I
Конечно, это было событие «мировое». Максим Горький выразил «твердое убеждение», что «радостная весть о съезде советских писателей прозвенит во всем мире». Ему ответили с мест:
— Уже прозвенела!
Делегаты разъехались «с полной зарядкой для новых творческих боев, побед и достижений». Один сказал, что теперь, после съезда, ужасно хочется писать, как можно больше, как можно лучше». Другой заявил, что «мозг мира перешел в наш союз, и нынче Запад это принужден признать». Правда, с этим не все согласны. В «Литературной газете», например, помещен на первой странице прелюбопытнейший рисунок под названием «Звездный разбег»: писатели разбегаются из зала заседаний во все концы земного шара. Среди бегущих звезд можно узнать Гладкова, Безыменского, Чуковского, Либединского, Новикова-Прибоя и другие светила… Но тут же бежит и осел, настоящий, несомненный, весьма реально изображенный вислоухий осел, очевидно, тоже участвовавший в работе съезда. Как «увязать» это с мозгом мира и кого именно надлежит под ослом подразумевать, — нам неизвестно. Москвичам виднее. Но для полноты информации рисунок «Литературной газеты», во всяком случае, не лишен значения.
Есть признак, по которому, действительно, без всякой иронии можно назвать московский писательский съезд событием «мировым». Если уж говорить о рекордах, как любят говорить о них по всякому поводу в СССР, то следует признать, в эти «незабываемые дни» в колонном зале Дома Союзов были побиты все рекорды угодливости, низкопоклонничества, фальши, казенщины и унтер-офицерского энтузиазма. Об этом невозможно рассказать. Понять это, убедиться в этом может только тот, кто внимательно прочтет все стенограммы заседаний. Атмосфера съезда была, поистине, небывалая в мировой истории, — и если советские публицисты подчеркивают, что «никогда еще мир ничего подобного не видел», то мы должны без колебаний с ними согласиться. Действительно, не видел, и, будем надеяться, не увидит. Эти телеграммы «нашему Сталину», эти медоточивые приветствия, эти клятвы в беззаветной верности и преданности, это оплевывание старой русской литературы и презрительные словечки о «свободе», которой будто бы пользуются писатели в Европе, эти отряды красноармейцев, пионеров, шахтеров, колхозников, металлистов и даже спортсменов, в «спонтанном» порыве всходящие на эстраду и диктующие писателям свои требования, и эти ответы взволнованных, счастливых писателей, и это ежедневное нестерпимое умиление обожествленного Максима Горького, который только и делал, что «смахивал слезу», — в стиле: «уж вы меня, старика, простите!», — нет, повторяю, обо всем этом невозможно рассказать. В дурмане славословия исчезли последние остатки чувства смешного. На съезде произошла, например, такая сцена, — о ней, помнится, сообщалось и в нашей газете. Явилась делегация московского гарнизона и, в ожидании приглашения на эстраду, выстроилась в фойе. Писатели, узнав о прибытии гостей, покинули зал и, «оглашая фойе приветственными криками, стали забрасывать красных бойцов цветами»… (цитирую «Литературный Ленинград»)… Представьте себе реально эту картину: неподвижно, в строю, стоят дюжие краснощекие молодцы, а напротив ошалелые «писатели» что-то кричат и бросают в них фиалками и розами. Сумасшедший дом! Но съезд весь был украшен такими «клиническими» эпизодами, и, насколько можно судить по речам и отчетам, никого они не удивили. Единственное утешение: не все мысли и чувства участников съезда нашли, вероятно, в речах и отчетах отражение.
Основной, вступительный доклад «Алексея Максимовича» произвел на слушателей, будто бы, глубокое впечатление. Доклад этот сейчас «прорабатывается» по всему советскому союзу, на стройках и заводах, в колхозах и на рудниках. В газетах печатаются благодарственные письма Горькому, а какой-то сибирский пионер заявил, что он со своими ребятами решил выучить доклад наизусть. Очень возможно, что восторг двенадцатилетних пионеров вполне чистосердечен. Даже больше, это в высшей степени вероятно и по-своему трогательно. Но что думали во время «нескончаемой овации величайшему пролетарскому художнику» писатели, кое-что на своем веку слышавшие и читавшие, — ну, скажем, Алексей Толстой, Пастернак, Олеша, Эренбург, Федин, Шкловский и другие?.. Оговорюсь, что я ни в какой мере не разделяю довольно распространенного сейчас мнения, будто Горький тупой, ограниченный человек. Горький, мне кажется, по природе умен, сметлив, догадлив и, как все очень даровитые натуры, способен в нужный момент уловить чутьем то, чего не в силах понять. Горький, правда, «прочел слишком много книг», — как смеялся над кем-то Гете, — и не успел в них хорошенько разобраться, но едва только пробивается в нем наружу, сквозь оболочку учителя, мудреца и истолкователя, прирожденный наблюдатель, так ум его и дает себя знать. Неслучайно Горький любит пересыпать все свои поучения и размышления бытовыми сценками или анекдотами: его инстинктивно тянет от книг к жизни, из области теоретических построений в область практики, туда, где ни Маркс, ни Энгельс ему не судья и где он свободен от их указки. Однако доклад свой Горький задумал «строго научно». На протяжении нескольких газетных столбцов он решил вскрыть и объяснить всю историю развития мировой литературы и подвести эту историю к моменту возникновения литературы советской так, чтобы всем стала ясной закономерность в смене эпох, требований и творческих стремлений. Человек более ловкий, более опытный в подобной сомнительной стряпне, любой красный академик типа Луначарского или покойного Петра Когана сумел бы, вероятно, изготовить по такому заданию весьма эффектный доклад, где концы были бы сведены с концами и, как дважды два четыре, было бы доказано, что именно в Москве сейчас живут и работают духовные преемники Эсхила и Шекспира. Кушанье получилось бы, конечно, на вкус невзыскательный, но для «ширпотреба», пожалуй, пригодное… Горький же запутался в своих мудрствованиях безвыходно. Удивительнее всего, что он о советской литературе ничего, в сущности, не сказал, хоть отдаленно похожего на мысль. Начав с баснословной древности и, в полном согласии с популярно-просветительными брошюрками, совершив прогулку по векам, он будто выдохся, дойдя до наших дней, забыл о «научности» и, отделавшись несколькими общими наставлениями и прописными истинами «сталинизма», поспешил кончить. Не только не получилось связи, но не получилось и представления о советской литературе как о чем-либо новом, идейно-революционном, призванном изменить мир: ведь если мы и отрицаем эти ее предполагаемые особенности, то не могут же отрицать их писатели советские, — и естественно было ждать, что первый и авторитетнейший среди них, на первом съезде, в беспримерно-торжественной обстановке, объяснит и провозгласит, наконец, в чем ее задачи, в чем ее «величие», о котором в Москве только и говорят. Не думаю, чтобы запрещение мыслить дошло в СССР до того, что и Горький побоялся высказать какие-либо общие идеи. Вернее предположить, что это банкротство разума надо отнести на его собственный счет. Кроме обычных своих культуртрегерских пожеланий да соображений о «партийном руководстве» и пресловутом социалистическом реализме, Горький не высказал во второй части доклада ровно ничего. В качестве курьеза можно привести его утверждение, что скоро в России будет пятьдесят первоклаcсных писателей: «наметим, чтобы не обманываться, 5 гениальных и 45 очень талантливых». Надо полагать, что это шутка. Но, по слухам и некоторым намекам советской печати, среди «мастеров слова» уже началась глухая борьба за то, чтобы получить местечко в числе избранных пяти или хотя бы сорока пяти. Подмастерья же становятся в очередь: их время еще придет.
Сильнее всего досталось от Горького двум неисправимым идеалистам — Платону и Достоевскому. Платон — «основоположник наиболее пагубного заблуждения из всех заблуждений мысли». Что же касается Достоевского, то он показал, «до какого подлого визга может дожить индивидуалист». Достоевского в буржуазном мире называют искателем истины. «Если он ее и искал, — замечает Горький, — то нашел в зверином, животном начале человека, и нашел не для того, чтобы опровергнуть, а для того, чтобы оправдать». В «Записках из подполья» совмещены характернейшие черты Фридриха Ницше, Оскара Уайльда, Арцыбашева и Бориса Савинкова…» По одной этой цитате можно оценить высоту литературного уровня горьковского доклада. А вот кое-что для оценки и его моральных достоинств:
— Фашист, сбивающий ударом ноги в подбородок рабочего голову его с позвонков (тут, кстати сказать, и слог бесподобен! — Г. А.), — это уже не зверь, а что-то несравнимо хуже зверя. Это безумное животное, подлежащее уничтожению, такое же гнусное животное, как белый офицер, вырезающий ремни и звезды из кожи красноармейца.
Народ в зале, разумеется, «безмолвствовал». Но неужели же все-таки никто, решительно никто, не почувствовал ни малейшего желания встать и крикнуть в лицо Горькому: как не стыдно вам об этом говорить? Как не стыдно вам кого бы то ни было, хоть архи-фашиста, хоть самого жестокого «белобандита», называть зверем после того, что оправдали и приняли вы? Как можете вы хранить хоть самую слабую иллюзию насчет своей посмертной окончательной судьбы и славы, раз способны пред всем миром так малодушничать и лгать, претендуя при этом чуть ли не на роль наследника Льва Толстого? Трудно поверить, чтобы ничего не таилось в безмолвии зала, чтобы ни в чьем сознании ничего не шевельнулось… Это, конечно, старо и, как будто, наивно. Все мы давно уже знаем, что такое Горький. Все мы привыкли к советскому меднолобию. Но, как-никак, за именем писателя, даже и советского, и в частности за именем Максима Горького, остается какой-то духовный престиж, какая-то последняя тень престижа, — и хотя и помнишь, что советский писатель сейчас только раб Сталина, все-таки, противореча сам себе, веришь ему чуть-чуть больше и от него чуть-чуть больше ждешь, чем от рядового агитатора. Все-таки доклад Максима Горького читаешь, — начинаешь читать, по крайней мере, — иначе и с иным чувством, нежели речь какого-нибудь Жданова или товарища Стецкого, «зав. куль-тпроп. ЦК». Оттого и невозможно с ним примириться. Кстати, добровольцы-энтузиасты и неофиты всегда выказывают особое рвение. Так и Горький вместе с некоторыми из своих друзей оказался «plus royaliste que le roi», и, по сравнению с ним, такие старые большевики, как, например, Бухарин, легко могли сойти за вольнодумцев, либералов и беспринципных мечтателей.
О прениях по докладу «Алексея Максимовича», об остальных докладах и речах, — кроме прений по докладу Бухарина, — рассказывать не стоит. Краткие сведения были помещены в газетах, и этого вполне достаточно, чтобы иметь о работе съезда правильное представление.
На все лады варьировалось одно и то же положение: наша эпоха небывалая, единственная, беспримерная; ей должна соответствовать такая же единственная, беспримерная, величайшая литература. «Сие буди, буди», а впрочем, по мнению большинства, сие уже и есть.
Выделить надо короткую речь Пастернака. К сожалению, она довольно невнятна по словесному своему составу. Пастернак не пожелал даже и для этого случая изменить своей манере говорить и писать. Не все его поняли, вероятно. Между тем, голос его один из редчайших живых голосов на съезде, хотя без «расшаркивания» нельзя было, конечно, обойтись никому.
— Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд, — сказал Пастернак. — Нужно ими пользоваться. Вот одна из них. Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс», — говорит в таких случаях партия. Я ничем не завоевал право пользоваться ее выражениями. Не жертвуйте лицом ради положения, — скажу я совершенно в том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружают нас народы, государства, слишком велика опасность стать литературными сановниками. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников (выделено мной. — Г. А.), во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним людям.
Внимание к Пастернаку на съезде вообще показательно. Но об этом и о многом другом, — в следующий раз.
II
Все, упоминавшие имя Пастернака, говорили о нем чрезвычайно почтительно. Один только Демьян Бедный позволил себе поиздеваться:
«Я радуюсь, когда слышу, что в лице Пастернака мы имеем первоклассного интимного лирика. Беда только та, что язык его часто мне непонятен… Но таковы и должны быть, по-видимому, стихи о любви… Не станет же влюбленный изъясняться языком передовицы. В голове туман. Иной такое что-то забормочет, что и сам не понимает, чего он бормочет. Иных пастер-наковских стихов сам Бухарин не мог понять. Другие все понимают. Влюбленные!»
Несомненно, под словами Демьяна могли бы подписаться многие, очень многие участники съезда. Они ведь тоже принуждены верить на слово, что Пастернак — «первоклассный интимный лирик», стихов же его, конечно, не читают. Но именно за репутацию, именно за трудность и непонятность, под которой безотчетно предполагают какой-то полет мысли, не доступный другим советским писателям, они и аплодировали ему. Тут без слов сказалось то, что не нашло себе места в речах. Официальное представление о литературе как о «служанке строительства» не может вполне удовлетворить даже самых благонамеренных литераторов, — и они выделяют из толпы человека, который символизирует для них литературу иную, менее боевую, но более долговечную. Овации Пастернаку только так и можно истолковать. Настоящих поклонников и почитателей у него, — кроме небольшой группы поэтов, — нет, да и не может быть. Но ореол вокруг имени его есть. К тому же, за этим поэтом нет и компрометирующего «мистического» прошлого, — как, например, за покойным Андреем Белым, — и он не возбуждает подозрений со стороны политической благонадежности: естественно именно на нем сосредоточить свои скрытые, подавленные, но все еще неискорененные мечты и надежды.
Выступление Пастернака состоялось во время «политической дискуссии», последовавшей за докладом Бухарина. Об этом докладе и об этой бурной «дискуссии» у нас уже достаточно много писали. Внимательно перечитывая стенограммы, приходишь к заключению, что если это и был самый живой эпизод съезда, — вернее, единственный живой, — то лишь благодаря тому, что в докладе были задеты личности, а в прениях разыгралась борьба самолюбий. Бухаринский доклад сам по себе не лишен был остроты и задора, но придавать ему какую-либо теоретическую ценность можно только на фоне других докладов, прочитанных на съезде, т. е. по принципу: «на безрыбье и рак рыба». Конечно, он был интереснее, — и, как это ни странно, даже талантливее, — чем доклад Горького. Но некоторые азбучные истины, возвещенные в нем, только потому кажутся чем-то глубоким, спорным или смелым, что они, эти истины, в России забыты. Бухарин, избегая отвлеченности, связал их обоснование и защиту с определенными именами, а попутно вспомнил и другие имена, произведя как бы смотр поэтическим силам СССР. В прениях ему возражали не столько «по существу», сколько в порядке личных обид и личного возмущения: один жаловался, что докладчик его недооценил, другой, что докладчик сдал его в архив, — и так далее, и так далее. Бухарин в заключительном слове справедливо заметил, что в зале образовалась «ассоциация обиженных». Не будь этого, едва ли основные положения его доклада вызвали бы у слушателей-поэтов такой безудержный поток лихорадочного красноречия. Каждый отстаивал самого себя, а если все вместе отстаивали Маяковского от насмешливо-скептического докладчика, то именно потому, что Маяковский — их оплот, опора, знамя: на Маяковского была сделана ставка, и нельзя позволить сомневаться в его величии и его ценности. Что же, в самом деле, останется тогда от Асеевых, Кирсановых или Безыменских? Демьян Бедный высказал даже предположение, что Бухарин переродился в обыкновенного буржуя-эстета, которому видите ли, дороже и милее литературные «изыски», нежели революционные заслуги, — и в сердцах обозвал его Иваном Непомнящим:
Курьезнее всего было окончание этих споров и дебатов, сведшихся к обсуждению необыкновенно важного вопроса: следует ли считать взгляды Бухарина общепартийными, получившими одобрение ЦК, и, следовательно, абсолютно-обязательными для всех, или можно к ним отнестись, как к личным его мнениям? Бухарин сначала заявил, что «партия со мной». На следующий день, однако, он поторопился дать разъяснение, что «никакого характера обязательности» его оценки не имеют. После этого обиженные и обойденные вздохнули несколько легче. Действительно, если бы было признано, что устами Бухарина изрекал свои верховные заповеди непогрешимый ЦК, т. е., в сущности, Сталин, — положение их было бы тяжелое. Кайся в ошибках, самокритикуйся, перестраивайся — или бросай перо: иного выхода не было.
Съезд не принял никаких решений. Несколько озадаченные и смущенные этим, советские журналисты утверждают, что целью его было «поднятие в массах интереса к литературе» и что это достигнуто. В библиотеках, будто бы, «удесятерилось» число читателей, а на московских улицах рабочие нередко обращались к незнакомым людям с вопросом: «не знаете ли, что сейчас происходит на съезде? Кто выступает? Там ли Алексей Максимович?» («Литературный Ленинград»). Необходим был съезд для самих писателей, которые теперь, поговорив и послушав, должны, наконец, дать «полноценные художественные произведения о нашей эпохе». Сомневаться в этом позволено тем менее, что появление «полноценных произведений» обещано не в какой-либо речи или, скажем, в восторженном, взволнованном приветствии на имя какой-либо высокой особы, а в официальном документе — в «Уставе союза советских писателей».
Устав этот, принятый съездом в заседании 1 сентября, является в первой своей части как бы его теоретической резолюцией. В нем декретировано для сведения всех, кому надлежит это знать, что «решающим условием роста литературы, ее художественного мастерства, ее идейно-политической насыщенности и практической действенности является тесная и непосредственная связь литературного движения с актуальными вопросами политики партии». Обращаю внимание на слова: «художественного мастерства…» В форме, никаких возражений не допускающей, объявлено, что «мастером» может быть только тот, кто «тесно связан» с партией. Развивать или обосновывать это положение считается излишним, — как незачем доказывать, что дважды два — четыре.
Далее речь переходит к пресловутому «социалистическому реализму». Без этого термина сейчас не обходится в СССР ни одна статья о литературе. Формула была дана Сталиным, подхвачена сотней критиков и, как водится, объявлена блестящей, незаменимой. Однако до сих пор никто толком не мог объяснить, что такое социалистический реализм, и в чем, собственно говоря, его отличие от реализма простого, обыкновенного, капиталистического? В туманных, глубокомысленных рассуждениях критики увязли по колена и уже не могли шагу ступить, не взирая ни на какие цитаты из писем Маркса или ссылки на Энгельса… В уставе сделана попытка разрешения задачи:
«Социалистический реализм, являясь основным методом советской художественной литературы, требует от художника правдивого, исторически конкретного изображения действительности в ее революционном развитии. При этом правдивость и историческая конкретность должны сочетаться с задачей идейной переделки и воспитания трудящихся людей в духе социализма. Социалистический реализм обеспечивает художественному творчеству исключительную возможность проявления творческой инициативы, выбора разнообразных форм, стилей и жанров. Победа социализма, небывалый в истории человечества бурный рост производительных сил, растущий процесс ликвидации классов, уничтожение всякой возможности эксплуатации человека человеком и уничтожение противоположности между городом и деревней, наконец, небывалые успехи роста науки, техники и культуры обеспечивают безграничные возможности качественного и количественного роста творческих сил в расцвете искусства и литературы».
Авторы устава могли бы получить премию за умение наговорить множество слов и ничего при этом не сказать. Если что и можно уловить в данном ими толковании социалистического реализма, то лишь то, что он преследует задачу «идейной переделки трудящихся людей в духе социализма». Попросту говоря, он, значит, является реализмом тенденциозным, — и, следовательно, исключающим самую «правдивость», о которой лицемерно упомянуто тремя строчками выше. Несомненно, во всяком случае, что в формуле «социалистический реализм» первое слово приобретает гораздо больше значения, чем второе, и если между ними возникли бы какие-либо нелады, социализм всегда должен одержать верх над реализмом. Честнее и смелее было бы заменить «реализм» другим понятием, приблизительно так же, как искусственный шелк теперь уже не называют шелком.
Во второй части того же параграфа удивляет торопливое легкомыслие, с которым разрешены вопросы, по существу своему очень сложные. Какая связь, например, между «качественным ростом» литературы и процессом ликвидации классов, — а тем более «уничтожением противоположности между городом и деревней»? Это последнее замечание особенно достойно внимания. Тысячи лет литература вместе с искусством жили и питались той «противоположностью», о которой в уставе мимоходом говорится: тысячи лет эта «противоположность» настраивала людей на глубочайшие или прелестнейшие создания мировой поэзии… И вдруг оказывается, что ее отсутствие «обеспечивает рост». Нельзя, конечно, отказаться от права обсуждать такие вопросы или даже подвергать сомнению то, что иным может казаться бесспорным. Но надо именно обсуждать, именно взвешивать, знать, помнить, оценивать, понимать. А тут «обеспечивает» — и точка. Аксиома, ясная и ребенку. Забавнее же всего то, что это включено в устав, т. е. в документ, где на другом столбце определяется размер членских взносов и указываются правила приема в союз. Если все постановление в целом не сделается когда-нибудь посмешищем русских литераторов, — это будет скверный признак: исчезло, значит, всякое чувство нелепого. Замечателен в своем роде и список условий, которым должен удовлетворять писатель, чтобы носить почетное звание члена союза… Сейчас, впрочем, смеяться над этим трудно. Поистине, «все это было бы смешно, когда бы не было так грустно».
О съезде можно было бы писать и рассказывать долго. Но неизбежно от всех разрозненных мыслей о нем приходишь к единственному вопросу, который действительно важен: к вопросу о советской литературе как литературе настоящей, без кавычек, — о ее существовании, о возможности ее существования в теперешних условиях, при теперешних настроениях.
Теоретически, a priori, ответить приходится отрицательно: литературы больше нет, ее сейчас не может быть. Но, случается, раскроешь какую-нибудь книгу с пометкой «Москва, 1934», и, мало-помалу, чувствуешь: это все-таки неподдельное творчество. Я думаю, что правильнее всего недоумение разрешается теми словами, которые ровно сто лет тому назад произнес Белинский:
— У нас литературы нет, а есть только отдельные писатели…
Эту фразу мог бы повторить всякий гражданин СССР. Отдельные писатели там существуют и все еще пишут, несмотря ни на что. Их дело похоже на подвиг. Но словесности в целом нет. Она могла бы явиться, но она не удалась, не «вышла». Надо сознаться, однако, что в крушении ее повинны не только верхи и начальство, но и сами энтузиасты-литераторы, устроившие на ее поминках такую «смычку» рабства с восторгом, какого на верхах никто, вероятно, не ждал. Если Сталин не совсем бревно, он должен презирать всех этих «инженеров души» сильнее, чем кто бы то ни было.
Еще два слова — относительно народного творчества и будто бы существующей рукописной тайной литературы. Не следует, мне кажется, придавать большого значения этим слухам. Не следует принимать желания свои за реальность. Литература на современном культурном уровне требует гласности, печати, отзвука, отклика: без этого могут возникать только случайные книги-одиночки, может быть, и гениальные, но редчайшие. Песенное же, народное творчество, как бы прекрасно оно ни было, литературы не заменит. Не будем делать себе иллюзий насчет каких-то мифических богатств, чтобы потом не сетовать, не найдя их.