Когда-то Гете сказал — не то Эккерману, не то Мюллеру, не помню сейчас точно:

— Как непостижимо разнообразен внутренний мир человека. Два свидетеля одних и тех же событий, два представителя одной и той же эпохи должны, казалось бы, сойтись в описании и оценке того, что видели… Но объект не играет никакой роли. Субъект с ним не считается, и каждый называет черным или белым то, что вызвало в его душе радость или отчаяние. И каждый убежден в своей правоте.

По случайности, после чтения недавно вышедшей осоргинской «Книги о концах», попался мне в тот же день на глаза фельетон И. Ильина о «Богомолье» Шмелева, — и под влиянием невольного сопоставления вспомнились слова Гете… Действительно, будто не просто «разница в убеждениях» разделяет двух людей, а какие-то пропасти, бездны, миллионы верст и сотни лет. Объект перед ними один и тот же — Россия. Но, кроме этого имени, у них нет ничего общего, — по крайней мере, на первый взгляд.

Статья Ильина меня глубоко поразила, — хотя поразила с «другой стороны», приблизительно, в том смысле, как «с другой стороны» Хлестаков был генералом. Не могу не посоветовать перечесть ее всем, кто, может быть, не обратил на нее внимания… В том, что Блок в ней посрамлен, пристыжен Шмелевым: в том, что Шмелев ставится в ней Блоку в образец, учительный пример и идеал, — ничего необычайного, в сущности, еще нет. Да и не в Шмелеве — художнике больном, но подлинном и порой глубоком, — дело, не в этой странной смеси вдохновения с обывательщиной, страдальческого восторга с одами в честь тестовского трактира или каких-то молодцов-капитанов, дело в Ильине, истолкователе Шмелева, и, так сказать, его поэте (к области критики трудно отнести стихотворение в прозе, наполовину состоящее из восклицаний). Горестно-патриотической, покаянной декламацией нас теперь не удивишь, кое-что по этой части мы, право, уже услышали… Но декламаторская виртуозность Ильина, его трескуче-фальшивая стилистика, его ненасытное пристрастие к фразе при воспевании Святой Руси, которая, казалось бы, отличалась, прежде всего, скромностью, его постоянные елейные ссылки на христианство в соединении с откровенными «имперскими» заботами, сожалениями и надеждами, его упоение собственным голосом, который, по-видимому, предназначен «глаголом жечь сердца людей», — все это в своем роде рекорды. Правда, вовсю нажать педаль Ильину необходимо, ибо задача его такая, что без густого гула, позволяющего «под шумок» протащить контрабандой что угодно, не обойдешься: а так у него ведь даже Лев Толстой благополучно оказывается соратником Шмелева, и картина получается умилительная, идиллическая, будто от века была на Руси тишь да гладь, да Божья благодать: царь-батюшка правил, благодарный народушко молился и ходил по монастырям, изобилие плодов земных радовало взор, везде была справедливость, все были счастливы и довольны, пока не пришла, видите ли, «окаянная Нерусь, не развязала наши несвятые силы, наши грешные, бурные страсти, и не устранила временно, — да, конечно, временно, — Святую Русь от учения и водительства». Шмелев объявляется пророком «наших святых сил». Повторяю, я искренно чту большой и, по наследству от Достоевского, чуть-чуть «мучительный», талант этого художника… Но сдается мне все-таки, что пожаловано ему ныне пророческое знание, главным образом, за безутешные слезы над чудесами тестовской кухни и симпатии к бравым, лихим ротным командирам. О христианстве и святости души лучше было бы помолчать.

Осоргин — писатель, у которого можно отрицать все, что угодно, кроме одной черты: характернейшей его «русскости», настолько очевидной и постоянной, что она кажется иногда даже несколько показной. Если вслушаться или вчитаться в любую осоргинскую страницу, первое, пожалуй, что запомнится, это — своеобразный, певуче-мягкий «говорок», какая-то нарочитая расплывчатость речи, чуждая и как бы заранее враждебная притом, — вызывающе враждебная, — всякой точности, твердости, отчетливости. С риском впасть в манерный импрессионизм, скажу все же, что бывают такие русские лица, бывают такие русские пейзажи, которые похожи на стиль Осоргина… Вечный сквозняк дует в его книгах, и, кроме этой общей обветренности и готовности сорваться, понестись, унестись, все остальное кажется случайным. Я не приписываю Осоргину карикатурных и опошленных свойств пресловутой «славянской души», но для Запада, действительно, эти черты не типичны, меж тем, как мы сразу узнаем в них что-то свое, и как на свое в ответ им откликаемся. А подчеркиваю я эту архи-российскую закваску осоргинского творчества потому, что в сопоставлении с Россией шмелевско-ильинской, влечения и дух его книги кажутся особенно удивительными, — и как, в самом деле, не вспомнить тут Гете… Ну, будь Осоргин «интернационалист» по складу, по душевному своему строю, все стало бы схематически-ясно, как дважды два — четыре: те за Русь, он за революцию; те за древний быт, он за ломку; те за «исконные начала», он за новые смутные общеевропейские надежды. Но Осоргин, при всех своих грозных революционных заявлениях, ничуть не интернационалист, и уж профессору Ильину-то он по части славянских особенностей, пристрастий или вкусов, во всяком случае, даст сто очков вперед. И к Пушкину, и к Толстому, и к Лескову, и к Чехову, которых Ильин невозмутимо перечисляет, он ближе, чем тот, — как бы ни расходился с ними во взглядах и мыслях. Он с ними может повздорить, но не станет, по крайней мере, их перевирать. И вот, с этих своих несомненно-российских позиций он ведет скрытую, но яростную атаку на Русь, ту условно святую, уверенный в своей правоте, не соглашаясь ни на какой компромисс, отказываясь от какой либо «переоценки»… Однако, надо о «Книге о концах» рассказать, прежде чем делать из нее какие либо выводы.

Это — продолжение «Свидетеля истории», хотя, как основательно замечает автор, «Книга о концах» может быть прочтена и в качестве самостоятельного романа. Те же персонажи — Наташа, Анюта, Евгения Константиновна, отец Яков, плюс несколько новых, из рода эмигрантов-эсеров, тоскливо вспоминающих неудачи 1905 года и мечтающих о новой попытке переворота. Действие происходит в «эпоху реакции», главным образом за границей, в Италии, куда перебралась Наташа Калымова, и где на «вилле каторжан», у лазурного моря, идут споры о путях русской революции вперемежку с ночными сентиментальными прогулками, любовными вздохами и прочей «личной жизнью». Одни уезжают на родину, — работать или просто доживать свой век, другие гибнут вдали от нее. Купаясь, утонул

Николай Иваныч, старый каторжанин, прошедший пешком всю Сибирь. Умерла в Париже Наташа. Убит на войне добродушный Бродасин… И так далее. Мало кто из былых героев дотянул до того дня, когда «человек со скуластым лицом, жидкой бородкой и лысым черепом сядет в запломбированный германский вагон и затем станет “великим в великой стране». Кое-кто оказался провокатором. Отец Яков, «свидетель истории», озадаченный революцией и потерявший под ногами почву, умирает в одиночестве, посидев перед тем в тюрьме и, по случайности, оттуда выпущенный. С рассказа о людях автор во второй половине романа то и дело сбивается на общие картины и общие размышления о мировых событиях, — что, признаться, представляется мне досадным привеском к «Книге о концах», — размышления несколько прямолинейны, картины слегка тенденциозны, и зоркость, которую Осоргин обнаруживает в общении с отдельным сознанием, с отдельной душой, исчезает в этих размашистых исторических панорамах с птичьего полета. Но зато идейно-творческое его устремление обнаруживается в них вполне откровенно, и догадки становятся не нужны: радикализм, максимализм (неизбежно приводящий, в сущности, к анархизму), свойственный автору «Книги о концах», направлен на русское прошлое с прежней резкостью, и крушение мечтаний и порывов всех этих Наташ, Анют ничуть его не смущает. Да, Ленин, — «симбирский дворянин с умом абсолютной негибкости, полным отсутствием юмора, скучнейшей фанатической мыслью». «Он не был зверем, он только не был человеком» (кстати, — характеристика, на мой взгляд, спорная, едва ли верная) Но то, чего ждали Наташи, остается как бы «золотым сном», а то, что они ненавидели, — остается ужасающим, отталкивающим, недоступным никакой идеализации. «Святая Русь»…

Она скорее в сердце простоватой Наташи, рвущейся к подвигу, нежели в том, что так незабываемо-ярко описал Блок в стихотворении «Грешить постыдно, непробудно», — и что всегда претендовало на благолепие и святость, всегда с традиционным благолепием входило в тайное соглашение, да еще и теперь с ним заигрывает. Мне многое не по душе в книге Осоргина. Мне думается, что предвзятость заставляет его иногда быть слепым — исторически и психологически — (в том смысле, как Тургенев говорил о слепоте Толстого, основанной на недостатке внутренней свободы). Но возвышает его, облагораживает его… как бы это точнее сказать… разборчивость в средствах. Он не верит именам, краскам, декорациям, бутафориям, он ищет чистоты настоящей, пламенной, безраздельной и, может быть, потому так заносчиво-нетерпим в ее отстаивании, что сталкиваться ему приходится с разъяренной хулой на нее. Он односторонен и узок в поисках, будто на идеалистах-террористах сошелся клином свет. Но, по крайней мере, его не прельстишь внешностью, не обманешь разными там сизыми голубками на расписной розовой колоколенке, благочестивыми старушками и степенными купцами, не проведешь лакированной оболочкой (под которой неизвестно что, — а, вероятнее всего, труха, лень, малодушие, равнодушие, лицемерие, всяческая «мерзость» вообще). Он доверяет только человеку и только в нем видит единое мерило. Его, в сущности, не интересуют поступки, действия, факты или результаты, — чем, вероятно, и объясняется, что для террора у него нет ни одного слова осуждения. Факт убийства проходит мимо него. Но безумный и безгрешный порыв, толкнувший на такое убийство какую-нибудь Наташу, его восхищает, — и тут, в конечной оценке невозможно все-таки забыть, как забывает Осоргин, что порыв ошибочен, безумен, безотчетно-преступен. Жаль, что это забвение придает «Книге о концах» — как было и со «Свидетелем истории» — слабый, но все-таки ощутимый привкус недодуманности или, если воспользоваться модным словом, безответственности. Книга, по существу, нужная, правдивая, очень смелая и очень современная.

Так возникают перед нами две России, или, может быть, точнее, Русь и Россия… У Осоргина о христианстве почти не говорится, — разве что только отец Яков помянет погибшего своего друга-революционера: «сей человек знал мало радостей, жил не для тела, и не для себя, шел туда, куда толкало его чистое сердце, Тобою, Господи, вложенное в его грудь…». Да и гово-рит-то это священник не совсем обычный, а бесприходный и довольно таки скептический. Однако, как ни странно, от Наташи с Оленем чуть-чуть веет римскими аренами, кровью, подвижничеством, предсмертным восторгом, — на мое ощущение, сильнее веет, нежели от голубков и теремков. Настоящая Россия, живая, подлинная, отбросит, надо думать, реальное содержание их жертвенного дела, — и сама выберет свой путь. Но уж если захочет она быть «святой», то не отречется от них самих, — и наши поборники святости могли бы уже насчет этого договориться, могли бы это понять, если бы только не предпочитали жестоко-противоречивой жизни успокоительные оперные подмостки, и не прикрывали своих безнадежных, реставраторских (не в династическом, конечно, а расширенном значении слова) мечтаний словами, которые только при глубоком, безоговорочном доверии к будущему имеют какой-то смысл. Помнят ли они, кстати, в какой книге сказано, что мертвецов должны погребать мертвые?