Вера Александровна Шульц родилась в Москве в 1905 году. С детства знала несколько языков. В 1926 году закончила отделение литературы и языка факультета общественных наук Московского университета.

Бурная культурная жизнь Москвы 20-х годов — пора расцвета советского театрального искусства. «Дни Турбиных» во МХАТе, Театр Вахтангова, Театр Михаила Чехова, Театр Мейерхольда, Театр Таирова, Театр Михоэлса. Возникали новые театры, и на сцене Театра-студии Рубена Симонова Вера Александровна начала свою артистическую карьеру. Все оборвал арест в 1938 году.

Впервые имя тети Веры я услышал в 1953 году, когда она вернулась в Москву из ссылки. Из лагерей вернулся и мой отец — дипломат, первый посол СССР в Бельгии. И однажды он сказал мне: «Тетя Вера хочет с тобой познакомиться и приглашает тебя в театр на „Синюю птицу“».

И вот мы в театре. Мне одиннадцать лет. Я гомозился в кресле партера, к спинке которого была привинчена медная дощечка, где было выгравировано: «К. С. Станиславский». На сцене шло завораживающее действо, и я почти забыл о пожилой женщине, сидевшей рядом и не смотревшей на сцену — она смотрела на меня.

После спектакля она проводила меня до вагона метро, дала мне бумажку, где записан был ее телефон, просила прийти, обняла, поцеловала. Образ ее очень быстро растаял в окружающих впечатлениях жизни. Мог ли я тогда понимать, что ждала она нашей встречи более десяти лет?..

Я появился на свет весной 1942 года в приволжской глубинке, в эвакуации, а в конце того же года при пожаре погибла моя мать. Вера Александровна узнала об этом, находясь в ссылке в безводных степях Арала, и страдала от бессилия оказать помощь. Никогда не видев меня, она привязалась ко мне какой-то особой болезненной любовью. Она думала обо мне, плакала, но сделать ничего не могла, будучи бесправной ссыльной, ходившей на отметку в органы НКВД и живя впроголодь.

В те времена она и создала себе мечту: если доживет до счастливого дня и вернется домой в Москву, то первое, что сделает, — поведет меня на любимый спектакль своего детства «Синюю птицу», бывшую с начала XX века событием в жизни московской интеллигенции. Пьеса, проникнутая гуманизмом и добром, с малых лет должна была пробуждать в ребенке добрые чувства к родителям, к животным, воспитывать благородное и бережное отношение к дарам природы: хлебу, воде, свету, огню очага…

После той первой нашей встречи прошло почти 30 лет. Все эти годы Вера Александровна жила сложно, бедно, с трудом налаживая быт в доме, за 16 лет скитаний переставшем быть ей домом. Работала в школе, преподавала иностранный язык. Ютилась в девятиметровой комнате вместе с сыном и матерью…

Ее воспоминания были написаны в начале шестидесятых годов. Ни она, ни я в то время не могли даже подумать, что они могут быть опубликованы в нашей стране. Плотно затворив дверь, тихим ровным голосом, взяв слово, что никто не узнает об этом, читала она эти горькие строки.

Восстановление правды и справедливости по отношению к жертвам сталинского террора вдохнуло в нее новые силы. Еще два года назад она говорила: «Я поверю в перемены, если напечатают „Реквием“ Анны Ахматовой».

Вере Александровне за восемьдесят, но она не перестает удивлять меня своим максимализмом, жадным интересом к тому, что происходит в жизни нашей страны. Несмотря на больные ноги, готова ехать на окраину Москвы смотреть фильм «Комиссар» или бежать на выставку художника Белова. Ее стол завален ворохами газетных и журнальных вырезок, испещренных красными восклицательными знаками…

Александр Рубинин. 1988 год

* * *

Конец двадцатых годов… Я принят в младшую группу студии, руководимой Р. Н. Симоновым.

Среди студийцев обращала на себя внимание молодая, красивая, энергичная женщина — Вера Александровна Шульц. Помню, она инсценировала для студии роман Константина Федина «Города и годы». Инсценировку в театре приняли, уже распределили роли, но главрепертком отклонил постановку: Николай Старцов, герой романа Федина, не нес в себе черт, нужных герою эпохи 30-х годов.

В первом спектакле студии, поставленном Р. Н. Симоновым и долженствовавшем заявить право на существование театра-студии — это был спектакль по пьесе Заяицкого «Красавица с острова Люлю», — Вера Александровна Шульц играла роль Красавицы. Спектакль был принят, и театр начал свое существование. С Верой Александровной мы проработали бок о бок почти десять лет.

В начале 1938 года меня и всех наших товарищей ошеломила весть об аресте Веры. Представить ее себе врагом народа — это не укладывалось в сознании.

Через некоторое время я был вызван в органы. Со мной беседовал военный, не помню, сколько ромбов было в его петлицах.

Напомнив мне, что я являюсь председателем месткома театра, он сказал, что в силу этого я должен хорошо знать жизнь театра и его работников, просил дать общую характеристику Веры. Потом последовали вопросы: почему она всегда элегантно одета? Нет ли среди ее знакомых иностранцев?

До сих пор не могу забыть того волнения и страха, которые меня охватили: оклеветать Веру — значило бы стать подлецом; а если не подтвердить явно требовавшегося от меня, то меня могут отсюда не выпустить. Страшно волнуясь, я сказал только правду о том, что я о ней знаю.

Велико было мое удивление и радость, когда в конце беседы военный подписал мне пропуск на выход…

Арсений Барский

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Анна Ахматова. «Реквием»

Таганка

Круг от лампы, зажженной ночью на столе, — первое, что всплывает перед глазами, когда я вспоминаю ту страшную черную пору, неожиданно свалившуюся на меня в марте 1938 года. С этой ночи, и уже навсегда, во мне живут свои иды марта, с каждым приближением весны наполняющие меня смутным беспокойством и страхом. Естественно, если человеку неожиданно и беспричинно нанесен удар, размозживший всю его жизнь, — он не забудет его до конца. Самую возможность в любой момент стать униженной и бесправной пешкой — не забудет! Такие переломы в области психики не срастаются.

На часах, стоявших под лампой, было четыре часа двадцать минут. И тут звонок повторился. Муж на несколько дней уехал в Минск читать лекции. Накинув халат, я пошла открывать дверь. Была абсолютно спокойна. Дворник заверил, что это он, и просил открыть. За дверью, кроме него, оказались трое военных.

Они предъявили ордер на обыск. Была я тогда молода и наивна. Приняла все за какое-то недоразумение. Ничего предосудительного или запрещенного у нас не было. Теперь, впрочем, я вспоминаю, что в книжном шкафу со времени моей учебы в Московском университете на отделении литературы и языка факультета общественных наук стояла книга Л. Д. Троцкого «1905 год», которая была одним из наших учебников истории. Как это повлияло бы на мою судьбу, если бы они наткнулись на нее, — не знаю. Но они весьма поверхностно, на выдержку, вынули в разных местах несколько книг, перелистали, поставили на место и перешли в другую комнату, где в поисках спрятанного оружия протыкали штыком матрас моего ложа. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю — они всё очень хорошо понимали, знали и какая я «преступница»… В комнату, где спала старуха няня с нашим шестилетним сыном, они даже и не зашли.

Когда все «проформы» были окончены, мне предъявили ордер на арест. Больше всего меня поразило, что на нем стояла факсимильная подпись бывшего нашего ректора, ректора Московского университета, — Андрея Януарьевича Вышинского. Училась я еще сравнительно недавно — в двадцатые годы. Было чему удивляться.

Отправилась я в свой крестный путь, которому суждено было длиться шестнадцать лет, — санкта симплиситас! — с чемоданчиком, в котором кроме ночной рубашки и смены белья лежал однотомник Пушкина и том «Саги о Форсайтах» Голсуорси. Очень вежливые пока что, представители «Госужаса», зная, что мне предстоит обретаться в камере на троих, ныне же вмещающей восемнадцать человек — где не до ночных рубашек, и никаких книг не разрешается приносить, — не предупредили об этом.

Помню, как простилась с сыном. Он, тепленький и сонный в своей кроватке, даже не проснулся, когда я целовала его, думая об одном — увижусь ли с ним скоро опять? То, что могу вообще не увидеть его, в тот момент еще не приходило в голову.

У ворот легковая машина «М-1». Садимся. Москва, по-зимнему еще морозная, спит в фиолетовых тонах начинающегося рассвета. Проезжаем малорослый в те времена Охотный ряд. Он пустынен, но кое-где уже зажигаются огни. Я хочу курить. Машину останавливают, и красноармеец командируется за папиросами. Про себя отмечаю эту любезность. Вскоре он возвращается. Едем дальше.

Лубянка. Приехали. Меня ведут по высоким коридорам. Лестница. Опять коридор. Открывается высокая дверь, из которой выводят какого-то человека. Его ведут мне навстречу, и я узнаю своего брата. Это, конечно, «накладка». Брата, оказалось, взяли в одну ночь со мной. Он тоже видит меня. В глазах удивление.

— Как, и вы здесь? — пытается он шутить.

Нас быстро разводят в разные стороны. В эти минуты я видела брата в последний раз в жизни.

В комнате с высокими холодными стенами, крашенными зеленой масляной краской, меня сажают за стол, дают бумагу: я должна написать автобиографию. Оставляют меня одну. Потом я заполняю бесчисленные анкеты.

Внешний декорум законности еще соблюдается: со мной очень вежливы. Еще являю собой видимость человека. Но вскоре все атрибуты лицемерия отбрасываются постепенно, и с каждым шагом, с каждой минутой все ниже спускаешься в ад, где человек лишается права на сохранение человеческого достоинства и превращается в бессловесную, бесправную пешку.

Опять коридоры, переходы и ведущие уже вниз лестницы. В каком-то помещении без окон, напоминающем раздевалку в подвале, меня обыскивают. Отбирают и Пушкина, и Форсайтов. Молодой военный пытается снять с моего пальца золотое колечко с алмазом — подарок и память покойного отца, — но оно сидит так туго, что он, махнув рукой, оставляет мою руку в покое. Более интимный обыск производит женщина. Затем мне вручают чемоданчик с бельем и снова ведут куда-то.

Останавливаемся у двери. Ее отпирают, предлагают войти. Дверь захлопывается. Поворот ключа. Первый поворот ключа темницы. Я одна. Одна в окрашенном в розовый цвет вертикальном каменном футляре, где нельзя ни сесть, ни лечь, а можно только стоять. Где-то очень далеко под потолком тусклая лампочка, забранная в проволочную броню.

Сколько я там простояла — часы отобрали, — не знаю. Помню только дикое кружение мыслей в голове. Время тянулось томительно. От долгого стояния отекли ноги. Я болезненно осознавала мою полную оторванность от своих и безнадежную, такую же полную, беспомощность.

В сумерках вывели во двор. «Черный ворон» поглотил в своей утробе кучку ежащихся от нервного озноба, бледных, уже потерявших свой обычный вид людей.

Легендарные Бутырки, куда нас отправили, оказались переполненными. Нас отказываются принять. «Ворон» едет в Таганку. Это исстари тюрьма уголовная. Рангом ниже. Примитивная грубость внутреннего устройства. И персонал такой же.

В Таганке снова обыск. Затем в комнате, напоминающей лабораторию, у нас берут отпечатки пальцев, намазывая их черной типографской краской и тыкая ими в расчерченный на белые квадраты лист бумаги. Удивительно унизительная процедура. Внешне спокойная, внутренне сгораю от оскорбительности всего этого и от отвращения. Я же не бандит и не убийца! Чувствую себя растоптанной. В каких-то случаях в жизни спасает юмор. Но здесь… здесь тяжелая поступь трагедии, и юмору места нет. Первый день заключения наносит мне нестираемые зарубки.

Нас ведут в здание тюрьмы. Тяжелые, кованого железа двери замыкаются за мной. Гремят средневековые засовы. Внутри тюрьма напоминает серый эллипс с идущими вдоль него длинными балконами-ярусами в несколько этажей. Они защищены проволочными сетками, на тот случай, если бы кому-нибудь вздумалось размозжить себе голову о каменный пол. На балконы выходят двери камер. На каждой двери — закрытый глазок. В молчании прохаживаются здесь надзиратели и надзирательницы. Временами приникают к глазку.

У одной из дверей нижнего этажа ведущая меня надзирательница останавливается, отпирает ее и вталкивает меня в камеру. Дверь за моей спиной захлопывается. Рычит засов. Скрежещет ключ. Всё…

Стою в нише двери, возле параши, как бедная родственница: ни одного шага вперед сделать нельзя — весь пол покрыт лежащими людьми. В тусклом свете никогда не гаснущей лампочки под потолком различаю еще три железных койки и на каждой еще по три человека.

Время позднее, и камера давно уже спит. Грохот засова и отпираемой двери разбудил ее. Навстречу мне приходит в движение нечто подобное темной волнующейся водяной поверхности. С коек и с пола поднимаются взлохмаченные головы с заспанными бледными лицами. Мелькает тряпье. Камера шевелится в молчании, как темный, разбуженный среди ночи зверь.

Приход нового человека — всегда событие. В унылом мареве маленькой камеры все вдруг оказываются сидящими.

На меня сыплются вопросы:

— По какой статье?

— Вы как жена или самостоятельное дело?

— Что нового происходит в мире?

— Массовые аресты продолжаются?

— А семья осталась?

— Не встречали такого-то… такую-то?

— Как вас зовут?

— Кто вы по профессии?

Сама я была внутренне растерзана в этот первый вечер и вопросов не задавала.

Когда страсти поутихли, стали обсуждать вопрос, как потесниться, чтобы мне можно было лечь на полу. В 1938 году, в год апогея репрессий, в камеру на троих нас было затиснуто восемнадцать. На трех койках девять человек, остальные на полу, под и между койками. В распределении мест соблюдалась строгая иерархия очередности. Поэтому первую ночь я провела на самом плохом месте: между дверью и парашей. Потом началось медленное продвижение, и недели через две я оказалась на койке.

Камера, в которой начались мои «университеты», как и все тюрьмы в те годы, являла собой торжище маленького Вавилона. В ее четырех стенах были заперты вместе русские, украинцы, белорусы, евреи, немцы, венгры, французы, англичане, кавежединцы. Молодые и старые, пожилые и юные — все это текло и сменялось беспрерывным потоком.

В одну из первых ночей — я лежала на полу, подстелив одну половину драпового пальто и накрывшись другой, — в голове ворочался разъедающий хаос мыслей о сыне, о его отце — не спалось, с комом в горле сжимала зубы. Всё внутри — не дать вырваться наружу!.. Вот тогда-то я и услышала впервые крики из подвала. Где-то близко из-под пола, у своих ушей. Кричал мужчина. Как зверь, которого убивают… в смертной тоске. Оттолкнувшись от пола, опершись на локоть, я приподнялась. Кругом все спали. «Привыкли!» — с ужасом подумала я. Крики повторились… режущие, протяжные. Сердце бешено стучало. Вдруг я почувствовала сзади чье-то прикосновение. Лежавшая рядом бабушка из Подмосковья смотрела на меня ввалившимися печальными глазами.

— А ты не слушай, хорошая моя… не слушай… нельзя это слушать — сердцем изойдешь! Они, бедняги, почитай, кажну ночь кричат. Ох, больно тяжко, чего там говорить! Под нами-то — подвал. А там — допрос. Есть ведь — и не подписывают… А следователь-то от этого звереет… пуще бьет.

— А если сознаваться-то не в чем?

— Все одно… люди говорят, — добавила она. — Кажному живому охота остаться… своих еще увидать. Не знай чего подпишешь!.. Ведь и в лагерях люди живут, чать не волки.

О том, что из себя представляли сталинские лагеря, я в то время имела только смутное понятие, сознаюсь со стыдом и горечью. Это была ночь моего боевого крещения. Народная трагедия начинала открываться передо мной.

Потом я узнала, что тихо в подвале бывает только по субботам и воскресеньям, когда заплечных дел мастера отдыхают. На этом пути приобретения всяческого опыта я узнала, что человек может привыкнуть ко всему: я засыпала, счастливая уже тем, что могла отключиться от ужасной действительности, меня окружавшей. Вероятно, это было постепенно обволакивающим, спасительным в данных условиях отупением.

Раз в десять дней водили в баню. Это могло бы стать маленькой радостью в нашем положении. Но из этого сделали лишнее мучение. В баню вели обязательно ночью. В три часа. С грубыми окриками подымали спящих, пригревшихся во сне людей, хоть ненадолго забывших во сне о своей беде, выгоняли их на холод и, торопясь, гнали в темноте.

Баня представилась мне темной преисподней: в клубах пара проступали черные, струящиеся сыростью стены, уходящие куда-то ввысь. В пару шевелились и колыхались обнаженные тела… души грешников…

Жар и духота охватили меня удушающим кольцом. Я стала задыхаться, и, помню, инстинкт самосохранения заставил меня броситься к запертой двери и прильнуть губами к спасительной замочной скважине, в которую проникал воздух. Я жадно глотала его. Имевшийся у меня порок сердца давал себя знать. Но надзирательница оттолкнула меня от двери.

И еще опыт. Твоя жизнь зависит иногда и от людей, тебя окружающих. В Таганке славилась жестокостью и грубостью одна надзирательница. О ее зверском обращении с заключенными ходили в тюрьме легенды. Тупая злобная сила расправлялась с бесправной, униженной слабостью. Она исходила неистощимой злобой к заключенным, видя в них ненавистных и опасных врагов. Она с удовольствием уничтожила бы их разом. И чего с ними возиться?! Она видела в каждой из нас личного врага. Безмозглое, хорошо натасканное животное…

Именно эта свирепая блюстительница закона и повела нас в баню в ту ночь. Я отошла, шатаясь, взяла шайку и в каком-то полусознании начала намыливаться. В полутьме, среди испарений, оставленное на моем пальце кольцо вдруг сверкнуло. Надзирательница внезапно возникла передо мной из пара как нечистый дух. Рванула к себе мою руку.

— Это что у тебя?! Золото пронесла в тюрьму?! Кольцо скрываешь?

Я объяснила ей, что ношу кольцо уже много лет и что оно было надето, когда пальцы были тоньше, и теперь не снимается, что военный на Лубянке не смог его снять и оставил…

— Не сняли! Ловка ты, видно, врать! Дураков ищешь? Не на таковскую напала! Я вот тебе сейчас покажу, как кольца-то снимают…

Она как спрут обвилась вокруг моей руки и, намылив палец, почти выкручивая его, сопя и ругаясь, все-таки сняла кольцо.

Я оставалась внутренне совершенно отстраненной от всех ее манипуляций. Все было безразлично. Даже то, что это кольцо было подарено мне любимым и умершим отцом. Все потери казались ничтожными по сравнению с тем, что навалилось на меня. Окаменев, наблюдала за всем, происходившим со мной, со стороны. Память делала свое дело, фиксируя какие-то моменты навсегда.

После бани свирепая женщина сунула мне бумажонку, где безграмотными каракулями удостоверялось, что она получила от меня медное колечко. Месяца через два после этого в тюрьме как-то узналось, что она сама оказалась в камере на положении заключенной. Говорили, что она попала за уголовщину и была осуждена. Должна признаться, что в возмездие верю. Оно представляется мне каким-то еще пока необъяснимым законом равновесия добра и зла в мире.

Камера как Ноев ковчег с затиснутыми туда женщинами разного возраста, разных национальностей, разной культуры, интересов и характеров. Днем лежать не разрешалось. Надо было как-то моститься сидя. Время тянулось ужасающе медленно. Тягучее однообразие дней нарушалось только вызовами на допрос или «с вещами». Надо было чем-то отвлекать голову от тяжелых мыслей. Они и так овладевали всеми вечером, когда в устроившейся спать камере с полу и с коек доносились всхлипы и сморкания.

Хлебные пайки почти всегда бывали плохо пропечены. Из зеленоватого закала заключенные лепили, хотя это и запрещалось. Сев спиной к глазку, лепили из этой несъедобной глины пепельницы, мыльницы, горшочки, вазочки, зверушек и петушков. Все было сделано грубо, бесформенно и жило в камере до ближайшего обыска, когда безжалостно отбиралось. На следующий же день лепили снова.

Другим видом запрещенных занятий являлось вышивание. Иглы, разумеется, запрещались, и их делали сами из отломанных зубьев гребенки. Ушко прожигалось обязательно у кого-нибудь да сохранившейся, пронесенной сквозь все обыски английской булавкой, кончик которой раскалялся на спичке — курение нам не запрещалось, и спички были. Нитки добывали, распуская рваные чулки и трико. Разрывали на куски ветхое белье, искусно мережили их и вышивали. У меня до сих пор где-то хранится такой вышитый кусочек, своеобразное тюремное «memento mori».

Но главным и самым любимым занятием были рассказы. Их слушали затаив дыхание, вымысел заставлял забывать действительность. Те, кто могли рассказывать, пользовались особым расположением камеры. За время моего пребывания там было пересказано не поддающееся подсчету множество рассказов Чехова, Горького, Тургенева, Мопассана и других. Большим спросом пользовался роман Этель Войнич «Овод», «Джен Эйр» Шарлотты Бронте. Сколько стихов было прочитано: Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Блок, Некрасов, Есенин.

Еще в юности я боготворила Ахматову. Многое знала наизусть. Любила и Гумилева. Но там, в эти годы, они, несмотря на свои высокие достоинства, не читались. Божественный «Реквием» лишь начинал создаваться в те годы, и узнала я его только в начале шестидесятых — он ходил по рукам. Пастернака, Цветаеву и Мандельштама я почти не знала.

На амплуа рассказчиков выдвинулось четверо: старая интеллигентка Фагэ, жена француза — литератора, жившего у нас в Советском Союзе, сама она была русская; острая, умная, совсем еще юная, полудевочка, еврейка Леночка; немолодая, но полная жизни и темперамента венгерка Иолан Ярой-Грооб, к ней я еще вернусь; и я, до ареста бывшая актрисой молодого московского театра-студии под руководством Рубена Николаевича Симонова. Он в те годы был уже художественным руководителем театра им. Вахтангова, но, будучи талантливейшим режиссером и актером, мечтал об экспериментах. Для этого ему нужен был молодой, всецело ему послушный коллектив. Так он создал наш театр.

В столичной жизни, уносимые ее бешеными ритмами, когда, кроме работы, нас влекут соблазны всех видов искусства — книги, музыка, картинные галереи, спектакли, — мы в молодости начинаем жить без оглядки. И нужны безмерные встряски, рушащие и ломающие привычный уклад. И тогда неизбежна переоценки. Только в камере мне открылось новое значение человеческой памяти. До этого я жила, просто не замечая ее, как воздух, которым дышишь. Она нужна была профессионально: для запоминания учебного материала, для сдачи экзаменов, для запоминания ролей… Она играла подсобную роль.

Здесь же, в обстановке полной изоляции и бездействия, она оказалась благодеянием, и я могла делиться им с другими, не менее обездоленными людьми. Память помогала мне переносить на необитаемый остров тюремной камеры мысли и образы большой литературы мира. Помогала забываться на время, переключаться в иную жизнь. Были среди моих сокамерниц и такие, которым жизнь не дала возможности приобщиться к культуре: и я всегда буду помнить минуты высокого счастья, которые я там испытала, внимание и интерес в глазах, иногда даже блеснувшую слезу или бесхитростный шепот: «Как хорошо… прямо мороз по коже…»

Перед арестом я готовила для концертного исполнения отрывок из поэмы Владимира Маяковского «Владимир Ильич Ленин» («Если бы выставить в музее плачущего большевика…»). Читала и видела слезы на глазах у этих женщин, нахохлившихся, как темные угловатые птицы, на койках, на полу. В другой раз они как зачарованные слушали фрагмент из «Леди Макбет Мценского уезда» Лескова — последний каторжный путь Катерины Измайловой, Сергея и Сонетки, по-особому остро воспринимавшийся и мной, и ими в эти страшные дни нашей жизни…

Бывала и я слушательницей. Помню, как Фагэ, обычно суховато-сдержанная, неожиданно раскрылась, рассказывая «Учителя словесности» Чехова. В душную, полутемную от железного щита на окне, оставлявшего наверху только узкую полоску голубого неба, камеру ворвалась другая жизнь. Зашумели липы старого сада вкруг провинциального помещичьего дома… мы увидели очаровательную юную Марию Годфруа… ее отца, старого русского помещика… Леночка с горящими глазами передавала вечно жгучего «Овода». Венгерка Иолан ломаным русским языком, но очень живо пересказывала бесконечные, полные старых замков с привидениями и любовных драм, романы венгерского классика Моора Йокаи.

Иолан — одна из самых интересных женщин-сокамерниц, встреченных в Таганской тюрьме. Она принадлежала к разряду так называемых «жен». Высокая, несмотря на возраст, стройно-худощавая, темноволосая с легкой проседью. У нее были глаза Катюши Масловой, блестящие, как влажные вишни. Она обладала привлекательнейшей чертой: врожденным юмором. Ее муж, венгерский коммунист, политэмигрант, член Коминтерна, давно уже жил в Москве. Иолан по рождению происходила из пролетарской рабочей семьи. До того как она с мужем эмигрировала в Советский Союз, она работала костюмершей в будапештском театре. Там у нее произошла встреча с замечательной венгерской актрисой Франческой Гааль, которую ныне знает весь мир. Получить образование в Венгрии Габсбургов Иолан не смогла — она рано осиротела, и дальние родственники отдали ее в монастырскую школу. Вскоре она почувствовала, что органически чужда этому миру и стать монахиней не сможет никогда. Но ей некуда было деваться, и до какого-то времени она терпела. Потом произошел взрыв, и из школы ее исключили. Кто-то помог ей устроиться в костюмерную. Она работала, много читала. Потом встретила своего будущего мужа и вскоре вместе с ним уехала в Москву.

В 1937 году одновременно были арестованы. Муж намного старше ее. Больной, старый человек. Она постоянно думала о нем и часто плакала, не надеясь его увидеть.

— Он так больной… так больной… Он будет умираль тюрьма! — говорила она, прижимая к глазам сжатые кулаки.

Где она теперь? Жива ли? Сложила ли голову где-нибудь на Севере, в Сибири? Думаю, что ее уже нет.

…Недели через две после ареста меня впервые вызвали на допрос. Было это днем. Конвоир повел меня вниз. Днем подвал не казался страшным, большой широкий коридор с красной ковровой дорожкой. Дневной свет из окон. По одну сторону окна, по другую — двери в кабинеты следователей. Конвоир вводит меня в один из них.

На стуле посреди комнаты, широко расставив ноги в начищенных до блеска сапогах, сидит молодой военный. Он сероглаз, сидит набычившись и, пытаясь сделать тяжелый взгляд, смотрит на меня в упор.

— Когда вы приехали в СССР?

Вопрос показывает, что, арестовав меня, блюстители законности даже не удосужились предварительно установить данные моей жизни, что было достаточно легко сделать, ибо я родилась в Москве и тридцать лет моей жизни протекли в ее центре.

— Никогда! — отвечаю я не без иронии.

— Как это так? — топорщится на своем стуле следователь.

— Очень просто. Я родилась здесь, в Москве. Вся моя жизнь прошла здесь в трех домах: на углу Кузнецкого моста и Лубянки — в доме, принадлежащем ныне Наркоминделу, в доме Строгановского училища на Мясницкой и в Левшинском переулке, что между Кропоткинской и Арбатом, где меня и арестовали по неведомой мне до сих пор причине.

Я абсолютно спокойна и смотрю ему прямо в глаза.

Он, по-видимому, ждал чего-то другого. Чувствует себя явно не в своей колее. Задает еще несколько пустых вопросов, которых я даже уже не помню, зовет конвоира, ожидающего за дверью.

Первый допрос окончен и явно сорван. Сфабриковать из меня иностранную шпионку не удалось. Надо изобрести что-то новое. Меня уводят.

После первого неудачного допроса время тянется невыносимо медленно. Дни идут. Мне иногда кажется, что про меня забыли. Не покидает мысль о сыне. Может быть, он совершенно один. Отца его могли забрать по возвращении из Минска так же, как и меня. Эта неизвестность ужасна.

Однажды утром мне приносят засаленную зеленую бумажку. Военный в белом халате объясняет, что это квитанция тюремного ларька, к ним поступили на мое имя деньги, и я могу получить на них хлеб, селедки, папиросы, сухари… Я что-то заказываю, но думаю только о том, чтобы скорей взять в руки зеленую бумажку и прочесть, что там написано. Там же должна стоять подпись… Чья это будет подпись? В ней сейчас сосредоточена жизнь. От волнения я ничего не вижу… Руки дрожат… Вот внизу знакомая тонкая подпись. Муж на свободе! Сын с ним! Привалившись к железной спинке койки, плачу от радости.

В те мгновения, как это ни странно, я благодарила судьбу за то, что на мои плечи брошен груз испытаний, что я повлекусь горестным путем в неизвестное будущее, скорее всего страшное и гибельное. Почему это было так? С полудетских лет жизнь приучила меня переносить ее тяготы, начиная с войны 14-го года, разрухи, голода, Гражданской войны. Муж был старше, более избалован и изнежен жизнью. Проявлялась иногда неврастеничность. Для него тюрьма была бы непереносимее. В тюремной обстановке он неминуемо бы погиб. С его трудоспособностью, положением он сможет создать лучшие условия жизни для сына. Для воспитания мужчины необходима мужская рука. Да, я так думала…

Я радовалась и тому, что в этой кровавой лотерее он вытащил счастливый билет. Он отвечал тем же: не отказался от меня, а это, к сожалению, делали тогда многие. Наоборот. Он ринулся в добровольное «хождение по мукам». И я считаю, что в те годы в подобном таился элемент героизма. Он ходил в Наркомат внутренних дел, в прокуратуру, в трибуналы. Везде доказывал, что произошла ошибка, что я абсолютно честный человек и гражданин. Одновременно он разыскивал меня по тюрьмам. Об этом я узнала впоследствии.

В течение месяцев зеленые бумажки-квитанции, в какие-то сроки обновляющиеся, носившие его подпись, были единственным нашим связующим звеном. По ночам я ревела над ними. Потом берегла всю жизнь.

Однажды юмор все же проник к нам в камеру. Загремели засовы, и на пороге оказалась маленькая старушка. Как обычно, потеснились, дали ей сесть. Сначала она испуганно озиралась на обсевшую ее разношерстную хмурую ватагу. Принадлежала она к числу тех древних неграмотных старух, у которых и на лбу-то написано, что ничего, кроме физического труда, забот о крестьянском хозяйстве, о своей семье и по домашности, она не знала в силу своей давнишней еще нищеты и темноты. Воплощение санкта симплиситас. При взгляде на нее невольно вспоминалась старуха, принесшая охапку хвороста на костер Яна Гуса.

Кто-то задает ей вопрос — за что она в тюрьме? Старушка оказалась словоохотливой — видно, уж очень долго пришлось ей молчать.

— За сыночка… за сыночка своего родименького. И чего там случилося — досе невдомек. Може, вы, бабоньки, мне, старухе беспонятной, потолкуете. Привезли-то меня индо за сотни верст из деревни. Конвойный солдат вез в каком-то закуте. Я ему, значит, говорю: за что ты, милай, меня волочешь-то, в какие такие дальние края? Да с ружьем? Да по чугунке — страх-то какой! А, батюшки! «Молчи, — говорит, — бабка, мне с тобой говорить не положено! И ничего я не знаю, окромя, что есть ты народный враг!» Так вот в молчанку и играли всю дорогу.

А как приехали сюда-то, так меня в махоньку клетушку и затолкнули. А там одна-разъединая койка стоить. На койке две бабешки сидят, да, видно, не нашенские: как из пулемета меж собой строчат, а ни единого словца не понять. Видно, опять мне молчать приходится.

А утресь — разом на допрос и потащили. Заждались, что ли? Засуетилась я, закрестилася… чистым платком повязалась и пошла. А солдат, что вел меня, руки мне за спину велел заложить. Пришли, это, мы в горницу. За столом мужик военный сидит.

«Как твоё фамилье? — спрашивает. — Зовут как?»

«По-уличному нас Феклистовыми зовут. Матрена я, Прохорова».

«Садись, — говорит, — бабка. Я — следователь».

Гляжу я на него: сидит молчит, бумаги на столе перебират. И чего-то он вдруг туманиться стал. Потом как вылупит на меня зенки — ну чистые бурова, ей-богу, не вру! — и говорить:

«Сказывай, бабка, когда заербовалась?»

«Чего это?» — спрашиваю.

«Когда заербовалась, отвечай!» — кричит. А я нешто знаю, чего он от меня хотит?!

«Батюшка, прости ты меня христа ради! Не пойму ведь я тебя никак, старуха темная…»

«Сын твой тебя ербовал?»

Вижу, совсем осатанел. Глаза бешаны стали… дрожу вся. «Ну, — думаю, — пусть лучше по его будет!»

«Ербовал, батюшка, ербовал!» — говорю.

«Вот видишь! Ербовал, значит, а говоришь, не понимаешь! Обмануть хочешь?! — Да зубами-то как скрипнет, словно чумовой какой! — Ну и ты, понятное дело, заербовалась?!»

«Заербовалась, батюшка, заербовалась!» — Пес знай чего говорю, не знай чего на себя валю!

Потом крестик за неграмотностью на бумаге, где он писал, поставила. А он сразу словно опять в себя зашел, успокоился. Отпустил. А я и рада-радехонька — авось уж Господь Бог спасет, помилует меня, старушонку.

Было ей тогда за семьдесят. Вскоре ее вызвали на приговор с вещами… И угнали в чужие земли. Что, кроме гибели, могло ждать ее там?

Вот она, твоя мягкая податливость, Россия… пугливое непротивленье. Доброта и надежда на Бога… Но насколько мне ближе и милей этот образ простой, неграмотной русской старухи, в котором отразились некоторые национальные черты, чем другой, наблюденный мною в той же камере. Прошли через нее и две немки.

Это были две настоящие представительницы германской расы. По-русски они еле изъяснялись, обиходно только. Обе были женами немецких коммунистов, эмигрантов из Германии. После прихода Гитлера к власти они приехали в Советский Союз. В 37-м были арестованы. Голубоглазые, светлые блондинки. Несмотря на тюремный режим, они сохраняли свою белорозовость, пухлые щечки, ямочки на них и щебетание. Они находились в чужой стране, языка которой не знали, среди чужого народа, но не унывали. Одну из них звали Мари. Даже здесь, в этой камере, где всех нас когтил слепой рок, где отчаяние вгрызалось в наши души, не отпуская их никогда, она ухитрялась петь легковесные, пошловатые немецкие песенки.

Пела весело, с опереточным пошибом, с синкопами, притоптывая и размахивая руками. Может быть, в это время у кого-нибудь и появлялась на лице тень улыбки. Только тень. Начинался стук в дверь: петь в тюрьме строго запрещалось. Надзирательница приказывала замолчать. Грозила карцером.

Никогда, ни разу я не видела отчаянья в их глазах. Или вера в логику жизни была в них так сильна? Невозможность осуждения за несовершенные преступления казалась им незыблемой? Поступь истории для них еще не была слышна. Возможно, для них все находилось еще в стадии, малоприятного правда, водевиля? Нет. Это характер!

Поворачиваю калейдоскоп воспоминаний. Агафья Петровна, жена железнодорожника-кавежединца. Их взяли обоих. По утрам у нее всегда красные глаза: плачет только по ночам; днем — никогда, пытается даже быть веселой. Из рабочей семьи, образование — несколько классов, домашняя хозяйка, она растила детей. Обычная, простая русская женщина. Внутренне сильная, энергичная и волевая, она старалась поддерживать дух у более слабых. Твердо верила сама и старалась вселить в других веру во временность происходившего. Ни разу она не произнесла имени Сталина, не утешала себя и других легендой о том, что все творится помимо него, что он ни о чем не знает. А попадались и такие. Но подобные ламентации встречало холодное молчание камеры, и они, не находя отклика, умолкали. До сих пор помню ее широкое доброе лицо, отливающие рыжиной волосы, неизменное бордовое фланелевое платье и войлочные туфли.

«Правда все равно победит!» — говорила она.

Была в камере еще одна жена железнодорожника-кавежединца молодая белоруска Любинская. Бледная и худая до прозрачности и как бы отстраненная в оцепенелом молчании. В этом состоянии она пребывала постоянно. За несколько месяцев до ареста у нее родился ребенок. Разлученная с младенцем, она находилась теперь на грани тихого помешательства. Не в состоянии как-то осмыслить то, что с ней произошло, она как сомнамбула двигалась, ела, пила, ложилась и вставала… Агафья Петровна как бы взяла над ней шефство: больше других заботилась о ней, проявляла к ней чуткость, разговаривала с ней, утешала.

Комком сгущенной энергии вспоминается мне маленькая хрупкая еврейка Леночка, еще полудевочка, черноглазая, темноволосая. Умная, острая, она иногда впадала в бурные приступы отчаяния: молодая жизнь, со всеми ее радостями, жажда знаний, способности — все тупилось здесь, в этой безмерной тюремной нелепице, и пропадало.

Самая молодая среди нас, она уже набралась за полгода кое-какого тюремного опыта, за это время ей не раз пришлось соприкоснуться с урками, и те сумели заразить ее своей бесшабашной смелостью. В те времена шепота и страха она с беспечным удовольствием рассказывала нам в камере, как уголовные расшифровывают буквенное сокращение СССР — «Смерть Сталину — собаке революции!» Доносчиков среди нас, к счастью, не оказалось. Ее рассказ дал мне понять, что в народе уже рождалось понимание наступившего в стране сталинского террора. Пощадила ли ее судьба или сгинула она в общей могиле? Не знаю…

Почему теперь, когда мне уже более полусотни лет, когда я, как старая черепаха, набралась жизненного опыта и как-то ожесточилась, тонкая, пронзительная грусть скребется у меня в сердце, когда я вспоминаю бабушку Акутину? Я думаю, что тут в основе всегдашнее чувство ответственности и, главное, вины, которое интеллигент органически испытывает перед другим человеком за совершенное над ним зло, не имея к этому злу никакого отношения. Это высший вид «мировой совестливости». К тому же судьба сталкивала меня с бабушкой Акутиной три раза, словно яростно высвечивая для меня фрагменты жизни этой старой русской женщины и весь позор творившегося вокруг.

Однажды в камеру привели новенькую. У дверей, возле параши, как я когда-то, стояла маленькая, седенькая старушка с круглым личиком и носом пуговкой. Выцветшие, подслеповатые глазки смотрели ласково, с просящей, неуверенной полуулыбкой. Она вся лучилась добротой, неиссякаемой и успокаивающей. Вот это и была Татьяна Павловна Акутина.

Одинокая, не оставалось у нее ни кола ни двора, старая крестьянка притулилась в жизни в подмосковной сельской местности у другой, зажиточной старухи-домовладелки домовницей. Топила печи, таскала воду из колодца, когда и скотину покормит, а скотины-то — корова да куры, варево сготовить поможет — словом, справляла нехитрые дела по домашности.

Связывало их еще то, что обе были баптистками. Ходили молиться. Жили потихоньку, никому не мешали, никого не трогали. В 1938 году обеих забрали.

Судьбу свою старуха приняла с безропотным спокойствием. В вопросах религии я, воспитывавшаяся в сознательном возрасте уже в советское время, разбираюсь плохо, мы все росли атеистами, поэтому не могу судить, какую роль играла тут вера, думаю, что в ней Татьяна Павловна находила утешение.

Маленькая и невзрачная, часто помаргивая слезящимися глазками, она подходила ко мне и тихо, нерешительно просила:

— Верынька, доченька, поищи ты у меня в головушке, сделай милость, — мочи нет, чешусь… завшивела, видать, окаянная. Глаза у тебя молодые…

Я распускала жиденькую луковку волос на ее макушке. Перебирала желтовато-седые пряди, искала и давила вшей. Делала это легко, без отвращения — уж очень кроткая старушка была, хотелось помочь ей. Она открыто и охотно ответила на все вопросы, при ее появлении заданные ей камерой, и теперь все больше сидела, где-нибудь притулившись, и молчала.

«С вещами» меня вызвали раньше ее: обведя всех взглядом, я покинула своих подруг и камеру навсегда.

Прошло больше года. Я уже давно жила на месте ссылки — в Казахстане, у берегов Аральского моря. Работала в казахской школе, учила казахчат, весьма причудливо говоривших по-русски — меня они звали «Бэрлександровна», так как наш «В» произносится у них «Б», — премудростям иностранного языка.

Город Аральск, если можно назвать городом скопище глинобитно-соломенных хижин, разбросанных под жгучим солнцем, тонул в песках подошедшей к Аралу безводной пустыни. Я болезненно и непрерывно ощущала отсутствие зелени родной среднерусской полосы. Со стороны России часто проходил товарняк, груженный березовыми кругляками. Смотрела на них и утирала слезы.

Как-то, с трудом шагая в зной по пескам, я увидела издали ковылявшую мне навстречу старуху. Шла трудно, с палочкой, и когда я подошла к ней уже близко, то узнала бабушку Акутину.

Я бросилась к ней:

— Бабушка!.. Татьяна Павловна! — обняла ее. Увидев, обрадовалась как родной. — Вот и пришлось нам свидеться!

Она подняла на меня глаза:

— Никак ты, Верынька! Здравствуй, доченька! И не чаяла больше тебя увидать… а вот сошлись пути-дороженьки. Радость-то какая нежданная!

Бабушка Акутина рассказала, что несколько дней назад их партию заключенных привезли сюда.

— Выгрузили, это, нас. Всё больше старухи. Конвоиры и повели нас сдавать. Как увидели мы: кругом ни дерева, ни травинки… — пали мы им в ноги. «Куда, — говорим, — привезли вы нас? Кругом песок да ветер! Что делать будем? Как жить? На погибель только привезли. Сразу лучше пристрелите!»

Конвоиры все же сдали старух в районный отдел НКВД. Нашли какое-то жилье…

Третья встреча была горше. Я лежала больная тропической дизентерией в эпидемическом бараке городской больницы. Лекарства для этой болезни в больнице не имелось. Поправиться не надеялась. Помогла невероятность, словно кто-то свыше не хотел моей гибели. У одной из ссыльных, работавшей медсестрой, нужное лекарство имелось дома: ей прислали его из Москвы для профилактики — вдруг заболеет! У нее случилась острая нужда в деньгах, она уступила мне драгоценные ампулы, спасшие мне жизнь.

Больничный барак стоял на краю города, почти у самого моря. Чуть дальше белела небольшая саманная хижина, а за ней начинались бесконечные волны песка.

Когда мне стало лучше, утром выходила на воздух, сидела, спасаясь от тропической жары, в полоске тени, падавшей от дома. И тут кто-то из больных сказал мне, что умерла ссыльная старушка, говорят — баптистка. Перед смертью наказывала схоронить ее в одном саване, на квартире он, давно она его заготовила. А лежит она в морге, вон там, и мне показали на белую саманную хижину, окруженную волнами песка.

Я подошла к хижине, толкнула дверь, она была незаперта, — и остановилась у порога. На полу, посреди комнаты, лежало запеленутое в белый саван маленькое тело, вытянувшееся в строгой неподвижности смерти. Это была бабушка Акутина.

Долго простояла я на пороге, глядя на нее. В подобные минуты я особенно остро видела и понимала все. Это не подлежало забвению. Не подлежало прощению. Когда переполнится мера зла? Когда наступит расплата? За что эта простая душа, эта неграмотная крестьянка была оторвана от родной земли? За что она должна была умирать с сознанием, что тело ее никогда не будет лежать на сельском погосте под серым деревянным крестом, замытым дождями, и что не увидит она, перед тем как навеки смежить глаза, ни плакучей березы, ни рябинки… и не будет вокруг ее могилки ни покосившихся крестов в высокой траве, ни щебета птиц, ни случайно забредшей стреноженной лошади с застрявшими в хвосте репьями, ни веселой возни воробьев на Пасху среди яркой яичной скорлупы… Ничего не будет… Даже родной земли, в которую суждено отойти. Тело ее ляжет навеки в чужие соленые пески, взрастившие один бурьян да колючки; где вода желта и горька, как моча, где мимо будут вышагивать одни экзотические верблюды с красивыми и мудрыми глазами, на длинных, словно подагрических ногах, такие чужие и непонятные… Почему?.. За что? Не находила ли идея «без вины виноватых» новое, трагически всенародное звучание?

Второй раз меня вызвали на допрос около двух месяцев спустя. Утром. Вечера, видимо, приберегались для более опасных «преступников». Следователь уже другой — совсем молодой, светловолосый и очень любезный. Он начал разговор совсем с другого конца: расспрашивал о жизни театра, где я работала.

Новая версия моего обвинения состояла в том, что я была завербована представителем германской контрразведки, — а им они сделали очень дальнего родственника, то ли сына племянницы, то ли приятельницы моей бабушки Бориса Б., жившего в Энгельсе и там учительствовавшего. Он бывал в Москве очень редко; заходил в последний раз пять лет назад, в 33-м году.

Я, по изобретенному следователем сценарию, должна была сообщать сведения о том, когда в театре бывают члены правительства. Я резонно ответила молодому следователю, что театр наш молодой, маленький, существует недавно и за все время его существования ни один член правительства его еще не посетил.

— Это не имеет значения! — ответил следователь.

Во время допроса он все что-то писал и теперь предложил мне прочесть и подписать протокол допроса.

— Нет. Подписывать эти бумаги я не буду — там нет ни слова правды.

— Рано или поздно все равно подпишете, — сказал он усмехнувшись. — Хорошо, на первый раз даю вам возможность подумать. Чем скорее подпишете, тем лучше для вас.

На обратном пути в камеру случилось нечто странное: конвоир велел мне повернуться лицом к стене, что я и сделала. Проскрежетал ключ, отворилась дверь, конвоир подтолкнул меня, и я оказалась в небольшом помещении без окон, но под потолком горела обычная лампочка, забранная в проволоку. Дверь за моей спиной закрылась. Каморка была пуста, только табуретка стояла у стены. На ней я провела нескончаемо тянувшиеся, долгие часы. Обо мне забыли? Или следователь таким способом давал мне возможность «подумать» в одиночестве? Когда меня привели, камера уже устроилась на ночь. Все, конечно, пробудились, последовали вопросы. Спать пришлось лечь, так и не евши за весь день.

При следующем допросе, когда я вновь отказалась подписать весь этот бред, он вдруг взял совсем иной тон — тон дружеского уговора, который я должна понять, как истинно советский человек.

— Мы знаем, что того, что здесь написано, не было на самом деле. Но нам, нашему государству, это нужно, очень нужно. Понимаете — нужно! И поэтому, как советский человек, вы должны это сделать для своей страны!

Весь цинизм, все лицемерие этого, с позволения сказать, действа дошли до меня позднее. Тогда же была одна мысль: как взвалить на себя этот предельно чуждый мне ужас? Из честного человека превратиться одним росчерком пера в бесчестного? Превыше всего была честь. И я отказалась подписывать.

И тут «приятный блондин» внезапно преобразился: он вскочил и начал расстегивать ремень, подпоясывающий гимнастерку. Лицо было перекошено злобой, нижняя челюсть высунулась вперед, зубы обнажились, в глазах бешенство.

— Последний раз говорю: подписывайте, а то… — Он замахнулся ремнем.

— Подождите! — крикнула я. — Подождите…

В голове дикая коловерть мыслей… Если он меня ударит… я знаю себя: я никогда это не забуду и никогда не прощу. Не ему — он пешка. Родине?.. Нет! Страна больна… что-то происходит не то… Люди подписывают… иного пути, чтоб остаться в живых, нет. И вдруг мелькнул выход… странный, маленький, ненадежный…

— Дайте мне бумагу, — крикнула я, — и обещайте оставить ее в деле! Сделайте это, и я все подпишу.

И он дал мне бумагу. Я написала в ней, что все, подписанное мной в деле, — ложно, ни единого слова правды. Следователь вынудил меня это сделать, угрожая побоями. Я буду жить надеждой, что в моем деле когда-нибудь разберутся и восстановят в отношении меня справедливость…

Надеяться я могла до второго пришествия, но бесполезность борьбы с Левиафаном была мне уже тогда абсолютно понятна. Время показало, что, подчинившись историческому ходу событий, я поступила правильно — иного выхода ни для кого не было. Ни побои, ни иголки под ногти дела не меняли.

Вскоре меня вызвали с вещами. Собравшись, простилась со всеми, знала, что в эту камеру более не вернусь.

Мне был зачитан приговор: пять лет административной ссылки в Казахстан как социально опасному элементу. Вот и все.

Новая камера, новые люди. Но они как-то растворились в тумане лет — я, правда, недолго пробыла в ней. Мои «университеты» продолжались.

…Моя бабушка, мать моего отца, была англичанкой. Когда ей было шесть лет, ее отец, потеряв жену, эмигрировал со всеми детьми в Россию. Вся дальнейшая ее жизнь продолжалась уже в Москве. Родным языком стал русский, говорила чистейшим московским говором. Воспитала меня она. Очень любила, была подлинной матерью. Родители разошлись, когда мне было всего полтора года.

Отец бабушки, мой прадед — на сохранившейся фотографии настоящий диккенсовский тип, — рано умер, бабушке было восемь лет; оставшись круглой сиротой, она попала в учебное заведение Веры Гаспаровны Брок, находившееся на Остоженке во втором Обыденском переулке, где девочек готовили для поприща гувернанток и домашних учительниц иностранных языков, так как в те времена высших учебных заведений иностранных языков в России не существовало. По окончании пансиона девушки поступали на работу в богатые дворянские или купеческие дома. Бабушка передала мне свои знания. И это после 38-го года прямо-таки спасло меня. Имея университетское образование (языкознание и литература), работать по специальности я бы не смогла: преподавание русской литературы и языка ссыльным, или, попросту говоря, репрессированным, не разрешалось на основании негласного циркуляра. Что касалось иностранных языков, тут запретов не было. Жизнь переквалифицировала меня, и я на собственном опыте познала мудрость лозунга Карла Маркса о том, что знание иностранного языка есть оружие в борьбе за существование.

Когда я в 1953 году вернулась летом, по первой амнистии, домой в Москву, это своеобразное вето не было снято. Сначала все было очень хорошо, работа всегда имелась, но как только узнавали, что я из породы репрессированных, скисали… просили зайти на следующий день… и на этом все кончалось. Вместе с тем я обязана была устроиться за достаточно короткий срок на работу, иначе Москва, где я родилась, где прожила всю жизнь, где и тогда находился мой дом, ушла бы от меня навсегда. Это был заколдованный круг.

Тогда всем известный талантливейший артист и писатель Ираклий Андроников (он и его жена Вивиана знали меня близко с молодых лет) поехал к заведующему Московским отделом народного образования со всеми моими характеристиками с мест работ, чтобы помочь. В ответ он услышал только одно: «Я не могу доверить воспитание молодого поколения репрессированному человеку!» Это происходило осенью 1953 года. «Машина» скользила по прежним накатанным рельсам. Мне ничего не оставалось, как идти ва-банк. В следующий раз я умолчала о том, что была репрессирована, и тут же поступила на работу, где и проработала восемь лет, до пенсии.

…Итак, я после приговора оказалась в новой камере. И здесь произошла самая памятная и глубоко всколыхнувшая меня встреча. Мое внимание привлекла мальчишеская фигура светловолосой молодой женщины, очень интеллигентной, о лукавинкой в светло-зеленых глазах. Она мне кого-то очень напоминала… И я вдруг поняла, что она похожа на Буратино. Здесь, в «узилище скорби», у нее сохранились внутренний покой и ясные глаза. Меня неудержимо потянуло к ней. Вечером мы уже лежали рядом на полу и шепотом, чтобы не мешать другим — камера расположилась спать, — вели жгучий, томительный разговор двух бедствующих душ, кинутых в пустоте друг к другу.

Ее звали Кэрол Митянина. Австралийка, она родилась в Сиднее в скромной семье служащих. Детство на берегу океана. В начале 30-х годов она вышла замуж за работника советского посольства в Австралии Митянина. Когда мужа отозвали в Москву, она, конечно, поехала с ним. К 37-му году у них уже было двое детей. Они жили в переулке на той Кропоткинской, что и я, в нескольких шагах от меня, но мы никогда не встречались и не знали друг друга. На то и Москва. И вот обоих — и мужа и ее — забрали в тюрьму. Два сына остались с бабушкой. Она ничего о них не знала. И как же велика была вера в непогрешимость нашей великой страны! Она глубоко верила в справедливость людей и в логику того, что совершается в мире. Они с мужем ни в чем не виноваты, и это не может не выясниться. А если они погибнут до этого, то страна вместо них воспитает и сделает людьми их сыновей. В том, что она была абсолютно искренна, я ни минуты не сомневаюсь. Я объясняла себе ее непонимание того, что вокруг творится неладное, тем, что она находится в чужой стране, совсем плохо знает ее язык и круг людей, с которыми она общалась, был очень узок. И если она в этой ужасной обстановке находила утешение как мать и жена в непоколебимой вере в конечную государственную справедливость — не мне было разрушать ее. Помочь вершившемуся ходу вещей это все равно не могло. Но отраду в каком-то горячечном общении мы находили.

Я рассказала Кэрол об английских корнях своей бабушки. Я плохо знала английский, она плохо знала русский, и мы поверяли друг другу свою жизнь, свои мысли и чувства на какой-то невообразимой обжигающей смеси из обоих языков. Мы ощущали рождавшуюся между нами родственность, возникали связи, благодаря которым мы больше не были чужими. Возвышенные бредни?.. Не знаю. Но как они нас обогатили в ту унылую страшную пору всеобщей оторванности и одиночества! На замызганном каменном полу камеры Таганской тюрьмы мы засыпали, прижавшись друг к другу и больше не одинокие.

В ту пору Кэрол тоже уже знала свой приговор: десять лет лагерей. О муже не знала ничего. Это было только начало, а впереди — холод, непосильная работа, голод и бесчеловечность, возведенная в норму. Тогда мы этого еще не знали…

Всему приходит конец. Вскоре Кэрол вызвали с вещами. Мы крепко обнялись на прощание. Сквозь застилавшие глаза слезы я не отрываясь смотрела на это, ставшее таким близким и дорогим, лицо. Лукавые серо-зеленые глаза Буратино в последний раз улыбнулись мне. И больше никогда, ничего. Но я до последнего дня помню своего безвинно обреченного тюремного друга. Помню с яростью непрощения! На Колыме ли, в Магадане поглотила и хранит вечная мерзлота ее кости?

Вскоре и меня вызвали с вещами. Крестный путь продолжался…

В Средней Азии

В начале сентября 1938 года партию заключенных отправляют из Москвы. Где-то на запасных путях, далеко от здания Казанского вокзала (народу зрелище противопоказано, лучше, если оно происходит шито-крыто), стоит длинный зарешеченный вагон. Он еще пуст — начинку для него еще не привезли.

Утром во дворе Таганки стоит «черный ворон», или, как его называла мой тюремный друг Кэрол Митянина, Блэк Марайа, что по-английски значит Черная Мария. Нас выводят во двор, сажают в машину. Внутри она перегорожена. В задней ее части — отделение для конвоиров. «Ворон» трогается.

Все заметно взволнованны — прощаются с Москвой; возможно, навсегда. Сидя в полутьме, а иные закрыв глаза, чувствуем еще под собою ее мостовые. Отрываем их от себя. Что ждет впереди? Напоследок судорожно представляем себе знакомые улицы, по которым должен ехать «ворон».

Наконец он останавливается, и нас выпускают. Вокруг бесконечные скрещения путей и вагоны, вагоны, вагоны… Нас выстраивают. Один из конвоиров выходит вперед, держа в руках стопку синих конвертов. На каждом конверте — фамилия. Это наши «дела». Происходит быстрая проверка. Это пустая формальность, так как политические считаются у конвоиров «божьими коровками».

И вот перед нами длинный пульмановский вагон с зарешеченными окнами. В те недоброй памяти трагедийные годы редкий состав шел без такого прицепленного к нему вагона. Позднее, уже в ссылке, и я не раз наблюдала их с «воли».

Приказ садиться.

Противников теории Дарвина следовало бы приводить сюда и показывать им эти вагоны изнутри: сходство существ, громоздящихся за железной сеткой, натянутой вдоль вагона во всю его длину, с обезьянами — поражает! Человек возвращен к первобытности. За сеткой в верхней части каждого отделения, где полки соединены в сплошной настил, возятся косматые, заросшие, грязные существа. Из-за сетки беспокойно сверкают белки, бледные серые пальцы с черными ногтями цепляются за нее. Женщины в этих равных с мужчинами условиях умели как-то сохранить человеческий облик.

Женщины, все новые и мне незнакомые, втиснуты, как сельди в бочку, в одно из верхних отделений. Солнце палит в крышу. Нестерпимо жарко. Только в сумерках вагон прицепляют к поезду. И вот наконец под равномерный и словно успокаивающий стук колес, одинаковый и для свободных и для заключенных, начинается наш путь на восток.

Первый этап в пути — Сызранская пересыльная тюрьма. Добираемся туда в череде движения и длительных стоянок. Вагон, по-видимому, то прицепляется, то отцепляется… Проходят дни.

От Сызрани остались в памяти серое небо, клубившееся тучами, холодный ветер, сжатые поля и черная грязь под ногами. Длинная череда заключенных бредет по дороге, спотыкаясь на неровностях сырого скользкого грунта. Кругом тяжелая тьма быстро наступившей ночи, только на горизонте тлеет фиолетовая полоса. Впереди все холодно и неприютно. По бокам — конвоиры с ружьями. Людей не видно; вокруг только пустынные черные поля.

Какие неистовые искажения внезапно врываются в жизнь! Почему я здесь? Почему меня ведут как бандита, окруженного конвоем? В те дни я еще не разучилась иногда поражаться роковым несуразностям, происходившим на глазах.

Белое здание тюрьмы наконец выступает перед нами из мрака. Оно на окраине города. Утром я обнаруживаю, что мы находимся в большой, светлой, в два окна, камере, покрашенной белой известью. У каждой из нас койка с тюфяком и тощей, жесткой подушкой. Мы на седьмом небе. У дверей огромная деревянная бадья — провинциальная параша. Две-три женщины уже живут в камере, дожидаясь отправки. Среди них — Марта, очень некрасивая женщина лет сорока с лошадиными зубами и выпуклыми бесцветными глазами. Она из немок Поволжья, спокойно-доброжелательна. В углу лежит худая, скелетоподобная и стриженная наголо старуха. Она мучается животом и, пошатываясь, еле живая, ежеминутно пробирается к параше.

В Сызрани нас держат 10 дней, и мы немного «отходим». Сызранская баланда кажется нам вкусней московской, а каша жирней.

В день отъезда чувствую себя плохо. К вечеру начинается озноб, поднимается температура. Если я об этом скажу, то меня оставят здесь, как и эту больную старуху, от которой я, несомненно, заразилась. Но отстать от женщин, уже ставших «своими», кажется невозможным. И я молчу.

Наступает ночь. Отъезд. Опять идем, окруженные тьмой, по черной дороге, мимо черных полей… В полубредовом состоянии, с подкашивающимися ногами, спотыкаясь, достигаю своего обезьянника на путях.

Когда обнаруживается, что я без сознания и вся горю, поезд давно идет, а следующий этап — Ташкент; впереди несколько суток пути. Конвоир приносит термометр. Жар свыше сорока.

Как я оказалась одна, внизу, в отдельном «купе» — не знаю. Весь путь до Ташкента — это короткие вспышки сознания и снова провалы в беспамятство. Меня мучила жажда. Как сквозь сон помню, что конвоиры поили меня горячим и очень крепким чаем. Это были минуты блаженства. Конвоиры попались человечные — они давно могли сдать меня как тяжелобольную где-нибудь по дороге. Но женщины просили за меня. Пожалели. Марта предложила ухаживать за мной, и ее заперли ко мне.

Однажды, когда я пришла в себя, меня вывели в коридор и поставили около окна. В Средней Азии еще стоит жара, и стекло опущено. Мне снова плохо, пальцы конвульсивно хватают оконную решетку и сжимаются на ней, и я теряю сознание. Обвисаю, но сзади поддерживает конвоир. Обо всем, что воспоследовало, мне позднее рассказали мои женщины. Поезд стоит на небольшой станции. Вдоль него проходит женщина с ребенком на руках. Ребенок держит белую булку. Смертельно бледное лицо с закатившимися глазами за решеткой окна привлекает внимание женщины с ребенком.

— Ой, что это с ней? Больная, видно? — сердобольно спрашивает она.

— Больная, больная, проходите, — нехотя бросает конвоир.

Женщина берет у ребенка булку.

— Разрешите булочку беленькую хоть подать ей, — просит она.

— Не разрешается, гражданка, они у нас всем обеспеченные, проходите, вам говорят! — мрачнеет конвоир.

Женщина молча и неодобрительно качает головой.

— Милостыньку христа ради не дадут подать! Безбожники…

«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества», — сказал когда-то Достоевский. Но в те годы сострадать не разрешалось, да и не безопасно было. На него был спущен с цепи зверь посильнее: страх.

Наконец Ташкент. Как во сне вспоминаю баню в санпропускнике Ташлагпункта… Кто-то меня, видно, раздел. Сижу в чем мать родила на каменной скамье. Подходит пожилой узбек с бритвой: его обязанность — брить женщинам лобок. В связи с болезнью я почти не осознаю этого нового унижения.

Другое сновидение: скуластая и чернявая, загорелая до черноты небольшая женщина с узкими угольными глазами трет и поливает меня из шайки.

При Ташлагпункте есть маленькая больничка, и я попадаю туда. Это барак из двух палат — мужской и женской. Между ними даже не было двери, висела старая, рваная простыня.

Заведовал больничкой отбывавший здесь срок «политический» — врач из Ленинграда, доктор Анненков. В жалких условиях он делал все возможное для спасения своих больных, а если не мог помочь в силу обстоятельств, то отправлял в более медицински оснащенный больничный городок ГУЛАГа, находившийся в шести километрах от Ташкента.

Доктор Анненков взялся за меня. Жара у меня уже не было. Но я явно превращалась в доходягу. Отвернувшись от всех, уставившись глазами в окно, неотступно думала о сыне, о том, что больше никогда не увижу ни его, ни мужа, что предстоит только одно: умереть.

Однажды в палате появилась новая больная. Высокая, сухощавая, с некрасивым, но энергично-властным лицом, говорившем о привычке управлять другими. Возраст — за тридцать. В лице ее поражала какая-то нехорошая меловая бледность. Она ходила, разговаривала, бывала на воздухе во дворе, читала что-то и не производила впечатление тяжелобольной.

Она оказалась одним из ответственных работников Бакинского горкома партии Антониной Тарасовой. Доктор Анненков с первых дней, как я заметила, настороженно-внимательно присматривался к ней. Впоследствии я поняла, что он уже тогда заподозрил страшный диагноз. Но пока что Антонина оставалась энергичной и даже иногда улыбалась.

Антонина как-то сообщила мне, что в мужской палате лежит немолодой уже профессор права, политический с большим сроком, заболевший в пути. Она никак не могла бы предположить, что это сообщение подействует на ее недужную соседку по койне как внезапный невидимый шок, пробудивший во мне желание немедленно встать, добрести до его койки, говорить с ним и, может быть, узнать от него о судьбе очень близкого нашей семье и очень любимого и чтимого мною человека.

Тут я должна вернуться вспять. Лишь в январе 1937 года во мне впервые появилась твердая уверенность, глубокая и незыблемая, в том, что в тюрьму бросают и невинных людей, не совершивших, по самой своей сущности неспособных совершить, преступления против революции и народа. Я имею в виду так называемых политических. В том январе был арестован и, по слухам, тут же расстрелян в казематах Лубянки Евгений Брониславович Пашуканис.

Это был давнишний и самый близкий друг нашей семьи. Нас всех связывало постоянное и тесное общение. Евгений Брониславович, литовец по происхождению, с молодых лет пошедший в революцию, талантливый ученый-правовик, к концу 1936 года должен был баллотироваться в Академию наук СССР. В «Известиях» появилась статья с его портретом. Помнится, в декабре. К тому времени он возглавлял Институт государственного строительства и права, Институт красной профессуры и был заместителем народного комиссара юстиции СССР Крыленко.

При всем при том это был человек большой простоты и необыкновенной легкости в общении. Это была ленинская простота, нам так хорошо известная, простота подлинной интеллигентности и ума.

Должна сказать, что, арестованная, попав в камеру и увидав, что происходило с другими, я не раз подумала: не за знакомство ли и дружеские отношения с Евгением Брониславовичем Пашуканисом я нахожусь здесь? Оказалось, что всему виной моя фамилия. Разыскивая меня и брата по тюрьмам, муж и мать установили, что в одну ночь с нами было арестовано еще восемь человек с той же фамилией. Но мне это стало известно только через год.

Итак, Антонина из бакинского горкома партии рассказала мне о правовике профессоре, лежавшем в мужской палате. Судя по фамилии, грузин — Гигинава.

Обмотавшись простыней наподобие юбки, худая как палка, изможденная, постучала о косяк дверного проема и, откинув залатанную простыню, я переступила порог мужской палаты. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить, кто из лежавших на койках доходяг профессор Гигинава.

Пожилой, с очень интеллигентным лицом и явно грузин. Я подошла, сказала, что мне очень нужно поговорить с ним. Он предложил мне сесть в ногах его койки.

— Вы должны, по моему разумению, знать Евгения Брониславовича, поэтому я и пришла к вам.

Фамилию я умышленно не назвала. Он приподнялся на локте и впился в меня глазами. Я прочла в них и удивление, и словно тень радости, и внутреннее волнение. Я сразу поняла, что не ошиблась. Вот какие подарки жизнь неожиданно бросает нам на пути. Для меня это был подарок. Тот, кто не был «по ту сторону черты» в те годы, никогда не сможет понять чувств, которые рождало хотя бы и призрачное соприкосновение с прошлым. Вновь стать человеком…

Я рассказала о тесной дружбе, связывавшей наши семьи. Потом мы долго и жадно говорили. Говорили вполголоса, да нас никто и не слушал. Не до нас было. Почти каждый в этой палате «умирал в одиночку».

Я узнала страшную правду: Евгений Брониславович действительно был почти сразу расстрелян в подвалах Лубянки. Профессор Гигинава тоже работал в области права и госустройства СССР. «Дело» у них было одно. Пашуканиса обвиняли в создании некой антисталинской организации правовиков, которую он якобы возглавлял. Профессор Гигинава был ее членом и получил десять лет лагерей.

— Никакой организации не существовало. Все абсолютный вымысел. Не было ни следствия, ни суда. Арестовано по этому делу великое множество людей. Пашуканис был великолепным человеком… и очень талантливым ученым. Был. Да, был. При таком обвинении иного ждать не приходилось… — добавил профессор и откинулся на подушку.

Я простилась с ним.

В тот вечер все окончательно встало на место в моем сознании. Сомнения исчезли. А список злодеяний продолжал расти, и конца ему не было видно.

Войдя в чью-то жизнь и завершив ее, трагедия не всегда спешит покинуть место действия. Страницы, посвященные памяти Человека и жертвы — Евгения Пашуканиса, я хочу завершить еще одной, кажущейся мне порой великолепной и в то же время призрачной страницей.

В военную зимнюю ночь 1941/42 года в далеких снежных пространствах Казахстана меня отыскала еще одна смертная весть.

Я уже жила в ссылке. На так называемой «свободе». Уже повидалась со своими, посетившими меня на берегах Арала. Узнала от них, что жена Евгения Брониславовича в лагерях. Дочь Соня, уже девушка, живет самостоятельно, работает. Лютика взял к себе и воспитывает двоюродный брат Евгения Брониславовича. Все как-то образовалось. И вот настала война.

Ночь, когда меня настигла и потрясла эта весть, я никогда не забуду. Я сидела у стола и исправляла ошибки в тетрадях учащихся. Саксаул в печке, обогревавшей мое жилье, давно прогорел, и становилось холодно. Ветер налетал со степи и набрасывался на стены моего дома. Стены — маты из камышовой соломы, обмазанные глиной, не могли долго хранить тепло домика-комнаты, в котором я жила одна «на квартире». Я встала со стула, чтобы накинуть на плечи еще что-нибудь теплое, и увидела на табуретке еще не прочитанные газеты. В одной из них, я не помню ее название, но знаю, что это была молодежная газета, наподобие нашей «Комсомольской правды», издававшаяся в Казахстане на русском языке, мне бросился в глаза заголовок: «Подвиг юной партизанки». В статье был описан подвиг юной девушки-москвички, ставшей партизанкой и на подступах к Москве отдавшей жизнь в борьбе с наступавшими фашистскими ордами. Лишь незадолго до этого мы узнали о подвиге Зои Космодемьянской. То, что теперь читала ночью, при коптилке в Казахстане — было подвигом аналогичным. Имя девушки было Соня Пашуканис.

Своей героической смертью она хотела реабилитировать имя отца. Но есть для меня непонятное и темное в этой истории. Когда я в пятидесятых годах вернулась в Москву, там никто о подвиге Сони ничего не знал. Жена Евгения Брониславовича, к тому времени вернувшаяся из лагерей, со мной встречи не искала. Меня это очень удивило, так как мое сообщение было ей передано.

Моя жизнь не была легка после возвращения в родной дом. В скитаниях прошло шестнадцать лет… много воды утекло с ними. Прописаться дома помог мне только широко известный в то время фельетон С. Нариньяни «Жесткие сердца» в «Известиях». Дегуманизация людей во времена сталинизма давала плоды.

Во всяком случае, я до сих пор испытываю чувство вины перед памятью отца и дочери, чьи имена, имена героические, сгинули и поглощены навсегда.

Газету со статьей о Сонечке я долго берегла. А потом, видно при отъезде из Казахстана в 1943 году — еще шла война, и отъезд был труден, к тому же у меня уже жили сын и мать, — газета пропала.

Иногда все кажется мне не явью, а сном.

В больничке квалифицированного зэка-доктора я провела в общей сложности недели две. Улучшения в моем состоянии не наступало. Доктор решил отправить меня в больничный городок: к этому времени подобрался «этап» больных.

К вечеру во двор больнички въехал грузовик — его надо было догрузить. Меня кто-то поддержал, и я оказалась в кузове сидящей, опершись спиной о кабину водителя. Из состояния ужасной слабости внезапно меня вывел знакомый голос. Это была Марта, ходившая за мной в поезде. Оказалось, что и она, и другие заключенные все еще пребывали на пересылке в Ташлагпункте. Заболела — что-то с печенью серьезное. Она села рядом. И тут в край борта вцепились крепкие, загорелые до черноты пальцы и над бортом грузовика возникло лицо. Оно было мне знакомо… загорелое, темное, в прорезях узких глаз сверкали белки, угольно-черные зрачки и такие же черные косматые вихры. Одно гибкое движение, и это создание очутилось в грузовике. И я вспомнила: это она мыла меня, находившуюся в полусознании, больную, когда этап прибыл в Ташкент и сразу был отправлен в баню.

Марта уже знала ее, провела с ней две недели в бараке Ташлагпункта на пересылке. Это была всем известная урка Катька, сызмальства мотавшаяся по тюрьмам. Теперь она отбывала срок за вооруженное ограбление и убийство. Неудержимо смелое, страшное в приступах злобы создание.

Во всем сказанном мне пришлось убедиться самой впоследствии, когда мне довелось попасть в барак пересылки. Катька оставалась там — отбывала срок. В пересылке в это время находилась молодая женщина с годовалым ребенком, родившимся у нее в тюрьме. Повода я не помню, но она чем-то вызвала гнев Катьки. На столе стоял чайник с только что принесенным кипятком для чая. Мать с ребенком на руках стояла перед Катькой. Та схватила в порыве бешенства чайник и занесла его над ними, чтобы ошпарить обоих. Находившиеся рядом женщины бросились к ней и сумели помешать ей, сами получив при этом ожоги.

Катька не боялась никого и ничего. Она знала, что все равно приговорена к смерти неизлечимой болезнью — пеллагрой, видом авитаминоза, от которого спасенья нет. На ее темной коже все больше проступали светлые пятна — зловещий знак. Ломбардская проказа — ныне пеллагра.

Посредине кузова на полу лежало несколько мужчин. Все это были узбеки. Почти неподвижные, с полузакрытыми глазами. У двоих только пальцы перебирали обнажившиеся вверху животы. Это агония, подумала я с ужасом — не видела я этого раньше. Измученная, угасающая человеческая плоть.

Наконец грузовик тронулся.

В нескольких километрах от Ташкента когда-то стоял монастырь. Вокруг него остались земли и до сих пор, как в старом парке, росли большие развесистые деревья. Количество заключенных настолько возросло в конце тридцатых годов, что там решили построить больницу для заключенных. Овцы и козлища были здесь перемешаны: попадали сюда из тюрем, из лагерей, из пересылок, и уголовные, и политические зэки. Теперь на месте, где стоял монастырь, белело шесть одноэтажных корпусов и седьмой поменьше — морг.

…Грузовик едет. На выбоинах нас так встряхивает, что я не надеюсь, что выдержу этот путь. Катька политических презирает и, сидя на своем узелке, не глядя на нас с Мартой, поплевывает семечками.

У меня в ногах лежит молодой узбек в задравшейся рубахе и полурасстегнутых брюках. Я не могу оторвать глаз от тонких смуглых пальцев, перебирающих впалый живот… от молодого лица, с легшими на него тенями приближающейся смерти.

В воздухе быстро темнеет. Наконец грузовик останавливается. В сгустившихся сумерках пахнет травой, свежестью, над головой листва деревьев, и я вдруг чувствую острую радость, внезапное исцеление сходит на меня. Я жадно дышу… дышу… дышу.

Стенку грузовика откидывают. Короткая команда: «А ну слазить!» Сначала слезают мужчины, потом мы. Двое узбеков остаются лежать. Пальцы молодого — остановились. Оба недвижимы.

— Эй, вы! Сказано слазить! Оглохли, что ли?

Грубый окрик конвоя не может вернуть к жизни тех двоих. Конвоир разъярен. Он тупо видит одно: неповиновение приказу. Одним прыжком он взлетает на машину и наотмашь бьет сапогом одного из лежащих в бок. Тело остается неподвижным. Грязно ругнувшись сквозь зубы, конвоир подкидывает тело ногой, и оно, перевалившись через край грузовика, с глухим стуком падает на землю. За ним — второе. А мы? Мы, все остальные? Пешки, почему мы бесстыдно молчим?

Что пронеслось над этим простым русским парнем? Что заставило его превратиться в это тупое и свирепое существо, потерявшее уважение даже к таинству смерти? Приходят на ум слова Толстого о том, что достаточно оторвать человека от семьи, надеть на него мундир, дать в руки ружье и ударить в барабан, чтобы пробудить в нем душу зверя…

Нас по темной аллее ведут к белеющему вдали дому. Окна его кажутся ярко освещенными. Внутри в большой комнате душное скопище людей. Сидят на скамьях, лежат на полу. Мельканье. Многоязычный говор. Притуляюсь где-то у стены, впадая в полузабытье.

Под утро, когда уже светает, попадаю в кабинет дежурного врача. Мы одни. За столом молодая светловолосая женщина. Прочитав историю болезни — не знаю, какие сведения обо мне у нее есть еще, — она долго и очень внимательно разглядывает меня.

Обследовав меня, она тихо и быстро спрашивает, остались ли родные в Москве. Да, остались. Она кладет передо мной листок бумаги, конверт.

— Кратко сообщите о себе, где вы и куда на ваше имя послать деньги. Быстро. Дежурство кончается, и я должна взять письмо с собой. Я беру вас в свое отделение и сама буду лечить.

Считаю эту встречу с доктором Валентиной чудом. Считаю, что она спасла мне жизнь. Спасла совершенно бескорыстно. Подвергая себя ужасному риску. Она была вольнонаемной. Могла не только потерять работу, сама могла оказаться за решеткой.

Чудо этого письма непонятно мне и поныне. Муж получил его на следующий день!.. Кто-то улетал на самолете в Москву и захватил его. Все, что я могу предположить. Деньги были тут же переведены телеграфом.

В одной и той же стране, в одну и ту же «эпоху», в одних и тех же обстоятельствах, в одном и том же месте два человека одного поколения, одной национальности, различен только уровень культуры, — я имею в виду конвоира, выбросившего ударом ноги тело умершего заключенного из грузовика, и врача, поставившего под удар собственную судьбу, чтобы спасти жизнь такому же заключенному, — действовали противоположно: зверски и милосердно. Насколько прав был Достоевский, говоря о милосердии. Человек всегда и во всем должен помнить, что он человек. Социологи… психологи будут когда-нибудь делать выводы об эпохе «сталинских вакханалий». Я, как ее современник, только вспоминаю и фиксирую. В этих воспоминаниях — долгий путь, по которому мы были обречены идти около полувека. Это — крупинки истории.

Доктор Валентина давно поняла происходившее вокруг. Ежедневно перед ее глазами волочился этот живой поток измученной человеческой плоти. И, пораженные насмерть, не чувствуя за собой вины и чувствуя одну жестокую обиду, эти полумертвые тени людей не теряли своего человеческого достоинства. Они — бесправны, они — пешки. Но внутренне гордые пешки. Валентина научилась читать в их глазах. Все они верили, невзирая на свою растерзанность, на временность происходящего… надо было только в своем обличье продержаться это время разгула большой неправды, выжить!

Беспрецедентность происходившего, вызывавшего у большинства только страх и ужас, пробудила в Валентине активное желание помочь им. И она помогала.

Доступа к пришедшим на мое имя деньгам я не имела, но могла по доверенности поручить пользоваться ими кому-нибудь из персонала больничного городка. С помощью их доктор Валентина ежедневно и настойчиво выволакивала меня из доходяг. Она покупала мне масло, сахар, белый хлеб, молоко, фрукты и другие питательные продукты. И я стала возвращаться к жизни. Но все это было позднее, а тогда, после первого осмотра и записки-письма домой, доктор Валентина вызвала санитарку и дала ей распоряжение положить меня в свое отделение. Марта попала в другой корпус, урка Катька — тоже.

Смею ли я забыть, с какою легкой легкостью и простотой доктор Валентина вернула мне великое благо: жизнь.

Узкая длинная комната с окном против двери. Три койки. Две из них пусты, на третьей лежу я. Наслаждаюсь покоем, одиночеством, простынями, подушкой с наволочкой, тишиной… не много нужно после долгих месяцев валяния на голом полу под койкой или на грязном тюфяке на койке в лучшем случае.

Окно открыто. Оно выходит в сад, где большие деревья и кое-где даже цветы. Комната полна утренней свежести, ароматами сада, несмотря на то что окно затянуто мелкой металлической сеткой. Ярко-голубое небо. Кусты в саду залиты солнцем. Одолевает блаженная дрема, и я снова засыпаю.

Проходят дни. Я поправляюсь. Уже начало октября, но ташкентское небо безоблачно. Еще тепло. На солнце даже жарко. Отваживаюсь выходить в сад. На скамьях сидят бритоголовые мужчины с бледными лимонно-бронзовыми лицами. Грубые черные халаты, бязевые рубахи и кальсоны, бронзовые ноги в стоптанных тапках. Очевидно — узбекские коллеги, политические. Но я еще не в состоянии вести разговоры, общаться с людьми…

Под вечер в палате загорается под потолком тусклая лампочка. И она не погаснет всю ночь. С ненавистью смотрю на нее. Не гаснущий по ночам свет был для меня пыткой в тюрьме. И теперь она опять тянет щупальца к моим закрытым глазам. И всю ночь я ее чувствую, хотя и сплю. Когда проем окна начинает синеть, проклятая наконец гаснет, и я засыпаю по-настоящему.

Однажды ночью просыпаюсь от ощущения, что я больше не одна. Открываю глаза. На койке у противоположной стены сидит, подобрав под себя ноги, странное существо. Девушка. Она напоминает выпавшего из гнезда птенца… настороженного и очень больного. Голова склонена набок. Волосы короткими черными сосками торчат во все стороны. Лицо заострилось. Узкие синеватые губы сжаты. На скулах красноватые пятна. Глаза — поражают: черные, блестящие и дикие; они слегка косят и широко открыты. Вероятно, у безумных должны быть такие глаза — они как бы блуждающие в пустоте звезды, полные вечного мрака.

Бязевая больничная рубашка с рукавами разорвана и, сползая с плеча, обнажает смуглые девичьи груди с острыми лиловатыми сосками.

Ночь. Тишина. Больница спит. Смотрю не отрываясь на этот неподвижный сфинкс передо мной, с пустыми и все же тоскливыми глазами. Проходят долгие минуты… От тоски, неожиданности и непостижимости всего этого бредового видения мне хочется зареветь.

Обхватив колени, девушка начинает раскачиваться, медлительно и равномерно. Хриплый клекот в ее горле нарушает тишину, переходит в заунывное бормотание нараспев. Напряженно вслушиваюсь.

Господи, господи! Ты сидишь на небе И не работаешь… Ох, а я-то, господи, Всю-то жизнь работала! А теперь — нет мочи! Что ж ты меня, господи, На земле оставил? Ой, мне тяжко, господи! Нету больше силы… Где ты, моя мамушка, Где, моя заступница? Отзовись, родимая!

Приступ кашля прерывает ее. Она хватается за грудь. Глаза у нее широко открыты. Особый блеск в их темной глубине погас, теперь они мутны и жалки. И вдруг она вскакивает на кровати во весь рост. Опираясь спиной о стену и затравленно озираясь по сторонам, всхлипывая, зовет:

— Мамонька! Мамонька моя! Ой, игде же ты? — Потом тихо и хрипло добавляет: — Мамонька! Пропадает ведь твоя Маруся… совсем пропадает.

Дрожь сотрясает ее худенькое, жалкое тело.

Я встала. Подошла. Схватила ее обжигающую от жара руку, похожую на птичью лапку, и стала гладить ее и уговаривать лечь. Маруся долго разглядывала меня косящим воспаленным взглядом, склонив набок голову. Потом послушно легла. Накрыв ее одеялом, я пошла и села на свою койку. Спать я не могла. Прошли какие-то мгновения, и она, снова подняв с подушки острую, в черных сосках голову и хитро глядя на меня, стала манить пальцем. Я подошла.

— А у нас дома поросенок есть! — сказала она скрипучим голосом и подмигнула мне. — Напишешь мне письмо домой? А?.. Напишешь?

— Напишу. Конечно.

— Велю я, мать сала тебе пришлет в посылке. Не веришь?.. Пра, ей-богу, пришлет! — добавляет она певуче-заманивающим голосом. — А может, и сама приедет привезет… скучилась я по ней… ох как скучилась… тошнехонько мне, сестрица… не видать мне дома родного… не видать…

Окна начинают синеть. Светает. Лампочка под потолком наконец гаснет. Ложусь и долго еще думаю о Марусе: судьба ее намного чернее моей.

На следующее утро — Маруся еще спала — я вышла в сад и долго ходила по пустынным дорожкам. Потом я услышала крики. Они доносились со стороны моего корпуса. Я поняла, что это буйствует Маруся.

На траве под окном валялись одеяла, простыни, подушки, тощие тюфяки, полотенца, тапки, кружки, миски, ложки, осколки стекла. Все это она выбросила в разбитую ею верхнюю, не затянутую сеткой, фрамугу окна. Сама она металась по подоконнику и что-то выкрикивала.

Марусю увезли. Говорили — в городскую психиатрическую ташкентскую больницу. Известно о ней было только, что она родом из Фрунзе, что сидит по пятьдесят восьмой, что в тюрьме сошла с ума.

Я ее больше никогда не видела. Ничего о ней не слышала. Едва ли она могла выжить: туберкулез, воспаление легких, психическое расстройство.

Недели через три привезли в больничный городок бакинку Антонину Тарасову. С тех пор как мы расстались в больничке доктора Анненкова, она очень изменилась. Устрашала худоба, кожа неестественной белизны, равнодушный тусклый взгляд. Она даже не обрадовалась встрече.

Доктор Валентина поместила ее в мою палату. Часто заходила к ней и, склонившись над койкой, ласково что-то говорила. Антонина отвечала равнодушно и односложно. Она почти не вставала. Часами лежала молча, уставившись глазами в потолок, сумрачная, мучнисто-белая. Когда глаза ее были закрыты, мне казалось, что она мертвая.

Пыталась и я говорить с ней, пробудить ее интерес к чему-то. Предлагала ей то винограду, то яблок, то молока… Но она почти перестала есть, ей ничего не хотелось. Ничто ее не интересовало. В ней все больше чувствовалась полная отрешенность. Не вспоминала свой бакинский горком, друзей, работу, в которой была вся ее жизнь, все ее интересы. Уже в неволе она подружилась с молодой и очень красивой грузинкой, носившей прозвище или имя Бабуля, очень не подходившее к ней. В больничке на Ташлагпункте Бабуля навещала ее. Мне запомнилось, как они часто упоминали имя старухи Мусабековой — матери члена правительства Мусабекова, тоже находившейся здесь, в Ташлагпункте.

Однажды ночью я сквозь сон слышала, как в палату входили и выходили. «Ночной обход…» — подумала я и только повыше натянула на себя одеяло, защищаясь от света ненавистной лампочки под потолком, и снова заснула.

Наутро койка Антонины оказалась пуста. Вскакиваю с постели. Рванув дверь в коридор, останавливаюсь на пороге. То, что я увидела, до сих пор перед глазами и, наверное, не исчезнет уже никогда.

На темном крашеном полу у противоположной стены коридора лежит мертвое тело. В полутьме оно холодно белеет мраморной наготой. Левая рука откинута в сторону. Раскрытая кверху ладонь как будто еще просит о чем-то. Решетка ребер, обтянутая меловой кожей. На левой ноге, на щиколотке, — бирка, подвязанная обрывком веревки. На ней безграмотные фиолетовые каракули: пропуск в седьмой корпус, а оттуда — в общую яму.

У гипсово-белого тела мертвой Антонины вновь вижу черную тень «человека», с маниакальной жестокостью и равнодушно шагающего по трупам в слепой вере тянущихся к нему жертв. Вижу дикий путь Антонины из бакинского горкома в общую яму. Солдаты на войне тоже ложатся в общие ямы, но это братские могилы. Они освящены уважением. Над ними звучат салюты. Возле них — скорбь родных и близких. Нагое тело Антонины ждет совсем другая яма. В нее сваливают отбросы общества: убийц, бандитов и нас, «врагов народа»…

Стою над Антониной, склонив голову перед великим страданием, и во мне неистовое желание — жить!