На этот раз «Числам» посчастливилось: они «открыли» настоящего писателя.
Это настолько ясно, настолько несомненно, что едва ли возникнут споры. А если и возникнут, то придется, очевидно, оставить надежду, чтоб два человека могли в чем-нибудь столковаться и понять друг друга. Ибо если один видит белое, а другой возражает, что это не белое, но черное, то не лучше ли разойтись, чем продолжать бесплодную, никчемную беседу?
Должен все-таки оговориться. Я не претендую ни на какие провидческие или пророческие роли, и вовсе не собираюсь что-либо предсказывать насчет М. Агеева, автора «Повести с кокаином». Литературные предсказания бессмысленны, если не сопровождаются замечанием «si fata sinant», как воскликнул Мицкевич, обращаясь к Пушкину. А «судьбы» в наше время такие, что в ходе писательского развития они имеют значение не меньшее, чем дарование. Да кроме того: воля, настойчивость, душевная выдержка, умственная самостоятельность — все влияет, все сказывается на расцвете или увядании таланта. А ведь когда мы читаем повесть незнакомого нам автора, то ощущаем — в особенности на первых порах — лишь это, лишь присутствие или отсутствие таланта. Насколько же талант защищен и поддержан другими, необходимыми ему человеческими свойствами, не знаем. По евангельской притче, мы видим как бы только семя, но не знаем почвы, — поэтому не в праве говорить о будущем иначе, как с оговоркой «может быть». Если бы хоть на портрет взглянуть: лицо, глаза, улыбка — редко обманывают, реже чем что бы то ни было. По ним о многом можно, порой, догадаться. Право, странная манера прилагать к книге фотографию автора имела свои хорошие стороны. Бывает, сомневаешься, колеблешься: то ли именно представляет собой писатель, что сквозит в его словах, — а посмотришь на портрет, и сомнения сразу рассеиваются. (У Сологуба есть где-то короткая, любопытная заметка насчет Грибоедова — с такого рода «портретными» комментариями, не совсем лестными для автора «Горе от ума»).
Повесть Агеева я прочел в рукописи довольно давно, — около года тому назад. Кое-что мне показалось в ней слабоватым или, вернее, безличным: не столько, правда, в замысле, сколько в силе. Простота изложения у Агеева не прошла еще, вероятно, через все мытарства и соблазны, после которых она только и получает «закал» и силу. Есть главы сырые, тусклые. Но не хотелось на них останавливаться. Повесть излучала какой-то магнетизм, покоряла, захватывала. С первых же страниц в ней все было оживлено талантом.
То же впечатление испытал я, читая рассказ «Паршивый народ», присланный во «Встречи» (апрельский номер). И теперь, перечитывая первую часть «Повести с кокаином» в «Числах», снова почувствовал как бы электрический ток… Самое удивительное в подлинном даровании то, что все создаваемое им неразложимо. На вершинах творчества это граничит с чудом: нельзя понять, нельзя объяснить самому себе, почему какие-нибудь две скромные пушкинские строки кажутся порой глубже и прекраснее всей мировой поэзии, или страница Льва Толстого «переворачивает душу». Слова как будто бы обычные, такие же, как у других, — а действие их непостижимо. Агеев еще у подножия творчества, а не на высотах его, — но этот волшебный дар ритма, этот «нерв» у него есть. «Паршивый народ», например, по фабуле — совсем незначительный рассказ. Передать своими словами, покажется — пустяк, бытовая сцена. Но Агеев сумел в незначительную фабулу вложить большое содержание.
«Повесть с кокаином» интересна и по фабуле. Это история юноши, мальчика, который делает зло, не желая его делать. Начинается она с картины, которая настолько напоминает одну из самых удивительных, самых незабываемых картин Достоевского, что о случайном совпадении не может быть и речи. Агеев читал и знает, конечно, главу из «Подростка», где в чопорный пансион Тушара приходит к герою повествования его испуганная, забитая мать… Вступительные страницы «Повести с кокаином» повторяют этот эпизод. Но повторение так остро, так правдиво в ощущении темы, — а не только ее оболочки, — что досады не вызывает. Наоборот, читаешь будто в первый раз. Позволю себе отложить обстоятельное общее суждение об Агееве до выхода его книги, — что, надеюсь, произойдет скоро. Пока же скажу еще только два слова о нем.
Очень возможно, что после всяких литературных пряностей, всяких книжных утонченностей и изощренностей (нередко — с внутренним варварством, прикрытым изящными тряпками) его меланхолическая повесть покажется некоторым читателям чуть-чуть пресной. Со «столичной» точки зрения в ней не все сделано именно так, как нынче принято. Но даже если признать, что за всякой «модой» есть, где-то в глубине, серьезное и основательное требование эпохи, есть голос века, — даже если признать это, — надо все-таки иметь в виду, что «Повесть с кокаином» написана в одиночестве, в далекой турецкой глуши. Одному до всего додуматься трудно. А потолкавшись по собраниям и кафе, — нехитрое дело облачиться в наряд любого парижского или лондонского покроя. Однако «по платью встречают…»
В остальном беллетристический отдел «Чисел» наполовину предоставлен постоянным его участникам — как Фельзен, Шаршун, Буров, Поплавский и Бакунина, наполовину — именам новым, как Алферов, Горлин и Татищев.
Фельзен дал главу из того своего единственного, нескончаемого романа, которым является, в сущности, все, что он пишет. Называется «Возвращение», с виду похоже на самостоятельный рассказ. Но этот рассказ мог бы быть включен в ту или другую из уже вышедших книг Фельзена без того, чтобы в них что-либо было нарушено. Та же вяло-влюбленная, мечтательно-ленивая ситуация, тот же анализ, как бы «слепой», беспредметный, изредка только оживленный одной какой-нибудь зрительной, осязаемой подробностью… Искусство сложное и смелое. Я не уверен только, всегда ли оправдано в нем многословие. У нас повелось причислять Фельзена к крайним «прустианцам», что, по-моему, верно лишь на одну десятую. Но уж если зашла речь о Прусте, то припомню недавно высказанный, очень проницательный и глубокий взгляд на него: у Пруста гениальна не его манера, а то, что несмотря на эту «манерную манеру» в его романах все-таки уцелело. У нас есть только испорченный Пруст, настоящего нет. То же, мне кажется, можно бы сказать и о Фельзене. Это писатель, бесспорно несущий с собой нечто новое. Но новизны меньше всего в его стиле, — если связать с понятием новизны понятие обогащения, а не одного только удивления.
Шаршун, как обычно, своеобразен. Буров, как всегда, — взволнован, неровен и порывист. Его рассказы, при внешней, обманчивой расплывчатости, довольно сжаты. Так, в рассказе «С одинокими Господь» есть материал для большой повести, которую автор умышленно сокращает, предпочитая отдельные мгновенные вспышки равномерному последовательному освещению. Из писателей, представленных в «Числах», Буров решительнее всех делает ставку на непосредственность, на чувство, на «нутро», — и наперекор другим не склонен верить в расчет, в осторожную творческую настойчивость и культуру. Добавлю, что кое в чем он напоминает Шмелева с его достоинствами и слабостями. Особенно во «вкусе к страданию», постоянной его теме.
Не к шмелевской ли школе примыкает и Алферов? У него тоже на первом месте совесть, притом подчеркнуто «больная». Это писатель, который только начинает развиваться. Будущее у него, мне кажется, есть, — но трудно найти случай, когда стереотипный совет: «ему надо поработать над собой» был бы более уместен, чем здесь. Алферову действительно придется «поработать»: не столько над словом или фразой, сколько над тем, чтобы не придавать своей нервности значения, которого она не имеет. Как это ни странно, в алферовских писаниях есть что-то женское… Они встревожены, но не глубоко; они тревожат, но не надолго.
О новичках М. Горлине и Н. Татищеве не скажу пока ничего. Татищев, конечно, взрослее и искуснее. Но ни у того, ни у другого еще не заметно преодоления подражательно-ученического состояния. Если Татищев у лучших учителей учился и копирует чужие образцы тоньше, нежели Горлин, то это все-таки довод в его пользу второстепенный. Подождем проблесков творчества: т. е. личного вклада и личного риска.
Особняком стоит «Бал» Поплавского. Это вещь мастерская и блестящая. Кто бывал на монпарнасских богемно-литературных танцульках, согласится, что атмосфера их воспроизведена с чудесной точностью и налетом какой-то пьяной, расслабленной, развинченной, безнадежно-декадентской, но все-таки подлинной поэзии. А кому не случалось бывать свидетелем этих собраний, тот найдет в рассказе Поплавского незаменимый «источник осведомления». Противно или приятно будет ему эти страницы читать — вопрос особый. Но нельзя лучше передать нетрезвые, рассеянно-чувственные восторги и тоску человека, у которого почва выбита из-под ног, который поверил каким-то несбыточным обещаниям, который всецело находится под властью музыки идей, образов и представлений, ему самому непонятных. «Музыки, музыки прежде всего»: верленовский стих исчерпывает, в сущности, содержание «Бала». Впрочем, надо было бы добавить: пьяной музыки.
Рассказ очень хорош. Но что сказать о статье того же автора «Вокруг “Чисел”»? Много можно принять, понять и простить в пятом часу утра, над пустыми бутылками и стаканами, но днем человек становится строже. А статья — это «дневное» чтение… Я удивляюсь, что редакция «Чисел» такую хвастливую, фальшивую, не проверенную умом истерику напечатала.
Статья кое в чем совпадает с общей тенденцией журнала. Но именно это и заставляет задуматься. Все, что в «Числах» было в зародыше, у Поплавского превращено в карикатуру и шарж. «Мы литература правды о сегодняшнем дне, которая как вечная музыка голода и счастья звучит для нас на Монпарнасском бульваре, как звучала бы на Кузнецком мосту, только что здесь в ней больше религиозных мотивов, больше мужества, высокомерия и стоической суровости». Мы — «это не страдающие юноши с иконописными лицами, а скорее стадо наэлектризованных одиночеством, лопающихся от темперамента, сходящих с ума от полнокровия жеребцов»… Подбирать комические цитаты — дело слишком легкое, я не хочу им увлекаться. «Числа» всегда проповедовали абсолютную, неограниченную свободу личности: на выкриках По-плавского они могли бы с ужасом убедиться, к чему в иных случаях эта свобода приводит. Думаю, что если бы у Поплавского, даровитого человека, был бы хоть какой-нибудь душевный опыт, он не мог бы своей статьи написать, — или умер бы от стыда теперь, когда она напечатана. Но Поплавский «сочиняет». И сам себя губит, потому что все выдуманное, сочиненное — всегда плохая литература. Тут же рядом в статье Червинской есть одно случайное, но глубокое замечание:
— Лучшее, что можно сказать о прочитанном или услышанном, это: «верно».
Именно, именно: не хорошо, не остроумно, не талантливо — а верно. То есть — чему-то отвечает, с чем-то реальным перекликается, не повисает в пустоте. Писатель, художник, творец хочет писать «верно», ремесленник, литератор — выдумывает. Неужели Поплавский этого не понимает!
Среди стихов выделяется замечательный отрывок из поэмы Н. Оцупа «Красавица». Эти строфы недостаточно прочесть, в них надо вчитаться. Первое впечатление — бледноватое, суховатое. Но происходит это потому, что скупость и чистота средств доведена до предела. Ни следа ложной «художественности». Еще один шаг и не осталось бы никакой художественности, даже и не ложной… Но Оцуп не останавливается вовремя, на самом пороге. Получается любовный гимн, полный прелести и пафоса, но созданный человеком, который хотел бы между людьми такой связи и такого понимания, при котором даже и слова стали бы лишь ненужными условными знаками.
Много интересного и ценного в отделах статей, заметок и рецензий. К этому «Числа» давно нас приучили.