I.
Недавно Франсуа Мориак, говоря о советской России и о теперешней русской литературе, высказал простую и по существу очень верную мысль:
— Сколько бы ни возвращалось из СССР путешественников, как бы обстоятельно и чистосердечно ни делились они с нами своими впечатлениями, мы ничего не узнаем о жизни в этой стране, пока не явится там настоящий, большой романист…
Надо было бы, может быть, добавить один эпитет: правдивый романист. Бывают ведь настоящие и большие писатели, ни в чем, кроме своего воображения, не считающиеся и в качестве свидетелей едва ли пригодные… Но замечание Мориака достаточно ясно и без этой оговорки. Он назвал Пруста, как пример, и этим уточнил свою мысль. Конечно, проникнуть в жизнь изнутри, вскрыть перед нами ее сложнейший и тончайший механизм и затем внешнее связать с внутренним, так, чтобы одно другое определяло и одно от другого зависело, — конечно, сделать все это способен только художник. Только художник вводит нас в чуждый мир и дает нам возможность его «освоить» (слово, не так давно получившее распространение в России и вызвавшее даже полемику в печати; по-моему, неплохое слово, — во всяком случае, обогащающее речь оттенком, которого нет в обычном «усвоить»). Если бы не было, скажем, Флобера, мы о французской провинции только догадывались бы. После «Мадам Бовари» мы ее знаем, как будто сами жили и скучали в ней. Все, кажется согласны в том, что именно свидетельство дороже и ценнее всего в советской литературе. Если полностью держаться точки зрения Мориака, то придется, пожалуй, признать, что «свидетельства» еще не было, и его нет до сих пор, — ибо настоящего и большого романиста в России после революции, конечно, не явилось. Явились «обещания» и «надежды», иногда слишком долго испытывающие терпение, как Леонов, — или писатели, давшие то, что от них можно было ждать, но избытком сил и дара, по-видимому, не отягченные, как Олеша или Бабель… Однако, прямолинейность тут заводит нас в тупик. Утверждать, что мы «не знаем ничего», — было бы ложью. Сталкиваясь с реалистическим творчеством, хотя бы и искаженным, мы каждый раз что-то узнаем. Каждый раз мы в нем находим именно свидетельство. Иначе быть не может. Конечно, это не полная картина, а скорей какое-то отрывочное видение, будто при мгновенной вспышке магния или молнии, — но ведь для нас Россия, хотя бы и советская, сталинская, все-таки не «чуждая страна», как для Мориака, и одного намека нам порой бывает достаточно, чтобы восстановить или понять целое. Читаешь, бывает, десятки, сотни страниц, — все ложь, казенщина и пропаганда, и вдруг попадается один эпизод, одна фраза, одно замечание, по которому сразу доходишь до сути дела… Я имею в виду не те занятные бытовые «штрихи», которыми так часто блещут путевые дневники, а именно творчески-синтетические записи: не случайную щелку в запертой двери, а ключ, позволяющий ее открыть. Само собою выходит, что книга художественно-значительная ценна и как «документ». Она глубже задумана, она глубже и шире дает и видит.
В декабрьской книжке «Нового мира» закончилось печатание романа (вернее, только первой части его), который, на мой взгляд, должен быть причислен к десяти-двадцати самым интересным и живым вещам советской литературы за все время ее существования. Автор его — писатель, очевидно, молодой, никогда до сих пор ничего не обнародовавший: Алексей Карцев. Роман называется «Магистраль». Уверен, что название многих отпугнет: ах, скажут, значит, опять «строительство», опять «темпы», «борьба за качество», «механика решает все», опять вредители и герои, инженеры и рабочие, парторги и прорабы, — и так далее, и так далее… Опять, одним словом, бездушная, машинная литература, не замечающая человека или приносящая его в жертву большевистскому индустриальному бреду! Роман, действительно, «строительный». Но от других строительных или производственных романов, — как «Гидроцентраль» Шагинян или «Энергия» Гладкова, или «Соть» Леонова, или хотя бы «Время, вперед» Катаева, — он отличается, во-первых, тем, что это повествование о поражении, а не о победе (разница огромнейшая, избавляющая автора от необходимости взять один раз навсегда установленный залихватски-триумфальный тон, и удесятеряющая его зоркость), во вторых, — отсутствием тенденции, по крайней мере, в основной части замысла… Карцев, может быть, и хочет что-то благонамеренное доказать. Но как прирожденный и даровитый художник, он уходит из под власти этих своих стремлений, едва только его захватывает творческий процесс. С этой минуты он уже художник, а не агитатор, — и поэтому он ищет согласия с жизнью, а не насилия над ней. То же самое случается и с Леоновым. Но Карцев, кажется, смелее его, — и, если можно так выразиться, зеркало, в котором отражена Россия, у него чище и ровнее леоновско-го. Роман в некоторых подробностях, в двух или трех вставных сценах и эпизодах испорчен, — но эту шелуху легко с него снять. Да и объяснение ей легко найдется: недавно сам автор, в приветствии «Новому миру» по случаю его юбилея, скромно благодарил редакцию за изменения и поправки и советы… Не заставила ли его редакция приделать к роману первые главы, написанные в стандартно-московском размашистом стиле, лишенные всякого своеобразия, и разговор в Смольном, вставленный неизвестно зачем, и такие механические стихотворения в прозе, под раннего Пильняка:
— Над октябрьской Россией стынет февральская ночь. Голод. Мороз. Тьма. Нет хлеба. Нет угля. Стынут машины в мерзлых цехах. Стынут люди…
Все это может создать иллюзию, будто роман написан для обычного читательского «ширпотреба». Но иллюзия быстро рассеивается.
Бывают писатели, которые следят за человеком на протяжении всей его судьбы и входят в соприкосновение с остальным миром лишь по мере того, как данный человек сквозь этот мир движется. Другие, наоборот, рисуют мир, отдельный кусок его, отдельный отрезок, — и видят только тех людей, которые в данной жизненной полосе находятся, оставляя их, как только они из нее вышли. (Наглядное сравнение: на географической карте один изучал бы реку с полосками берегов на всем ее протяжении, другой — кусок пространства, с пересекающими его отрезками рек, неизвестно откуда идущих и куда направляющихся.) Карцев принадлежит ко второму типу художников. Оттого в его повествовании движется огромное число лиц, из которых далеко не все необходимы, — далеко не все «стреляют», по известному чеховскому правилу о ружье и выстреле. Движутся они просто потому, что тут находятся. Автор не отвечает за их существование и, зарисовывая их, он скорей вслушивается и всматривается, — чтобы как можно правдивее передать их слова и поступки, чем заставляет их то-то искать и то-то сделать, в соответствии со своим замыслом: метод «Войны и мира», противоположный методу «Карамазовых». (Достоевский ведь творит свой собственный мир из общих элементов, но со своими тира-нически-непреложными законами, которые с другими, реальными, природными законами далеко не всегда находятся в гармонии. Оттого его реализм призрачен и шаток, как и призрачна у него «психология», — едва только человеческий тип, им изображаемый, перестает быть родственным ему самому, Федору Михайловичу. В сущности, Достоевского надо было бы причислить к гениальнейшим фантастам, которые когда-либо были в литературе… Толстой же оттого иногда и простоват, и мешковат, и бедноват в сравнении с ним, потому что он смотрел и слушал не себя, а сквозь себя, отказываясь вступать с самим собой в те сомнамбулические диалоги, где есть что-то неясно-вещее, но есть и что-то, очевидно, ложное.) О каждом Карцев умеет рано или поздно сделать такое замечание, что человека перед собой «видишь», и щедрость его в этом отношении заставляет верить в богатство его таланта. Но тут же он бросает своего героя, с которым как будто только что сблизился, чтобы пойти дальше, в толщу быта и бытия, к новым людям, которых примется рассматривать с тем же вниманием… Я сказал уже, что «Магистраль» принадлежит к интереснейшим созданиям советской литературы. Добавлю, что я не знаю другого романа, который оставлял бы такое острое впечатление какого-то чудесного путешествия в Россию, прогулки по ней, с умным проводником, не поощряющим обычное туристическое расточительство, а задерживающимся там, где, действительно, стоит задержаться, подумать, поглядеть. Это еще не «странствование по душам»: для такой экскурсии Карцев, вероятно, еще и слишком молод, и чересчур обработан обязательными советскими теориями о вреде и ненужности всякого «душекопательства». Пока это всего лишь странствование по управлениям, где обсуждаются технические проекты, по строительствам, по частным домам, где они еле успевают придти в себя в перерыв между двумя «ударными заданиями»… Внешнее еще подавляет внутреннее изобилием фактов, картин, случаев. Но согласие между тем и другим налицо. Жаль, что Мориак не читает по-русски: пожалуй, он из «Магистрали» что-нибудь о России да и узнал бы.
Может быть, он удивился бы, если бы услышал от Карцева его основное, самое глубокое признание: Россия не очень-то изменилась за эти годы: Россия все та же, что и была, — и не потому это так, что революция и все связанное с ней было наносным, поверхностным явлением, нет, вовсе не потому: революция, конечно, явление грандиозное. Но жизнь не меняется. Океан и в спокойные часы и в бурю остается океаном, и, в сравнении с его бездонной громадой, ни бури, ни штиль не имеют большого значения… Тут, в этом ощущении основная неизменность бытия, зависимость Карцева от Толстого особенно ясна. В облике нашей родины он даже склонен подчеркнуть ее пресловутую косность, ее условно-«азиатские» черты, поскольку технический европеизм — или даже американизм — представляется ему чем-то не окончательно важным, не окончательно решающим, бессильным превратить на самом деле Россию в государство из утопии Уэльса.
В центре фабулы — постройка железной дороги, «сверхмагистрали», по масштабу равной нескольким «Турксибам», и требующей величайших усилий. На службу строительству привлечен цвет науки. За работами зорко и напряженно следит власть.
«В этой стране люди строили и другие дороги. По рельсам, как электрический ток по проводам, на тысячи километров передавалась культура, в аулах и хатах загоралось электричество, в колхозах появлялись типографии, в степях сигнальными башнями социализма вставали гигантские элеваторы. В этой стране привезли в пустыню по рельсам город — Сталинабад. В этой стране построили легендарный Турксиб. Эти люди рассыпались теперь по всем союзным республикам строить новые дороги, прокладывать повсюду стальные пути.
Строить… Но как? (выделено автором).
Человек рыл землю лопатой, как рыли за сотни лет до него. Накопав, он опирался на лопату, — в вековой позе отдыхающего землекопа, — и ждал, пока подвезут к нему орудие для перевозки накопанной земли…»
Эта цитата — характерна для Карцева. В потоке всяких новшеств и реформ он не случайно отмечает хотя бы одну неизменную черту — «вековую позу отдыхающего землекопа». Он ищет «вековое» везде.
Но об этих его поисках, об их важности и показательности, и обо всем, про что рассказано в «Магистрали», в следующий четверг.
II.
Максим Робертович фон-Гесс — «потомственный почетный инженер». Дед его был пионером железнодорожного дела в России и нажил на постройках миллионы. Отец, человек с европейским именем, вел долгую, в конце концов увенчавшуюся успехом борьбу за государственную инициативу в том же деле, уничтожил тиранию «железнодорожных королей», считался одним из виднейших кандидатов в министры путей сообщения и вообще шел непрерывно в гору, пока не настала революция… С революцией деятельность его оборвалась. Старик ушел на покой и был крайне удивлен, когда узнал, что большевики назначили ему «персональную пенсию».
— У меня нет заслуг перед вами! — хотел он ответить, но Максим Робертович уговорил отца «смириться» и не обострять отношений с новой властью. «Ты отслужишь им за меня, Максим», — сказал с усмешкой тот, и, решив, что творческая созидательная его жизнь кончена, погрузился в поэзию, в философию и садоводство.
Максим Робертович большевикам, действительно, служит. Тип этот обрисован в «Магистрали» Алексея Карцева с редкой зоркостью и правдивостью, и остановиться на нем стоит. Казалось бы, по своему происхождению, по своей «классовой принадлежности», выросший в богатой семье, избалованный, себялюбивый, самоуверенный Максим Гесс должен был оказаться в лагере тех, для кого ленино-сталинский режим невыносим, и кто явно или тайно с ним борется. Гесс, как и его отец, инженер европейского размаха, человек большой эрудиции и огромной энергии. Если бы новая власть его оттолкнула, он, конечно, дал бы волю своей глухой природной вражде к ней. Но власть не оттолкнула Максима Робертовича, она, наоборот, польстила ему, выделила его, пожаловала его «высочайшей улыбкой», — и он ответил ей преданностью, как собачка, только что рычавшая и ворчавшая, ласково виляет хвостиком, если видит, что ее хотят погладить, а не ударить. Круг идей и привычек, в котором Гесс привык вращаться, разбит. Друзья его рассеялись. Но сам-то он уцелел, и даже больше: он оценен по достоинству, он признан и окружен известным комфортом и почетом. Ошибкой было бы сказать, что Максим Робертович «прислуживает», раболепствует. Нет, по своему он искренен, — и только в те моменты, когда затронуто бывает его самолюбие, видно, что служит он, прежде всего, самому себе… Тип этого «крупного спеца» оттого заслуживает внимания, что очень часто мы здесь, в эмиграции, не совсем правильно судим о настроениях таких людей. Мы склонны думать, что они продались. Они сами отвергают (или отвергли бы) этот упрек с возмущением, которое кажется им совершенно чистосердечным. Недоразумение в том, что мы считаем их «продажность» грубо расчетливой, между тем как тут что-то другое, менее умышленное, трудней уловимое и определимое, не вполне ясное даже для них самих. Происходит какое-то парадоксальное и неожиданное оправдание формулы о бытии и сознании. Человеку сравнительно хорошо, и он с самозабвением начинает помогать тем, от кого зависит это «хорошо», незаметно для самого себя перестраиваясь, втягиваясь, ища общих исторических или философских обоснований своему сочувствию, не видя, что он сам себя обманывает. Тот же человек, в эмиграции или на Соловках, пришел бы к диаметрально-противоположным выводам и суждениям, с такой же уверенностью полагая, что в этих выводах и суждениях его душа и разум совершенно независимы… Конечно, такие наблюдения неутешительны и настраивают на довольно горькие мысли о «человеке вообще», о среднем человеке, по крайней мере. Но это, как говорится, совсем другая история. Неплохо, во всяком случае, что, поняв это, мы становимся более терпимыми и не с такой уже охотой, не с таким легкомыслием кичимся своей моральной чистотой и нравственным превосходством.
Максима Робертовича не пригласили на постройку Турксиба. Был он в это время в заграничной командировке, и обошли его, может быть, случайно. Но как бы то ни было, — обошли. Гесс затаил обиду. Всюду, где ему приходилось высказываться о Турксибе, он говорил, поднимая плечи и поглаживая свою американскую бороду:
— Несомненно, товарищи, это наш крупнейший успех… Но не следует самообольщаться, товарищи. Мы все еще во многом кустари, и техническое чванство нам так же не пристало, как и чванство коммунистическое, о котором говорил Ленин.
Несколько позже он изменил аргументацию. Вместо чванства, он упоминал о головокружении от успехов и был широко известен, как крупный специалист с большим общественным горизонтом, — один из тех беспартийных, которых можно и нужно привлекать к самым ответственным делам.
Неожиданно для самого Гесса, его привлекли к новому делу огромного масштаба. Было решено строить «сверхмагистраль», — железнодорожный путь, перерезывающий всю Россию с севера на юг, — и Максиму Робертовичу предложен был пост главного инженера строительства. Гесс сразу согласился. Началась спешка, лихорадочная работа над проектами, чертежами, сметами, — обычная обстановка советских «строек». Как же: надо ведь соблюдать темпы.
— Спешим, — говорит сам себе Гесс, — спешим, несмотря ни на что, черт бы нас побрал, а спроси, куда, каждый тебе сделает вид, что, мол, настолько понятно, что и спрашивать смешно.
Но лихорадка захватывает и его. На заседании в Кремле он предлагает окончить постройку в кратчайший срок. Предложение его принято. Заседание закрыто. Тогда-то, в шуме голосов и отодвигаемых стульев, Максим Робертович услышал нелепо громкий, свой собственный и в то же время неузнаваемо-чужой голос:
— Построим досрочно, товарищ председатель!
Позже, сидя в вагоне, уносящем его к линии работ, Гесс вспоминает этот эпизод со стыдом и смущением. Смущает его и то, что времени на постройку пути мало, а в общей суматохе ничего дельного еще не предпринято. Смущает и возможность «провалиться на экзамене». Максим Робертович — чрезвычайно опытный инженер, построивший несколько железных дорог в Бельгии, проконтролировавший множество проектов в СССР. Но на практике столкнуться с советским строительством ему еще не приходилось. «Столовые и бараки для рабочих, проталкивание по дорогам грузов магистрали, борьба с неповоротливостью местных организаций по линии трассы, заботы о деньгах, о пайках, трудности вербовки людей и все, все это, вместе с самой техникой дела, с проектом, неожиданно оказывалось непосредственным делом его, Максима Робертовича Гесса, все требовало участия главного инженера магистрали… Так вот что значит быть строителем на языке большевиков».
Гесс теряется и мало-помалу убеждается в своем бессилии не только потому, что его сбивает с толку общая, безудержная, бессмысленная спешка. Нет, дает себя также знать молчаливое, глухое сопротивление мужицкой, земледельческой, чуть-чуть ленивой, — или, может быть, усталой? — страны индустриально-американизированным московским затеям. Об этом Алексей Карцев в своем романе не говорит где либо определенно, точно и внятно: это было бы невозможно. Но все его повествование на этом фоне развертывается, и образ России, — вернее даже было бы сказать Руси, — т. е. России немножко косной, немножко сонной, анти-машинной и анти-западнической, — медленно встает за призрачным видением СССР. Я не знаю, каковы историко-философские взгляды Карцева. Вполне возможно, что он марксист, большевик и ни в каких симпатиях к «мужицким», «черноземным» русским идеалам не грешен. Но творчески он именно им служит, и именно это представление о России воссоздает. Роман его еще не кончен, поэтому опасно было бы делать какие либо решительные выводы. Во всяком случае, если даже не разделять тех духовных устремлений «Магистрали», которые пока в ней наметились, надо все же признать, что в советских условиях они смелы, своеобразны и значительны.
К сожалению, по недостатку места, я не могу сделать много выписок из романа. Уже на первой большой станции, где Гессу надо менять поезд, его охватывает ощущение обычного, старинного, российского безразличия, равнодушия, расхлябанности…
«Темпы», — это московская кремлевская выдумка. А здесь все спит. Когда придет поезд? Неизвестно. Сухие котлеты и мутный чай в буфете, пассажиры, спящие на полу. «Станция дремала. Было бело и тихо. Неторопливо ходили сонные, молчаливые люди. На путях стояли хвосты товарных составов; казалось, сон зимнего утра сковывал их. Снег лежал нетронуто на крышах вагонов, груженых и порожних; снег покрывал шпалы на путях. Посторонний человек мог бы подумать, что эти вагоны с грузом никто и нигде не ждет, что эти порожние вагоны не нужны никому, — ни здесь, ни на соседних станциях, и единственный паровоз, пыхтя и чуть переползая со стрелки на стрелку, бездумной медлительностью своей как будто свидетельствовал о законности этого кладбищенского покоя».
На строительстве с виду все идет как будто бы успешно. Суета, спешка, телеграммы, телефонные звонки, подлинное одушевление у одних, простая служебная исполнительность у других, неурядица, волнения, оплошности, удачи, — все как будто бы нормально… Так, вероятно, строился и «легендарный» Турксиб. Но Гесс знает в глубине души, что дело не ладится, — и все усилия его направлены только к тому, чтобы это скрыть: от других, да и от самого себя. Из Москвы приезжает начальство, — проверить, как идут работы. Тут, в этом эпизоде, автор «Магистрали» с особой убедительностью показывает, что пресловутым строительным пафосом очень часто движет обыкновенное человеческое самолюбие, желание выдвинуться, выскочить, а вовсе не забота о деле, вовсе не бескорыстное рвение (это, впрочем, вопреки своему замыслу, и, вероятно, своей воле, отчетливо показал и Катаев во «Время, вперед»). Не только Гесс, но и заведующий строительством Гедвилло, старый большевик, занят только тем, чтобы обмануть ревизора, представить все, как нельзя лучше, — хотя для пользы дела надо было бы, наоборот, раскрыть перед Москвой все язвы, нужды и грехи строительства. Но ревизор видит правду. Это совсем молодой человек, сделавший небывалую карьеру и уже обладающий огромным авторитетом. Он один недоверчиво отнесся к обещанию Гесса построить дорогу «досрочно». Он один был против безумной торопливости. Теперь ему ничего не остается, как только «законсервировать» строительство, — начать дело снова, с другими людьми, по иному методу. Гесс возвращается в Москву.
Поневоле, я задержался, главным образом, на его фигуре, — иначе пересказ распылился бы и потерял всякую связность… Но и другие действующие лица «Магистрали» интересны почти так же, как он, и все обрисованы живо и метко. Правда, без обычного, неискоренимого, неизбежного советского разделения на героев и злодеев не обходится и Карцев. Прямых вредителей нет: романист для такого мелодраматического подчеркивания слишком проницателен и тонок. Но зато есть нытики, неврастеники, «чеховские типы». Есть капризные женщины, спорящие с мужьями насчет того, как «личное» ничуть не менее важно, чем «социальное». («Когда ты говоришь твои постоянные слова о личном и социальном, то я не хуже тебя понимаю, что это принципиально верно. Но знаешь, как это звучит у тебя? Делу время, а потехе час… Нет, Василий, этого больше не будет. Я не хочу больше мучиться, Вася. Но я не хочу и тебя мучить, мой любимый, мой небритенький…»). И рядом есть стопроцентные, действительные энтузиасты, конечно, «небритенькие» и восторженно-настроенные, увлеченные трудом и смутно верящие, что этот труд должен привести к какому-то финальному окончательному неразрушимому человеческому счастью. В целом, однако, все правдоподобно, — и, кажется, верно. Я вспоминаю, что один из самых умных французских критиков сказал как-то о «Войне и мире»:
— Если бы жизнь могла писать, она писала бы именно так…
Со всеми оговорками и не помышляя, конечно, ни о каком сравнении, ни о какой параллели, можно было бы что-то подобное сказать и о «Магистрали».