С Галиной Ивановной Затмиловой я познакомилась на Чукотке в поселке Певек, куда как молодой специалист была направлена из Ленинграда.
В многолюдном номере гостиницы сквозь головную боль и дрему я услышала разговор об итальянском кино. Говорила, как выяснилось позже, Галина Ивановна. Неореализм итальянцев был для нас тогда (в середине 50-х годов) глотком свежего воздуха. Промолчать было невозможно. С первой моей фразы установился контакт и началась моя дружба с Галиной Ивановной, которая оборвалась лишь с ее смертью в 1982 году.
Полной и последовательной биографией ее я, однако, не располагаю, поскольку говорила она обычно о событиях и впечатлениях, имеющих определенное общественное значение.
Родилась Галина Ивановна в семье мелкого чиновника в 1906 году в Саратове. Училась в Уральском политехническом институте в Свердловске. В 20-е годы была активной комсомолкой, но в период коллективизации, видя крестьян, согнанных с родной земли целыми семьями, лишенных крова, самого необходимого имущества, она вернула свой комсомольский билет в райком комсомола. Перечисляя свои обвинения «сталинскому руководству», она ставила всегда на первое место не репрессии 30-х годов, с которыми были связаны ее собственные страдания, а это безжалостное разорение истинных хозяев земли.
Замужество Галины Ивановны и последовавший затем переезд в Уфу, где отбывали ссылку в 30-х годах некоторые деятели былых политических партий, ознаменовали новый значительный период ее жизни. Не будучи сама членом партии левых эсеров, Галина Ивановна, благодаря свойственным ей социальным интересам, доброжелательности, глубокой порядочности, органически вошла в круг последних представителей когда-то господствовавшей в революционном движении в России народнической идеологии.
Центром этой среды были бывшие лидеры партии левых социалистов-революционеров: И. К. Каховская и М. А. Спиридонова, А. А. Измайлович, И. А. Майоров… Они, как и все их окружение, находились вне политической и общественной деятельности, хотя и успешно работали в советских учреждениях. Весь облик этих людей, их этические представления, высокий уровень культуры, требовательность к себе, большая терпимость и внимание к людям, твердые жизненные принципы, их революционное прошлое — все это оказало сильнейшее влияние на жизнь Галины Ивановны.
Особенно близкая дружба связала ее с Ириной Константиновной Каховской. «Еще до знакомства с нею, по рассказам мужа, — писала Галина Ивановна, — она представлялась мне сочетанием всего самого лучшего, самого светлого, что может быть в человеке. Узнав ее лично, я не только не изменила своего отношения к ней, наоборот, ее образ вошел в мою жизнь навсегда, до моей смерти».
Арестованы все они были в феврале 1937 года. Встретиться с мужем, П. А. Егоровым, Галине Ивановне больше не пришлось. Но с Ириной Константиновной судьба свела ее в одной камере на четыре месяца. А через 19 лет они снова нашли друг друга. Пересылая Галине Ивановне посвященные ей стихи, Каховская писала: «Это я сочинила, когда увезли Вас от меня, и никогда не думала, что Вы сможете прочесть… Как я счастлива, что Вы живы и благополучны… — И далее спрашивала: — Как у Вас с реабилитацией? Ведь Вы легко можете ее получить, потому что никогда не занимались никакой политикой и не принадлежали ни к каким организациям».
Галине Ивановне «повезло». После десяти лет заключения она не получила второго срока. Однако уезжать с Колымы не захотела сама. Нигде в России ее не ждали.
На Колыме вышла замуж за отбывшего свой срок раскулаченного крестьянина. В 1957 году уехала с ним к его родне в Рубцовск, где помогала мужу воспитывать его племянников.
После смерти Ирины Константиновны и мужа Галина Ивановна стала проводить все летние сезоны у друзей в Москве и в Ленинграде, выезжала со мной в полевые геологические партии, где даже в трудных условиях высокогорья работала поварихой.
В часы отдыха Галина Ивановна читала нам на память стихи Николая Гумилева, Игоря Северянина и других поэтов, которых в 60-е годы мы еще почти не знали.
Она, как и большинство людей близкой ей судьбы, сохраняла остроту критического мышления и умение радоваться любым прогрессивным явлениям социальной жизни.
Наталья Громова
* * *
Трудно мне начать эти воспоминания. Я ясно отдаю себе отчет в том, что у меня нет не только литературного таланта, но даже способности представить людей, имена которых принадлежат если не истории нашей страны, то истории революции. Но сознание того, что я осталась почти одна из тех, кто их знал (кроме Берты Александровны Бабиной), любовь и уважение к ним заставляют меня начать записи.
Начну с моей первой встречи с одним из тех, кто был близок к кругу этих людей.
В июле 1930 года я приехала на работу в город Шадринск Уральской области. До того я жила в Свердловске, была комсомолкой, была замужем. И замужество, и комсомол принимала серьезно, пожалуй, комсомол даже серьезнее, и мне казалось, что я счастлива.
Осенью 1929 года я оказалась на Аромильской суконной фабрике в качестве заведующей школой ликвидации безграмотности (ликбез). В это время уже шла коллективизация, следовательно, и раскулачивание.
Непосредственного отношения к коллективизации я не имела, так как сельсовет и фабрика принадлежали к различным ведомствам, но там я увидела, что такое коллективизация и раскулачивание на самом деле. До этого времени серьезных расхождений с политикой, проводимой нашим правительством, у меня не было, хотя трещины уже были.
Надо сказать, что дискуссии 1927 года не очень глубоко задели меня: в принципиальные споры я пускаться не могла — не была достаточно компетентна в этих вопросах, да и не очень много принципиальных вопросов поднималось у нас, комсомольцев. Дискуссии проходили больше по ячейкам, общего собрания всего коллектива я не помню. Конечно, резолюция всегда была за генеральную линию. Сразу после окончания месячника дискуссии собирались общие собрания ячеек, и всех оппозиционеров исключали из комсомола и из партии. Мне тогда это казалось справедливым, более того, я думала, что быть в организации, программу которой ты не разделяешь, невозможно. Потом их исключили из института. Вот уж с этим я была совсем не согласна. Так появились трещины в моем комсомольском мировоззрении, но все же я была еще далека от трезвого понимания происходящего в стране настолько, что, когда ко мне пришел товарищ, которого я очень уважала, и сказал: «Ты знаешь, где наши ребята, которых исключили из института? Они все в Верхне-Уральском политизоляторе», я ему сердито ответила: «Ты мне таких вещей никогда не говори: я этому все равно не поверю!»
Но раскулачивание и коллективизацию я увидела собственными глазами, и они на меня произвели страшное впечатление, хотя, как я потом узнала, они в Аромильском сельсовете проходили более мягко, чем в других местах. Но эти толпы людей, выгнанных из их домов, дикие вопли женщин, плач детей — все это было так ужасно, что я долго не могла прийти в себя. Я подала заявление о выходе из комсомола. Ни осуждение товарищей, ни сознание того, что я ухожу в пустоту, не изменили моего решения. Меня исключили. После большого любимого коллектива я осталась одна, а тут подошел развод с мужем, который назревал уже некоторое время. Я не могла оставаться в Свердловске и уехала в Шадринск. После шумной комсомольской жизни, после постоянных споров, рассуждений, какая будет жизнь при социализме (мы не сомневались, что она будет хорошая, главное — справедливая), да еще после развода с мужем я чувствовала себя очень одиноко.
Однажды ко мне подошел молодой человек, мы разговорились. Я спросила его:
— Вы член партии?
Он пристально посмотрел на меня и ответил:
— Не коммунистов.
Для меня это был гром среди ясного неба. За все время моего пребывания в комсомоле я ни разу не задумалась о том, куда девались все политические партии, существовавшие до Февральской революции и после Февральской до Октябрьской революции. Услышав такой ответ, я как-то даже растерялась и спросила:
— Как же так?
Он, не скрывая насмешки, посмотрел на меня и сказал:
— Что же вы думаете, что те партии, которые существовали до революции и в период революции, сквозь землю провалились, что ли?
Я не обиделась на насмешку, я ее словно не заметила, меня охватил огромный интерес, я хотела узнать все: кто он, к какой партии принадлежит, как очутился в Шадринске.
Оказалось, он принадлежал к партии социалистов-революционеров (эсеров), организовал студенческий кружок, за что и попал в ссылку, звали его Аркадий Степанович Петров.
Однажды я зашла к нему и застала у него еще двух человек. Один из них, рекомендуясь, сказал:
— Егоров Павел Александрович.
Аркадий добавил:
— Левый эсер.
Я опустилась на стул и сказала:
— Ой, я совсем запуталась, ничего не понимаю. Эсеры, левые эсеры, анархисты, максималисты — голова кругом идет!
— Не беспокойтесь, — сказал Аркадий, — Павел Александрович вам все о себе расскажет.
Потом Павел действительно рассказывал мне о себе. От февральской до Октябрьской революции он жил в Казани, где до этого учился в семинарии, которую окончил без последних двух богословских классов. Поступил в Казанский университет. В партию левых эсеров вступил в 17 лет, в конце 1917 года, и остался ей верен до смерти.
Для меня было большой неожиданностью его объяснение в любви.
— Галина Ивановна, я очень вас люблю и все для вас сделаю, но свое положение ссыльного я сам менять не собираюсь. Я буду ходить по тюрьмам и ссылкам до тех пор, пока наша власть не изменится настолько, чтобы перестать преследовать инакомыслящих. — Помолчав, он добавил: — Жен у нас в тюрьму не сажают, но передачу им носить приходится.
11 января 1931 года мы поженились, а через два-три дня Павлу пришел «минус»…
…И Павлу и мне казалось просто немыслимым поехать в город, где нет товарищей, а они были разбросаны главным образом по местам северным, отдаленным, куда ехать, конечно, не хотелось… Написали письмо Н. Железнову, прося совета и какого-нибудь адреса. Николай писал, что он точно не знает, но, кажется, «старики» из Ташкента переведены в Уфу, он советовал поехать к ним. Под «стариками» подразумевались четверо, которых ГПУ не разделяло уже с самаркандской ссылки, переводя из одного города в другой всех вместе. Это были Мария Александровна Спиридонова, Ирина Константиновна Каховская, Александра Адольфовна Измайлович и Илья Андреевич Майоров.
У нас совсем не было уверенности в том, что в Уфе мы найдем кого-нибудь из товарищей, но и выбора у нас не было тоже, и мы тронулись в Уфу.
В городе мы обратились в адресный стол и узнали адреса Каховской и Спиридоновой.
Время подошло к четырем часам, а рабочий день служащих тогда кончался в три — в половине четвертого часа, и мы двинулись к Марии Александровне.
Мария Александровна и Илья Андреевич жили в большой коммунальной квартире. Мы вошли в длинный коридор и после яркого солнца шли по нему почти ощупью. Но вот приоткрылась одна из дверей, и из нее вышла маленькая хрупкая женщина. Бегло взглянув, Павел сказал:
— Здравствуйте, Александра Адольфовна.
Женщина пристально посмотрела на него и ответила вопросом:
— Вы Паня Егоров? Я вас узнала по фотографии, которую вы нам прислали из Чердыни.
— Нет, — ответил Павел, — мы с вами встречались в Москве.
Разговаривая, мы вошли в комнату. Навстречу нам поднялась женщина невысокого роста, молодая и красивая. Бросался в глаза прекрасный цвет лица с ярким румянцем, большие серые глаза и толстые косы, уложенные на голове короной. Это была Мария Александровна. Я была поражена ее видом: по дороге в Уфу Павел говорил мне, что если «старики» и окажутся в Уфе, мы ходить к ним часто не будем, чтобы их не беспокоить, так как Мария Александровна очень больна: шесть месяцев она была в Ялте, в санатории, куда ее из Ташкента увезли в лежачем состоянии, после того как в заграничных журналах появились статьи, что Спиридонова умирает в Ташкенте от туберкулеза, а ей не разрешают выехать в Крым для лечения. Естественно, что я приготовилась увидеть худую, болезненного вида женщину.
В комнате был Майоров — высокий, широкоплечий мужчина, немного грузноватый, с большой бородой, в которой уже было немного седины, с такими же волосами, подстриженными в кружок. Может быть, борода, может быть, стрижка придавали ему вид крестьянина, чему очень способствовал его окающий говор. У Павла был такой же, и потом я всегда с большим удовольствием слушала, как они втроем — третий был Лева, сын Ильи Андреевича, — оживленно разговаривали, окая.
Потом появилась Ирина Константиновна. Она была высокая, сутуловатая. Выглядела старше своих лет, хотя и была моложе Марии Александровны. Ее необычайно красили мягкая, добрая улыбка и глаза. Встретили нас очень радостно, все говорили, что они в Уфе очень одиноки, что им очень скучно без товарищей.
Ирина Константиновна Каховская родилась в 1888 году, отец ее умер, насколько я помню, когда она была еще совсем маленькой, во всяком случае, я никогда не слышала от нее никаких воспоминаний об отце. Зато о матери (Августе Петровне) Ирина Константиновна говорила много и часто: вся ее жизнь была неразрывно связана с матерью, все у них было вместе, вся революционная деятельность Ирины Константиновны была известна ее матери, и, когда дочь сослали на каторгу, мать поехала следом за ней.
Судили Ирину Константиновну за принадлежность к «Союзу максималистов». По царским законам за участие в боевой террористической организации полагалось восемь лет каторги. Она не отрицала, что состоит в союзе максималистов, что ведет пропаганду, но ей еще предъявили обвинение в террористическом акте, о котором Ирина Константиновна даже не знала. Военный суд состоял из трех человек: председателя и двух членов. Председателем был генерал Комаров (за точность фамилии не ручаюсь). Он предлагал восемь лет каторги, так как участие в теракте считал недоказанным, но члены суда настояли на двадцати годах.
Каково же было удивление Ирины Константиновны, когда спустя шесть с половиной лет начальник каторги сообщил ей о ее освобождении. Ни она, ни ее мать о пересмотре дела заявления не подавали. Что же произошло? Оказалось, что председатель суда, конечно убежденный монархист и враг революционеров, только в силу чувства справедливости сам возбудил дело о доследовании, которое доказало непричастность подсудимой к теракту. Из восьми лет ее срока полтора года были сброшены вследствие амнистии, объявленной в честь рождения наследника Алексея.
Этот случай хочется сравнить с судом надо мной Военной коллегии в 1937 году, когда председательствующий задал мне один-единственный вопрос: знала ли я, когда выходила замуж за Егорова, что он левый эсер. Я ответила, что знала. Меня осудили на десять лет тюремного заключения. Я, конечно, отбыла весь срок и была реабилитирована только в 1957 году, то есть спустя десять лет после окончания срока. Как изменились понятия о чести и справедливости за тридцать лет!
Возвращаюсь к моим воспоминаниям об Ирине Константиновне. Пока она отбывала каторгу в Мальцевской тюрьме, ее мать жила близко, на руднике, где давала уроки детям местных жителей. Население рудника относилось к ней очень хорошо, и, когда она каждую субботу ехала на свидание с дочерью, ее коляска всегда была доверху наполнена разными продуктами, которые ей приносили люди, жившие на руднике. Люди эти отнюдь не были революционерами, но все, и богатые, и победнее, считали долгом хоть иногда помочь людям «в неволе». Потом женскую каторгу перебросили в Акатуй, поблизости от которого не было ни одного поселка, в котором могла бы поселиться Августа Петровна (в самом Акатуе ей поселиться не разрешило тюремное начальство), и ей пришлось поехать в Читу. Там она и дождалась освобождения дочери.
В Чите Ирина Константиновна стала работать в детском садике, который был организован для детей солдаток, мужья которых были взяты на войну. Она считала это время самым счастливым в своей жизни. Иногда она говорила, что, если бы жизнь в нашей стране была устроена более справедливо, она никогда бы не занималась ничем, кроме работы с детьми. После Февральской революции она активно включилась в организационную работу.
Часть женщин, ехавших с каторги, задержалась на некоторое время в Чите, среди них была и Мария Александровна, потом она с Ириной Константиновной поехала в Петроград.
Там они сразу примкнули к левому блоку партии эсеров, который потом стал называться партией левых социалистов-революционеров. После Брестского мира, с которым Ирина Константиновна была абсолютно не согласна, она поехала на подпольную работу на Украину. В Киеве вместе с Борисом Донским она организовала покушение на Эйхгорна, наместника кайзера на Украине. Борис Донской, убивший Эйхгорна, был арестован раньше Ирины Константиновны. Ее взяли через несколько дней после него на той самой даче под Киевом, где велась вся подготовительная работа. Ирина Константиновна и несколько товарищей шли друг за другом ночью в полной темноте. Она шла первая, так как считалось, что она лучше всех знает дорогу и не произведет никакого шума. Но на даче была засада, и, как только она вошла в дверь, ее сразу схватили, остальным удалось бежать.
Следует отметить, что розыски по делу Эйхгорна вела не немецкая, а белая контрразведка, и Ирина Константиновна и Борис Донской сразу попали в руки белых офицеров.
Каким пыткам подвергали Бориса, сказать не могу, так как этого не знала и Ирина Константиновна, знала она только то, что к виселице он шел с трудом, говорили, что у него была сорвана кожа ног, но что это была только часть мучений, которым он подвергался. О Борисе ей рассказал спустя некоторое время немецкий солдат, он же дал ей фотографию уже повешенного Бориса.
Сама Каховская тоже после первого формального допроса была отдана в руки палачей, которые начали с того, что сорвали шомполами кожу со спины, а когда это не дало желаемых результатов, начали втыкать иголки под ногти. Должна сказать, что Ирина Константиновна неоднократно говорила, что только на Украине она увидела всю жестокость и низость белого офицерства. Это не потому, что они ее подвергали пытке, а потому, что все поведение офицеров и юнкеров было ужасным. Она рассказала, что однажды ей пришлось наблюдать следующую картину: на террасе небольшого домика сидела семья евреев и пила чай, на тротуаре играл ребенок лет трех, по всей вероятности из этой семьи.
Мимо проходила группа юнкеров, как всегда, с шомполами в руках; один из юнкеров отшвырнул ногой ребенка с тротуара, на террасе вскрикнула женщина и бросилась к ребенку. Может быть, она крикнула что-нибудь оскорбительное (кто бы мог удержаться!), во всяком случае, через полчаса от людей, сидевших на террасе, остались изуродованные трупы, а от мебели — поломанный стол и разбитая посуда. С особенным отвращением говорила она о юнкерах, которые отличались своей наглостью и жестокостью. Они так и ходили по городу по нескольку человек, подходили к какой-нибудь группе людей, собравшихся в силу каких-нибудь причин, и спрашивали: «А что, жидовским духом здесь не пахнет?»
На другой день после пытки в камеру Ирины Константиновны вошел немецкий полковник. Может быть, он уже знал о ночном допросе, а может быть, внешний ее вид обратил на себя его внимание, во всяком случае, он сказал: «Фрейлейн, это больше не повторится. Мы вас осудим и расстреляем, как полагается по нашим законам». Действительно, пыток больше не было. Через некоторое время Ирину Константиновну взяли на суд и, конечно, приговорили к расстрелу. Как-то утром весь коридор тюрьмы наполнился немецкими солдатами. Ирину Константиновну уже вывели из камеры, и она стояла, окруженная солдатами, как вдруг появился тот же немецкий полковник и сказал, обращаясь к ней: «Ваш расстрел придется на время отложить, так как по нашим законам смертный приговор для женщины должен быть утвержден кайзером. Но кайзер, конечно, его утвердит!» Приговор послали на утверждение, а пока он путешествовал, в Германии произошла революция и кайзер отрекся от престола. Немецкие войска были выведены с Украины, место Скоропадского занял Петлюра, который до этого сидел в той же тюрьме, что и Каховская, только в другом коридоре. Тогда Петлюра писал ей восторженные записки, восхищался ее героизмом, а когда пришел к власти, вместо того чтобы освободить, перевел ее в Лукьяновскую тюрьму.
Ирина Константиновна была человеком, не легко раскрывающим свою личную жизнь другому, только один раз за все время общения со мной она приоткрылась: рассказывая мне о казни Бориса Донского, она сказала, что надеялась, что их казнят вместе, и очень этого хотела, добавив: «Ведь для меня Борис был тем же, чем для вас является Павел!» Тогда я тоже безумно хотела увидеть Павла, хоть на пять минут, и мне было понятно, каково было Ирине Константиновне в то время.
Между тем товарищи в Москве, уже знавшие о казни Бориса, совсем потеряли из вида Каховскую. По решению комитета два человека — Надя Терентьева и, кажется, ее муж — перешли через фронт и, добравшись до Киева, принялись разыскивать Ирину Константиновну. Прежде всего они обратились в официальные инстанции. Там им ответили, что Каховской в тюрьмах Киева быть не может, так как власти высоко оценили ее помощь в борьбе за освобождение Украины от немцев и она, разумеется, освобождена.
Приехавшие товарищи прекрасно поняли, что это только красивые слова, и решили действовать неофициально. Они разузнали адреса всех тюрем Киева (и постоянных, и временных) и начали ходить по ним прямо с передачей. В Лукьяновской тюрьме у них передачу приняли, тогда они стали добиваться у тюремного начальства свидания, которое в конце концов им дали. Ирина Константиновна рассказывала мне, что, увидев в комнате свиданий Надю, она решила, что у нее галлюцинации, что Надя ей только видится, но Надя бросилась к ней и начала ей торопливо говорить, что они делают все возможное и невозможное для ее освобождения, что дело трудно поддается, потому что власти ни за что не хотят сознаться, что она в тюрьме, но так или иначе они добьются своего.
Каховская сидела в камере, где были еще три женщины, две какие-то белогвардейские дамы, а третья — коммунистка Галя. Красная Армия была в это время на подходе к Киеву, армия Петлюры разлагалась на глазах, и каждую ночь пьяные гайдамаки врывались в коридор женской тюрьмы и требовали у надзирательницы ключи от камер. Надзирательница, прятавшая предварительно ключи, божилась всеми богами, что ключи ей на ночь не оставляют и открыть камеры она не может. Тогда пьяная орда брала скамью, стоявшую в коридоре, и пробовала выбить двери, но скамьи оказывались менее прочными, чем двери старинной Лукьяновской тюрьмы, и гайдамаки, отчасти уговоренные надзирательницей, уходили. Так вот и жили заключенные женщины под страхом жуткой расправы.
Однажды Ирину Константиновну утром вызвали в коридор, где ее ждал мужчина, который назвался помощником начальника тюрьмы. Он сказал ей, что после полудня ее освободят, но он очень советует ей скрыться где-нибудь и на улицах не показываться. Придя в камеру, Ирина Константиновна рассказала все Гале, но та, не поверив в освобождение, буквально умоляла ее не уходить из камеры, уверяя, что ее обязательно убьют. Все же Каховская договорилась с Галей, что если у нее все будет благополучно, то она принесет Гале передачу: свою серенькую кофточку и пирожки.
После обеда Ирину Константиновну вызвали из камеры, тот же помощник начальника ждал ее в коридоре, он же и вывел ее из тюрьмы, около которой ее ждали Надя с мужем. Несмотря на настойчивый совет своего освободителя, Ирина Константиновна сходила по адресу, данному ей Галей, где встретила Косиора, которого она убеждала любой ценой извлечь Галю из тюрьмы. Косиор ей отвечал, что освобождение Киева — вопрос нескольких дней, максимум недели, тогда все будут свободны. После взятия Киева Ирина Константиновна пошла к тюрьме, но в ней уже никого не было, — отступая, войска Петлюры позаботились об «освобождении» заключенных. Повинуясь тяжелому предчувствию, Каховская пошла в морг и среди массы трупов разыскала Галин. Он был очень изуродован, но узнать Галю было можно, к тому же она была одета в серенькую кофточку Ирины Константиновны.
Я потом спросила у нее: как же устроили ее освобождение? Она ответила, что товарищи достали поддельный ордер, но что помначальника знал об этом и пошел на риск. Многие товарищи в Москве считали, что она погибла, так же думала и ее мать, от нервного потрясения у нее отнялись ноги. И вот, больная, потерявшая дочь, в которой у нее была вся жизнь, она написала в комитет партии левых эсеров, что хочет хоть немного, насколько сможет, быть полезной той партии, в которой состояла ее дочь, и просит комитет дать ей какое-нибудь поручение.
Должна сказать, что Ирина Константиновна написала подробную статью о деле Эйхгорна, и она была издана в Берлине. Ромен Роллан прислал ей письмо, в котором, помимо своего глубокого уважения, выражал удивление и восхищение той объективностью, с которой была написана эта статья. Он писал, что дар такой объективности присущ только русским. Ирина Константиновна очень высоко ставила Ромена Роллана как писателя, однажды в разговоре о нем она сказала: «Ромен Роллан — это французский Толстой». Я тогда не сказала ей, постеснялась, что мне Ромен Роллан ближе, чем Толстой. Это письмо находилось у Ирины Константиновны до ее ареста в 1937 году.
О своей второй поездке на Украину Ирина Константиновна мало рассказывала мне, думаю, потому, что поездка не удалась, так как она заразилась сыпным тифом и возвращалась в Москву уже совсем больная, в бредовом состоянии. Помню только несколько эпизодов из ее рассказа. Ей приходилось в силу конспирации выступать в различных ролях. То она была женой белого офицера, то учительницей иностранных языков, то женой ломового извозчика (в этой роли мне очень трудно было представить себе ее, хотя она и говорила, что ни ее наружность, ни ее поведение не вызывали ни у кого не только недоверия, а даже удивленного взгляда).
Когда Ирина Константиновна изображала учительницу иностранных языков, у нее была квартира из двух комнат и кухни. Неизвестно по какой причине, дворничиха этого дома невзлюбила ее и часто шипела ей вслед злые слова, вроде: «Антиллегенты тут всякие… Вот доберутся до вас, будете знать!..»
По городу упорно шли слухи, что намечается еврейский погром, даже называлось число. Естественно, что в квартире Ирины Константиновны, расположенной в фешенебельной части города, спряталось довольно много товарищей. Они затаились во второй комнате, которая должна была считаться ее спальней. Сама Ирина Константиновна расположилась за рабочим столом в первой комнате. На двери в квартиру была прибита медная дощечка с фамилией, именем и указанием профессии.
Часов в 11 звонок в дверь. Ирина Константиновна открывает и видит перед собой группу военных. Один из них на плохом английском языке просит извинения за вторжение и продолжает уже на русском, что он надеется, что в этой квартире «жиды» не спрятаны. Ирина Константиновна приглашает их войти, предлагает чай (на английском языке) и говорит, что она одна. Военные еще раз извиняются и уходят. От сердца отлегло, она идет во вторую комнату и говорит, что, кажется, пронесло. Вдруг опять резкий, настойчивый звонок, и в дверь буквально врывается «злая» дворничиха, бросается на шею Ирине Константиновне и, плача, говорит: «Пронесло!.. А уж я то вся издрожалась, думаю, найдут у вас, всех порубают!»
Второй эпизод: у Ирины Константиновны был паспорт на имя жены белого офицера по фамилии Ценгари, паспорт был не липовый, а настоящий. Собираясь уезжать из города, она стояла в очереди на вокзале за билетом. Очередь была огромная, был составлен список; перед открытием кассы делают перекличку. В ответ на названный номер Каховская называет фамилию, стоящую в паспорте. Вдруг она видит, что к ней, активно расталкивая толпу, направляется офицер. Немного не добравшись до нее, он кричит: «Евгения Константиновна, Евгения Константиновна, а где Владек?» Она, понимая, что скрыться уже невозможно, отвечает: «Я не знаю, я его разыскиваю, вот еду в… думаю, что найду его там». — «Да он здесь, он здесь, я его сейчас разыщу и приведу к вам, он тоже на вокзале!» Тогда Ирина Константиновна просит офицера подержать ее жакет и большой белый платок, говоря, что пойдет и приведет себя хоть немного в порядок, и с маленьким чемоданчиком, который она не выпускала из рук, выходит через туалет из других дверей вокзала.
Я не могу удержаться от вопроса: «Ну как же вы не побледнели?» «Ну не побледнела», — ответила она.
Потом еще Ирина Константиновна рассказывала, как она приехала в какой-то город поздно вечером, думая, что еще успеет дойти в назначенное ей место до патрульного обхода. Но, поняв, что она ошиблась, присела на какое-то крылечко, надеясь, что, если появится патруль, она успеет шмыгнуть в калитку. Вдруг к ней подошла женщина, сильно накрашенная, и спросила, почему она здесь сидит. Она ответила, что только что приехала и что ей негде жить. «А ты пойдем со мной, я тебя проведу, там меня швицар знает и пустит. Ты молодая, понравишься еще, и деньги будут, и закуска всякая!» Ирина Константиновна, не возражая, сказала, что сегодня хорошо бы выспаться, чтобы выглядеть получше, а вот завтра можно пойти. Женщина повела ее к себе (она жила в этом дворе) и уложила спать на полу, а утром Каховская, как бы идя за покупками, ушла из дома.
О детстве своем Ирина Константиновна вспоминала очень тепло, никогда не высказывала сожаления, что воспитывалась в Институте благородных девиц, считала, что образование, полученное ею там, было отнюдь не хуже того, которое она получила бы в любой классической гимназии.
На каторге было, конечно, очень много тяжелого, особенно беспокоилась она о товарищах, ведь с наступлением реакции ужесточился режим каторги и начальство принялось отнимать те немногие свободы, которые были добыты тяжелой борьбой заключенных. Но на каторге все женщины были вместе, и это давало им огромную силу и радость.
Я много читала по истории каторги (журналы «Каторга и ссылка», «Былое», сборник «На женской каторге», в котором есть статья И. К. Каховской, брошюру М. А. Спиридоновой о Егоре Сазонове и его смерти и еще много других книг), но должна сказать, что когда я сравниваю царскую каторгу с «тюрьмой особого назначения», в которой я провела год, и лагерь на Колыме, где я отработала семь с половиной лет (отнюдь не худший в системе ГУЛАГа), то женская каторга мне кажется детской игрушкой в сравнении с тем, что выпало на долю арестанток после 1937 года.
Начнем с тюрьмы. Мы сидели с окнами, задраенными почти до верха щитами, и дневной свет проникал к нам через узкую щель, прогулка длилась пятнадцать минут (должна была длиться тридцать, но с переходами, с ожиданиями в коридорах на долю действительной прогулки не всегда оставалось пятнадцать минут), книги давались в очень ограниченном количестве (камера из трех человек получала три книги на десять дней), общения никакого, и обыски, личные обыски! Такие обыски переживать каждый месяц (иногда чаще) было невыносимо тяжело. Я умела заставить себя не реагировать на волчок, на то, что бумажки для туалета нам выдавали надзиратели-мужчины, строго по одной, на то, что, идя из бани, я должна была поддерживать штаны и юбку рукой, так как личного белья у нас не было, но после обыска я бывала больна несколько дней.
Для иллюстрации расскажу, что моя сокамерница Елена Рубинштейн во время обыска сказала, что у нее менструация. Обыскивающая ничего не сказала, но на другой день Елену увели в карцер, где она пробыла пять суток за отказ от обыска.
До революции на женской каторге каторжанки работали на тяжелой работе (обслуга всей тюрьмы, включая подвозку воды, дров, чистку помойных ям, стирку, топку тюрьмы и бани), но они сами распределяли свою работу: здоровые работали на самой тяжелой работе, женщины среднего здоровья делали более легкую работу, больные не работали совсем. Книг у каторжанок было достаточно для получения самого высокого образования, толстые журналы они получали, правда, с годичным опозданием, посылки могли получать без ограничения. Каждая имела право выписать продукты на 4 руб. 40 коп. в месяц. Эту выписку не всегда удавалось использовать целиком — на всех не хватало денег, но все у них распределялось поровну, а слабые и больные получали особый паек. Кажется, они совсем не получали сахара и мыла, им приходилось выписывать их не только для себя, но и для уголовных каторжанок, так как они не могли не поделиться с ними такими необходимыми вещами. С уголовницами они жили раздельно, но всегда чем могли помогали им. Конечно, у политических каторжанок было сильное недоедание, но хлеб у них оставался всегда (из него делали квас), каши тоже было достаточно, не хватало жиров, сахара, витаминов, но никто у них не доходил до того, чтобы хлеб был пределом мечтаний, как для абсолютного большинства лагерниц Колымских лагерей.
Помню, после начала войны меня и других тюрзачек направили на разные мелкие командировки, где мы работали только на лесоповале и кайловке. Паек у 1-й категории был 500 г хлеба и два раза в день щи из черной капусты, в обед каша, на которую по норме полагалось 11 г крупы. Некоторое время я работала, конечно, нормы не выполняла, но по справке врача получала 1-ю категорию (какое-то время по справке врача не выполняющим норму давали 1-ю категорию), но не более чем через месяц я уже работать совсем не могла, только добиралась до леса и там садилась у костра.
К счастью, производственному начальству удалось добиться возвращения тюрзачек в зону главного лагеря. Нас вывели двенадцать человек: восемь с молфермы и четверых с агробазы. Молфермовки еще держались, поскольку им товарищи иногда могли послать овес или что-нибудь из комбикорма, а наши товарищи ничего послать нам не могли, так как сами были голодные. Конвоир, окинув нас критическим взглядом, сразу отделил молфермовок и сказал: «Ну, стройтесь, и пойдем. А вы, — обратился он к нам, — идите как хотите». Вот мы и шли «как хотели», едва передвигая ноги, но не садились, потому что знали, если сядем — не встанем. Все-таки тринадцать километров мы прошли и пришли в зону, хотя значительно позже тех восьми человек, которые шли с конвоиром.
И все-таки женский лагерь был санаторием по сравнению с мужским.
Но вернусь к нашей жизни в Уфе.
К осени 1933 года Ирине Константиновне удалось снять довольно большую квартиру в очень стареньком, ветхом домике, стоящем над спуском к Белой, а мы поселились прямо на берегу реки. Часто, возвращаясь домой с работы, мы проходили мимо их дома и, конечно, не могли удержаться, чтобы не зайти хоть на полчасика.
В квартире этой обосновалась целая коммуна: сама Ирина Константиновна, Александра Адольфовна, Николай Подгорский и семья Новиковых (Елена Моисеевна с сыном Сережей и дочерью Анной), которым она отдала самую большую комнату. У Александры Адольфовны была крохотная, но зато самая теплая комната: в нее выходила большая русская печь. В своей комнате Ирина Константиновна поселила и Леву (Майорова), образование которого она целиком взяла на себя. Пока Новиковы оставались в Уфе, Ирина Константиновна занималась также и с Анной, Мария Александровна и Илья Андреевич остались в прежней комнате, но обедали в коммуне, сразу же после работы шли туда. За обедом собиралось много народу, было шумно, весело, совершенно естественно, что нас тянуло туда. По выходным дням к обеду приходил Борис Белостоцкий, Фишель, кто-нибудь еще забредал. Было так уютно, ласково и дружно, что уходить не хотелось, и обеды, и послеобеденные часы затягивались до глубокого вечера. Думаю, что, несмотря на то что на Ирину Константиновну ложилась большая часть заботы и работы по обслуживанию коммуны и занятиям с детьми, ей тоже было хорошо в этой обстановке. Так прошла зима.
Ирина Константиновна начала работать, считая, что занятий с одним Левой для нее недостаточно. С Левой она занималась до дня ареста. Для своих лет он был образованным и развитым мальчиком, и ни у кого не было сомнения, что вступительный экзамен в любой институт Лева выдержит прекрасно. Но держать экзамен Леве пришлось в застенках НКВД, так как он был арестован вскоре после нашего ареста, не знаю, закончив или не закончив 10-й класс. Экзамен этот он не выдержал; может быть, в период следствия, может быть, в период лагерных мытарств, но он сломался, и когда Ирина Константиновна в 1957 году, разыскав его, отправила ему письмо, ответ его был совершенно несообразный. Она прислала мне его письмо, но адреса не прислала, а мое письмо, запечатанное и отправленное ей для отсылки его Леве, не послала. Это я узнала уже после ее смерти от Машеньки Яковлевой, с которой она жила все годы после лагеря.
Возвращаясь к быту ссылки, хочется сказать, что мы никогда не ощущали острой нехватки в книгах: всегда было что читать, и не просто «чтиво», а всегда что-нибудь интересное.
Мы много гуляли… 1 Мая всегда, по инициативе Ирины Константиновны, мы ходили в лес большой группой, человек по пятнадцать-восемнадцать, тогда нас всегда сопровождали два-три агента.
Из всего сказанного можно сделать вывод, что все были счастливы и довольны жизнью, однако это было далеко не так. У каждого в душе жил червяк большой неудовлетворенности, каждый в душе тосковал о том, чему он отдал свои мысли, свои устремления.
Как-то однажды мы большой группой, вернувшись с фильма «Земля в плену», сидели на террасе у Ирины Константиновны, и Николай Подгорский, глядя вдаль, с тоской проговорил: «Невыносимо думать, что и у нас земля осталась в таком же плену, как была до революции, а может быть, даже большем». В молчании, которое последовало за его словами, была такая напряженность, что не почувствовать ее было нельзя. Помню разговор Павла, Алексея и Бориса Белостоцкого о Кубани, о том, что там целые станицы стоят с заколоченными домами: большая часть населения вывезена в Нарым, на Игарку, в прочие отдаленные места, меньшая — мёрла от голода, кое-кому удалось сбежать в город. Террор принял катастрофические размеры, задавил все и вся. «Не могу понять, как мы еще можем жить, видя и понимая все это, — сказал Борис, но, помолчав некоторое время, добавил: — И все-таки мы очень счастливые люди! Подумайте, много ли сейчас людей у нас в СССР, которые могут собраться, выговориться до дна, не боясь, что завтра же на них будет написан донос в органы!»
Так вот и жила ссылка каждым днем, не надеясь на близкую возможность своего участия в общественной жизни страны и все-таки надеясь на что-то.
Однажды, в начале лета 1934 года, у нас сидело много народа, точно не помню кто, но помню, что были Николай, Леонид Вершинин, Игорь Саблин и еще несколько человек. Вошла Анна Антоновна и, пройдя по комнате, повернулась ко всем и смущенно сказала: «Товарищи, я получила „чистую“!» Все были очень удивлены, до этого никто «чистых» не получал, так и ходил в «минусниках». Павла дома не было, когда он вернулся, я рассказала ему, и он был тоже удивлен, а в следующий приход Анны Антоновны он со смешинкой в глазах сказал: «Анна Антоновна, вам скоро порядочные люди перестанут подавать руку». Надо сказать, что Анна Антоновна и сама чувствовала себя как-то неуютно, пока «чистой» была одна. Но число получивших «чистую» стало увеличиваться.
Вскоре «чистая» стала приходить всем, независимо от партийной принадлежности. Не получили ее из всей ссылки только «старики». Благодаря «чистой» Павлу удалось три раза съездить в отпуск, в первый раз в Москву и в Казань, а два последующих лета, в 1935 и 1936 годах, — на Кавказ.
Летом 1935 года был арестован Вершинин и через два месяца «следствия» отправлен в Минусинск. Так, казалось бы, мирная жизнь, которая должна была последовать за «чистыми», нарушалась время от времени. Надзор то снимался, то опять появлялся, НКВД все время давало чувствовать, что его «недремлющее око» зорко следит за всеми.
Летом 1936 года я ездила в дом отдыха. Вернувшись, застала дома много народа. Почувствовав, что что-то неладно, я спросила: «Почему у вас такие лица?» — «А что, ты ничего не знаешь? — ответила Лида. — Ведь идет процесс». Речь шла о зиновьевском процессе.
Как все отнеслись к этому судилищу? Все были в полной растерянности. Как объяснить поведение обвиняемых? Илья Андреевич сразу сказал, что Гриша Зиновьев никогда не был порядочным человеком и ждать от него чего-нибудь порядочного было нечего.
— Ну Зиновьев, а другие? — возражала Ирина Константиновна. — Все, что ли, оподличались до того, чтобы поливать себя такой грязью? Но может быть, это гипноз?
Кстати говоря, она так до смерти и осталась уверена, что гипноз в застенках НКВД играл большую роль. Правда, при нашей встрече в 1957 году она уже думала, что там было все: и загримированные актеры, и гипноз, и пытки, и моральные и физические. Но в 1936 году все ходили подавленные и старались объяснить себе — чем, какими средствами НКВД сумело довести столько людей до состояния полной утраты человеческого достоинства, заставило забыть, что они члены партии, которой большинство из них отдало всю жизнь и которую они так позорят фактом своего членства в ней.
…7 февраля 1937 года ночью к нам пришли. Произвели тщательный обыск, закончившийся в 10 утра. У нас всегда после обыска был обычай идти к кому-нибудь, чтобы узнать, только ли у нас или же и у других был обыск. Оставшись одна, я сразу пошла к Новиковым, которые жили через несколько домов, и попала у них в засаду. Там было человек восемь «гостей», и оттуда меня уже не отпустили. Съездили к прокурору за ордером на арест и предъявили его мне. Я сказала, что, прежде чем ехать в тюрьму, я должна взять белье для себя и Павла. Меня отвезли домой, я там вымылась, переоделась, приготовила белье для себя и Павла и сказала, что я готова. Меня отвезли в тюрьму.
11 февраля начались допросы. Вызвали меня часов в 7–8, вернулась я в камеру часов в 9 (уже на улице было светло), но этот допрос кончился так быстро потому, что был осведомительный, и под выходной день, с 13 февраля начались настоящие допросы, продолжавшиеся по пять суток, только утром выходного дня я возвращалась в камеру. Надо сказать, что этот выходной был гораздо мучительнее дней допроса, так как надзиратели (их было четверо на восемнадцать камер) то и дело заглядывали в волчок и твердили: «Не спите, не спите», а спать хотелось гораздо больше, чем на допросах, так как там было нервное напряжение, поддерживаемое или самим допросом, или диким ором с матерной руганью, в которой изощрялись следователи, так как им самим хотелось спать и надо было как-то себя взвинтить.
До часу — до двух допрос вел следователь, потом он уходил или в буфет, пить чай с коньяком, или просто домой спать, на его место садился какой-нибудь сержант, который произносил одно только слово: «Не спите». Фамилии своих следователей я не помню, за весь период следствия их было человек пять, кажется, у одного была фамилия Япатов. Конвейер продолжался у меня месяц.
О чем же меня спрашивали на допросах? Спрашивали мало, больше орали, требуя разоружаться, сознаваться во всем, чистосердечно покаяться. Один из разумных вопросов был: какие политические разговоры у нас велись? Сначала я ответила, что они это знают лучше меня из регулярных докладов их агентов, стоящих под нашими окнами, что следователи отрицали, но потом толково объяснили мне, что пользоваться агентурными сведениями они могут только для личной информации, а для суда нужны показания самих участников.
Все требовали от меня признания в том, что я член партии левых эсеров, на что я твердо ответила, что призналась бы в этом сразу, если бы имела на это право, но меня в члены партии никто не принимал, и признаться в этом я не могу.
Вообще меня никто ни в чем серьезном (терроре или вредительстве) не обвинял, один раз только следователь как бы случайно обронил фразу о падении люстры в доме правительства и пристально смотрел на меня, чтобы определить впечатление, произведенное его словами. О падении люстры я, конечно, знала. В новом доме правительства (только что выстроенном) Антон Маковский с бригадой в пять человек взялся произвести все электромонтажные работы. Это была работа «налево». Маковский работал электромонтером на макаронной фабрике Уфы. Зарплаты на семью в четыре человека, конечно, не хватало, и он всегда подыскивал себе дополнительный заработок. Павел и Алеша (Грошев), узнав о том, что Антон собирается монтировать электропроводку в доме правительства, не советовали ему браться за эту работу, но Антон ответил, что договор он уже заключил. Работник и организатор он был хороший, и работа была закончена вовремя, не знаю, сдана или нет, но дня за три-четыре до ареста к Марии Александровне прибежал Антон, испуганный, бледный, и сказал, что его только сейчас вызывали в дом правительства, где в зале заседаний оборвалась огромная люстра, висевшая над столом. Если бы люстра оборвалась во время заседания, несомненно были бы человеческие жертвы. Антон твердо уверял, что эту люстру он сам укреплял и укрепил очень хорошо, ему же показали люстру, висевшую без всякого крепления, почти на одном проводе. Несомненно, над ней поработали чьи-то руки.
В ответ на слова следователя о люстре я удивленно посмотрела на него и спросила: «Какая еще люстра? Где?» Он ответил: «Никакая», — и остался в уверенности, что мне о ней ничего не известно.
Месяца полтора меня совсем не вызывали, только возили на квартиру на дополнительный обыск, во время которого перерыли весь подпол, копали клумбы в саду и обыскивали дровяник. Так как на обыске присутствовали все высшие чины, включая начальника НКВД, мне на минутку показалось, что это не инсценировка, а они действительно думают что-нибудь найти. Обыскивали сразу в нескольких местах, и я, боясь, что что-нибудь подложат, сказала, что подпишу только то, что найдут при мне. Но подписывать мне ничего не пришлось: найдено ничего не было.
У меня опять начались допросы, но они длились не по пять суток, а часов пятнадцать-шестнадцать: меня брали часов в шесть-семь вечера, а приводили часов в восемь-девять утра, когда спать надзор уже не давал. Поместили меня в камеру, где сидели беременные женщины и одна женщина с ребенком. Сидеть мне стало легче хотя бы потому, что на весь коридор была одна надзирательница, правда, и камер у нее было только шесть, но она не очень активно ходила по волчкам, и я могла сесть на койке, около меня садились сокамерницы, и я могла немного подремать.
В сентябре меня вызвал совершенно квалифицированный следователь и без всяких пререканий, без ругани написал протокол допроса, который я подписала и под каждой страницей и целиком. Видимо, дело шло к концу. В протоколе были еще показания Маковского о том, что я будто говорила, что ни один порядочный человек ни на первомайскую, ни на октябрьскую демонстрацию не пойдет из-за тех лозунгов, под которыми идет эта демонстрация. Против последнего обвинения я возражала, но я так не хотела очной ставки с Маковским, так ее боялась, что решила наплевать на все и подписать. Я не осуждала Маковского: он совсем не готовился к судьбе борца, он забыл, что когда-то в юности вступал в партию левых социалистов-революционеров, он хотел жить, работать, растить любимых детей. Его схватили, выслали в Уфу, он и там кое-как приспособился, и опять — история с люстрой, ясно, что он был напуган, а тут допросы, издевательства над его ребенком, над его мальчиком… Где же ему было устоять!
Итак, я подписала протокол допроса. Сколько я ни вчитывалась в него при подписывании, сколько потом ни анализировала по памяти, я не нашла ничего, что могло бы хоть косвенно бросить тень на кого-нибудь.
Позже, в пересыльной тюрьме, во время разговора я сказала, что ни одного слова, которого я бы не хотела, — не подписала. Один из мужчин, уже не молодой человек, ответил:
— Вы не гордитесь, что подписали только то, что хотели. Просто вы им перестали быть нужной. Если бы они хотели, они бы заставили вас подписать все.
Я не гордилась, я просто была очень рада этому. Подумав, я поняла, что он, может быть, и прав. Ведь какой-то гестаповский следователь писал, что для каждого приходит свой час и нет ни одного человека, который бы не подписал то, что требуется его палачам, если за него хорошо взяться.
4 октября в камеру вошла первая «обкомовская дама», Мильда Оттовна Булле. Она была членом бюро обкома. В камере рядом (как выяснилось потом) сидела жена первого секретаря обкома Быкина. Булле потянулась к нам. Она вообще была неплохая, если говорить в целом, по сравнению с другими «дамами», но, конечно, уже совершенно отравленная и своим положением, и своими платьями, которых «оказалось двадцать четыре», и своей домработницей, которую она послала сначала в столовую, чтобы та научилась готовить, потом в ателье, чтобы там научилась гладить, и которую она потом одаривала своими обносками… Она расспрашивала меня о допросах, я ей рассказывала о своих, рассказывала о том, что люди подписывают ложные показания, чтобы избавиться от пытки допроса. Слушая такое, она сказала:
— Галина Ивановна, а вы видели когда-нибудь человека, который написал бы на себя и других ложные показания?
— Нет, — ответила я, — не видела, но я знаю, что такие есть.
Она не возражала, но по ее скептической улыбке я видела, что она этому не верит.
Дня через два ее взяли на допрос, и она не вернулась в камеру, надзорка пришла за ее вещами. Камера начала постепенно наполняться, и скоро, рассчитанная на девять человек, она вмещала сорок. Спали на кроватях, под кроватями. Все спали на одном боку, поворачивались по команде. Состав был очень пестрый, начиная с «обкомовских дам», кончая женами самых обыкновенных милиционеров.
Не буду долго останавливаться на моих тюремных встречах, которых было так много, хочется только сказать, что недели через две к нам опять привели Булле, которая сразу же подошла ко мне и сказала, что она подписала все, что от нее требовали.
— Почему? — воскликнула я.
— Я сидела семьдесят два часа, не поднимаясь; у меня начало рябить и двоиться в глазах, я ничего не соображала! — ответила она.
Мне показалось это неубедительным, семьдесят два часа сидки не такое уж тяжелое средство, чтобы нестарая, крепкая женщина не могла его выдержать, да еще сразу после ареста. Я и теперь думаю, что дело было не в семидесяти двух часах допроса, а в каком-то изломе психики, который заставлял подчиняться представителям этого учреждения. Как-то в одну из резких минут откровенности Булле рассказала, что Мария Александровна в начале нашего следствия написала письмо Выкину (первому секретарю обкома) о том, как ведется следствие, что применяются конвейерные допросы, длящиеся очень долго (более семи-восьми суток), что применяются стойки. Быкин, по рассказам, якобы поехал в НКВД, а там ему сказали, что это не его дело. Не знаю, так ли это было, но на правду похоже.
Так вот мы и сидели, 40 женщин, в небольшой камере, днем глотали затхлый воздух, ночью спали на одном боку, тесно стиснутые соседками.
24 декабря 1937 года открылась дверь камеры и надзорка вызвала меня и Надю с вещами. Быстро собравшись и простившись с остающимися, мы подошли к двери, а когда она открылась, я увидела в коридоре Ирину Константиновну. Я бросилась к ней… Нас не развели, а прибавили к нам еще Елену Моисеевну Новикову, которая тоже сидела в одной из камер этого же этажа, и повели опять в маленький корпус, в котором я сидела сразу после ареста.
Тамошний надзор раскрыл одну из камер, и мы увидели Александру Адольфовну. Когда восторги поутихли, опять открылась дверь и надзиратель всунул нам в дверь щит, сбитый из нескольких досок, и три матраца. Мы уложили этот щит на две кровати, — получились сплошные нары, и мы улеглись спать. Ночью нас опять разбудили, и какие-то люди, одетые в штатское, вручили каждой из нас обвинительное заключение. Мы поняли, что нас готовят к суду.
Но на другой день нас на суд не взяли, и мы провели его легко, полные радости от нашей встречи. Рассказывали друг другу о следствии.
Ирина Константиновна на допросах больше молчала, но как-то раз, когда следователь что-то сказал про революцию, она ему ответила: «Не говорите о революции. Революция для вас — это власть и деньги». Думаю, что ей совершенно сознательно следователь на одном из допросов дал возможность услышать допрос Маковского, во время которого издевались над его двенадцатилетним сыном.
Так мы прожили этот день, а наутро нас всех увезли в НКВД. Опять всех посадили в одну камеру внутренней тюрьмы НКВД и спустя часа два-три вызвали всех, но развели по разным комнатам. На суде… получила я десять лет тюремного заключения.
Очень скоро нас перевели в четырехэтажный корпус, в котором я уже сидела некоторое время. Камера там была рассчитана на двоих, но для пятерых все-таки очень тесная. Спали мы опять так же: клали щит на две койки, получались сплошные нары, но было более свободно, можно было поворачиваться. Александра Адольфовна сразу же установила распорядок дня: с утра какие-нибудь занятия, после обеда она потребовала полного молчания до раздачи кипятка, после кипятка до отбоя можно разговаривать. И вот однажды во время часов молчания, когда Ирина Константиновна, убрав щит, пыталась ходить, делая три шага вперед, потом три шага назад, а мы сидели на кроватях, поджав под себя ноги, и молчали, тетя Санечка, подняв на Ирину Константиновну свои большие, широко открытые глаза, громко сказала:
— Ира, какая Катя счастливая: она ничего этого не знает.
Катя была сестрой Александры Адольфовны, которая стреляла в адмирала Чухнина в 1905 году и была расстреляна тут же, на месте.
Да, Катя действительно была счастливая: она не узнала того, во что обратилось то, чему она, не раздумывая, отдала свою молодую жизнь.
Так мы и сидели в маленькой камере впятером, но были счастливы уже тем, что мы вместе. Примерно через две недели меня и Ирину Константиновну перевели в другую камеру, через одну от той, в которой мы сидели. Мне было очень грустно расставаться с Александрой Адольфовной, но я была счастлива, что буду вместе с Ириной Константиновной. Мы просидели вместе с середины января по 9 мая, и я почти уверилась в том, что так будет весь срок. С Александрой Адольфовной, Еленой и Надей мы общались очень активно через уборную, Ирина Константиновна это умела идеально. Из перестука мы узнали, что все башкирское правительство уже тоже осуждено, большинство получило очень большие сроки, как будто принялись уже за НКВД, во всяком случае, нам постучали, что начальник отдела, в который входила политссылка, тоже арестован.
Ирина Константиновна рассказала мне довольно подробно свою эйхгорновскую и деникинскую эпопею.
Вдруг в начале мая ночью дверь камеры открылась, вошел надзиратель. Я сразу поняла, что меня берут в этап. Только я успела сказать об этом, как начала плакать, да не плакать, а реветь.
Проплакав всю ночь и все утро, пока за мной не пришли, я совершенно запухла, но мне было на все наплевать, я знала только одно, что последняя и очень дорогая ниточка, связывающая меня с моей прошлой жизнью, рвется навсегда. Как сквозь туман помню восковое лицо Ирины Константиновны. Прислонясь к стене головой, она говорит:
— Вот так отпустить вас совсем и никогда не узнать, что с вами! Ужасно!
Я вышла из камеры и громко крикнула:
— Тетя Санечка, прощайте!
Надзиратель бросился на меня, но потом махнул рукой, и мы спустились на 1-й этаж.
Везли нас вместе с мужчинами с большими сроками — 25, 20, 15 лет, меньше не было. Много было инженеров-нефтяников, которых обвинили во вредительстве. В Сызрани дней пять сидели на пересылке, встречали там большие этапы жен и КВЖД.
…Нас выгрузили под Владивостоком в транзитном лагере, не помню, как он назывался. На женской половине лагеря стояло несколько бараков с двухэтажными сплошными нарами. Мы поселились все рядом: Надя, Катя, Елена, Люся Оганджанян и я. Потом в лагере, вспоминая наше пребывание под Владивостоком и перебирая в уме всех заболевших и умерших там же, мы насчитывали из всего тюрзачного этапа, в котором было примерно триста человек (из Владимира, Казани и Ярославля), — десять человек. Для одного месяца это было немало, потом в течение всего лагерного периода такой смертности никогда не было.
Должна сказать, что в противовес многим моим товарищам по этапу я не считаю женские лагеря на Колыме лагерями истребления. Конечно, я не говорю о каторжных женских лагерях, которых я совершенно не знаю, а только о тех, в которых была сама или мои товарищи. Тюрзачки всегда жили в худших бараках, работали на самых тяжелых работах, и все-таки, вспоминая всех умерших в лагере, я не могу сказать, чтобы нас истребляли, как истребляли мужчин. Я знаю из верного источника, что на прииск Штурмовой (Северное управление Дальстроя) в конце ноября прибыл этап в 5000 человек, а к апрелю осталось 350 человек. Это мне рассказывал человек, прибывший с этим этапом и остававшийся все это время на том же прииске. Сведения эти у него были из точного источника — УРЧа (учетно-распределительной части). У нас же за весь лагерный период из нашего этапа умерли: Елена Новикова, которая была еще и на воле очень больным человеком, Ляля Кларк — молодая, здоровая, но умерла она от воспаления легких в 1940 году, Ася Гудзь, причину смерти не знаю, Морданова, сердечница, Надя Королева, Межлаук, Мельникова, но она повесилась, Таня Крупеник, тоже повесилась. Мы все работали на очень тяжелой работе, все были голодны, истощены, но мало кто умирал.
В Магадане мы познакомились с Зорой Гандлевской, анархисткой, жила она в другом бараке, так как приехала в лагерь раньше нас, но часто к нам приходила. Работала она в больнице.
В Магаданском лагере мы пробыли до апреля 39-го года. Второго или третьего апреля нас отправили в совхоз Эльген.
Я не буду описывать свое пребывание в лагере; о лагере много написано, а о нашем Эльгенском лагере написала Женя Гинзбург. Я сама не читала ее записки (как-то не пришлось), а отзывы о них слышала самые различные, от хвалебных до очень отрицательных.
В Эльгене я встретилась с Бертой Александровной Бабиной, о которой знала раньше по рассказам мужа и других товарищей. Она и ее муж, оба были на Колыме, некоторое время на Колыме был и ее сын, Игорь Борисович, арестованный накануне защиты диплома, конечно, арестован он был как сын своих родителей.
…Хочу сказать еще, что первые год-два лагеря я еще надеялась, что когда-нибудь увижу Павла, потом, больше узнавая об условиях в мужских лагерях, я начала сомневаться, а к концу срока ясно поняла, что его уже нет. Освободившись, я сделала запрос и получила ответ, что Егоров П. А. умер в 1942 году.
В марте 1956 года (в то время я была на Чукотке) получила письмо от Нади Лобыциной, в котором было написано: «Много неожиданного происходит сейчас в подлунном мире, к такой неожиданности отнесите то, что Ирина Константиновна жива и живет в Малом Ярославце». Мало сказать, что я была потрясена, я буквально не верила своим глазам. Сразу же побежала на почту и дала телеграмму. Через несколько дней я получила ответную телеграмму, а потом и письмо. Между нами установилась переписка. В июне 1957 года я приехала в Москву, а оттуда в Малый Ярославец, к Ирине Константиновне.
Через два года мы встретились снова. Я провела у нее три летних месяца. В этот мой приезд я сказала, что теперь у меня чистый паспорт и я могу остаться с нею, но она категорически возражала. Тогда я не понимала, почему она так упорно настаивает на моем отъезде, даже немного обиделась, а потом я узнала, что в это время она уже знала, что у нее рак, но только от всех скрывала, уговорив врача-рентгенолога не говорить об этом никому Уезжала я с большой болью, мне так хотелось остаться. Летом мы очень много гуляли по живописным окрестностям городка. Перед самым отъездом я попросила Ирину Константиновну свести меня в березовую рощу, если таковая имеется поблизости. Она сказала, что роща совсем близко, и вечером мы пошли. Роща оказалась сказочной, и Ирина Константиновна, тихо бродя по ней, как-то задумчиво сказала:
— Вот, Галечка, бродите и наслаждайтесь, больше вы ее не увидите, и мы тоже.
Я тогда не обратила внимания на эти слова, приписывая их возможному переезду Ирины Константиновны и Машеньки в Москву.
За лето мы переговорили обо всем. Ирина Константиновна сказала, что собирается отослать заявление с описанием «дела» 1937 года. За год до этого она, без всякого заявления с ее стороны, была реабилитирована и получала уже пенсию. Правда, пенсия была маленькая, так как исчислялась по ее уфимскому заработку. Она прочла мне кусочек из своего заявления, касающийся ее очной ставки с Дравертом и Маковским, и допрос Маковского вместе с его сыном. Теперь я знаю весь текст ее заявления, ознакомилась я с ним не более двух лет тому назад.
1 марта 1960 года она скончалась.
Передавая составителю настоящего сборника свои воспоминания, Галина Ивановна пообещала прислать дополнения к ним — воспоминания о М. А. Спиридоновой. Она сделала это незадолго до своей смерти.
О Марии Александровне Спиридоновой
За те шесть лет, которые я прожила в одном городе с ней, очень часто общаясь, я мало узнала о ее прошлом, так как мне редко приходилось быть с ней наедине: кроме постоянных жителей квартиры всегда был кто-нибудь из товарищей, и разговоры были всегда общими. Только по отдельным, сказанным в разное время фразам у меня создалось некоторое представление о ее детстве и юности.
Мария Александровна Спиридонова родилась в 1884 году в Тамбове. Еще будучи гимназисткой, она вела революционную работу, за что ее и исключили из гимназии как неблагонадежную.
Я помню, как она говорила, что с шестого класса сумела отстоять свою независимость в семье, право идти своей дорогой. Очень рано она вступила в партию эсеров, работала пропагандистом.
Когда в 1905 году начались усмирения крестьянских волнений и карательные экспедиции зверствовали по деревням, Мария Александровна взяла на себя выполнение постановления комитета партии эсеров — казнить генерала Луженовского, карателя-добровольца, прославившегося своей жестокостью. Она в коричневой гимназической форме, видной из-под пальто (ей было тогда двадцать два года, но выглядела очень молодо, как и потом), в шапочке с гербом гимназии пробралась на платформу станции Борисоглебск, тщательно охраняемую жандармами, и шестью выстрелами из револьвера смертельно ранила карателя. Тут же, на станции, она была страшно избита жандармами, а потом отдана на потеху пьяным казакам. Только через два дня два жандарма, Аврамов и Жданов, привезли ее, полумертвую, в Тамбовскую тюрьму.
И русская и зарубежная общественность бурно реагировали на издевательства, которым подвергли Марию Александровну. Нам пришлось пожить в Уфе некоторое время на квартире у вдовы железнодорожного машиниста. Как-то однажды я упомянула в разговоре с нею имя Марии Александровны. Татьяна Степановна (так звали нашу хозяйку) взволнованно спросила, не та ли это Мария Александровна, из-за которой ее муж бастовал. Получив утвердительный ответ, она очень просила меня позвать ее к себе, если Мария Александровна когда-нибудь забредет к нам. Когда это произошло, она благодарила меня и вспоминала об этой встрече как об очень счастливом для нее событии.
Вследствие реакции общественности на безобразия, сопутствующие аресту Спиридоновой, смертный приговор был заменен пожизненной каторгой. Путь на каторгу стал для нее триумфальным шествием. Я сама слышала по радио в 1927 году, как один челябинский рабочий рассказывал о том, как он стал революционером. Кто-то его позвал на станцию послушать, как там агитирует революционерка, которую везут на каторгу. Он пошел, и речь Марии Александровны (произнесенная со ступеней вагона) произвела на него, тогда еще подростка, такое впечатление, что он немного позже вступил на путь революционера.
На каторге у Марии Александровны еще долго были нервные припадки, но ее огромная воля и не меньшая жизнестойкость, а также близость товарищей помогли ей выстоять, только слух ее так и остался поврежденным на всю жизнь. В разговоре она участвовала всегда свободно, научилась хорошо читать по губам, да и слух у нее, хоть и сильно поврежденный, все-таки немного помогал ей.
Конечно, мне и в голову не приходило задавать ей какие-нибудь вопросы об акте над Луженовским, но Мария Александровна сама как-то, когда я сказала, что меня поражает сила воли людей, подвергающихся пыткам, ответила:
— Все можно пережить и вытерпеть. У меня и у Ирочки это было.
Общаться с Марией Александровной всегда было очень приятно и интересно. Читали они все и всегда, и на столе у них постоянно лежали интересные книги, которые доставали они частично из библиотеки, но главным образом у сослуживцев. Мария Александровна обладала каким-то магическим даром располагать людей к себе. В очень большой коммунальной квартире все соседи ее обожали, на работе тоже. Мне однажды пришлось просидеть около ее стола, дожидаясь ее, минут сорок, за это время к столу подходили несколько человек из ее клиентов, некоторые оставались ждать, все говорили, что Мария Александровна уходит в отпуск, и высказывали по этому случаю беспокойство, и все хором твердили, что она хороший, добрый человек.
…Пожалуй, единственный дом, в котором Мария Александровна бывала, был наш с Павлом. Наверно, это происходило потому, что я умела пригласить ее к нам, и она, зная, как мне приятно видеть ее у себя, не хотела меня огорчать. Думаю, что и Павлу были приятны ее посещения. Если это были дни каких-либо событий, в доме собиралось полно народа, было шумно, дружно, радостно; если же это были случайные посещения Марии Александровны, тоже всегда кто-нибудь приходил.
У нее был легкий, открытый характер, правда, немного вспыльчивый. Если ей что-нибудь не нравилось, она говорила прямо, иногда даже резко, но, высказав, сразу переходила на мирный, дружелюбный тон.
Один раз, когда мы жили еще на частной квартире, Мария Александровна, узнав, что воду нам носит хозяйка (носить воду было очень неудобно, так как жили мы на горе над Белой, а воду надо было брать из Белой, спуск и подъем к которой были очень скользкими, и хозяйка, видя, как мы неуклюже скользим по тропке, сама предложила нам носить воду, за отдельную плату конечно), накинулась на Павла, говоря, что стыдно, когда тяжелую работу вместо мужчины делает женщина, и высказала предположение, что это мое мелкобуржуазное влияние. Я, конечно, в обиду себя не дала и заявила, что у меня мелкобуржуазных привычек меньше, чем у Егорова. Спустя некоторое время мы собрались уходить, но Мария Александровна, притянув меня к себе поближе, спросила:
— Уж ты не обиделась ли? Не стоит, я сказала, и все, за тобой ничего не осталось.
Разумеется, я ее заверила, что нисколько не обиделась, это было и в действительности так: я слишком их всех любила, чтобы обижаться на них. Да и если говорить по существу, то привычек, которые Мария Александровна называла «мелкобуржуазными», у меня было значительно больше, чем у Павла, у него их вообще не было.
Мария Александровна любила шутку, смех, любила ходить в кино. Они всегда первыми смотрели новые фильмы, и, когда я звала Павла в кино, он говорил:
— Зайди к старикам после работы, узнай, что за картина, они уже, наверно, смотрели!
Мария Александровна очень верила в свою жизнестойкость, она иногда говорила:
— Я Ванька-встанька, меня столько раз старались уложить прочно, насовсем, а я все поднимаюсь.
Действительно, заболевшая в Ташкенте туберкулезом, дошедшим до каверн и кровотечения, она за несколько месяцев санаторного лечения в Ялте восстановила свое здоровье настолько, что за шесть лет, проведенных мною в Уфе рядом с ней, я ни разу не слышала об обострении у нее туберкулеза. Жили материально они очень скромно, хотя денег зарабатывали много, но и расходы у них были тоже большие.
Были еще люди, которых нужно было постоянно поддерживать, например полунормальный эсер Студенцов, который при царском режиме сидел в Шлиссельбурге, а потом его прислали в Уфу. Кроме Студенцова, был еще Лукаш, которому тоже надо было помогать. Потом постоянные приезды — сначала мы, приехавшие без копейки, затем Борис Белорецкий и т. д., поток этот не прекращался все шесть лет с перерывами в несколько месяцев. Денег на всех постоянно не хватало.
После своего ареста я очень долго горевала о том, что я мало заботилась о них, мало доставляла им удовольствий и хотя бы маленьких радостей. Это ощущение возвращается ко мне каждый раз, когда я вспоминаю их.
Когда я думаю о смерти Марии Александровны в Орловской тюрьме, вернее, о том, что ее там застрелили, даже не расстреляли по приговору суда, а застрелили, волна гнева и горечи поднимается во мне, мне становится трудно дышать, хочется кричать! Как могло случиться, что пламенная революционерка, отдавшая всю жизнь борьбе за справедливость, забывшая обо всем ради этой борьбы, погибла от пули того солдата, который даже не знал, в кого он пускает эту пулю…