«Пильняк хочет поправить революцию биологией».
Обвинение, по советским понятиям, тяжелое. Биология у коммунистов вообще не в почете, и ссылаться на нее почти всегда зазорно. А тут еще речь идет о поправке к революции… Будто революция в поправках нуждается! Обвинение это брошено Пильняку целым рядом критиков и беллетристов, возмущенных его рассказом «Рождение человека». Не защищает Пильняка никто, — разве только И. Гронский, редактор «Нового мира», журнала, где возмутительный рассказ напечатан, пытается урезонить разволновавшуюся «писательскую общественность» тем, что Пильняк «субъективно совершенно советский человек», ну, а срываться и ошибаться случается всем. Оплошавшему редактору ничего другого не остается. Но общественность его доводам не внемлет — и негодует. «Как, на такой-то год такой-то пятилетки, после победы социализма, после всех речей Сталина!..». Каждый спешит выразить горестное недоумение, — и тут же дает автору «Рождения человека» совет немедленно перестроиться.
Пильняк писатель талантливый, но, конечно, спорный… Одного только отрицать у него невозможно: дара вызывать бури, создавать литературные инциденты и объединять своих благонамеренных конфреров в «едином пламенном протесте». Не в первый раз уже ему случается играть эту роль, — и едва ли в последний. Думаю, что происходит это помимо его воли, — иначе как же объяснить его покаянные вздохи потом, после протестов, его самобичевание и самообличение? У Пильняка гораздо больше непосредственности, чем у других советских писателей, у него «что на уме, то и на языке», — насколько это возможно в московских условиях. Кроме того, он — путанная голова, из тех, которые до конца дней своих сомневаются, действительно ли дважды два — четыре, а не пять, или, например, сорок семь. Конечно, «исправлять революцию» он не собирается, Боже упаси! Но с искренней уверенностью, что действует в полном созвучии с марксистско-сталинскими скрижалями, Пильняк иногда вносит в очень упрощенное, атеистическое, скудное, но по-своему стройное и ясное жизнепонимание отзвуки личных дум и тревог, пристрастий и настроений. Получается полный конфуз. Сталинизм не ищет никакого со-творчества и не просит ни о развитии, ни об углублении. Он претендует на идейную законченность и смутно чувствует, вероятно, что излишнее усердие добровольцев-развивателей для него опасно. Мало ли на что можно набрести в попытках развития, мало ли какие вопросы могут по пути возникнуть? Осторожнее осудить самое это усердие, самое это рвение, — тем более, что едва чей либо душевный или умственный опыт, сколько-нибудь глубокий, может оказаться в полном согласии с официальной доктриной. Пильняк пускается в идеологические импровизации по своей неисправимой опрометчивости. Спохватившись, бьет отбой и смиренно, как пай-мальчик, «отображает» успехи строительства, — пока в очередном припадке философического вдохновения не наболтает каких-нибудь несуразностей снова.
Рассказ «Рождение человека» не особенно интересен, как художественное произведение. Правда, опыт и умение писателя сказываются, то в лирическом описании осенней русской природы, то в меткой передаче языка героев, — но целое напоминает теорему: рассказывает автор только для того, чтобы что-то доказать, подчиняя бесформенное и свободное течение жизни предвзятому замыслу. Это литературное «передвижничество» чистейшего типа. Но не говоря уж о том, что «Рождение человека» вызвало в России шум и толки, именно тенденция в нем достойна внимания. Интересно узнать, так сказать, из первоисточника, что именно не совсем нравится в революции людям благомыслящим и благонадежным, и что безотчетно хотелось бы им в ней исправить.
Инженер-станкостроитель Суровцев, влюбившийся в женщину-прокурора Антонову, пишет ей:
— Две вещи, два обстоятельства были мне страшны в жизни. Об одном я обмолвился, разговаривая с вами, — об одиночестве. Как его объяснить? Я — коммунист, т. е. член коллектива, все понятно, а вот как только я остаюсь один в четырех стенах и даже в лесу, когда под ногами опавшие листья, мне одиноко и мне страшно от моего одиночества. Мне без людей страшно, а я знаю, что человеку надобно иной раз побыть одному и одному чувствовать себя полно. И надо не чувствовать одиночества вдвоем с женщиной, потому что вдвоем с женщиной возникает то. что дает человеку ощущение бессмертия. Вдвоем с женщиной я тоже чувствовал одиночество, потому что я не чувствовал верности. И вот ощущение неверности и есть второе обстоятельство. Вот что очень страшно было мне всю жизнь… Я был женат дважды. Первая моя жена была товарищем, партийкой, мы дрались с ней вместе на гражданских фортах. Вторая была осколком прошлого, музыкантша, вкрадчивая, как кошка. Первая оказалась красноармейцем и мужчиной больше, чем я, а вторую я заставал в различных постелях вместе с поэтами. Ни та, ни другая не хотели иметь детей, и мне было скучно, мне было одиноко… Ребенок! Обе мои жены всегда абортировали…
Антонова была прежде тоже «красноармейцем и мужчиной», по терминологии влюбленного станкостроителя. «Я никогда не чувствовала какой-либо девичьей или женской специфики (неподражаемый советский стиль! — Г. А.), я былачеловеком, партийцем, работником, я командовала, если это требовалось по делу, и мужчинами, и женщинами одинаково, стариками с бородами и старухами, равно как и товарищами. Я стала женщиной позднее, чем мои подруги. Мне было любопытно, во мне проснулась биология. Я решила сойтись с мужчиной раньше, чем это произошло. Мне нравился один товарищ»…
Это был «первый». Потом был «второй». Потом был «третий».
«О ребенке я не думала, принимая за правило, что ребенка быть не должно. Семья со своими собственными кастрюлями и занавесками у меня вызывала насмешку. Основное место в моей жизни занимала общественная работа. Я гордо носила свою голову. Мои сексуальные дела были моим частным делом, в коих я никому не разрешала разбираться. Они занимали у меня мало места».
Такое поведение, такое состояние естественно для советской женщины. Антонова вспоминает, как однажды на собрании в трамвайном парке к ней обратился с грозной речью кондуктор:
— Вот, товарищ организатор, я тебе скажу о нашем горе! Не можем мы жениться на наших женщинах! Уж чего бы лучше и им и нам? Живем рядом, одну работу делаем, а не можем. Научились они в трамваях командовать пассажирами, изучили все законы. Наши некоторые женились на кондукторшах и страдают. Они с мужьями, как с пассажирами, без малого что свисток и милиционер!
Антонова тогда с гордостью подумала: «Я тоже кондукторша, командир, человек». Но так было прежде. Теперь не то. Теперь с прокурором Антоновой произошло невероятное, потрясающее событие, изменившее ее взгляды на мир. Однажды поехала она по делам в Среднюю Азию. Было это «при третьем». Хлопоты, расследования, заседания, собрания, — Антонова о себе и забыла. А вернувшись в Москву, узнала, что «аборт опоздан». Прежде — «это была очередная трехдневная болезнь». Это не вызывало никаких особых ощущений. «Я брала путевку в больницу и предупреждала товарищей, что выбываю на три дня, ложусь на аборт. Меня никто не расспрашивал, все было естественно». Казалось бы, Антонова должна досадовать на свою рассеянность. Пренеприятный случай, что и говорить! Работник, партиец, кондуктор, командир, — а тут вдруг женская «специфика» в самом неприкрашенном виде! Отец, «третий», к происшествию так и отнесся. Он предлагает сделать аборт, хотя бы и сопряженный с риском. Но прокурор Антонова взглянула на него с презрением и процедила сквозь зубы:
— Пошел вон, мерзавец!
Она ощущает «взрыв инстинктов», таких инстинктов, которых и не подозревала в себе». «Я стала перепроверять всю мою жизнь. Все, что я делала в моей общественной работе, осталось на месте. Но все, что было в моей половой жизни, стало наново, на иные места, все было перебрано памятью… Я знаю, что такое смерть, это ужасно, это противно естеству. Я мучалась, видя смерть, и не могла есть, — ну, так вот, как смерть противна человеческому естеству, мерзка, так естественно человеческому естеству, радостно, счастливо рождение. Радостно, счастливо, — эти слова слишком малы, потому что рождение, это огромная радость и огромное счастье… Мне нужен мужчина, муж, отец моего ребенка, который поймет все то, что чувствую я, которому одному я могу об этом рассказать, пол которого для меня будет так же свят, как и мой для него!».
Действие рассказа происходит в доме отдыха, куда Антонова приехала провести несколько дней перед родами. Здесь-то она и познакомилась с Суровцевым, родственно ей настроенным. Сначала ее встретили иронически.
— Прокурорша Антонова, — гроза-бабочка, а, пожалуйте, — с животиком.
Потом отношение меняется, тем более, что Антонова тут же, несмотря на свое положение, делает доклад о советской прокуратуре.
Но проснувшиеся с близостью родов инстинкты все полнее захватывают ее. Она живет «в жгучем стыде и в физическом ощущении радости». Она оглядывается на свое прошлое, вдумывается во все то, что происходит вокруг. И приходит к убеждению, что так жить нельзя. «Каждый мой поступок, каждый поступок людей вокруг меня, каждую прочитанную строку я предваряю вопросом: какими инстинктами стимулируется этот, тот, третий поступок?.. Я проработала “Войну и мир» Толстого, начиная с первой страницы феодального рассуждения о международной политике и феодальной скупости Куракина. Оказывается, Толстой оперировал, главным образом, биологическими инстинктами, одетыми в феодальный наряд. И вот что оказывается, ради чего я пишу все это. Оказывается, что социалистических, коммунистических инстинктов еще очень мало! Я проработала одного-другого наших современных писателей-коммунистов, — оказывается, их коммунистические страницы, а, стало быть, и они сами стимулируются иной раз такими ветхими каменно-бронзово-пещерными инстинктами. Что диву даешься, почему они коммунисты». Ей вторит Суровцев со своими мыслями о человеческом одиночестве, которого коллектив не устраняет, и об ощущении бессмертия, которое возникает лишь вдвоем с женщиной. Разумеется, он это бессмертие находит с Антоновой: они сходятся, он усыновляет ее ребенка, она «обожает сына», «новое человеческое существо, никогда не бывшее, неповторимое, единственное, которое будет жить в новую эпоху в бесклассовом обществе, без классовых противоречий, борьбе с которыми я отдала свою жизнь».
Оставим, однако, громкие слова. Что же, по существу, — значит возвращается семья, желтые пеленки, уют, тихая пристань, личный уголок и, в конце концов, герань на подоконнике? Пильняк к концу рассказа почувствовал, кажется, что получается какая-то неувязка, поэтому под занавес Антонова оправдывается: «за жизнью, за бытом, за нашей эпохой ушло и потеряно феодальное ощущение рода, крови, корней. Я боролась с ними. У феодалов женщина приходила к мужу, ее принимали в род. У меня этого не было. У меня нет рода, который своими корнями давал бы мне жизнь. И, оказывается, мой род не продолжается, но начинается, на-чи-на-ет-ся. У этого рода есть преимущества, он смотрит не назад, а вперед».
Итак, все, собственно говоря, остается по-старому, «для чего кровь проливали». Семья феодальная получает имя новой семьи, а разнообразные «специфики» благополучно водворяются на прежнее законное извечное место. Едва ли будет ошибкой предположить, что Пильняк в замысле своего рассказа поддался воздействию новейших московских веяний, — хотя и переусердствовал… В самом деле, от возрождения понятия «родины» недалеко и до реабилитации понятия «семьи». Если кому-нибудь хочется добавить эпитет «новая», то, пожалуй, это не возбраняется! Однако, забежал Пильняк вперед слишком поспешно: о семье или о материнстве Сталин, как известно, еще не высказался. Отсюда гнев, смущение и окрики.
Пильняк, вероятно, будет каяться. Но ошибка его, пожалуй, только в том, что он написал свое «Рождение человека» слишком рано: вполне возможно, что через год-два эта история показалась бы обычной и естественной. Рассказ груб, прямолинеен, слишком декларативен и откровенен. Но в основе своей он посвящен изображению того длительного единоборства между «бытием» и «революцией», исход которого не может вызвать сомнений. Пильняк как бы говорит: нельзя жить по схемам, — надо согласовать рассудок и чувство, план и стихию, идею и природу. Приверженцы «азбуки коммунизма» еще возражают ему теоретически, но практически, может быть, сами того не замечая, отступают шаг за шагом перед «биологией». Ибо дело вовсе не в «толстовско-бергсоновских уклонах», которые приписываются Пильняку, а в жизни, которая неумолимо берет свое, не считаясь ни с партийными билетами, ни со званием советского прокурора.