Ревель — или, по-нынешнему, Таллин — принадлежит к тем центрам русского рассеяния, о культурной жизни которых мы мало знаем. О ревельцах редко что слышно. Живут они как будто тише воды, ниже травы, и можно было бы подумать, что их или одолела сонная болезнь, или всецело оторвали от всяких «запросов» материальные заботы… Но это не так, — по крайней мере, в области литературы. Редкие сборники «Нови», оттуда приходящие, доказывают, что жизнь там есть.
На беглый взгляд, такие тонкие, скромные, раз или два в год появляющиеся сборники без всяких «имен» не доказывают ровно ничего. Пять-шесть молодых людей, от нечего делать сочиняющих стихи, сговорились с тремя барышнями, от скуки пишущими новеллы и очерки: вот и альманах. А город спит по-прежнему, и обыватели играют в преферанс или ходят глазеть на Грету Гарбо, не обращая никакого внимания на своих стихоплетов и новеллистов, разве только жалея, что те потратили какие-то гроши на издание своих никчемных произведений… Картина возможная. Атмосфера разлитая в ревельских сборниках, настолько ощутима и своеобразна, что о случайности возникновения их состава говорить не приходится. В «Нови» заметен подлинный интерес к слову и к мысли. В Ревеле наша литература как-то «продолжается». О других городах, например, о соседней более шумной и людной Риге, — этого не скажешь.
Характерен для Риги, между прочим, такой факт: в «Нови» помещены корреспонденции о литературной жизни из Парижа, Праги, Варшавы, Брюсселя, Белграда и Гельсингфорса. Пишут о том, где какие были собрания, какие были прочитаны доклады, о чем спорили, чем интересовались… Из Риги нечего было даже и сообщить. Это тем более досадно, что русская колония там большая, и литературные «ростки» должны быть и в ней.
Среди участников «Нови» выделяются Ю. Иваск, К. Гершельман и П. Иртель. Это, кажется, самые даровитые представители группы. Гершельмана волнует тема «второй жизни», которой он посвящает и большой рассказ, и стихи. В рассказе какой-то дилетант-философ, кстати сказать, работающий над Федоровым, умирает, — и пробуждается чуть ли не через две тысячи лет. Федорова он изучал, оказывается, не напрасно: безумная мечта библиотекаря Румянцевского музея исполнилась, и люди научились воскрешать друг друга. Философ не очень обрадовался этим неожиданным происшествием, пытается умереть вторично и окончательно, но, после некоторых колебаний, решает жить, — очевидно, для того, чтобы увидеть наступление федоровского рая. Рассказ любопытен по замыслу, но как-то слишком нервно, суетливо и рассеянно написан. Вернее, «набросан», а не написан. Убедительнее в своем лаконизме стихи того же автора:
У П. Иртеля запоминается рассказ «Старичок», написанный не без шмелевского влияния, но с внутренней противо-шмелевской тенденцией. Сначала думаешь, что это апология странного, слишком декоративного, традиционно-благолепного святоши, а к концу рассказа убеждаешься, что автор не только не растроган, но подчеркнуто сдержан и холоден.
Ю. Иваск — человек, которому бесспорно есть, что сказать. Я не уверен, что он поэт: и те его стихи, которые помещены в «Нови», и другие, мелькавшие в «Современных записках» и «Числах», при наличии внешнего умения, как-то безличны и бледноваты. Но за ними есть сердце, есть ум. Автор больше своих стихов, он более «крылат», чем они, — и не может себя в них уложить… «Провинциальные записки» Иваска, напечатанные тут же в «Нови», укрепляют это впечатление, и без того довольно острое: эти отрывочные заметки, будто из записной книжки, не всегда ясны. В них не совсем приятна некоторая кокетливость стиля, женственная капризность его. Но мысль в этих строках есть, — притом мысль того «отшельнического», уединенного, узко-глубокого склада, которому причуды изложения к лицу.
Я отметил бы еще и стихи Базилевской. Конечно, их не было бы на свете, не будь Ахматовой. Но два, три слова, два, три образа в этих стихах — свои, и это хороший признак: из плена удастся, может быть, и уйти.
***
С имени Ахматовой приходится начать и отзыв о сборнике Раисы Блох «Тишина».
Книжка далеко не пустая. Над ней можно задуматься. Ее можно и полюбить. Раиса Блох принадлежит к тому типу поэтов (по-моему, высшему типу, — независимо от дарования каждого отдельного его представителя), для которых искусство и жизнь есть одно и то же: она пишет о том, чем живет; она живет в том, что пишет… Поэтому чтение «Тишины» превращается как бы в разговор с человеком. Но человек это, сложившийся по «образу и подобию» Ахматовой, в главных чертах, по крайней мере. Правда, одна индивидуальная ахматовская черта, «изюминка» ее поэзии не передалась тем, кого она породила, не передалась и Раисе Блох: Ахматова была не только женщиной, впервые явственно введшей в нашу литературу природно-женские, извечно-женские мотивы (вспомните, например: «из ребра твоего сотворенная, как могу я тебя не любить»). Ахматова была еще и петербургской дамой… От тех строф «Онегина», где описывается петербургский бал, к некоторым ахматовским стихам идет прямая, соединительная нить. Тот же блеск, та же грусть, та же тревожная беспечность. Лишенные этого оттенка продолжательницы Ахматовой не только беднее ее, но и преснее… Хорошо, если они это сознают и в беседе с читателем не лукавят. Раиса Блох подкупает именно тем, что ни в какие платья не рядится, ничем не притворяется. Она такая, как есть. Очень простыми и чистыми словами рассказывает о своих надеждах, томлениях и разочарованиях.
Чуть-чуть расплывчато? Пожалуй. Но если в этих стихах и нет победительной, творческой воли, то отклик они где-нибудь найдут. При наличии жизненного «созвучия», будет понята и принята поэзия. Боратынский, скромничая и преуменьшая свой дар, сказал когда-то о себе то, что с большим основанием могли бы повторить многие тихие, «тишайшие» поэты:
И дальше: «и как нашел я друга в поколенье, читателя в потомстве я найду».
Алла Головина вышла из пражского «Скита». Сами пражане характеризуют свой литературный дух, как «бунтарский» (см. Корреспонденцию из Праги, помещенную в «Нови»). Не совсем понятно, что, собственно говоря, они под этим пышным словом подразумевают. Похоже, по некоторым дальнейшим заявлениям, что они склонны видеть «бунт» как раз в том, что свидетельствует скорей о покладистом, смирном нраве: в следовании литературным модам, например. Но не будем спорить о словах, Несомненно, во всяком случае, что у поэтической молодежи русской Праги есть свое «лицо», и что средние пражские стихи легко можно по первым же строчкам отличить от средних стихов парижских. У нас тут все больше звезды, покойники и ангелы, там аэропланы и радио. Парижане — пессимисты и меланхолики, пражане — оптимисты и здоровяки. Одни презирают других за грубость и се-роватость, другие фыркают на высокомерную утонченность (мнимую, разумеется) тех первых и считают, что в Париже все одурели от Пруста и прочих пряностей… Словом, приблизительно, — Петербург и Москва: та же размолвка, с поправкой на эмигрантскую обстановку и местные чужеземные влияния.
Алла Головина — поэт не средний. Она очень талантлива. Думаю даже, что это самый талантливый поэт в Праге, — хотя «за тридевять земель», при отсутствии настоящего, близкого знакомства с тамошней литературной жизнью, не решаюсь это утверждать с уверенностью. Во всяком случае, Головина переросла понятие «школы», «объединения», «группы», — того, что французы называют «chapelle». Стихи ее читать крайне занятно, очень забавно. Если большего она не дает, то, кажется, не потому, чтобы ее научили этой игривости, а потому, что такова ее натура.
Стихи детские по внутреннему тону своему. Как ребенок всегда находит повод развлечься, так все веселит и Головину. Образы возникают мгновенно, с чудесной легкостью. Сравнения перебивают сравнения. «Рифмованные небылицы», — говорит сам поэт о своих стихах… Об Ахматовой нет и воспоминанья. Скорей приходит на ум Поплавский, — точнее, текст стихов Поплавского, без его глубоко-гармонического напева. У Головиной напев свой.
Начало многообещающее. Подождем продолжения. В книге Головиной есть то, чего не хватает многим поэтам, бесконечно более умудренным или искушенным: молодость.
В заключение, приведу переданные мне французские стихи одного русского мальчика.
Автору лет пятнадцать. Он учится во французском лицее. Очевидно, на уроке только что читали Ронсара и поэтов его плеяды. Сонет явно навеян знаменитым сонетом Дю-Беллэ о «счастливом Улиссе». Кое-какие выражения прямо оттуда заимствованы. Но целое вполне самостоятельно:
Пусть о поэтическом таланте юного автора каждый судит по-своему. Отрадно во всяком случае то, что наша здешняя «смена», будто бы уже денационализированная, бывает иногда настроена именно так, а не иначе.