О советской поэзии говорят у нас редко и случайно.
С ней мало кто знаком, — и в то время как к советской прозе интерес существует несомненный, достижения и прорывы «стихотворного фронта» проходят без внимания. Ответственность за это естественно было бы возложить на наших местных критиков, если бы только все зависело от их доброй воли, каприза или расположения… Но это не так. Дело не в пристрастии критиков, а в самой сути вещей.
Во-первых, советские стихотворцы, за исключением трех-четырех всем известных имен, представляют собой безличную массу, из которой выделить кого-либо можно лишь на самом близком расстоянии. В Москве идут горячие диспуты об отличиях поэзии Жарова от поэзии, скажем, Суркова или о новых мотивах, внесенных в революционную литературу поэтессой Адалис. Отличия, конечно, существуют, и мотивы, весьма возможно, действительно, внесены. Но масштабы их настолько микроскопичны, что только сидя в самой гуще поэтического муравейника, можно принять все это за что либо значительное, — со стороны же ясно, что споры идут о пустяках. Не стоит осведомлять ради самого факта осведомления, если при этом нет данных для каких либо общих выводов, — а поэтическая «информация» именно к таким протокольным сообщениям и свелась бы. У поэзии в советской России нет своего голоса, нет своей темы, нет «лица» (наличие предвзятого замысла вовсе ведь не то же самое, что словесное его претворение!) Она в этом не одинока, она разделяет участь современной поэзии вообще, — никаким строительным энтузиазмом истины тут не затушевать.
Во-вторых, внешние, технические приемы советских стихотворцев кое в чем очень сильно разнятся от приемов наших, тех, которые нам кажутся привычными. В прозе формальное различие гораздо менее заметно. Поэтому всякий более или менее подробный и толковый разговор о советских стихах неизбежно должен быть уснащен техническими замечаниями, если только он не сбивается на болтовню о чувствах и мыслях поэта, вне связи с его манерой писать, — то есть о содержании вне формы. Специальный же разбор только в специальной печати и был бы возможен.
В-третьих… Довольно, впрочем, и первых двух доводов. Не буду бесплодно задерживаться на отвлеченных соображениях, — воспользуюсь лучше случаем сделать исключение из само собою установившегося правила, и рассказать о молодом советском поэте, который заслуживает того, чтобы мы его выделили, знали и за тем, что он пишет, следили.
Кирсанов. Имя это большинству читателей, вероятно, смутно знакомо, хотя едва ли можно обольщаться насчет того, чтобы дело пошло дальше «смутности». Несколько замечаний, почти всегда насмешливых, несколько случайных упоминаний: на том осведомление о нем в зарубежной печати и кончилось.
Кирсанов до сих пор, действительно, оправдывал насмешки. По части легкомыслия и легковесности у него в советской поэзии было мало соперников, и даже о Карле Марксе он ухитрился написать поэму, которая ничего, кроме безудержного хохота, вызвать не могла. О седобородом Саваофе-«основоположнике» он рассказал такими прыгающими, скачущими, пляшущими стихами, что вся его идейная благонамеренность сразу пошла насмарку, и московские марксисты пришли от поэмы в священный ужас, а автору объявили выговор с первым предупреждением. Роль Державина, который «в гроб сходя благословил» его, для Кирсанова сыграл Маяковский: ему Кирсанов посвятил стихи, в которых называет себя юнгой при капитане-Маяков-ском и признается, что встреча с ним была для него огромным, исключительным счастьем. У Маяковского он многое перенял, и можно было бы опасаться, что он так навсегда и останется его бледной тенью, если бы не чувствовалось в нем что-то свое, оригинальное, сильное, непохожее на облик покойного «капитана». Кирсанов гораздо непосредственнее и простодушнее Маяковского. У него нет никаких претензий на трагизм. Стихи его почти всегда, «прости, Господи, глуповаты», но порою увлекательны тем чисто словесным увлечением, которым охвачен и автор. В том, что он, действительно, родился стихотворцем, в том, что он живет стихами и для стихов, не может быть сомнений, и, право, это черта слишком редкая, чтобы ею можно было пренебречь. Остальное, будем верить, приложится, — в иных условиях, а, главное, при иной «учебе», не только в узко-литературном, но и в расширенном смысле слова. А вот человек, у которого нет этого основного, существеннейшего дара, никогда поэтом не станет, какие бы возвышенные и глубокие поэтические мысли и чувства он в рифмованных строчках ни выражал. Кирсанову сейчас лет двадцать пять, он еще резвится, как жеребенок на лугу… Но из него может вырасти настоящий, большой поэт.
В январской книжке «Нового мира» помещена его поэма «Золушка». Ищу подходящего слова, чтобы сразу охарактеризовать ее, и, право, не нахожу другого эпитета, кроме: очаровательно… Да, конечно, общеобязательная дань политической благонадежности отдана. Да, местами грубовато, кое-где скроено наспех и сшито белыми нитками. Но в целом поэма пленяет неистощимой словесной изобретательностью и какой-то благодатной легкостью вдохновения, в ней разлитой.
История, рассказанная Кирсановым, довольно близка к традиционным сказкам о «Золушке», с той важнейшей «идеологической» разницей, что исполнение всех снов и мечтаний совершается, разумеется, в условиях советских. Но фантастичность сохранена. И что всего удивительнее, — в этой фантастичности нет никакой натяжки, никакой условности или манерности: Кирсанов будто верит в то, о чем повествует.
Эти «ничевоблы» и «ничевоспинки» могут показаться, так сказать, «отрыжкой футуризма». Будет досадно, если автор и впредь примется повторять прием, который ему, видимо, понравился… Но здесь, в полушутливых строчках, это впервые найденное словесное сплетение и остроумно, и выразительно.
Золушку обижает мачеха, обижают сестры. Она вечная замарашка, а те, в поисках прекрасного принца, только и делают, что ездят по балам.
Мачеха посылает замарашку в город, в аптеку, за пилюлями для занемогшего отчима, и дает ей на покупку грош. До города Золушка едва добрела, а там заблудилась. Прохожие все сторонятся ее, смотрят на нее с презрением.
«Фи, какая бедная, пфуй, какая бледная, пфе, какая нищая, конечно, раса низшая!.. Тоже! ходят! разные! в оспе, в тифу… Наверное, заразная! Фи, пфуй! Тьфу».
Останавливается она перед витриной большого магазина. Стоит, глядит, глаза разбежались, а нарядные вещи за стеклом, оказывается, добрее людей и жалеют ее. Первой оценила Золушку туфелька, а там все заговорили наперебой:
Золушка возвращается домой.
Дальше дело запутывается. Заговоры, Кощей-бессмертный, препятствия, новые невзгоды, — вся обычная сказочная бутафория. И такой же сказочный конец.
Я умышленно сделал множество цитат, чтобы обратить внимание на самый словесный состав «Золушки». Мне кажется, что стереотипное критическое выражение «талант бьет ключом» редко было бы более уместно. Наше личное отношение к искусству, наши взгляды, наши требования могут резко расходиться со всем тем, к чему стремится Кирсанов. Это вопрос особый. Но было бы и нелепо ждать совпадений или хотя бы близости при таком различии всего того, откуда творчество возникает. В какой-то мере, ведь, все-таки «бытие определяет сознание», действительно определяет, — и чуть ли не каждый день мы в этом убеждаемся.
Помимо чисто литературной оценки, «Золушка» интересна и показательна еще как факт советской жизни, как явление, характерное для новейших настроений, — в особенности, среди молодежи. Поэма отдаленно напомнила мне фильм «Веселые ребята», о котором везде было столько толков и споров. Сходство — в заразительной, бездумной, как бы беспринципной, подчеркнутой жизнерадостности. Кажется, никогда еще людям так не хотелось жить, — вопреки и наперекор всему, — как хочется сейчас в России.