Несколько дней тому назад в Париже состоялся диспут, посвященный советской литературе. Тема как будто бы привычная и знакомая. Привычен и знаком был и состав участвующих: те же имена, вот уже лет десять повторяющиеся в разных комбинациях на всех литературных собраниях. Ничего непредвиденного… Но, очевидно, давно уже образовались в нашей здешней среде какие-то глубокие расхождения, и, вопреки ожиданиям, прения на собрании приняли острый и страстный характер. Были удивлены слушатели. Были, кажется, удивлены и некоторые из участников диспута, успевшие отвыкнуть в благодушно-любезной (вернее: равнодушно-любезной) эмигрантской обстановке от атмосферы прежних русских литературных споров.

Доклад прочел М. Слоним. Это не было объективное изложение фактов, это была какая-то курьезная исповедь, лирическая по отношению к самому себе, агрессивная и запальчивая в части сведения счетов с воображаемыми противниками. Докладчик обстоятельно рассказал о чужих оплошностях в оценке советской литературы и о собственных своих безошибочных прогнозах в той же области, затем подчеркнул бесстрашие своей критической мысли перед коалицией врагов и, наконец, дал урок того, как надлежит относиться к творчеству писателей, живущих и работающих в СССР. К концу доклада все почувствовали некоторую неловкость и смущение. Несмотря на лучшие намерения оратора, вывод получился такой, будто все в России обстоит превосходно, культура процветает, литература расцветает, достижениям нет предела, завоеваниям нет границ, и если бы все, подобно докладчику, приняли советскую словесность своей, родной и близкой, то разделили бы и его восторженные оценки. Съезд — великое событие, романы из «Красной нови» и «Нового мира» если не сплошь шедевры, то все же интересны и замечательны по всякого рода сдвигам, в них отраженным. Даже больше: русская классическая литература с ее задатками любви, нравственного подъема и человечности нашла в лице литературы советской свою законную достойную преемницу. Правда, Слоним говорил об этих заветах настолько популярно и расплывчато, что порой тянуло усомниться: да верит ли он в них на самом деле? Но мысль о преемственности была ясна во всяком случае, — и насчет ее сомнений не осталось. После доклада открылись прения, как я уже сказал, довольно острые и страстные. Докладчик почти ни у кого не нашел полной поддержки. Во всех речах сквозило недоумение, вызванное, главным образом, его прямолинейностью и стремлением в каких-нибудь полтора часа распутать сложнейший клубок, разрешить труднейший вопрос, — будто перед ним не область, полная болезненных противоречий, а задача из Малинина и Буренина, черная доска, мелок и учитель, готовый поставить прилежному ученику пятерку. Не в том беда, что Слоним ошибся: на этот счет могут быть разные мнения. Беда в том, что он не заметил сложности задачи и существования нескольких ответов на нее, каждый из которых удовлетворен не вполне, точен не совсем, приемлем лишь с оговорками. Обобщим: кто требует твердой, неизменно одинаковой принципиальности в этих делах, едва ли отдает себе отчет в сущности своих требований. Одна революция, одна литература, сами по себе, каждая в отдельности, — понятия и явления достаточно сложные, чтобы нельзя было, говоря о них, что-либо рубить с плеча. А когда они сплетаются, — это становится тем более опрометчиво.

* * *

Например, съезд.

Говорят: «это крупнейшее событие» (мне приходилось слышать это от людей осторожных и вдумчивых…) Да, конечно, — если речь идет о зале, о слушателях, о толпе за пределами Дома союзов; а не об эстраде и ораторах. Никто же серьезно не станет отрицать, что Россия переживает сейчас эпоху необычайную и что какие-то грандиозные сдвиги в ней, действительно, совершаются. Никто без глупой, бессильной предвзятости не будет подозревать тех, кто интересовался съездом и «прорабатывал» стенограммы речей Бухарина и Горького, в подхалимстве, прислужничестве и прочих добродетелях. Мало было вообще ответить раз и навсегда: господа, товарищи, как угодно, — мы ни в чем не подозреваем Россию, мы не враждуем с ней, не обвиняем ее, мы, право, еще не сошли с ума! Конечно, среди ста красноармейцев, приветствовавших собрание «мастеров советского пера», были, вероятно, такие, которым, так сказать, «наплевать» и на мастерство, и на перо, — но были, вероятно, и люди, чистосердечно взволнованные своей впервые достигнутой близостью (или хотя бы иллюзией близости) к понятиям культуры, творчеству и вообще к какому-то высшему загадочному делу, окруженному для них до сих пор непонятным ореолом. Конечно, распространение этого дела в мире, провозглашение общедоступности его, низведение его из заоблачных замков на землю есть принцип, сам по себе глубоко-праведный, когда-то унаследованный большевизмом в числе прочих великих принципов, рожденных в многовековых творческих мучениях Европой, и формально еще сохраненный им, по неполному еще разрыву его со своим идейным прошлым. И Россия, конечно, способна волноваться и радоваться в ответ этому принципу тысячью кружков, миллионами полуграмотных рукописей, «прорабатыванием» съездов и докладов, и прочим, и прочим, — и как бы все это ни огрубляло и ни отяжеляло былую, более тонкую русскую культуру, тут грешно было бы отречься от страны и убаюкать себя эстетическими, лицемерно-патриотическими вздохами об исчезновении ценностей.

Если это ценности, то на них все имеют право: единственное, что можно и надо сказать. А если мы иногда и смеемся над каким-нибудь Пузановым из Воронежа, то не потому, чтобы хотели поиздеваться над «классовым врагом».

Но на эстраде Колонного зала были не «они». Нет, это была группа людей, или добровольно отказавшихся от стыда и совести, или, быть может, мучеников, бесстыдных и бессовестных поневоле. При внимательном изучении материалов съезда поражает осмотрительность ораторов: как бы не коснуться чего-либо, выходящего за пределы, дозволенные про граммой занятий! Программа же целиком — в наиболее плодотворной и рациональной помощи власти. Это настолько очевидно, настолько несомненно, что не может нигде вызвать никаких споров, а если что споры и вызывает, то лишь вопрос о самом существовании литературы при таких условиях.

Позволю себе напомнить, что не так давно я привел слова Белинского, бывшие правильными в 1834 году и верные теперь:

— У нас нет литературы, у нас есть только отдельные писатели.

Отрицание литературы в России вызвало упреки и возражения, основанные, мне кажется, на недоразумении. Я хотел сказать только то, что при теперешней правительственной литературной политике, оставляющей приманкой свободу для того чтобы тем шире и прочнее было потом рабство, — творчество возможно только как исключение… Исключения встречаются. Но правило остается правилом.

* * *

Два внутренних голоса, к которым волей-неволей прислушивается критик, веря то одному, то другому.

Первый:

Все-таки иной литературы в России сейчас нет! Нельзя же придавать значение сказкам о каких-то удивительных, необыкновенных рукописях, лежащих под спудом в ожидании лучших времен… Нет, есть только эта литература, и худо ли, хорошо ли, она сейчас представляет страну и народ. Надо понять ее трагическое положение. Надо вчитываться в то, что написано между строчек. Не отрекайся от нее, «не отрекайся, пока ты жив»! Ты не имеешь права ей что-либо указывать, живя в иных условиях и не зная того, что знает она. Если многое тебе в ней кажется фальшивым, если ты недолюбливаешь ее пафоса и скептически усмехаешься в ответ на ее энтузиазм, тем хуже для тебя. Признай, все-таки, честно, положа руку на сердце, освободившись от своих пристрастий, расчетов или выгод, признай, что в этой литературе есть что-то новое и, может быть, нужное людям, слишком уж разъединенным по своим индивидуалистическим нормам. Признай и то, что иногда в одной фразе, в одном стихе блеснет и зазвучит что-то знакомое, старое, неповторимо-русское, очаровательно-русское (очаровательное, по крайней мере, для тебя), — и что, бывает, ты готов сдаться, оставить все теории и отвлеченные соображения. «Не отрекайся, пока ты жив»! Да разве нельзя и допустить в конце концов искренность пафоса, хотя бы и под кличкой «социалистического»? Разве там нечем увлечься, если взять все en bloc, как советовал Клемансо вообще относиться к революциям. Побольше сочувствия и поменьше высокомерия, побольше внимания и поменьше иронии!

Второй голос:

— А если Россия сейчас вне литературы, за пределами ее, если Россия где-то вне русских книг — и посматривает на этот молчалинский расцвет с отвращением и ужасом? Как же она тебе может об этом сказать, когда у нее нет голоса? Даже если победят они, те, кто ее сейчас терзает, подумай, какова же твоя роль, — помощника, добровольного апологета поработителей?

Я передаю эти постоянные нашептывания совести и сознания несколько упрощенно, намеренно округляя и обобщая их. Конечно, к ним можно многое добавить еще. Но надеюсь, что и в таком виде они окажутся знакомыми всякому, кому приходилось размышлять о советской литературе, а тем более заниматься ею. Как, в самом деле, обойтись без этих колебаний? Бывает, перелистываешь журнал, — и книжка валится из рук. Нет, нет, нет, хочется сказать, — этого нельзя читать, это поистине свыше сил. Помимо содержания, от самого словесного склада и слога исходит душок какой-то такой механичности и тупости, какой никогда еще мир не знал. (Люди, регулярно читающие советские газеты, поймут, вероятно, сразу, о чем я говорю…) Увидишь какое-нибудь приветствие или оду в честь Дзержинского, — и то же чувство станет еще сильнее. А на следующий день, с другой книгой, оно внезапно уступит место настоящему интересу, смутному волнению и тяге туда, «в места далекие, родные».

Не может быть иначе. Оттого немыслима тут и «твердая линия», в которой, к счастью, пока нет никакой нужды. Опыт живого человека складывается из всего богатства его впечатлений и мыслей, и только такой опыт, в конце концов, имеет какую-либо ценность, — а отвлеченные умственные чертежи все равно не применимы к действительности, как бы аккуратны и закончены они ни были.

Кстати: литература, революция, литература в революции, революция в литературе, — все это составляет как бы некий процесс. Но на процессе есть прокурор и есть адвокат: гарантия справедливости. Когда разбираешь такое дело, как то, о котором я говорю, сам в себе совмещаешь обе роли и попеременно представляешь себе доводы «за» и доводы «против».

От нас никто не требует приговора, — и вынося его сейчас, мы насилуем себя и схематизируем жизнь. Единственное, что от нас требуется — внимание и беспристрастие. Это не значит, конечно: безразличие и бесстрастие.