Один молодой здешний писатель, — человек по природе спокойный и трезво-умный, не ослепленный страстями и не лишившийся поэтому способности мыслить, — говорил мне на днях:

«Советская литература… Поверьте, отсутствие твердых знаков и ятей на меня не действует, и я не склонен придавать этим пустякам высоко-принципиальное значение или делать из орфографии “знамя”! Еще менее смущает меня марка какого-нибудь Гослитиздата, которая будто бы есть не что иное, как печать дьявола и доказательство принадлежности к всемирному сатанинскому заговору. Нет, совсем не то! Я раскрываю советскую книгу без всякого предубеждения, заранее соглашаясь читать, если надо, сквозь строчки, и стремясь понимать с полуслова. Я знаю, как им там тяжело, о, не всем, конечно, не тем, которые в этой атмосфере невиданного, небывалого, неповторимого молчалинства очутились, как рыба в воде, и, комфортабельно разъезжая по заграницам, не стыдятся что-то декламировать насчет “dignite de la pensee”, — не всем, повторяю, но, к счастью, все-таки многим. Впрочем, допускаю даже, что и декламировать тяжело, согласен даже и это воспринять, как повинность (потому что, право, при ином предположении “человек — это звучит”… как-то уж слишком жалко), — и согласен внимать уныло-напыщенным разглагольствованиям без вражды, “классовой” или какой-нибудь там иной. Знаю, что худо ли, хорошо ли, советская литература это все таки литература русская, и, добавлю, сквозь барабанный, назойливый, “победно-строительный” грохот, сквозь всякие искажения и уродства, улавливаю иногда в ней смутный русский отзвук, очаровательный для нашего слуха.

Но эта литература бедна и груба. Без преувеличения, в большинстве случаев — “книга валится из рук”. Поверхностная размашистость имеет мало общего с действительной грандиозностью, а натуралистическая жанровая живость и красочность приедаются: за ними ничего нет. Представление о человеческой душе настолько элементарно, и в этой своей элементарности настолько ограничено, что, случается, ищешь, нет ли на обложке пометки “для школьного возраста”… Когда читаешь подряд месяц или два одни советские книги, это перестаешь замечать и к понижению уровня привыкаешь. Но переходя затем к литературе настоящей, — ужасаешься! Не буду говорить о словесности эмигрантской, не хочу впутывать в дело болезненный эмигрантский патриотизм, так как с ним мгновенно возникает “состояние запальчивости и раздражения”, устраняющее всякую возможность что-либо понять. Оставим эмиграцию, как ни близко касается ее этот спор, — оставим ради ясности дела, в служебных, так сказать, целях! Вспомним только прежнюю нашу литературу, а еще лучше, для большей убедительности сравнения, то, что в Европе написано за последние годы наиболее важного, наиболее острого, наиболее нового. Вспомним даже “среднюю” европейскую книгу, — и потом возьмем московскую “среднюю книгу”. Срыв чудовищный: всякий беспристрастный человек это признает, если он сколько-нибудь чуток к связи внешнего и внутреннего в искусстве, если его нельзя обмануть запоздало передвижническими бытовыми картинками или нарочитой цельностью психологических типов. Ну да, это русская литература! Но что с ней стало, с этой русской литературой, — и “как дошла она до жизни такой”, после таких высот, после таких глубин?»

Я слушал эти недоумения с сочувственным интересом и, признаюсь, готов был бы повторить их от своего имени. Подводя итог непрерывным пятнадцатилетним впечатлениям от беспристрастного, — насколько это по силам человеку, — вникания и вглядывания в советскую литературу, ничего другого, по совести, сказать невозможно. Есть отдельные хорошие книги, две-три даже очень хорошие, великолепные книги. Но целое «бедно и грубо». Чем настойчивее в Москве твердят о беспримерных литературных достижениях, тем, увы, очевиднее, что на этом фронте «загнивающая» старушка-Европа еще на много лет — полная, несомненная победительница, и, конечно, в Москве такие люди, как Олеша, как Пастернак, как Бабель, это не хуже нас знают! Как раз сегодня, собираясь сесть за эту статью, я кончил читать новый роман Мориака. Замечу, что, по моему убеждению, Мориак вовсе не такой большой писатель, каким его нередко считают. Он — «планщик», по пушкинскому выражению. При всей изощренности мориаковского рисунка, его намерения ясны с первых десяти страниц, и в замыслах его нет свободы. Герои действуют не так, как они хотят, а лишь так, как угодно автору, по заранее распределенным ниточкам… Но все же, в сравнении с Мориаком, любой советский романист — школьник, подмастерье, хотя, вероятно, в России есть сейчас художники, по природе более даровитые, нежели он.

Это случайный пример, случайно подвернувшийся под руку, — однако впечатление постоянно остается тем же. Если постараться его коротко определить, придется сказать, что из мира сложного и внутренне развитого, со множеством тонов и «обертонов», с целой сетью мельчайших схематических линий, с богатейшей системой отзвуков и откликов, мы как будто попадаем в другой мир, где существует только пять или шесть обязательных, общих, цельных чувств, во всей их первобытной непосредственности, — да и то чувств, пропущенных сквозь наивнейшую политико-психологическую цензуру. Неудивительно, что на таком основании голословно утверждаемый «расцвет» оказывается в действительности мнимым и призрачным.

Но… не будем, однако, слишком увлекаться всякими душевно-сердечными тонкостями, европейскими или эмигрантскими, все равно. Тут я перехожу как бы «к возражению самому себе», не раз уже осмеянному, — а на самом деле, к той попытке взглянуть на предмет с другой стороны, без которой почти ничего понять нельзя. Конечно, если заниматься пропагандой или проповедничеством, необходимо, «во избежание недоразумений», неизменно оставаться на одной точке зрения: это черное, а это вот белое. Но ума так не обогатишь и к истине не приблизишься, — особенно в таком природно-противоречивом и таинственном деле, как литература. Думая, размышляя, человек всегда беседует сам с собой, естественно совмещая в одном лице адвоката и прокурора, и от доводов «за» переходя к доводам «против». Почему-то вслух это, по мнению некоторых, делать не полагается, а надо изрекать лишь готовые, кристаллизовавшиеся суждения — заповеди, — будто, как Господу Богу, все человеку в жизни ясно, все открыто, и остается лишь навести в идеях порядок, без труда разделив их на полезные и вредные, добрые и злые.

Собственно говоря, не о советской литературе речь, — а скорее о «нашей», в широком смысле слова, о той, которая нам дорога, и в которой мы видим как бы укор и упрек большевизму. Доказывать, что советская литература на правильном пути, я не собираюсь. Но мне кажется, она могла оказаться на правильном пути: в отказе от бесконечных усложнений и утончений есть и значение, и правота. Это значение, эту правоту с исключительной остротой предчувствовал Лев Толстой за несколько десятков лет до того, как все эти вопросы стали «актуальны».

История европейской литературы последнего века, начиная, приблизительно, с первых романтических мечтаний, есть, по внутреннему своему смыслу, — история индивидуализма. Точнее можно было бы сказать — «история крушения индивидуализма». От байроно-шиллеровских надежд и порывов до наших дней — уцелело немногое. Человек, без колебаний поверивший в себя, тягостно-медленно расплачивается за свою безотчетную заносчивость, за первые свои одинокие, уединенные восторги. Были мученики и герои индивидуализма, как бы «за всех нас пострадавшие»: Бодлер, Ницше, другие… Теперь героический период кончился, обольщения исчезли, иллюзии рассеялись, — и человек тревожно спрашивает себя: как жить дальше? Нет ничего удивительного, что в эти годы допевания последних индивидуалистических песен, договаривания последних индивидуалистических слов, литература обогащается неведомой до сих пор душевной тонкостью. Но как «гений никогда не бывает тонок», так, думается, и творчество духовно-мощное и что-то обещающее, не ищет этой игры в полу-слова, полу-мысли, полу-догадки. Теперь, в трещинах европейского сознания, в провалах совести и особенно веры, во тьме, без солнца, должны были вырасти эти небывалые, причудливые «ночные цветы», по-своему подлинно прекрасные. Но когда они отцветут, что останется после них? Их происхождение понятно, — но чем оно понятнее, тем и печальнее. Человек оказался как бы один на один с жизнью, со всеми ее вопросами, — и он один, на протяжении одного своего личного существования, хочет ей что-то ответить, как-то себя в ней утвердить. Если это человек творческий, то в творчество его неизбежно входят все понятия, которые ум наш могут смутить и встревожить, — и пусть даже он их не называет, они незаметно для него самого обогащают, усложняют, утончают это творчество, звенят в нем бесчисленными, эстетически-неотразимыми струнами. Но порочность такого творчества несомненна. Как ни пленительны эти своевольные прогулки по мирозданию, эти уединенные встречи с великими представлениями о Боге, о судьбе, о смерти, как ни высоко порою в них трагическое чувство ответственности (которое именно и прекрасно в «героических» случаях индивидуализма), все же что-то в них не благополучно! Привкус обреченности сопутствует им всегда, — и разгадка его, вероятно, в том, что блуждать по бытию в полном одиночестве, разорвав все истинные связи с остальными людьми, человеку не свойственно и гибельно. Личных ответов нет, — ибо мир не рассчитан на личные вопросы. Может быть, яснее всего это становится при столкновении со смертью (в частности, яснее всего это на примере Толстого, который тут, вопреки себе, перекликается со всеми Бодлерами, так страстно им ненавидимыми и в припадке какой-то чудовищной слепоты осмеянными!). Смерть ужасает человека в его теперешнем «среднем» состоянии. Смерть его возмущает, потрясает, как может потрясти только несправедливость или ненормальность… Между тем, о смерти мы вправе думать что угодно, кроме только того, что она ненормальна. Ее законность даже не требует оправдания, и вся природа дает нам тут вечный урок. Значит, ненормально что-то в нас, если мы никак не можем с ней примириться, несмотря ни на какие потусторонние обещания, которыми порой себя утешаем, — и, действительно, едва только начав возвращаться от «человека» к «человечеству», как единственному настоящему целому, едва почувствовав мгновенным, коротким проблеском, что «тема смерти» не может быть разрешена личным сознанием без страдания и бессильно-отчаянного протеста, мы становимся сговорчивее и понятливее к «мировой чепухе», как выразился Блок, к «тысяче съеденных котлет», как сказал перед виселицей убийца Столыпина Богров. Теперешняя западная литература смертью глубоко озабочена и, конечно, в этом она обнаружила свою духовную серьезность, свою напряженность и последовательность. Делать из этого явления непосредственный, прямой вывод насчет «гниения» и «разложения», на том основании, что, мол, «только о гробах им и остается писать», — по меньшей мере плоско, невежественно и глупо. Но все же верно, что смерть должна бы занимать художника, да и каждого человека, гораздо меньше, чем жизнь.

В советской литературе, по основному ее ощущению, и, так сказать, в очищенном, проветренном ее состоянии, могла бы быть простота, смешанная с величием, — если бы только скачок, разрыв не был бы проделан с какой-то хирургической решительностью, без всякого ощущения той культурной преемственности, о которой в Москве так любят говорить. Слово «массы» произнесено было не напрасно. Да, человек полностью живет только в «массе», и всякий духовный опыт, — вероятно, даже религиозный, и уж, наверное, «светский», — неотвратимо к этому сознанию приводит! В одиночестве лишь снятся волшебные сны, с мучительным и страшным пробуждением. Плохо же в советской литературе, главным образом, то, что это возникновение «масс» предполагается, как механический процесс, или же дано сразу в готовом виде, без любви, без подлинно-прочной взаимной связи. Советские писатели как будто забыли, что если человек и должен быть принят в природных своих вечных границах, то все же что-то его над остальной природой возвышает, и это «что-то» — едва ли только классовый, еще полузвериный инстинкт.

Но это, как говорится, — «совсем другая история».