Путь

Адамова-Слиозберг Ольга Львовна

РАССКАЗЫ О МОЕЙ СЕМЬЕ

 

 

Борьба родных за моих детей

Я написала книгу воспоминаний «Путь», стремясь передать тяжесть судьбы моих сокамерниц, почти всех совершенно невиновных, попавших в страшные когти МГБ. Хотела донести до людей, разоблачить ложь, возводимую на людей с заткнутыми ртами. Как мне удалось это сделать, судить читателю.

Перечитывая написанное, я вдруг поняла, что почти ничего не сказала об одной судьбе. Это судьба моей семьи, ее многолетняя борьба за меня, преодоление страха тоже попасть за решетку. А сколько было таких семей! Сколько матерей проводили дни в огромных очередях за справками и с передачами! В очередях к важным чиновникам, умоляя о пересмотре дел их детей! Сколько бабушек и дедушек, зная об ужасных условиях в детдомах для детей «врагов народа», мучились, не имея возможности помочь внукам! Сколько делились последним куском хлеба, посылая посылки в лагеря!

Об этой борьбе я хочу рассказать на примере моей семьи.

Когда в 1936 году меня и мужа арестовали, у нас оставались две большие хорошие комнаты в коммунальной квартире. Детям было шесть и четыре года. Мама слышала, что детей арестованных забирают в детские дома, а их квартиры отдают энкаведешникам. И первой заботой моих родителей стало спасение детей. Маме очень быстро удалось обменять две наши комнаты на одну одиннадцатиметровую в большой коммунальной квартире на Петровке, где жили мои родители и сестра Елена с сыном.

Детей прописали, комната, принадлежащая им, была незавидна, и мама немного успокоилась, переключив всю свою энергию на хлопоты за меня. Но увы! В один страшный день пришли трое мужчин, и старший спросил:

— Здесь живут дети врагов народа Закгейма и Слиозберг?

— Да, — ответила мама, замирая от ужаса.

— Мы пришли за ними. Есть распоряжение забрать их в детский дом.

Мама втолкнула детей в их комнату, заперла дверь на ключ и положила его себе за пазуху.

— У вас есть ордер меня арестовать? — спросила она.

— Нет, — ответил мужчина. — Мы вас арестовывать не собираемся, мы пришли за детьми.

— Так вот, — сказала мама, — можете меня арестовать, можете убить, но, пока я жива, я детей не отдам!

Отец мой встал спиной к двери детской. На лице его было написано: пока я жив, я детей не отдам!

По-видимому, энкаведешники не ожидали такого отпора. Они привыкли встречать страх и покорность. Старший переглянулся со своими товарищами: не драться же со стариками!

— Ну, что ж, придем и с ордером.

Видимо, попался все же неплохой человек, не совсем потерявший совесть. Мог и оттолкнуть, и дверь сломать. А этот только пригрозил. Но следует учесть, что это был еще только 1936 год, когда карательная машина только набирала обороты, и отпор родителей сработал.

Над семьей навис ужас. Стали лихорадочно искать выход. Решили, что единственный, кто может помочь, — Владимир Аркадьевич Тронин, муж моей сестры Полины. Герой гражданской войны, орденоносец, друг Фрунзе и Куйбышева, он в это время был членом коллегии Наркомвода (может быть, даже заместителем наркома). Я видела у него пропуск в Кремль, на котором было написано: «Член правительства».

Все с тревогой ждали, когда Владимир придет с работы. Согласится ли просить за детей «врагов народа»? Владимир Аркадьевич, ни минуты не задумываясь, обещал сделать все, что сможет. И действительно через некоторое время ему удалось получить разрешение оставить детей у бабушки и дедушки под его, Тронина, личную ответственность за их воспитание. Так были спасены мои дети, они не знали сиротства, выросли среди любящих людей, заменивших им родителей.

Надо сказать, что Владимир Аркадьевич действительно много внимания уделял моим детям. Они часто гостили в семье сестры, жили у Трониных на даче. Когда началась война, была организована эвакуация детей от Академии наук СССР (Тронин в это время работал в этом ведомстве) в лагерь в Боровое — курорт в Казахстане. Тронин, несмотря на определенные сложности, включил в список трех детей — своего сына и двух моих, над которыми считал себя опекуном. В парткоме ему пришлось выдержать довольно неприятный разговор по поводу защиты детей «врагов народа». Сестра Полина рассказывала мне комичный финал этого разговора. Исчерпав иные доводы, представитель парткома сказал: «Представляете ли вы, чтобы фашист стал защищать детей арестованного коммуниста?» На что Владимир ответил: «Но я же не фашист, я — коммунист».

 

Елена Львовна Слиозберг

Старшая моя сестра Елена стала матерью для моих детей. Когда через десять лет я приехала в Москву, в ее отношении к своему сыну я не могла заметить ни грана преимущества, она любила их одинаково. Отношение к моим еще окрашивалось жалостью и страхом — вдруг с ними что-нибудь случится, как я это переживу.

Сын Елены Дима был на десять лет старше моих детей. Добрый по природе мальчик, он впитал царившую в семье любовь к детям и относился к ним, как к родным брату и сестре. Елена мне рассказывала, что Диме в школе давали на завтрак две конфетки. Он всегда приносил их детям. Елена ему как-то сказала: «Димочка, ты бы сам съел хоть раз эти конфетки, ведь все вокруг едят, тебе, наверное, очень хочется».

«Нет, мама, ведь они маленькие, им еще больше хочется!»

Я очень люблю своего племянника, но к обычной любви примешивается у меня чувство глубокой благодарности — его любовь и жалость к моим детям, эти конфетки я не забуду никогда.

Сестра Полина тоже прекрасно относилась к моим детям. В течение десяти лет она два раза в год (в дни рождения детей) посылала им по почте посылки, на которых было написано: «От мамы». Один раз дочь написала мне в лагерь: «Мама, как ты догадалась, что я мечтаю о кроватке для куклы? Ты мне прислала точно такую, как я хотела! Спасибо!»

Я была бесконечно благодарна всем родным за отношение к моим детям. Но я твердо знала, что никто не мог лучше относиться к ним, чем Елена. Она была просто им мать, благодаря ей они не знали сиротства.

А каким она была врачом!

Когда я приехала, она жила очень трудно: вставала в шесть часов, чтобы успеть сделать маме укол, поставить горчичники, обслужить полуслепого отца и доехать до работы к девяти часам. Работала она в маленькой больнице водников в поселке Нагатино, куда с Петровки надо было добираться на трех трамваях полтора часа в одну сторону. Возвращаясь часов в восемь вечера, она сразу шла к маме, потом заботилась о хозяйстве (семья шесть человек). Ложилась спать на раскладушке около маминой кровати, потому что почти каждую ночь у мамы были сердечные приступы, Елене приходилось вставать, делать уколы, давать кислород. Так что она хронически не высыпалась.

Приехав в 1946 году, я, конечно, взяла на себя все домашние дела, даже научилась делать маме уколы. Елене стало полегче. Но все-таки она никогда не высыпалась, всегда мечтала о воскресенье, когда я не давала будить ее до одиннадцати часов.

Вдруг в одну субботу она мне сказала:

— Завтра разбуди меня в шесть часов, мне надо поехать в Нагатино.

— Зачем? — удивилась я.

— Принесли годовалого малыша, страдающего глистами. Я прописала ему лекарство в дозе 0,01. А медсестра Катя сказала мне: «А у нас такое лекарство осталось, зачем матери ехать в аптеку? Я ей дам». Я согласилась. А теперь, уже дома, сообразила, что у меня ни разу не было с глистами годовалых, а большим детям я прописывала дозу 0,1. Эта доза может убить годовалого малыша, а я велела матери дать лекарство утром и вечером. Завтра утром поеду к ним, может быть, можно что-то поправить.

— Я поеду с тобой, — сказала я Елене.

Мы приехали в Нагатино в восемь часов утра. Кто нас ни видел, все удивлялись, что Елена приехала в воскресенье. Все зазывали нас попить чайку. Мне было чрезвычайно приятно видеть, с какой любовью и уважением жители Нагатина относятся к Елене.

Дом, куда нам надо было идти, стоял на отшибе. С замирающим сердцем мы постучались. Открыла молодая женщина, она мыла полы. Она радостно пригласила нас в дом, а потом удивилась, что Елена приехала в воскресенье, да еще так рано. Елена что-то придумала.

— А я перед вами виновата, Елена Львовна, — сказала женщина. — Вы велели на ночь дать и утром, а я принесла его, а он спит. Пожалела будить. И сейчас еще спит!

От сердца отлегло. Послышался голосок ребенка. Мать побежала и принесла очаровательного малыша, который уже умел стоять на своих толстых ножках.

— Он и говорить начал, — сказала мать. — Петенька, скажи, кто это? — спросила она у ребенка.

Петя показал пальчиком на Елену и сказал:

— Баба.

— Ну, не умница? Ведь не сказал «тетя», видит, женщина пожилая, сказал «баба», — и она расцеловала его ножки. — Может, это нехорошо, но мне кажется, что лучше моего Пети нет ни одного ребенка.

Мы с Еленой слушали мать и представляли себе, что могло бы быть, если бы мы опоздали. Елена попросила мать ребенка показать ей лекарство, которое вчера дала сестра. Елена спрятала его в сумочку, написала другой рецепт, подчеркнув дозу 0,01.

— Я подумала, — сказала она, — что это будет ему лучше.

Когда мы уходили, от пережитого волнения у нас подкашивались ноги. Мы пошли к медсестре Кате. Я еще никогда не видела Елену такой взбешенной!

— Вы уволены! — кричала она. — Вы могли убить ребенка! Не думайте, что вам удастся устроиться где-нибудь медсестрой! Я всем расскажу, за что я вас выгнала с работы. Вас нельзя подпускать к медицине на километр!

Катя плакала, клялась, что теперь будет по три раза проверять назначения, просила простить ее, клялась памятью матери никогда не забывать этого ужасного случая.

Мы с Еленой поехали домой. Через полчаса приехала Катя. Она умоляла простить ее. Елена видела ее раскаяние и, конечно, простила. Об этом случае никто не узнал.

Надо сказать, что хотя Елена была терапевтом (в это время она заведовала терапевтическим отделением больницы), но она никогда не отказывала в приеме детей, и все женщины поселка предпочитали вести детишек к ней. Дети ее очень любили. А еще хочу сказать, что Елена имела просто дар диагноста, она необыкновенно чувствовала больного. Я знаю несколько случаев, когда она при очень неявной картине диагносцировала аппендицит и тем спасала людей.

Помню такой случай. В поселке Нагатино жила одна женщина Анисья с десятилетним сыном Васей. Анисья отличалась тем, что всегда стояла за «правду», громким голосом возмущалась любой несправедливостью (эта подробность важна для дальнейшего). Однажды Анисья пришла к Елене с плачущим Васей и сказала, что ребенок всю ночь плакал — болит живот. Елена посмотрела его, и что-то ей показалось похоже на аппендицит. Вызвала хирурга. Хирург был молодой, неопытный, но очень самоуверенный. Он осмотрел, прощупал Васю и безапелляционно сказал: «Никакого аппендицита нет, наелся какой-нибудь дряни. Дайте ему касторки, все пройдет».

Но Елена не позволила давать касторку, ее очень тревожило Васино состояние. Она решила сама вместе с ними ехать в детскую больницу. Всю дорогу Вася плакал. В больнице их приняли сразу. Врач увел Васю, а Елене и Анисье велел ждать в приемной. Ждали довольно долго, начали волноваться. Наконец вышел врач и сказал Анисье:

— Благодарите Бога, что у вас такой врач. Ребенок мог погибнуть. Сделали операцию в последнюю минуту, аппендикс был надут до предела. А хирург ваш не очень виноват — аппендикс лежал под печенью, он не смог его прощупать, тут нужен большой опыт. Через два дня приезжайте проведать, а через неделю будет бегать.

Потом он подошел к Елене, поцеловал ей руку и сказал:

— Спасибо.

Анисья, конечно, всем рассказывала об этом случае, восхваляла Елену, ругала молодого хирурга.

Это было в 1952 году. Началась гнусная кампания «убийц в белых халатах». В больнице, где работала Елена, было собрание по этому поводу. Представитель Минздрава дал понять, что еврейка не может быть зав. отделением. Все были так напуганы, что никто не возражал. Только Катя попыталась рассказать, какой хороший врач Елена, но ее никто не поддержал.

Тогда Катя отправилась в поселок, собрала человек двадцать женщин, и они пошли в райздрав. Женщины протестовали против снятия Елены с должности. Анисья кричала: «Она мне сына спасла!» Другая: «У моей матери был сердечный приступ, так она целую ночь дежурила, делала ей уколы, массаж сердца. Свою мать бросила, а мою от смерти отвоевала. Разве такие бывают убийцы!» Кто-то кричал: «В других больницах, чтобы попасть к хорошему врачу, надо или десятку дать, или коробку конфет. А к Елене Львовне подойдешь с конфетами — отругает и прогонит!»

Короче, постановление о снятии Елены задержалось. Но вскоре она сама решила уйти на пенсию — появился внук от сына, да и здоровье стало сдавать.

Но и в Москве, и на даче, если кто-то заболевал, днем или ночью бежали за помощью к Елене. Так что она была врачом до конца жизни.

Умерла она в 1967 году в возрасте семидесяти двух лет.

 

Дети

Мне восемьдесят восемь лет. Прошло более полувека с тех пор, когда в 1936 году жизнь моя была разбита. Я прошла весь круг тюрем, лагерей, ссылок.

Я очень рада, что написала о пережитом под живым впечатлением, начав писать еще в 1946 году, освободившись после первого ареста, отсидев в тюрьмах и лагерях восемь лет и проведя два года без права выезда на Колыме. Писала я ночами, дрожа от страха — ведь при освобождении с нас брали подписку о неразглашении. Сейчас написать так я уже не смогла бы, ведь даже самые яркие переживания с годами блекнут. Я, конечно, вспоминаю о Колыме, пятидесятиградусных морозах, голоде, непосильном труде (я ведь проработала четыре года на лесоповале на Колыме!).

Но одно — живо, и до сих пор не затухает боль при воспоминании. Дети!

Когда меня арестовали, сыну было шесть лет, дочке — четыре.

В тюрьме я плохо спала. Измученная за день, я часов в двенадцать засыпала и почти всегда видела во сне детей. Играла с ними. Целовала их ножки, шейки, головки… В четыре часа я просыпалась, как от укола в сердце — ведь у меня отняли моих детей, может быть, я их уже никогда не увижу!

Первый год после ареста я не имела никаких известий из дома, а следователь меня пугал, что если я не буду помогать следствию (т. е. подписывать ложные показания на мужа), моих детей заберут в детдом и, возможно, поменяют фамилию, чтобы спасти их от моей разложившейся семьи. Они маленькие, особенно дочка, фамилию свою, конечно, забудут, и я никогда не найду их…

Через год я получила письмо от мамы. Узнав, что дети живут у нее, чуть-чуть успокоилась.

В камере почти все были матери, и разговоры о детях терзали душу. Я уже писала в своих воспоминаниях, как крик вновь поступившей в камеру женщины об оставленном ребенке вызвал массовую истерику.

Мы условились о детях не говорить.

Днем я как-то отвлекалась — читала, занималась с сокамерницами математикой и английским языком, сама кого-то учила.

Только в ночные бессонные часы, от четырех (у нас в камере был слышен бой часов) до шести (подъем), я позволяла себе вспоминать о детях.

Шурик всегда вспоминался мне слабеньким, беззащитным, меня охватывала щемящая жалость к нему. Но он поражал меня работой своей головки.

Когда ему было четыре года, мой муж принес плакатик с изображением эволюции: от лягушки, вылезающей из моря, каких-то зверюшек до обезьянки и, наконец, человека. Сын без конца спрашивал меня:

— А это кто? А как лягушка вылезла из моря, ведь у нее еще не было ножек?

Я, глубоко убежденная в том, что учение Дарвина неопровержимо, как-то все объясняла ему, а что не могла объяснить, говорила:

— Вот придет папа, он нам все расскажет.

Однажды сын спросил меня:

— А кто родил лягушку?

— Это была такая маленькая рыбка, которая ее родила.

— А кто родил рыбку?

Я опять что-то придумала и в конце концов дошла до червячка.

— А кто родил червячка?

— Маленький-маленький микробик, — ответила я.

Ответ мой как будто удовлетворил мальчика. Этот разговор был ранней весной. А поздней осенью он вдруг на прогулке сказал:

— Гм… А кто же родил микробика?

Спросим у папы, сказала я, не зная, что ответить, но пораженная тем, что он в свои четыре с половиной года пять месяцев думал над загадкой, которую еще не решила наука.

Эллочка была совсем другим ребенком. Она всегда приходила ко мне в воспоминаниях в каком-то сиянии радости и спокойствия. Однажды на Колыме в минуту острой тоски и отчаяния я посвятила ей стихотворение.

Ты росла, золотой мой лютик, Как цветок на стройном стебле. Про тебя говорили люди, Что легко ты пройдешь по земле. Я легко тебя родила И вскормила тебя без труда, Оттого тебя любила Я спокойной любовью тогда. Но полмира легло меж нами, И приходишь ты только во сне. Голубыми большими глазами Ты светло улыбаешься мне. И походкою быстрой и легкой, Это снится мне каждую ночь, Темно-русой кивнув головкой, Беззаботно уходишь прочь. Нету голоса, нету силы Воротить тебя, удержать. Вот теперь тебя полюбила Настоящей любовью мать.

Как-то я гуляла с Эллочкой, Шурик был нездоров и оставался дома. Какой-то мужчина подошел к нам.

— Ой, какая девочка! — сказал он. — Как тебя зовут?

— Эллочка.

— А сколько тебе лет?

— Три года.

— Какая умная девочка!

— Нет, это мой брат Шура умный, а я глупая, но очень красивая!

Ее собеседник был поражен.

— Вот это да! Ну, можете за нее не беспокоиться, без женихов она не останется.

Еще воспоминание.

Как-то мы всей семьей отправились в гости к матери мужа. Эллочке тогда было три года. Но почему-то у нее не было настоящей куклы, только серые резиновые куклята.

Ha столе у сестры мужа стояла роскошная кукла-грелка в зеленом шелковом платье, с русыми косами. Эллочка схватила эту куклу, и больше мы ее в этот день не слышали. Она с куклой забралась в уголок и непрерывно в нее играла, укладывала спать, кормила, качала. Когда пришло время идти домой, она категорически отказалась отдать куклу, вцепилась в нее, кричала, плакала и говорила, что она останется жить у бабушки и будет играть с куклой. Отдать эту куклу бабушка не решалась, она принадлежала ее дочери и была ей чем-то дорога.

Уговорить Эллочку мы не могли. Наконец свекровь сказала: «Ну, я тебе отдам куклу, только надо ее завернуть». Взяла куклу и скоро вернула ее, завернутую в газету и завязанную бечевкой. Всю обратную дорогу Эллочка прижимала к сердцу свое сокровище. Приехав домой, я раскрыла сверток, и — о ужас! — куклы в нем не было. Какая-то тряпка, завернутая в газету. Что было с ребенком! Она так кричала и плакала, что я ничего не могла с ней поделать. До двенадцати часов ночи я ее уговаривала, что мы, наверное, оставили куклу в трамвае, что завтра я поеду и найду ее. Ничего не помогало. Наконец она измучилась и заснула, но продолжала и во сне всхлипывать.

Назавтра я встала в семь часов и к восьми поехала в универмаг. Там купила роскошную куклу в зеленом платье и с двумя русыми косами. Приехав домой, я нашла мужа сидящим около кроватки Эллочки и пытающимся ее успокоить, но она его отталкивала и горько плакала.

«Вот твоя дочка», — сказала я, подавая ей куклу. Эллочка бросилась ко мне, обняла куклу и, как бы желая быть с нею наедине, побежала в дальний угол, отвернулась от нас и каким-то грудным, низким голосом сказала: «Дорогая моя! Жизнь моя! Радость моя!»

Мы с мужем стояли потрясенные. Я взглянула на него. Он был исключительно сдержанным человеком, но сейчас у него на глазах были слезы.

«Ты подумай, — сказал он. — Такая крошка, а как сильно в ней материнское чувство!»

Однажды один детский писатель, знакомый сестры, задал шестилетней Эллочке вопрос: «Кем ты будешь, когда вырастешь?» Не задумываясь, она ответила: «Я буду просто мама». Ответ ее всех восхитил, и к Эллочке прочно прилипло прозвище «Просто мама».

Каждую ночь я перебирала в уме мельчайшие эпизоды из прежней жизни с детьми, говорила с ними, мечтала об их будущем, тряслась от страха за них.

Сейчас сын — профессор, дочка — доцент, они преподают в вузах, любят свою работу, имеют детей, внуков. Так что судьба их сложилась благополучно, но это большая редкость. Среди моих товарищей по несчастью у большинства судьбы детей оказались изломаны.

 

Юдель Рувимович Закгейм

Я написала почти обо всем, что видела, что пережила. Почти. Но я не написала об одном, о своем муже. Как только начинала писать — сердце разрывалось. Думала: «Потом напишу, сейчас не о таком больном…»

Недавно по телевизору я увидела свалку останков (кладбищем это не назовешь). Это были убитые заключенные, «враги народа»… И вдруг показывавший поднял один череп. Голый череп с круглой дыркой во лбу над глазом. Мне показалось, что это череп моего мужа. Всю ночь я не могла спать. Перед глазами стоял муж с пулевой раной во лбу.

Сейчас уже почти никого не осталось в живых, кто знал бы его! Кроме меня. Я все откладывала воспоминания, защищалась от них. Больше откладывать нельзя. Мне уже 88 лет, если я не напишу о нем — не напишет никто.

Но сердце-то разрывается! Пусть рвется. Я начинаю писать.

Юдель родился в 1898 году в очень религиозной семье в городе Витебске. В доме говорили только по-еврейски. Учиться мальчика отдали в еврейскую школу, ведь в гимназии по субботам надо было писать, а это большой грех. Однако кто-то из учителей оценил большие способности мальчика и уговорил отца после окончания школы отдать сына в гимназию.

Я впоследствии нашла его гимназический табель. По всем предметам 5, по русскому — 2 или 3. Однако года за два он овладел русским языком. В это время началась первая мировая война. Закгеймы стали беженцами. Они поехали в Самару, где Юдель окончил гимназию. После революции он переехал в Москву и поступил на биофак пединститута им. Крупской.

Очень быстро проявились необыкновенные способности Юделя. Он от природы был блестящим оратором, и в институте его использовали как пропагандиста. Выходец из религиозной среды, он блестяще знал Библию, историю религий, однако стал убежденным атеистом. Его общественным поприщем стала пропаганда атеизма. Закгейм, как и многие другие в этот период, искренне считал, что мораль коммунизма несравненно выше морали, которая закрепляется религией.

В 1925 году в институт поступило письмо из ЦК партии с просьбой прислать кого-нибудь в Московский университет для преподавания политграмоты. Послали Юделя, не дав ему окончить институт. Так он оказался преподавателем университета даже без справки о высшем образовании, но это его мало заботило.

В 1931 году он уже был доцентом кафедры диалектики природы, одновременно выполняя обязанности доцента кафедры истории и философии и кабинета естествознания (так записано в его трудовой книжке). В 1935 году кто-то проверял научную подготовку преподавателей, и вдруг выяснилось, что Закгейм не имеет даже высшего образования! Ректор университета, который хорошо знал Юделя, вызвал его к себе и приказал за три месяца написать и защитить диссертацию. Задача почти невыполнимая. Дело в том, что у Юделя было одно свойство: он великолепно рассказывал, но очень трудно писал. Стоило ему сесть за стол с ручкой, как мысли куда-то разбегались, он никак не мог их стройно расположить. Тут на помощь решила прийти я.

У нас с ним было в обычае, после того, как уснут дети, мы ходили гулять, и он мне рассказывал о своей работе, о своих лекциях, о проблемах науки. Ничего интереснее для меня не было, чем эти его рассказы, я даже начала немного смыслить в естествознании. И вот мы решили работать вместе. Он составил план диссертации и главу за главой рассказывал мне. Я конспектировала, потом переписывала и отдавала машинистке. Юделю оставалось только отредактировать перепечатанное. Приказ ректора был выполнен, диссертация написана, и через три месяца он ее защитил. Называлась она «Развитие физиологии высшей нервной деятельности в XVIII веке». Постановление комиссии было: «Присвоить Закгейму звание кандидата биологических наук, предложить продолжить работу и представить на звание доктора наук». Увы, жить ему оставалось менее года.

Через много лет мой сын хотел в архивах университета найти эту диссертацию, но не смог.

Юдель был очень горячим отцом. Перед дочкой он вообще был бессилен. Часто, когда он готовился к лекции и сидел над книгами, она подходила к отцу и заявляла: «Хочу играть в лошадки». Он беспрекословно откладывал книгу, сажал ее на шею и скакал по комнате.

— Ты портишь ребенка, — говорила я.

— Ей так интересно скакать на лошади, а мне так приятно чувствовать ее толстые ножки на своей шее!

К сыну он очень внимательно приглядывался. В его головке, в его бесконечных «почему» он часто улавливал серьезные мысли, которые казались ему признаками одаренности мальчика.

Вспоминаю один случай. Шурик заболел и лежал в кроватке с температурой 38 градусов. Я сидела около него. На мраморном столике рядом с кроватью лежал градусник.

— Мама, — попросил Шурик, — расскажи мне, как устроен градусник.

Я обрадовалась: не на каждый его вопрос я умела ответить, а тут — чего проще. Я рассказала, что ртуть от нагревания расширяется и идет по трубочке наверх, а на шкале помечены градусы температуры.

В это время в комнату вошел отец.

— Ну, как дела? — спросил он, взял со столика термометр и сказал: — Опять 38, не спускается!

Шурка вскинулся:

— А мама мне про градусник неправильно рассказала!

— Почему? — спросила я.

— Если бы было, как ты рассказала, на градуснике не было бы 38! Ведь он лежит на холодном столе и ртуть давно бы сжалась!

Юдель объяснил, как устроен градусник, а потом наедине меня дразнил: «Тебя посадил в галошу пятилетний мальчишка! Вот что значит увлекаться романами и стихами. Не суметь объяснить, как устроен термометр! А Шурка — молодец!»

Я не знаю никого, кто так бы любил педагогическую работу, как Юдель. Он преподавал историю биологии. Рассматривая какой-либо период, будь то XVI или XVIII век, он старался, чтобы студенты вжились в эту эпоху, почувствовали ее быт, религию, искусство. В 1935 году было 250-летие со дня рождения Баха. Из Ленинграда приехала капелла с двумя концертами: «Страсти господни по Матфею» и «Месса». Юдель решил повести своих студентов на «Страсти». Он собрал их в аудиторию (и я там была) и рассказал о творчестве Баха, о содержании «Страстей». У него был хороший, хотя и небольшой голос и абсолютная музыкальность. Он даже напел некоторые темы из «Страстей». Назавтра мы все (человек пятнадцать) пошли в консерваторию.

Я думаю, никто из нас без подготовки не пережил бы этот великолепный концерт так горячо. Я до сих пор помню пережитое потрясение, я не могла сдержать слез во время исполнения. То же было с другими.

В ту же зиму он повел весь свой курс на выставку картин XVII века (студенты тогда изучали историю естествознания XVII века). Картины были в основном на библейские сюжеты, а кто в 30-х годах знал Библию? Юдель так интересно рассказывал о картинах, о художниках, что около нас образовалась большая толпа — все хотели слушать такого экскурсовода.

Юдель очень любил, когда к нам заходил кто-либо из его бывших учеников, иногда даже приехавших в Москву всего на пару дней. Он не знал, куда посадить гостя, как обласкать. Они разговаривали часами о жизни и работе друг друга. После его ухода Юдель хвастался, как маленький:

— Ты видишь, как меня помнят и любят! — Сам он очень любил и уважал своих учеников, интересовался их жизнью и творческой судьбой.

Кроме педагогической работы в университете у Юделя было еще одно пристрастие. В 1925 году он организовал научный кружок по истории медицины. В 1935 году кружок еще регулярно работал. В это время его члены были уже врачами и даже профессорами. Примерно раз в месяц все собирались и докладывали о своей работе, о достижениях зарубежной медицины. Я помню слова одного профессора-хирурга: «Времени у меня нет, все режу да режу. Вот ослабеет рука — напишу о нашем кружке. Ведь за десять лет никто его не покинул! Это тоже культурное явление, и довольно редкое!»

В этом кружке был свой enfant terrible. К сожалению, ни имени, ни фамилии его я не помню. Это был маленького роста худой человек. У него было прозвище «сорокапятикилограммовый профессор». Назову его условно Валерий, хотя, кажется, его звали по-другому. Валерий был антидарвинист. Он считал, что строгой проверки с точки зрения философии и естествознания теория Дарвина не выдерживает. Все спорили с ним, ругали его идеалистом, буржуазным философом, говорили, что так он может дойти до религиозности. Единственным человеком, который не поучал Валерия, был Юдель. Я как-то спросила:

— Почему ты не объяснишь Валерию, что он не прав? Ведь ты так хорошо знаешь Дарвина!

— Он знает Дарвина лучше, чем я. Но еще он блестяще знает философию и естествознание. Как я могу его учить? Знаешь ли ты, как он умен, талантлив? Перед ним широкая дорога. Его имя войдет в историю русской науки рядом с именами Менделеева, Павлова, Тимирязева!

Юдель ошибся. Этот разговор был в 1935 году, а 10 марта 1936 года и Юдель, и Валерий, а скоро и я, и большинство членов их кружка были арестованы.

Я помню, следователь меня спросил, бывал ли Валерий у нас и какого мнения о нем был мой муж. Наивно полагая, что я говорю что-то полезное для Валерия, я ответила:

— Муж считал его необыкновенно знающим, талантливым человеком. Он говорил, что Валерий будет крупным ученым…

На что следователь цинично ответил:

— Все они умники. Нам таких и надо, дураки нам ни к чему.

Много позже я узнала, что Валерий умер на следствии, а Юдель получил приговор «десять лет без права переписки» — это означало смертную казнь. И до сих пор мне снятся сны, что Валерия бьют палками по его чудесной голове, а Юделя садист-палач расстреливает не в затылок, а в лоб, чтобы насладиться предсмертным ужасом на его лице…

Я прожила с Юделем всего восемь лет из моей долгой жизни. Всякое было в эти восемь лет. Он был абсолютно не приспособлен к решению житейских проблем. Такие трудноразрешимые (и в то, и в нынешнее время) задачи, как замена разбитого стекла, ремонт крыши, наем дачи и пр., всегда ложились на меня. Но эти мелочи не вспоминаются. Я помню только восемь лет жизни с ним, полные глубокого счастья.

Прошло более полувека, как Юделя нет в живых, а боль за него, сны о нем не покидают меня.

Это со мной навсегда.

 

Происхождение одной фамилии

Мой свекор Рувим Евсеевич Закгейм был молчаливый еврей, погруженный в священные книги. Иногда он шумно спорил по-древнееврейски с какими-то стариками. Спор касался различных толкований Талмуда и горячо волновал вот уже несколько тысяч лет талмудистов, живущих в своем особом мире, очень далеком от вопросов повседневности.

Один раз я спросила:

— Почему вы дали своему сыну (моему мужу) имя Иуда?

— А что, оно тебе не нравится?

— Оно связано с предательством.

— Каким предательством? О чем ты говоришь?

— Иуда предал Христа, и имя его — символ предательства.

— Какие глупости! Иуда — имя нашего иудейского народа. Как же это имя может тебе не нравиться? Не понимаю!

Он великолепно отвергал христианство. О нем не было написано в его священных книгах, оно было слишком современно для него.

В 1930 году свекор торжественно вошел в мою комнату, где я сидела у постельки новорожденного сына.

— Мне надо поговорить с тобой. Будешь ли ты обрезать ребенка?

Я знала, что дед молил Бога, чтобы у меня родилась девочка, потому что понимал, что мальчик останется необрезанным, а это для него была трагедия. Мне было трудно отказать старику, и я решила спрятаться за спину мужа.

— Нет, Рувим Евсеевич, если бы даже я согласилась, ваш сын никогда не разрешит мне это сделать.

— Если ты согласишься, мы сделаем это без его разрешения.

Дед подбивал меня на преступление. Бедный! Сколько же он перестрадал, если решил восстать против обожаемого сына!

— Нет, я не могу этого сделать, — сказала я категорически.

— Но твой сын будет не еврей! Понимаешь ли ты, что это значит?

Я не понимала. Мне казалось совсем неважным, будет ли мой сын евреем или китайцем, ведь он будет жить при коммунизме! Я никак не думала, что, когда моему сыну будет сорок лет, будет существовать пятый пункт и что дед его мог не волноваться: внук даже при желании не сможет назваться не евреем.

— Знаешь ли ты происхождение нашей фамилии?

Дед вытащил из кармана старинный кожаный футляр, украшенный «могиндовидом» и надписью на еврейском языке. В футляре лежал свиток пергамента. Он торжественно прочел мне непонятный текст на древнееврейском языке и перевел.

Содержание рукописи было следующим.

В семнадцатом веке в местечке Ружаны перед пасхой нашли труп христианского младенца. Ружанскую еврейскую общину обвинили в ритуальном убийстве.

Влиятельный князь, которому принадлежало это местечко, заявил, что он сотрет с лица земли всю общину, если в трехдневный срок не выдадут убийц.

Трое суток день и ночь вся община молилась в синагоге о спасении, а на утро четвертого дня два старика пошли к князю и признались в убийстве.

Стариков повесили на воротах замка.

Община составила две грамоты и выдала их семьям убитых. Одна из этих грамот была в руках у моего свекра. В ней удостоверялось, что старик (имярек) не является убийцей, что он отдал свою жизнь для спасения общины, что в синагоге в Ружанах о душе его будут молиться вечно, а семья его получит фамилию Закгейм, что означает «зерех кейдеш гейм» — семя его священно. Род его должен продолжаться во веки веков, и если не будет наследника мальчика, то дочь, выйдя замуж, передаст эту фамилию своему мужу.

Дед прочел мне грамоту и вопросительно посмотрел на меня.

— Если он будет необрезан, я не смогу отдать ему этой грамоты, а он является наследником рода.

Мне очень хотелось получить этот свиток и очень жаль было старика, который сильно надеялся, что теперь уж я не устою.

Но я устояла. Оскорбленный, он вышел из комнаты и унес свое сокровище.

Деда давно нет в живых. Во время войны пропал свиток. Последнему Закгейму, сыну моего сына, скоро исполнится год. Он учится ходить. Он еще не умеет держать равновесие и качается на своих пухлых ножках. Я смотрю на него и думаю: сколько бурь пронеслось над человечеством с семнадцатого века, когда «на веки вечные» выдана была грамота семье Закгейм…

Один Закгейм, председатель Ярославского горисполкома, в 1918 году был растерзан во время белогвардейского мятежа. Четверо убиты на войне. Несколько человек погибли в печах Освенцима.

Мой муж расстрелян в подвале Лубянки в 1936 году.

И все-таки передается эстафета. В этом крошечном существе течет кровь его прапрапрадеда, отдавшего жизнь за общину.

Что ждет его в конце страшного двадцатого века и в еще более страшном веке двадцать первом?

А может быть, вывезет кривая и продлится род «во веки веков»?

 

О национальном чувстве

Я — еврейка.

Я — человек русской культуры. Больше всего на свете я люблю русскую литературу. Еврейского языка не знаю. Религиозность мне чужда. Мама моя родилась в Москве, отец — в Смоленске, откуда был привезен в Москву в тринадцать лет. Отцы матери и отца были николаевскими солдатами, прослужившими в армии по двадцать пять лет и получившими за это право жительства во всех городах, так что мир черты оседлости, мир еврейских местечек ни мне, ни моим родителям знаком не был. Я всегда ощущала Россию как свою Родину.

В молодости я была не похожа на еврейку и очень часто натыкалась на антисемитские высказывания. Например, когда мне было пятнадцать лет, я жила с мамой в Кисловодске, где мама работала портнихой, в парке ко мне подошла женщина и предложила двадцать билетов на ванны. Это был дефицит, и я с удовольствием купила ненужные ей билеты.

— Сегодня уезжаю, — сказала она мне, — да жалко, билеты не использовала. Некогда мне, а два часа бегаю по парку, ищу русское лицо — все жидовки попадаются, весь Кисловодск заполонили!

Я отдала ей деньги, а на прощание сказала:

— Должна вас огорчить. Билеты достались мне, а я еврейка.

Моя собеседница фыркнула и убежала.

Чтобы избежать подобных случаев, я всегда при первом знакомстве старалась как-нибудь упомянуть о своей национальности.

Я очень остро воспринимаю малейшее проявление антисемитизма. Беды еврейского народа меня глубоко трогают.

Знаете ли вы, что такое кантонисты? Наверное, очень смутно. Я сейчас приведу свидетельство Герцена, который столкнулся с этим страшным явлением, и так написал о нем, как я, конечно, написать не могу.

Разговор Герцена с офицером в вятской деревне.

« Герцен. Кого и куда вы ведете?

Офицер. И не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну да про то знают першие, наше дело исполнять приказание, не мы в ответе, а по-человеческому некрасиво.

Герцен. Да в чем дело-то?

Офицер. Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают — не знаю. Сначала велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я принял верст за сто. Офицер, что сдавал, говорит: „Беда, да и только, треть осталась на дороге (и он показал пальцем в землю)“.

— Повальные болезни, что ли? — спросил я, потрясенный до внутренности.

— Не то чтобы повальные, а так, мрут, как мухи. Жиденок, знаете, этакий чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари — опять, чужие люди, ни отца, ни матери, ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и в Могилев. И скажите, сделайте милость, что это им далось, что можно с ребятами делать?..

Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, какие я видел, — бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати лет еще как-то держались, но малютки восьми, десяти лет…

Бледные, изнуренные, с испуганным видом стояли они в неловких… солдатских шинелях… обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их… И эти больные дети, без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу…

Я взял офицера за руку и, сказав „поберегите их“, бросился в коляску. Мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь».

Так вот, оба мои деда были кантонисты. Отец матери, Шнейдер, умер задолго до моего рождения, а дедушка Арон Слиозберг жил с нами до моих десяти лет, и я очень любила его. Дедушка часто рассказывал о своем детстве, моей няне и бабушке (маминой маме). Мне тогда было три-четыре года, он не думал, что я слушаю его рассказы и что-то понимаю, а я очень понимала. Я ночью не могла спать и все думала о том, как дедушку забирали от отца и матери, как он страдал, как боялся злых начальников!

Моя старшая сестра добавила к моим страхам еще одно: она прочла мне главу из «Хижины дяди Тома», где продали маленького негритенка, и мать убежала с ним через реку в Канаду, прыгая по льдинам от преследователей. В голове моей все перемешалось: бедствия еврея дедушки, бедствия негритянки Элизы. Я почему-то решила, что и меня могут отнять у мамы. Я ведь тоже не такая, как мои подруги-русские, я ведь какая-то бесправная! Этот страх долго мучил меня. Я почему-то об этом никому не говорила, но по ночам думала, боялась, страдала.

Еще увеличившим мои мучения был страх еврейского погрома. В 1906 году ждали погрома, прибегали какие-то женщины и рассказывали, что на окраине Самары уже собрались погромщики с портретами царя и крестами, с криками «Бей жидов, спасай Россию!». Что уже разбили и разграбили какие-то лавки и убили одного старика. Няня одела меня и сестренок и хотела нас увести к своим знакомым, которые согласились спрятать нас. Мой двоюродный брат Миша, студент, сбросил куртку и в белой нижней рубашке сел на табуретку у двери. В руках у него был топор. Мама уговаривала его спрятаться, пусть все грабят, но он упрямо повторял: «Первому, кто сюда сунется, проломлю топором голову».

Все время кто-то прибегал, рассказывал подробности: идут по Заводской, по Николаевской, идут, идут… Мама послала няню за извозчиком и поехала к губернаторше. Она шила на нее и неоднократно ездила к ней на примерки. Губернаторша не знала о погроме, ужаснулась маминому рассказу, позвала мужа, рассказала. Он вызвал полицмейстера. Говорили они по-французски, но мама поняла, что о чем-то спорили. Потом губернатор сказал: «Не бойтесь, полиция их разгонит». Их действительно разогнали, и погром не состоялся. Но в душе моей страх остался жить на долгие годы.

В 1909 году моего двоюродного брата Леву в третий раз не приняли в гимназию. Для того чтобы попасть туда еврею, надо было сдать экзамены на все пятерки, так как норма приема была 2,5 % от общего количества учащихся. (По этой же причине С. Я. Маршак не попал с первого раза в гимназию, хотя он всех поразил своими способностями.) Леву все ругали, но он, бедняга, обязательно получал четверку или тройку по какому-нибудь предмету и в гимназию не мог попасть. Он был на три года старше меня, но и мне уже исполнилось восемь лет, и нужно было думать о гимназии.

Рядом с нашей квартирой была частная гимназия Хардиной. Там был приготовительный класс, куда принимали девочек с восьми лет. Но мама меня не хотела отдавать в приготовительный класс, чтобы не платить за учение лишних восемьдесят рублей за год. Читала я свободно, писала плоховато, но сестры могли меня подготовить, и мама хотела, чтобы я пошла учиться сразу в первый класс.

Как-то утром я вышла поиграть с соседскими подружками, но они сказали мне, что играть сегодня не будут, так как идут сдавать экзамены в гимназию в приготовительный класс. «И я с вами», — сказала я и, не спросясь у мамы, отправилась в гимназию.

Начался экзамен.

— Кто умеет читать?

Умели все, но я прочла уже несколько романов Жюль Верна и Майн Рида и, конечно, получила за чтение пятерку.

— Кто умеет считать?

Я знала даже таблицу умножения — память была хорошая. Опять пятерка.

— Кто умеет писать?

Это было хуже. Писала я очень плохо. Но я старалась что есть сил. Однако как-то посадила кляксу, потом вторую! Подошла учительница.

— Покажи, что ты накляксила?

Увы! Я получила за письмо тройку. Я была убита, ведь Леву не принимали в гимназию из-за четверок! (Я не знала, что в частной гимназии Хардиной нет нормы для евреев.)

— Последнее, — спросила учительница, — кто умеет читать стихи?

Все подняли руки. Учительница сначала велела читать другим девочкам, а потом вызвала меня.

— С выражением? — спросила я.

— Да, конечно.

Я читала басню «с выражением»: вертела попкой, становилась на цыпочки, закатывала глаза, тонким голосом восхваляла ворону. Учительница засмеялась.

— Погоди-ка! — сказала она и кликнула учителей, пришедших на большую перемену в учительскую. — Подите-ка сюда, у меня здесь артистка завелась, стихи читает.

Меня поставили на стол. Тут уж я совсем разошлась. Учителя смеялись. Помню одного старого учителя, он снимал очки, вытирал платком глаза и стонал: «Ой, не могу, ой, не могу».

Я кончила «Ворону и Лисицу» и спросила:

— Еще читать? — прочла «Стрекозу и Муравья» и готова была продолжать, потому что все смеялись и хвалили меня, но моя экзаменаторша прекратила представление, меня сняли со стола, и она сказала:

— Передай своей маме, что ты принята в гимназию. Очень довольная, я пошла домой, но вдруг меня пронзила мысль: «Ведь они не знают, что я еврейка! А у меня тройка по письму!»

Я вернулась в гимназию, прошла в учительскую. Учителя пили чай, сидя за столами. Я вежливо сделала реверанс в одну сторону, потом в другую.

— Извините, — сказала я, — я еврейка. Мне будет конкурсный экзамен?

Все засмеялись.

— Ничего тебе не будет, ты уже принята.

Очень довольная, я опять сделала два реверанса и ушла домой.

Одно из самых страшных впечатлений, повлиявших на мою детскую душу, было «дело Бейлиса». В это время мне уже было одиннадцать лет. Папа каждый день читал вслух либеральную газету «Русское слово». Там печатались речи прокурора (Виппера), адвокатов (забыла фамилии), допросы свидетелей обвинения и защиты.

Обвинялся Бейлис в убийстве мальчика лет десяти Андрюши Ющинского с целью добычи его крови для изготовления мацы.

В общем, обвинялся весь еврейский народ в убийстве христианских младенцев в ритуальных целях. Царское правительство и черносотенные газеты горячо поддерживали это дикое обвинение. Русская интеллигенция встала на защиту Бейлиса.

Суд шел с присяжными заседателями, которых специально назначили из малограмотных крестьян в надежде, что их легко сагитировать против чуждых им евреев, распявших Христа.

Но защита так блестяще работала, что сумела доказать: мать Андрюши (Вера Чеберяк) сама была причастна к убийству сына (она была членом преступной шайки, которую Андрюша грозил выдать полиции). Присяжные заседатели поняли придуманность обвинения Бейлиса и вынесли оправдательный приговор.

Я помню до сих пор чувство бесконечной благодарности к русской интеллигенции и любви к Короленко, писавшему в защиту Бейлиса…

Я помню, как после известия об оправдании я с папой вышла на улицу, и как подходили малознакомые люди, евреи и русские, обнимали нас и поздравляли. Это было счастье.

Казалось, революция как метлой смела с души все национальные чувства. Какая разница, кто мы: евреи, русские, татары или китайцы.

Увы! Предстояло еще пережить и звание «безродных космополитов», и процесс «убийц в белых халатах», и даже расцветшую в наши дни «Память».

 

Подарок правнучки

Первого августа 1990 года, в день моего рождения, я получила много подарков: книги, цветы, конфеты. Они лежали на столе в саду. Я рассматривала книги. Вдруг я увидела свою пятилетнюю правнучку Таню. Она бежала ко мне и размахивала листочком бумаги.

— Что это, Танечка? — спросила я.

— Это я нарисовала тебе картину. Это подарок.

— Давай.

Я взглянула на листок. Нарисована была избушка, как рисуют дети, но длинная. Под крышей — ряд окон, каждое в решетке. На двери большой замок.

— Что это, Таня? — спросила я, потрясенная.

— Как что? Это тюрьма! Ты забыла, что долго сидела в тюрьме и грустила там?

«Как это непедагогично, — подумала я, — обо всем говорим при детях, а они ведь все понимают!»

А может быть, педагогично. Ведь я в четыре года узнала, что такое погром. Может быть, это отложилось в моей душе навсегда ненавистью к погромщикам, где бы они ни орудовали, в Азербайджане или Армении, Тбилиси или Вильнюсе.

 

Сон

Первого августа 1991 года мне должно исполниться восемьдесят девять лет. Это будет через две недели.

Старость моя благополучна: в семье ко мне относятся хорошо, я не испытываю тяжких болей, могу еще читать, только с каждым днем растет слабость, силы уходят, как вода из треснувшей вазы. Наверное поэтому ко мне пришла уверенность, что мой восемьдесят девятый день рождения — последний, который моя семья и друзья встречают со мной.

Смерти я не боюсь, наверное очень устала жить. Боюсь я смертных мук, которых навидалась за долгую жизнь. Одна моя подруга, умирая от рака, умоляла дать ей яд, сил не было терпеть боль. Другая ослепла и долгие годы жила в полной темноте. Вот этих мук я боюсь и мечтаю о легкой смерти.

Я задумалась и вдруг увидела себя в Самаре, где я родилась и жила до восемнадцати лет.

Я сидела на большой террасе над Волгой. Рядом со мной был друг моего отца, врач.

— Может быть, надо позвать к столу гостей, — сказала я, — ужин уже готов.

— Нет, Ваш сын сам все организует, — отозвался мой собеседник.

Раздался по радио голос сына:

«Восемьдесят девять лет тому назад в этот час родилась наша мама. Она прожила тяжелую и долгую жизнь и осталась полноценным человеком. Двадцать лет провела в тюрьмах, лагерях, ссылке. За всю свою жизнь она не получила ни одной награды, медали или звезды… А впрочем я не прав. В ее приговоре, который сохранился и который подписал Вышинский, называют ее неразоблачившимся конспиратором, который ничем не помогал следствию и суду. Эту фразу мама считает за высокую оценку. Выпьем же за ее жизнь!»

— Она и танцевать еще может! — воскликнул доктор и крепко взял меня под руку. Зазвучала музыка. Мы с доктором сделали несколько ритмичных шагов. И вдруг я увидела в конце террасы моего первого мужа Юделя! Я вырвала руку и побежала к нему, а он мне навстречу.

Он обнял меня, целовал мои руки, щеки. Я чувствовала его запах: одеколона, реактивов, с которыми он работал в лаборатории, его кожи. Я была счастлива… В это время доктор сказал: «Она умерла!»

И раздались голоса:

— Какая легкая смерть! Какое счастье написано на ее лице!

Я подумала: да, какая хорошая смерть, я умерла на руках у человека, которого я любила! Я узнала его запах, которого не слышала пятьдесят пять лет!..

В этот момент я проснулась в своей комнате в Москве, не было моей любимой Волги, не было моего мужа. Это был сон. Как жаль!