Литературная полемика, особенно в наших здешних условиях, — дело, большей частью, пустое и никчемное. Удержать спор на принципиальной высоте трудно, — не по самой его природе, а по общечеловеческой слабости и склонности вносить в разномыслие личные пристрастия или антипатии.
Не могу все-таки оставить без ответа последнюю статью В. Ходасевича в «Возрождении» — и жалею лишь о том, что он несколько раз меня в ней назвал. Это может придать спору тот личный характер, который и смешон. Постараюсь, по мере сил, этого избегнуть, хотя и не рассчитываю на полную удачу.
В. Ходасевич пишет о стихах и поэзии. Статья его посвящена разбору недавно вышедших сборников, но в обширном предисловии к этому разбору он высказывает соображения общие. Соображения эти проникнуты обличительным и учительным духом. Критик обрушивается на молодых эмигрантских поэтов, проживающих в Париже, в «столице», противопоставляя им «провинциалов»: первые, будто бы, незаконно на «столичность» претендуют. Настоящие провинциалы — именно они. Это они придают голым лирическим эмоциям (которые на их языке называются «человечностью») преимущество перед богатством самого стиха, это они одеты в какое-то единое словесное облачение (которое на языке Ходасевича называется «униформой»). Заключается же униформа в том, что «столичный поэт должен мучительно и на все лады перепевать свою усталость от жизни, свою в ней неустроенность, неприкаянность, и, как результат всего этого, — как бы душевный распад, развал, неумение и нежелание жить». Справедливо заметив, что никто никому не в праве «навязывать тему смерти, распада и изнеможения», и не менее справедливо указав, что «этот социальный заказ должен быть так же решительно отвергнут, как всякий другой», Ходасевич в картинном пассаже рисует современного молодого парижского поэта в виде лже-Прометея, прикованного не к скале, а, увы, лишь к столику монпарнасской кофейни. «Не коршун терзает его внутренности, а томит его скука. Он наказан не за похищение небесного огня, а именно за то, что никакого огня не похитил, а не похитил потому, что ленив и непредприимчив». Меня лично он упрекает в том, что я оказываю этому течению «опасную» поддержку, — высказывая, впрочем, тут же предположение, что делаю я это по своему неверию в будущее поэзии, очевидно, сам Ходасевич в ее будущее верит. Он дает советы, он предостерегает от опасности. Советы его в общих чертах таковы: «прибодритесь, подберитесь, не пишите о своей скуке, не чваньтесь ею, не пренебрегайте культурой стиха, постарайтесь быть Прометеями настоящими, будьте повнимательнее к вопросам стиля и композиции», — одним словом, целый ряд полезных и назидательных наставлений… Однако, читая их, я никак не мог отделаться от впечатления, что расточает эти советы не умный, исключительно искусный и внутренне обостренный поэт 30-х годов нашего века, а человек, свалившийся с луны. Притворяется ли Ходасевич столь блаженно-наивным? Не знаю, и делать какие-либо предположения на этот счет не хочу. Судить следует только о том, что написано, а не о том, что, быть может, умолчано и утаено.
Дело, собственно говоря, не в парижских молодых поэтах, а гораздо шире и глубже. Поэтому я оставляю без возражений некоторые фактические ошибки и погрешности в изложении Ходасевича, а также некоторые его литературные оценки, невероятно причудливые и прихотливые. Это мелочи, и притом не Бог весть какие интересные мелочи. В частности, я готов признать, что в характеристике, которую наш критик дает рядовой парижской молодой поэзии, есть доля правды: действительно, ее показная душевная утонченность нередко граничит с душевной распущенностью, действительно, в ее коллективном смаковании гибели есть холодно-кокетливое легкомыслие и пр., и пр. В особенности верно то, что она слишком занята сама собой… Многое у Ходасевича правильно. Напрасно только он вновь разжигает искусственно возникшую, нелепую, никому не нужную войну между «провинцией» и «столицей», уже начавшую затихать. Напрасно бранится новейшим бранным словом «Монпарнас»: это прием эффектный, квази-безошибочный, но глубоко неверный и жизненно-жестокий, — будто скитальческая бездомность здешней русской литературной молодежи создалась по их воле и решению, а не сама собой? Помимо всего, что можно было бы на эту тему сказать, скалой Прометея, настоящего Прометея, может в наши дни оказаться и кресло в пустынном кабинете, и столик в кафе, и койка в больнице, что угодно — нельзя тут заранее ничего знать и решать, и слишком легкий это упрек, упоминание про столик с остывшим кафэ-кре-мом, чтобы имел он какое-нибудь значение! Монпарнас не есть выбор, Монпарнас есть несчастье, часть общего исторического несчастья — эмиграции… Нас за нашу судьбу достаточно честят и поносят: будем же милосердны, будем же проницательны хоть сами к себе!
Не стану, однако, отклоняться от вопросов поэзии. Основной совет Ходасевича: «пишите, господа, хорошие стихи — звучные, ясные, с тематическим развитием, с отражением разнообразных чувств. Тогда и тоска пройдет». Разбирая конкретные образцы, он хвалит именно средне-хорошие, средне-гладкие стихи, не обращая внимания на их удручающую пустоту. Не случайно он называет их старинным, вышедшим из употребления словом «пьеса»: пьеса, une piece, — нечто, в себе законченное, закругленный и завершенный мирок. Понятие поэзии, как чего-то вечно творимого, «из ничего в никуда», как разматывания бесконечного клубка, как бесконечных вариаций на одну неустранимую тему, как род нескончаемых попыток воплотить одно единственное, неуловимое видение, — он не то, что отвергает, он, как будто, ничего о нем и не слышал… Вот тут-то и приходится развести руками! Что такое творчество? Я перечитываю стихи, «пьесы», которые Ходасевичу нравятся, например, стихи Голенищева-Кутузова, торжественные, многоречивые, со «вступлением, изложением и заключением», как в школьных сочинениях, перечитываю затем стихи, которые ему явно нравиться не могут, например, стихи Лидии Червинской, растерянные, беспомощные, почти немые, обрывающиеся на каждом слове, в каждой интонации надломленные, и с самым искренним беспристрастием, с единственным желанием понять, проникнуть, не ошибиться, утверждаю: в искалеченных строчках Червинской творчества больше. Или, точнее: у нее есть хоть какой-то смутный, слабый проблеск творчества, есть обещание, есть предчувствие, есть в конце концов, может быть, только отчаяние от сознания его недоступности, а в грубых, самоуверенных подделках Голенищева нет его и следа.
Как трудно перейти от ощущения к анализу, как трудно объяснить — «почему»! Основное, самое существенное, перемешано в этом вопросе со второстепенным и случайным.
Поэзия — как бы к ней теоретически не относиться — есть выражение человека, отражение его духовного мира. Пушкин, действительно, писал законченные гармонические стихи: так, по крайней мере, кажется нам теперь. Но если при чудесной, несравненной его правдивости, это было возможно, то лишь потому, что за стихами в его сознании еще держалось законченное, гармоническое представление о человеке. Пушкинские стихи соответствуют этому представлению, они им живы, они, благодаря ему, излучают свой свет. Но путь Пушкина, как и путь всякого истинного творчества, лежит вовсе не в нарочитом восстановлении внешней гармоничности, а только в соблюдении соответствия: это чрезвычайно важно понять для творческой ориентации и для оценки всяких призывов «назад», — к Канту ли, к Баху или к Пушкину! Писать, как Пушкин, сейчас имел бы внутреннее право только тот поэт, который, как он, мог бы еще свести концы с концами в понятиях о мире, о личности, о судьбе. А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядывание в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание своей финальной в ней заинтересованности, своей к ней принадлежности, убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении. Да, совершенно верно: сами по себе парижане не имеют никакого права претендовать на «столичность» перед пражанами, рижанами или хотя бы шанхайцами. Это все те же осколки все той же России, случайно оказавшиеся там или здесь. Но то, что именно в Париже, а не в Шанхае, этот ореол «столичности» возник, далеко не случайно, ибо именно здесь, в настоящей столице мировой духовной цивилизации, русские «осколки» вошли в тесное ежедневное соприкосновение с драмой этой цивилизации, в ее остром, горячем состоянии, как бы при сорокоградусной температуре. То, что им приходится беседовать больше с самими собой, а не с Андрэ Жидом или с Полем Валери, — не так важно: важно, что они постоянно, в каждом слове, в каждой прочитанной строке, улавливают тон и строй внутренней жизни Франции, горестные и героические усилия сохранить «образ и подобие» в человеке, после исчезновения единого всеопределяющего Начала… Надо же понять, что для русских сознаний это соприкосновение, эта близость к тому, что можно было бы назвать европейской «по-религиозностью», тем более мучительно, что мы люди иного культурного возраста, и что эти наши ростки пересажены на чуждую им почву, сразу, без подготовки, без акклиматизации. О, среди чехов, или в Ревеле, или в Варшаве развиваться, не распадаясь, им было бы легче: там Россия легче, естественнее и непосредственнее продолжается, и скачка делать не приходится. Здесь же они захвачены незнакомой волной, или как бы расплачиваются за долги, которых не делали! Удача для них это или проклятье? И то, и другое: удача, потому что «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые» и был «высоких зрелищ зритель», так сказать, на месте, в самом пекле; проклятье, — потому что в пекле можно и истлеть. У нас часто посмеиваются над влиянием Пруста и увлечением его книгами — смеяться, собственно говоря, не над чем, кроме случаев щеголяния модным пристрастием. Перечтите Пруста, лучше всего сразу вслед за Толстым или Достоевским, и когда вы почувствуете, что да, это верно, да, это безошибочно правдиво и глубоко, да, действительно, только это осталось от человека, еще не так давно громыхавшего доводами в спорах с небом, да, только это, только «немного грязи, нежности и грусти», — тогда вы, пожалуй, согласитесь, что русские писатели не только по своей слабости испытывают в Европе некоторую растерянность. Хотя в растерянности есть и сладость, — от сознания того, что идти вперед во всяком случае можно только через это, а не мимо этого, и что всякое подлинное будущее «строительство» должно этот человеческий опыт принять в расчет.
Нельзя забыть и про факт эмиграции, — факт, о последствиях и воздействиях которого незачем долго распространяться. Скажу только, что было бы странно, если бы он никак в русской поэзии не отразился, не внес бы в нее пронзительной ноты одиночества. Общее положение им осложнено, болезнь резко обострена… И вот, после всего, что раздирает сознание, смущает сердце и душу, после всего этого, русским молодым поэтам с высоты учительской кафедры, в ореоле почтеннейших литературных достижений, которым, конечно, у них нечего противупоставить, спокойно и веско советуют: «пишите, господа, хорошие стихи; ямбы и хореи, правильные и чистые рифмы, композиция, законченность, ясность и т. д… все остальное от лукавого!»
Нет, я не против ямбов и хореев, без которых, конечно, не может быть искусства. Но я против этих советов — сейчас. Неужели Ходасевич не знает, что хорошие стихи могут оказаться очень плохой поэзией?
Неужели предпочитает маленькие достижения тем срывам и ошибкам, которые полезны хотя бы потому, что в их соседстве эти достижения становятся смехотворными? Неужели вообще не согласен работать впрок, т. е. взрывать и вспахивать самую почву искусства, ради того, чтобы хоть когда-нибудь могло на ней что-нибудь живое вырасти, и находить утешение в бумажных теперешних розах, фарфоровых цветах, во всей этой убогой роскоши? «Человечность», — иронически говорит он. Да, что же делать, человечность. Пока — только это. Конечно, из одной человечности искусства не сделаешь, получаются только «человеческие документы», но когда-нибудь, в соединении с иными элементами, искусство из нее может быть создано, — и даже теперь в интересах самой поэзии, она все-таки ценнее, чем преуспевающее творчество «как ни в чем не бывало», слепое, глухое, беззаботное, ничего не видящее, ничего не знающее, ничего не понимающее.
Тема распада, конечно, опасная и плохая тема. Но тема жизни, которая не есть жизнь, тема кукольной безмятежности, игрушечного совершенства, музейного благополучия, одним словом, творческого обмана, — еще гораздо хуже и губительнее. Когда-то Ходасевич помнил, что на земле все живое идет «путем зерна».