Появление светловолосого, светлоглазого рязанского «пригожего паренька» в Петербурге, в годы войны, памятно всем, кто тогда был хоть сколько-нибудь близок к нашим «литературным кругам».

Существует легенда, будто Есенин встречен был с удивлением, с восторгом, — будто все сразу признали его талант. Это только легенда, не более. Восхищен был один Сергей Городецкий, которому Есенин был дорог и нужен, как «дитя народа», явившееся в условно русском, нарядно-пейзанском обличье: с кудрями, в голубой шелковой рубашке, с певучими былинно-религиозными стихами, чуть ли не с гуслями подмышкой. Городецкий, довольно неудачно насаждавший «стиль рюсс» и с первых же месяцев войны воспылавший неистовым черноземно-черносотенным патриотизмом, увидел в Есенине союзника, соратника: он сам ведь только подделывался и подлаживался, это же было, действительно, что-то «от сохи», — и, притом, ничуть не страшное, вопреки тогдашним утверждениям, и, в частности, бунинской «Деревне», недавно прогремевшей, а ласковое, послушное и приветливое. Восторг Клюева не в счет, — ибо Есенин был как бы вторым его изданием. Остальные же хмурились и выжидательно приглядывались. Блок молчал, Сологуб отделался несколькими едкими и пренебрежительными замечаниями. Гумилев сразу заявил, что Есенин, «как дважды два, ясен, и как дважды два, неинтересен», — и демонстративно принимался разговаривать, когда тот читал стихи. Ахматова улыбалась, как будто одобрительно, — но с таким же ледяным, светски-любезным равнодушием, как слушала всех, даже Городецкого, стихи которого терпеть не могла. Кузмин пожимал плечами. Что же касается Гиппиус, то о встрече с ней рассказал сам Есенин. Увидев у себя в гостиной юного поэта в валенках, Гиппиус подняла лорнет, наклонилась и изобразила на лице самое непритворное любопытство:

— Что это на вас… за гетры такие?

Надо сказать, что раздражали в Есенине именно «гетры», — то есть его наряд и общая нарядность его стихов. Трудно было принять это всерьез. Клюева всерьез принимали, — но за Клюевым все чувствовали какую-то сложную и темную душу, «олонецкую», как говорил он сам, лесную, дремучую, полу-монашескую, полу-разбойничью. Клюев был на редкость умным человеком, — и паясничал он так грубо, так откровенно, что на его «гетры» не стоило и обращать внимания. Есенин был проще, и, казалось, за пастушьим, наивносусальным обликом у него нет ничего. Ранние стихи его соответствовали зрительному впечатлению, которое он производил: сладковатые, нежные, мелодические, будто всегда теплые, — от них чуть-чуть мутило… Маяковский, много позднее, сказал, что когда он впервые услышал голос Есенина, ему почудилось, будто «заговорило ожившее лампадное масло». Зло, но метко. Лампадное масло пришлось петербуржцам не по вкусу.

***

Противопоставление Петербурга Москве — дело путаное, туманное, из которого мало кто выходил с честью. Не буду сейчас в эти дебри вдаваться.

Но славу Есенину создала именно Москва, — и это наталкивает на размышления о причинах расхождения в оценке. Правда, Есенин, переехав в Москву, там расцвел, окреп, вырос и уже перестал быть похож на лубочно-буколического рязанского Дафниса. В его лирику вплелись ноты драматические. Но, может быть, и произошло это потому, что в Москве Есенин оказался больше «дома».

Признаюсь, я не думаю, чтобы Гумилев ошибся, сразу определив есенинское дарование. У Гумилева был на стихи редчайший, «абсолютный» слух, — особенная способность постижения, которой иногда лишены поэты даже и более крупные, например, Блок. Он придумывал для мотивировки своих суждений довольно спорные и громоздкие теории, но в оценках почти не ошибался: в стихах, в самом организме, в самом составе их не было для него тайн, — он видел стихи насквозь. Едва ли сплоховал Гумилев и в оценке стихов Есенина, если оставаться на формальной точке зрения. Не предвидел он только того, что этот поэт как-то вспыхнет под конец жизни, «просияет и погаснет», — оставив, благодаря этому, долгий, может быть, и неизгладимый след в сердцах и сознаниях. Москва почувствовала в Есенине подлинную народность, — и ту задушевность, которой Петербург не склонен был придавать большого значения. Почувствовала, — сначала сквозь бутафорски-условную красивость, затем сквозь имажинизм и другие скоропортящиеся нелепости. Последние годы творчества Есенина доказали, что она в своем доверии была права.

Поминальные и юбилейные дни, — не предлог, конечно, для того, чтобы скрывать свои суждения и говорить лишь общие, безлично-хвалебные слова. Надо говорить правду. Я только что перечел книги Есенина — и должен сказать, что большинство прочитанных вещей оставило впечатление столь же тягостное, как и прежде: на десять стихотворений девять плохих, и только изредка, то тут, то там, встречаются строки, в которых, действительно, есть что-то «за сердце хватающее», пронзительное, очень жалкое, очень человеческое. Особенно много таких строк в последних стихотворениях, — до предсмертного восьмистишья, пронзительного, жалкого, глубоко-человеческого: «до свиданья, друг мой, до свиданья».

Что это значит, «плохие стихи»? — может спросить читатель.

Ответить не так легко, — но в попытке ответа нельзя отказаться от формального критерия, ибо поэзия не есть что либо бесплотное или неуловимое.

Качество и значительность стихов проверяются, прежде всего, слухом, — то есть звуковой убедительностью, соответствием ритма и темы. Но, конечно, участвует в проверке и рассудок, оценивающий выбор слов, — и можно сказать, что хороши те стихи, в которых каждое слово кажется незаменимым. Тут играет роль не только характер данного эпитета или глагола, но, главным образом, место, на котором они поставлены, то есть чувство распределения тяжести и красок в фразе. Именно в этом сказывается подлинный мастер. Некрасова, например, часто упрекали прежде, упрекают еще и до сих пор, в некоторой грубоватости и примитивности поэтического ремесла, — и если говорить о стиле, то упреки обоснованы. Разумеется, при сравнении с изощреннейшим, тончайшим искусством Боратынского или Тютчева, Некрасов как будто рубит топором, ни о чем не заботясь, ничего не видя… Но такого ощущения поэтической фазы и веса слов, такого чутья к интонации стиха не было решительно ни у кого из русских поэтов, и одно это дает Некрасову право на звание великого мастера. Из новейших стихотворцев этим же чутьем обладал, например, Маяковский, который, собственно говоря, только на нем весь и держится. Есенин гораздо слабее. Не касаюсь тех его многословных, размашистых, мнимо-революционных поэм, о которых никто, вероятно, не станет спорить, не касаюсь «Ионии», «Товарища», «Пугачева» и всего того, что сейчас просто нет сил читать.

Но есть стихи поздние, общеизвестные, прославленные, тысячу раз цитировавшиеся, как чистейший образец есенинской лирики. Нарочно выбираю такое стихотворение, — чтобы избежать упреков в пристрастии:

Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, Я не буду больше молодым. Ты теперь не так уж будешь биться Сердце, тронутое холодком, И страна березового ситца Не заманит шляться босиком. Дух бродяжий. Ты все реже, реже Расшевеливаешь пламень уст. О, моя утраченная свежесть Буйство глаз и половодье чувств! Я теперь скупее стал в желаньях. Жизнь моя? Иль ты приснилась мне? Словно я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне.

Первая строка прекрасна, — по точности и выразительности. Но дальше, что это за «яблонь дым»? что это за «золото увядания» — и как вяло сказано, «я не буду больше молодым», будто перевод какой-то! Что это за «страна березового ситца», что это за «пламень уст», — как все бледно, как все смазано. Как приблизительно с чисто словесной стороны! Есть «вспыхивающая» строчка:

Жизнь моя? Иль ты приснилась мне? —

но даже и в ней книжное, условно-литературное «иль», вместо живого «или», расхолаживает. Стихи трогательны по содержанию. Но в них как будто есть просьба о снисхождении, — как просит о нем артист, не рассчитывающий на свои силы. Я только что упомянул о Маяковском, — и так как он вместе с Есениным был властителем поэтических дум в России за это время, то уместно и сравнение. У Маяковского гораздо меньше «поэтичности», чем у Есенина, текст его стихов неизмеримо грубее и суше. Это очень важно, — потому что поэзия не есть игра в слова и в звуки, а творчество, дополняющее жизнь и на нее действующее. Маяковский был как бы предателем самого понятия о духовном творчестве. Но, наперекор себе самому — и отсюда, вероятно, трагизм его облика и трагическая сила некоторых его стихов, — он был одареннейшим поэтом, гораздо более «ширококрылым», нежели Есенин. К сожалению, довольно часто приходится быть в положении гоголевской невесты, — и гадать о том, что могло бы получиться, если бы особенности одного поэта совместить с чертами другого.

Что же значит, Есенин «раздут»? А любовь к нему? А обаяние его поэзии, которую многие приравнивают даже к поэзии Блока? А десятки стихотворцев, перепевающих его мотивы?

Хотя ни увлечение, ни любовь, ни обая<ние сами по себе ни о чем не говорят, — > этим окружен был и Надсон, которого ни реабилитировать, ни воскресить никому не удастся, каким бы усердием в этих занятиях ни обладать, — хотя обилие подражателей тоже не довод, надо, по справедливости, признать, что у Есенина есть место в русской поэзии, место свое, особое. Любовь к нему не случайна.

Потому ли, что деревенские, земляные, природные источники были, действительно, в его творчестве самыми животворящими, от ранней ли славы, подействовавшей как дурман, после которого настает отрезвление, или от страшной по праздности и разгулу, — и неизбежной затем горечи, — от страшной жизни, которую он вел, Есенин нашел великую тему, великий поэтический мотив, неотвратимо действующий на людей, проникающий в самую душу, будящий самые глубокие отзвуки и воспоминания. Он как бы набрел на нее — и «просиял». И сокровище, им найденное, навсегда для нас связано с его именем.

Эта тема, этот мотив — тема возвращения, или, лучше, тема верности, в конце концов, даже тема родины в самом чистом и углубленном ее образе. Когда Есенин, притихший, присмиревший, возвращается в свою деревню, — мы, действительно, потрясены, и тут противиться ему нельзя. Как всегда бывает при соприкосновении с подлинным искусством, мы добавляем к его словам наши собственные, личные догадки или чувства, — и за это «сотворчество», за возможность его благодарны поэту. Тут он создает миф — с непостижимо откуда взявшимся вдохновением к мифу! Дело даже не в деревне. Есенин вновь возвращается от всех своих жизненных блужданий и ошибок, — к тому, что любил как бы до своего «грехопадения».

Повторяю, ему нельзя противиться, потому что он в этом своем стремлении слишком праведен! Вся тема потерянного рая, все загадочное сказание о «блудном сыне» — за него, и самые патетические моменты мирового искусства ему родственны. Когда к изменнику Зигфриду возвращается память, когда постаревший, всего насмотревшийся Пэр Гюнт бредет на песенку Сольвейг, это, в сущности, то же самое, о чем рассказывает Есенин… Но у рязанского «паренька» еще слышатся «наши шелесты в овсе», как сказал Блок, у него еще звучат типично-русские ноты раскаяния, покаяния, — и нет ничего удивительного, что в ответ ему бесчисленные русские сознания откликнулись и откликаются, особенно теперь, в наши дни. Люди, как никогда, жаждут хлеба, — и как никогда умеют отличать хлеб от камня.