи, — сказал он, войдя к нам, — поймите, ведь сейчас ночь. Доктор Донской уже спит. Ну что вам стоит подождать хоть до утра!
— Разбудите его! — кричала молодежь. — Они, врачи, к этому привычные!
После довольно долгого препирательства соглашение было достигнуто, и вскоре к нам привели Донского.
Я тогда увидела его впервые, и он показался мне почему-то очень похожим на водяного из старых немецких баллад. В длинной, до полу, шубе-дохе, с длинными прямыми светлыми волосами, с длинной узкой бородкой и усами. Но «водяной» приветливо улыбался и вообще был очень весело настроен. Врачебный осмотр закончился быстро.
— Все здоровы! — объявил доктор.
Конвой нас вывел и повел куда-то, уж не помню куда. Было, вероятно, около двух часов ночи, на дворе царила зимняя тьма.
Со звоном отперли какие-то двери, мы поднялись по лестнице, открылась еще дверь… И внезапно, после тьмы, холода, долгих часов ожидания, меня ослепил яркий электрический свет и оглушил громкий слаженный хор многих голосов, певший «Мы — кузнецы». Тут же к нам навстречу бросилась толпа мужчин и женщин, и я стала переходить из объятий в объятия. Ослепленная, оглушенная, я никого не различала, никого не узнавала. После оказалось, что здесь было много старых товарищей по петербургскому подполью, по студенческим годам, по работе в разных городах во время наших скитаний… Нас всех привели в так называемый «социалистический корпус», где сидели, некоторые уже не первый год, социалисты, принадлежавшие к различным партиям, кроме «уклонистов», из правящей партии, хотя, помнится, кое-кто из них — не то шляпниковцы, не то софроновцы — уже в то время попробовали тюрьму.
«Социалистический корпус» был заперт снаружи, внутри же царило полное самоуправление. О своеобразном быте этой тюрьмы короткого периода либерализма я буду рассказывать дальше.
После бурных приветствий нас повели в «клуб» пить чай. Там был накрыт стол: стояли громадные медные чайники с кипятком и маленькие с настоящей заваркой. Были выставлены всевозможные яства, которыми по тем скудным годам товарищи располагали из тюремного пайка и личных передач. А в это время в одном из коридоров тюрьмы за столиком важно заседал Совет старост, состоящий главным образом из членов ЦК правых эсеров (не помню уже, почему именно таковым был в то время его состав). В него входили Гоц, Тимофеев, Гендельман, наш старый друг Гельфгот и другие, а также кто-то из ЦК меньшевиков. Впоследствии мы в насмешку прозвали их «теневым кабинетом». Перед ними лежал длинный список новоприбывших, и они распределяли всех по камерам: мужу с женой полагалась отдельная, одиночкам — общая. Распределение происходило на основе известной «табели о рангах», то есть соответственно еще недавнему положению в своей партии. В коридорах «социалистического корпуса» существовал свой «Арбат» и свое «Замоскворечье» — лучшие, более светлые и теплые, камеры, и другие — потемнее, потеснее. Нам с Борисом было безразлично, куда нас поместят. Хотелось просто поскорее отдохнуть от всех впечатлений этого дня и побыть наедине. Наша камера была расположена довольно далеко от бутырского «Арбата» — я-то ведь имела репутацию отступницы! — и оказалась она довольно холодной.
Центральное отопление тогда в тюрьме не работало, «жуликом» мы еще запастись не успели. Оставшись наконец вдвоем, мы не могли удержаться от смеха.
— Что все это тебе напоминает? — спросил Боря.
— Театр, — отвечала я, — мне все время кажется, будто мы на сцене и разыгрываем какую-то удивительную пьесу. Ведь не могут же они нас всерьез здесь держать. За что?!
Утром я не в силах была поднять головы от дикой мигрени, которой вообще страдала с полудетских лет. В таких случаях нужно было одно: лежать без движения, без слов, без глотка воды — иначе начиналась рвота.
Борис сидел возле меня, иногда уходил и возвращался, пытался что-то рассказать. Я ни на что не реагировала и ничего не понимала. К вечеру невыносимая головная боль сразу прошла, как не бывало. Выпив кружку воды с кусочком хлеба, я встала и оделась.
Тут в дверь к нам постучали. Борис вышел и вернулся с двумя товарищами.
— Пришли тебя приветствовать, — сказал он. — Узнаёшь?
Одного я отлично знала: Володя Трутовский, товарищ по подпольной работе, потом — по нашей милой питерской полулегальной газете, каждый раз выходившей под новым названием и закрытой перед Первой мировой войной.
В ней я, девчонка, осваивала свою будущую журналистскую специальность: вела корректуру и даже первую в жизни рецензию написала на крохотный сборник рабочих поэтов, среди которых были: А. Поморский и А. Безыменский, тогда никому не известный паренек.
После Октябрьской революции Володя был наркомом, а может быть, замнаркома по коммунальным делам. Сейчас он стоял передо мной, улыбающийся и оживленный, все такой же, ни капельки не изменился за многие годы. Длинный, худой, черный, с типично украинским красивым лицом, на котором блестели веселые черные глаза, с курчавой шевелюрой и маленькими темными усиками. Второй… Я знала его только по фотографиям, по литературе и по бесчисленным рассказам разных людей. Пожав мне руку, он представился: «Камков».
Он был довольно высокого роста, во всяком случае много выше среднего, крепко и плотно сложен. Большие темные глаза светились умом и жизнью. У него были густые и вьющиеся темные волосы, но, пожалуй, особенно характерны в его лице были брови, широкие и черные, в сочетании с такими же черными блестящими глазами. На нем была очень простая тюремная одежда того времени — свободная косоворотка без пояса, из грубой суровой парусины… Я вспомнила фотографию, где он снят был в элегантном черном костюме с галстуком на ступенях Большого театра, где шел тогда Пятый съезд Советов…
Но и эта теперешняя одежда его не портила. Какая-то своеобразная, может быть, несколько тяжеловесная, небрежная грация и элегантность чувствовалась в его движениях под свободной, всегда безукоризненной свежей серой рубашкой, в его манере ходить, держа руки в карманах и чуть покачиваясь, подобно моряку на суше. (Ему тогда не было еще и сорока лет. В нашей революции нужны были руководители на десять лет старше!)
Мы обменялись несколькими приветственными словами. Потом все вместе пошли смотреть их обиталище. Будучи членами ЦК, они оба, так же как и другие цекисты, в отличие от «теневого кабинета» правых эсеров, жили в большой общей камере, и это я наблюдала все время, пока длилось наше совместное заключение. Впоследствии я видела в ссылках — в Челябинске и Воронеже, — и о том же рассказывали мне товарищи, бывшие с Камковым в тверской ссылке, — всюду там царил дух не только полного демократизма, но и подлинно коммунистических отношений между товарищами. Любой из когда-либо близких по убеждениям, будь то мальчишка или девчонка, ничем не выделяющийся, находил в доме Камкова полное гостеприимство, самый радушный прием, теплую заботу и материальную поддержку. То же было и всюду там, где жила в 20—30-х годах знаменитая троица — Спиридонова, Измайлович и Майоров, а потом еще и Ирина Каховская. Все названные мною товарищи в то время зарабатывали немало, но жили очень скромно и на себя тратили минимум, зато никто из окружающих их не столь удачливых или многосемейных друзей не знал нужды… То был пример настоящего коммунизма в быту и в сознании.
Но я отвлеклась в сторону и хочу вернуться к тому первому вечеру в Бутырской тюрьме.
Нам показали камеру, которая была преобразована в «клуб» — то, что теперь зовется красным уголком. Там имелись шахматы, шашки, лежали свежие газеты и журналы — даже «Социалистический вестник» (издающийся зарубежными меньшевиками, всегда осведомленный о событиях у нас и весьма ядовито их интерпретирующий). Тюремная библиотека была тогда еще очень богатой, так как по традиции, установившейся с далеких дореволюционных времен, каждый освобождающийся оставлял в тюрьме свои книги (кроме специально ему самому необходимых). В «клубе» можно было спокойно читать и заниматься, что многие и делали. Там же почти еженедельно устраивались разные доклады и происходили многочасовые дискуссии между представителями различных группировок. Они бывали столь ожесточенными, что можно было подумать, будто их участники сразу же отправятся проводить в жизнь свои идеи. Вспоминаю один такой жаркий диспут (правда, уже в другой тюрьме, в Кисельном переулке, — о ней скажу дальше). Кто-то из правых эсеров доказывал, что настоящий социализм в России, несущий идеи правды, справедливости и свободы, если и будет когда-нибудь построен, то не раньше чем через двести лет! Оппонентом выступил Камков, утверждавший, что век революций далеко не закончен. Революция должна все же еще произойти в ряде стран в результате как послевоенной депрессии, так и событий в Советском Союзе, и социалистическая система в Европе победит к середине XX столетия…
Пройдет всего полтора десятка лет, и оба участника той дискуссии падут жертвами сталинского «социализма», а разгул фашизма в ряде европейских стран приведет после кровавой испанской трагедии к ужасам Второй мировой войны… Но разве могли тогда вообразить нечто подобное мы, считавшие, будто разногласия между нами и «ими» в конце концов не помешают строительству нового мира и, хотя всегда придется упрямо спорить, мы вернемся, и строить придется вместе!.. А то, что сейчас с нами происходит, — это несерьезно, это вроде театрального представления из времени Великой французской революции!.. Только, разумеется, без гильотины! Разве же не Маркс сказал, будто история повторяется дважды — в первый раз как трагедия, во второй — как фарс.
Никто из нас, в том числе и марксисты различных оттенков, включая и тех, кто пытался строить новое государство «по учителю», не подозревал, какая гигантская гильотина ожидает нас всех вместе в сравнительно недалеком будущем!
Пока же каждое утро на гулкой железной площадке одной из сквозных лестниц Бутырской тюрьмы происходила утренняя гимнастика, как теперь ее называют — физзарядка, в которой принимали участие все желающие. Руководил этим молодой статный красавец Жорж Качоровский.
Прекрасный певец и музыкант, он был еще и организатором самодеятельного оркестра на различных струнных инструментах. Он сумел также наладить регулярные занятия пением, составил отличный хор из мужских и женских голосов, занимался и с «солистами», некоторые из которых очень неплохо пели и доставляли нам большое удовольствие своими выступлениями.
Качоровский был студентом, когда началась Первая мировая война, попал под мобилизацию. Как человек с образованием, он был произведен в офицеры, и в этом звании его застала революция. Он был сразу захвачен ее волной и тут же примкнул к самой в те дни популярной партии — стал эсером. После раскола остался с теми, кто возглавлял ее ЦК, — с правыми. Вряд ли он особенно хорошо разбирался в политических течениях и оттенках, но хранил верность тем, кому поверил сначала и разделил их судьбу. В двадцать третьем году, отбывая трехлетний срок заключения в Соловецком изоляторе, Качоровский стал жертвой разыгравшейся там трагедии. Вместе со своей женой Лидой Котовой, ее братом Ваней, Наташей Бауман и еще тремя товарищами, имен которых не помню, он был убит конвойным с вышки за неподчинение приказу закончить прогулку. Этот приказ представлял собой одно из звеньев общей системы «завинчивания», которая должна была сменить период тюремного либерализма — относительной свободы внутреннего распорядка, и заключенные решили объявить войну подобному «новшеству».
Однако история эта получила широкую огласку среди зарубежных социалистических партий, с которыми тогда еще все же стремились считаться. Было назначено расследование, кое-кого сняли, кое-кто (из «стрелочников») получил наказание… Английские лейбористы, стоявшие в то время у власти, послали к нам делегацию, которая выразила желание проехать на Соловки. Но им объяснили, что зимой в те места попасть невозможно, так как замерзшее море не судоходно. Самолеты в те годы туда не летали. Члены делегации выразили удивление по поводу того, что в социалистическом государстве социалистов, хотя бы и иного толка, держат в таких условиях, там, куда большую часть года невозможно добраться.
После этого Соловецкий изолятор был ликвидирован, заключенных перевезли в другие тюрьмы — Суздальскую (опять монастырь) и Верхне-Уральскую. Замечу, между прочим, что лучше им там не стало: те же колебания режима, протесты, голодовки, карцеры и даже избиения… Соловецкий же изолятор снова возродился при Сталине. Лишь в 1939 году он окончил свое существование…
Хочу добавить, что теперь, спустя пятьдесят лет, наши внуки (мои в том числе) устраивают себе на Соловках летний отдых. По туристическим путевкам, а то и без них, они собираются группами и плывут по морю к этим островам изгнания и смерти. Северная природа живописна и прекрасна неяркой своей красотой. Цветут цветы, поют птицы, ловится рыба, поэзия белых ночей захватывает самых равнодушных. А могилы сровнены с землей, и монастырские стены молчат, и мало кто вспоминает о человеческих страданиях, о муках разлуки, о кровавых драмах, эхо которых, кажется, еще живет в этом хрустальном воздухе, в этих синих водах и зеленых лесах. А молодость бездумна и жизнерадостна.
Блаженны неведающие!
Но я снова отвлеклась — все это еще в далеком будущем…
А тогда, в начале 1922 года, быт нашего «социалистического корпуса» (вполне приятное было название!) отличался анекдотическим своеобразием. На третий день нашей тюремной жизни, когда я сжималась от холода и сырости в камере, а Борис пытался наладить обогрев с помощью «жулика», подаренного товарищами, в дверь нашу постучали. Вошел красивый и стройный молодой человек в тюремной робе и, светски расшаркавшись, представился: князь такой-то. Мне, к сожалению, не запомнилась одна из самых громких аристократических фамилий царской России, которую он назвал. Помню, что я остолбенела от неожиданности.
— Не удивляйтесь, madame, и не думайте, что я вас мистифицирую, — сказал гость, слегка грассируя, — я пришел спросить, не нуждаетесь ли вы в чем-либо и вообще не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен?
В дальнейшем выяснилось, что это бывший офицер «лейб-гвардии его величества», что таких, как он, здесь немало. Сидят они в качестве белогвардейцев и пользуются правом свободного хождения между корпусами и всякими тюремными службами, в чем нам, социалистам, отказано. Потому они и выполняют всякие поручения нашей хозяйственной комиссии, а иногда также обслуживают камеры. За это их подкармливают из нашего, несколько улучшенного, тюремного довольствия… Я призналась, что сильно мерзну в камере.
— О, этому так легко помочь! — улыбнулся бывший лейб-гвардеец. — К вечеру у вас будет стоять отличная маленькая печурка.
— Но как же это? — удивилась я.
— Очень просто, я вам ее сложу из кирпича. Да-да, мы теперь многому научились! Что поделаешь! A la guerre comme à la guerre!
— Merci, monsieur, — пробормотала я, не зная, что сказать.
— О, что вы! Я сочту за честь для себя помочь такой молодой даме! Тем более что мы ведь приставлены для обслуживания к социалистам.
Последнее заявление звучало довольно-таки иронически в его устах. Но так или иначе, к вечеру в нашей камере действительно топилась чудесная маленькая печурка, и друзья приходили греться у ее восхитительного тепла. Все время нашего пребывания в Бутырской тюрьме князь неусыпно о нас заботился, помогая чем только мог. Между нами установились вполне добрые отношения, мы даже иногда беседовали о французской поэзии, которую этот отпрыск старого русского дворянства очень хорошо знал. Политических вопросов с ним не касалась, не видела в том смысла. Вероятно, все же в дальнейшем попробовала бы заговорить о декабристах, но недолго длилось наше общение, очень скоро «социалистический корпус» был раскассирован.
Должна сказать, что всякие внешние вопросы быта в период пребывания нашего в Бутырской тюрьме меня мало интересовали и потому слабо запомнились. Меня в то время волновало совсем другое, и об этом я сейчас расскажу. Но хочется все же коснуться некоторых своеобразных черт тогдашней нашей жизни. Первые дни пребывания в Бутырках ушли на всякие «визиты». Там оказалось много старых знакомых, из которых некоторые — либо члены ЦК, либо особенно активные в отстаивании своих взглядов — сидели уже не первый год. К таким, в частности, принадлежал правый эсер Аркадий Иванович Альтовский. Ныне это кроткий и робкий, как агнец, старичок лет под девяносто. Старый партиец-подпольщик, участник революции 1905 года, он прошел царскую эмиграцию, с отличием окончил электротехнический институт в Гренобле и, вернувшись в 1917 году в Россию, с 1919 года то и дело посиживал. В дальнейшем, пережив около двух десятилетий сталинских лагерей, он много лет работал старшим инженером электростанции в Ухте, где отбывал заключение. Затем был реабилитирован и теперь живет в Москве на пенсии. Я его тогда не знала, но мне хотелось проведать его жену Нину Аверкиеву, с которой мы вместе сидели на Лубянке и приехали в Бутырскую тюрьму.
Войдя к ним в камеру, я застыла от изумления. Потом я уже так не удивлялась, навещая других давних сидельцев, их камеры заставили меня вспомнить то, что мы в свое время читали о декабристах, которым, увы, гораздо более наивное царское правительство разрешало всякие поблажки, скрашивающие жизнь узника. Нечто похожее имело место и тут в этот краткий блаженный промежуток времени — примерно между 20-м и 22-м годами…
На стене, над койкой, висел ковер, и небольшой коврик лежал также на полу, перед кроватью. Постель была застлана домашним одеялом, и на ней разбросано было несколько подушек в цветных наволочках.
Все это вместе создавало непередаваемо яркий колорит для глаза, утомленного серым тюремным однообразием.
Однако колоритнее всего были хозяева этого необыкновенного жилья. Аркадий Иванович, в то время красивый молодой брюнет в красной рубашке, очень шедшей к его смуглому лицу с небольшой черной бородкой, сидел на кровати, наигрывая что-то на гитаре, и даже не поднялся мне навстречу. Но больше всего меня поразила Нина, которая полулежала на подушках в домашнем цветном халатике. Обычно некрасивая, хмурая, с серым личиком, с двумя косами, как-то уныло висящими вдоль спины, она за одну ночь неузнаваемо похорошела и расцвела. Передо мной была совершенно другая женщина. Ярко пылали ее щеки, блестели глаза, волосы разметались по подушке… Я поняла, что мое присутствие здесь излишне, и, пожелав счастливым супругам всех благ, быстро ушла…
Давно уже спит вечным сном Нина Аверкиева, дочь старых интеллигентов-революционеров из Саратова. Ее брат когда-то учился с моим братом Владимиром в Петербургском политехническом институте. Они оба, и с ними еще несколько их товарищей, во время войны в 1914 году были арестованы и сидели в Спасской части, откуда, правда, их через месяц с небольшим освободили. Ордер на обыск выписан был также и на мое имя. Конечно, ничего компрометирующего не нашли, но обыскивали мою комнату особенно тщательно и даже заставили развернуть пеленки моего новорожденного сына Игоря, который теперь при случае заявляет, что его «обыскивали жандармы». Аркадия Ивановича я, вернувшись в 1955 году с Колымы, встретила в Ухте, когда он еще там работал в качестве главного инженера электростанции и где моему «обысканному жандармами» сыну пришлось безвинно отбывать второй лагерный срок…
Скромнее и проще выглядела камера наших старых друзей — Александра Павловича Гельфгота и его жены Елены Марьяновны Тумповской. Об этой семье мне еще не раз придется упоминать в дальнейшем.
Александр Павлович по своему положению бессменного члена ЦБ, а порой и ЦК занимал камеру близ «Арбата». У них было довольно тепло, лежало много книг, имелось кое-что из домашних вещей. Был даже, если не ошибаюсь, собственный чайник, который тут же вскипятили с помощью «жулика».
К чаю нас угостили изысканнейшим тюремным лакомством — сырой клюквой, пересыпанной сахарным песком… А самое приятное в этой камере было — прекрасные и добрые глаза красивой ее хозяйки Елены Марьяновны, тихой, умной, перенесшей уже очень много в жизни горя. Она происходила из семьи известного петербургского врача — вдовца, вырастившего четырех дочерей, три из которых стали участницами революционного движения. Старшая из них, Лидия Арманд, была замужем за фабрикантом, с которым вскоре разошлась. Она писала по вопросам кооперации и пользовалась большим авторитетом и уважением в партийных эсеровских кругах. Умерла она еще до 1917 года. Ее единственный сын был в детстве похож на маленького лорда Фаунтлероя со своими золотистыми локонами и прелестным нежным личиком. Сейчас он геолог, известный в Москве автор научно-популярных книг по своей специальности, и, надо сказать, книг интересных и живо написанных.
Другую дочь, Ольгу, я не знала. Она очень рано была арестована и выслана за границу, что часто практиковалось царскими властями. Поселившись во Франции, она связала свою судьбу с этой страной и в Россию не вернулась.
С самой младшей, Маргаритой, моей ровесницей, мы много лет были связаны близкой дружбой. Поэтесса акмеистского направления, она одно время была близка с Гумилевым, вращалась в среде петербургских поэтов и, единственная из всех сестер, совершенно не интересовалась политикой. Это не помешало ей погибнуть после 1937 года в лагерях. Она была в то время уже женой летчика и матерью двоих детей. Елена Марьяновна, вторая из сестер по возрасту, имела отношение к Боевой организации, военным судом была приговорена к смертной казни и сидела некоторое время в камере смертников, но потом смертную казнь ей заменили вечной каторгой. Ей удалось бежать, а там вскоре пришла революция…
С ней, Еленой Марьяновной, нас много лет связывала общая судьба — партия, затем годы невольных скитаний и горестей, пережитых на юге во время деникинщины (Ростов, Краснодар). Наши старшие сыновья были ровесниками, дружили между собой. В качестве жены А. П. Гольфгота и его верной помощницы Елена Марьяновна немало посидела и в наше время, и вот теперь мы с ней встретились в Бутырках.
Сам Александр Павлович, ярко-рыжий, со своей мефистофельской бородкой, неизменной шуточкой на устах, словно забыл наши с ним долгие резкие споры во время моего «отхода». Теперь это стало уже пройденным этапом, и возвращаться к нему не имело смысла…
А пережито вместе было очень много, и плохого, и хорошего. Того, что нам еще предстояло, мы, к своему счастью, не знали. Нас связывала старая теплая личная дружба.
Мужчины сели играть в шахматы, а мы с Еленой Марьяновной потихоньку вспоминали оставленных на воле детей…
Дети революционеров всех направлений — в этом обе мы сходились — самые несчастные дети! И все же мы тогда не могли даже предположить, какой мерой отмерится им из чаши нашей судьбы.