Пятьдесят лет тому назад имя Бальмонта впервые появилось в печати…
Цифры беспощадны. Пятьдесят лет литературной деятельности — значит, иллюзий не остается: «воспоминаньем стали дни далекой юности минувшей»… А между тем Бальмонта трудно себе представить иначе, как молодым, и до сих пор он еще душевно моложе всех русских поэтов, даже и тех, кто только начинает жить и писать. Эпитет «вечно-юный», который не раз к нему применялся, оказался справедлив: в 1935 году Бальмонт так же порывист и непосредственен, как был в 1885.
Есть такая условная литературная фигура — «будущий историк». Кому не случалось к его помощи прибегать, или, вернее, за него прятаться? То, что мы иногда не решаемся сказать от своего имени, то, что хотели бы выдать за бесспорную истину, мы этому проблематическому «историку» приписываем, — и он поневоле молчит, будто бы соглашается. Не следовало бы, поэтому, его авторитетом злоупотреблять, — «историк» ведь беззащитен! — не следовало бы его тревожить. Постараемся лучше определить, что представляет собой Бальмонт для нас сейчас, — не пускаясь в догадки.
Огромный талант. Первый голос в том вольном и вдохновенном хоре, который возник в нашей литературе в самую, казалось, серую пору самого серого поэтического безвременья, среди цепей Ваала и мечты идеала, среди унылой рубленой прозы, преподносившейся под видом стихов, среди бескровных, бессильных переложений великих и трагических некрасовских песен или фетовской лирики… Бальмонт запел сразу, с такой широтой и уверенностью, что нельзя было не заслушаться:
Эти стихи и до сих пор прелестны, — несмотря на сотни тысяч барышень в золотых обручах и айседо-ровских туниках, мелодекламировавших эту «грусть» и «даль» в Калуге и Ростове на Дону, несмотря на «Чтеца-декламатора», и всю вообще пошлость, окутавшую их.
Голос Бальмонта, как первый голос русского поэтического «ренессанса», звучал долго, пока не вплелись туда ноты, глубоко ему чуждые, «мистические», полу-религиозные, навеянные Владимиром Соловьевым. Но дело его уже было сделано: он вдохнул жизнь в изнемогавшую русскую поэзию, он напомнил ей, что одних хороших чувств для искусства мало, он понимал, что словесные возможности беспредельны, «горизонты необозримы», и вскружил всем голову. Кто родился слишком поздно для того, чтобы читать Бальмонта, как поэта нового, ошеломляюще-нового, не поймет, вероятно, откуда это головокружение. Но не поймет только потому, что в наши дни не на кого указать, кто бы такое чувство внушал, — да и времена теперь не те, горькие, трезвые, а не «головокружительные».
Валерий Брюсов назвал один из своих сборников — «Все напевы». Сборник был прекрасный, — пожалуй, лучший у Брюсова, — но по самому складу этого поэта, ни к какой творческой щедрости не склонного, название ему не соответствовало. Все напевы — вот лучшее определение поэзии Бальмонта. Действительно, в его лирике как бы получает подкрепление шаткий и спорный тезис о нашей русской «всечеловечности», о даре все понимать и во все перевоплощаться. Бальмонт — то мексиканец, то грек, то современник Шекспира, то парижанин «конца века» — с одинаковой легкостью перелетая времена и пространства, нигде не задерживаясь, ни к чему не привязываясь.
«Я для всех и ничей». Ему все равно, где быть и с чем быть. Он всегда опьянен прелестью и разнообразием мира, и в этом опьянении не знает или не хочет передышки. Природа ему, может быть, еще ближе, чем люди: дерево, птица, зверь, утренняя роса, молния, плеск моря — он все улавливает, не как посторонний зритель, не как любующийся наблюдатель, а будто сам внезапно становясь тем, о чем говорит. У нас, типичных, завзятых горожан, это вызывает иногда недоумение, и за Бальмонтом мы порой не в силах следовать. Но не перестаем ему удивляться.
Обратиться ли, все-таки, к будущему — в поисках поддержки для наших суждений? Нет, не за чем. Кому дорога русская поэзия, тому навсегда будет дорого имя, «певучее имя» Бальмонта. Сомнений нет — и предсказания слишком легки.