I

Шел тысяча семьсот пятьдесят девятый год.

В Москве выдалась прелестная, очень ранняя весна, какой не помнили старожилы; в начале апреля уже зацвели сирени и яблони, лужайки покрылись травой, какая не всегда бывает и на Егорья, и только прилет птиц был необыкновенно поздний; жара была неслыханная, и москвичи и москвички, после суровой зимы, обрадовавшись теплу и солнцу, шумными толпами наполняли сады и бульвары, щеголяя без верхнего платья, в одних камзолах и робронах.

Был полдень, когда вся Москва предавалась тяжелому послеобеденному сну. Немецкая слобода, с ее маленькими, аккуратненькими домиками, преимущественно деревянными, с тесовыми или черепичными крышами, с садами и огородами, вся утопала в зеленовато-розовых красках, позолоченных лучами солнца, посылавшего влюбленной земле такие пламенные поцелуи, что слобожане, задыхаясь от зноя, поспешили закрыть ставни у окон, опустили занавеси и сидели дома, потягивая ледяные квасы и браги.

В саду при домике гоф-фурьера Саввы Сергеича Правдинцева, стоявшего наотставе, в конце улицы, собралась шумная компания студентов, расположившаяся под сенью лип и акаций, образовавших своими стволами и кронами некоторое подобие обширной и уютной беседки, где молодежь и сам Савва Сергеич любили посидеть, поболтать и выкурить трубку кнастера.

Студенты, отпущенные, по случаю праздника, из университетского пансиона, спеша как можно шире использовать свою кратковременную свободу, дурачились без конца, оглашая сад взрывами заразительно-веселого смеха. Один из них, Гриц Потемкин, силач, высокого роста и атлетического сложения, грудастый, как боевой петух, с мягкими, темными, слегка вьющимися волосами, рассыпавшимися по широким плечам, с темными, мечтательными, немного насмешливыми глазами, на правах хозяина, снимавшего квартиру в доме Правдинцева, забавлял гостей, передразнивая графа Ивана Ивановича Шувалова, куратора университета, причем с таким совершенством передавал голос и манеры графа, что студенты, следившие за артистической игрой товарища, просто покатывались со смеху.

— А ну, Гриц, — попросил его Козловский, задушевный товарищ Грица, — представь, голубчик, Зосиму.

Гриц смешно повел глазами и принял солидный вид монаха Зосимы, первого баса в Чудовом монастыре, любившего водить компанию с университетской молодежью и не дурака выпить. Салонно-мягкие манеры и вкрадчивый голос вельможи Шувалова исчезли.

— И бе бог, Бахусом именуемый, его же царствия во кабацех московскиих не прейдеши и захлебнешися в пу-ччи-ин-не-е ви-нно-ой! — провозгласил Гриц высоким протодьяконским басом, гремевшим на добрую версту кругом, и вдруг, переменив бас на низкий тенорок, смеясь и притопывая каблуками, запел: — И, ах, вы, сенички мои, сени темненьки, у девчонки глазки востреньки! Эх, шарила-не шарила, милого ужалила, да прямо в гу-бонь-ки-и! Эх-ма! Жарко!

— Браво! браво! — неистовствовали студенты.

— У девчонки глазки востреньки… хе-хе! — засмеялся, скосив на сторону злые рысьи глазки, белокурый и долговязый студент Секвин. — Уж не Минка ли Браунова? У ней, кажется, ничего… глазки востреньки… хе-хе! И насчет того…

Он не успел окончить грязный намек относительно Мины Брауновой, как, запнувшись на полуслове, широко взметнул в воздухе длинными ногами и растянулся на земле.

— Я сколько раз тебе говорил, долговязый журавль, чтобы ты не смел пачкать имя женщины, а тем паче девушки. Прохвост!

Гриц, тяжело дыша, с сжатыми кулаками стоял над поверженным товарищем, как разъяренный бык, готовый растоптать врага; жилы на лбу посинели и вздулись веревками, а глаза метали молнии; он был страшен.

Секвин, с проворством кошки, быстро вскочил на ноги и, — Гриц даже не успел мигнуть, — нанес ему сильный удар по лицу, так что бедняга пошатнулся от острой боли около глаза, заставившей его громко вскрикнуть и закрыть другой глаз.

— Это тебе за прохвоста! — злобно прошипел Секвин и, не дожидаясь новой схватки с Грицем, прежде, чем ошеломленные студенты успели опомниться, в несколько прыжков перебежал сад, перескочил через забор и скрылся на улице.

Трое студентов с криками «Держи его!» погнались было за ним, но скоро вернулись, сообщив товарищам, что Секвин укрылся в своем доме.

Гриц, — все еще с закрытыми глазами, — стоял, не двигаясь с места; он то вытирал платком кровь, обильно струившуюся из носу, то ощупывал около глаза большой красный «фонарь», который рос, как на дрождях.

— Кровь, кровь… — бормотал юноша с выражением испуга на лице: он не выносил вида крови.

Товарищи, громко негодуя на поведение Секвина, спешили всячески выразить Грицу свое сочувствие; кто-то из них сбегал в дом за льдом, и его прикладывали к ушибленному месту; Козловский принес склянку с арникой.

— Вот подлец! — возмущался Козловский, останавливая кровотечение. — И это называется — российский благородный дворянин! Ударил и — бежать… да с таким даже на дуэли драться совестно. Прямо, как собаку, избить, и дело с концом.

— С какими глазами он покажется в пансион!

— Его убьют!

Гриц наконец открыл один глаз и с отвращением швырнул на траву красный, весь пропитавшийся кровью платок.

— Ах, черт! — выругался он. — Знатно же он засветил… аж искры из глаз посыпались! Думал: и глаз вышиб…

— Ничего, Гриц, — утешал Козловский, — мы с ним разделаемся по-своему. Удовольствуем!

— Э! — поморщился Гриц. — Бросьте его к бесу. Не принимать в компанию, сторониться, как зачумленного… и довольно с него. А около скандала, знаешь, сейчас же поднимется шум, наживем одни неприятности.

— Ну, это — шалишь-мамонишь, на грех наводишь! — свистнул Козловский. — Мы его, голубчика, про-у-чим, будет помнить!.. Ага! Вон и Савва Сергеич идет сюда, — сказал он, взглянув по направлению к дому. — Растревожили старика…

По дорожке, посыпанной желтым песком, путаясь в полах длинного парусинного халата, шел к ним мелкими, припрыгивающими шажками Савва Сергеич Правдинцев.

— Что у вас туг случилось, соловьи-канашки? А? — спросил старик, останавливаясь против своего жильца и с изумлением осматривая его с ног до головы. — Никак подрались? Охо-хо! — вздохнул он, покачав головой. — Неладно дело выходит… Кто же это… так тебя разукрасил, Григорий Александрыч?!

Потемкин молчал.

— Васька Секвин, — ответил за него Козловский.

Он передал старику, как произошло столкновение между Секвиным и Грицем.

— Ишь ты! — усмехнулся Савва Сергеич. — Из-за девчонки подрались, соловьи-канашки. Мало их… Ох, Гриц, и девушник же ты… сломишь ты себе когда-нибудь голову из-за баб. Да нечего на меня так глядеть, правду говорю… Погоди, сейчас старуха примочку принесет… С таким-то фонарем, соловьи-канашки, срам и в люди показаться. Не знаю уж, как ты и в университет явишься…

«В университет — ерунда, а вот как я Мине-то покажусь?» — печально думал Гриц, ощупывая «фонарь».

— К доктору Роземблюму сходи, — посоветовал товарищу Мякишев. — Непременно сходи, Гриц. Даст билет и — лежи, пока не заживет.

Пришла Анна Захаровна, жена Саввы Сергеича, и принесла примочку. Добрая старушка, любившая Грица, как родного сына, вздыхала и охала, несколько раз приложила к «фонарю» медную гривну, а потом наложила тряпочку, смоченную какой-то специей, и забинтовала ушибленное место чистым полотенцем.

— Так, говоришь, из-за Миночки подрались-то? — спрашивала старушка своего любимца.

— Да, он нехорошо отозвался о Мине.

— Знаю, знаю Ваську Секвина: пакостник он. Никто про него доброго слова не говаривал. Весь в отца пошел. Покойничек-то из приказных был: ябеда и пакостник.

— Хорошо, что матушки твоей, Дарьи Васильевны, не случилось дома, — вздохнул Правдинцев, с сожалением смотря на Грица. — Было бы тогда дело… Строгонька она, матушка-то твоя, соловьи-канашки…

— Дарья Васильевна, слава Богу, не скоро поворотит из деревни, — радостно усмехнулся Козловский. — Без нее-то пока и пожить.

II

Теплая, благоуханная ночь, залитая лунным светом, давно спустилась над Немецкой слободой, погруженной в крепкий сон. Напрасно пели соловьи, напрасно испускали сладкий, одуряющий аромат сирени, яблони, акации, — всемогущий сон, всегда желанный гость, накрывший Москву с семи часов вечера, властно царил над столицей; спали даже дозорные, сторожившие обывателей от лихих людей. Только в домике Правдинцева, в окне комнаты Грица, выходившем в сад, светился огонек. Гриц, не находя покоя от ноющей боли в голове, не мог заснуть и метался на жаркой перине; он то поглядывал на мерно тикавшие на стене старые голландские часы, тоскливо считая время, оставшееся до рассвета, то прикладывал к ушибленному месту влажный компресс. На столе догорал шандал, освещая скромную обстановку, — стол, полку с книгами, несколько стульев и широкое вольтеровское кресло. В переднем углу сияли золотые венчики икон, уставленных в два ряда в массивном киоте, и чуть-чуть трепетало темно-гранатовое пятно мерцающей лампады. Над столом висел портрет покойного отца в золоченой раме. Александр Васильевич Потемкин, майор в отставке, имел большое фамильное сходство с сыном, хотя старик, прошедший сложную житейскую школу, — о чем свидетельствовали складки обидной горечи около рта, — выглядел надменным и суровым, а Гриц пока — добрым малым, мечтавшим осчастливить весь мир; даже немножко увальнем.

«Странно, для чего бился отец? — спрашивал себя Гриц, в бесчисленный раз изучая портрет. — Стоило ли уж так стараться, чтобы умереть в чине майора?.. А сколько унижений, мытарств пришлось перенести, чтобы стать хотя бы и такой незначительной величиной! Были ли у него радости, минуты большого душевного подъема? Вероятно, были. И у курицы, говорят, бывает радость, когда петух приласкает или цыплята вылупятся. Удивительно, однако, как люди легко мирятся со всякими обстоятельствами, исподволь, но — мирятся… А что, ежели и нас ожидает то же, что и отца, — куриные радости? Не уйти ли подальше от житейского моря, в монастырь? Как ты полагаешь, беспутный Гриц, а? Жизнь там строже, чище, и в стороне от мирской жизни. А со стороны-то как будто и виднее — где мерзость, где грех… да и за собой следишь построже, не распускаешься, как в миру. А что, ежели станешь таким же забулдыгой, как и монах Зосима?..»

— Тук! тук! — постучали в окно.

Потемкин вздрогнул. Радость и испуг, попеременно, с быстротой молнии, озарили изуродованное лицо. Он вскочил с постели, торопливо надел шлафрок и распахнул окно.

— Это ты, Мина?

— Я, я, Гриша… Да ты, милый, не выходи в сад. Я сама к тебе…

Он радостно подался к ней всем корпусом. Девушка, с затаенным смехом, уцепившись за его шею маленькими горячими ручками, как бабочка, летящая на огонь, впорхнула в комнату и остановилась перед ним с немым вопросом.

Мина Браунова, дочь немца-живописца Иоганна Брауна, — из-за которой у Грица произошло столкновение с Секвиным, — с год, как конфирмировалась, и ей шел восемнадцатый год. Среднего роста, с античной головкой Дианы, увенчанной ореолом золотистых кудрей, с матовым лицом, с выступавшим на щечках нежным розовым румянцем, с глубокими голубыми глазами, опушенными темными ресницами, Мина была прелестна, особенно когда смеялась, показывая ряд жемчужных зубов, причем на щечках показывались маленькие ямочки, сводившие Грица с ума.

— Гриша! мой бедный Гриша! — ужаснулась девушка, взглянув на потемневший и вздувшийся синяк, закрывший весь глаз. — Чтоб руки у него отсохли, у этого Васьки Секвина!

Потемкин, испытывая величайшее смущение, стоял пред ней, понурившись, кань виноватый, стыдясь за свое безобразие.

— Да что ты, милый, какой скучной? А? Это пустяки, пройдет… Глаз цел?

— Цел.

— Ну, и ничего все будет. Хочешь, завтра весь синяк сведем?

— Что ты?! — изумился Гриц. — Раньше, как через неделю, нечего и думать, а то, пожалуй, и дольше затянет…

— Ах, какой же ты Фома неверный! — горячилась Мина, надув губки. — Уж если а говорю, так, значит, знаю. Завтра сведем, и даже следа не останется.

— Ой ли! — обрадовался Гриц. — Милая! Радость моя!

Он подхватил девушку на руки, как перышко, и завертелся с ней по комнате, покрывая ее лицо, в припадке бурного веселья, безумными поцелуями.

— Гриша! Гриша! — отбивалась она, силясь освободиться от его ласк. — У, медведь! Да отстань же, бессовестный!! Или я уйду.

Наконец он отпустил ее; но, сев в кресло, снова притянул к себе. Она уже не сопротивлялась и, заглядывая в его лицо, мягко упрекала:

— Всем хорошо, а одно плохо: никогда ты не слушаешься меня, Гриша.

— В чем же я пред тобой провинился?

— Брось ты этих попов и монахов. Ну к чему они тебе?

— В монастырь пойду, пригодятся, — усмехнулся Гриц.

— Везде нужно знакомство.

Лицо Мины потемнело. Она спрыгнула с колен и, насмешливо кланяясь, обдала его холодным, уничтожающим взглядом.

— Желаю вам, Григорий Александрыч, сделаться игуменом, архиереем, чем хотите, — саркастически проговорила она, — а я… я ухожу!

Она шагнула к окну.

— Что ты, Мина? Бог с тобой… Постой! Куда ты?

— Больше сил моих нет. Вам попы, видно, дороже меня…

— Ну, я пошутил… ну, не сердись!

— Скажи мне прямо: ты в самом деле надумал уйти в монастырь?

Потемкин пристально, с блуждающей улыбкой, посмотрел на девушку.

— А ты поставишь меня на ноги? Ежели поставишь, — скажу.

— Я уже сказала, что завтра через час, много через два, ничего не будет. Да ты что? Смеешься, что ли, надо мной?! — рассердилась Мина.

— Тсс! — остановил он. — Успокойся: в монахи я не пойду.

— Верно?

— Вернее смерти.

— Поклянись.

— Эка, не верит! По военной пойду. Довольна?

— Вот за это я тебя расцелую! — засмеялась Мина, обнимая его шею полными, белыми руками, обнаженными выше локтей.

— Минка, за-ду-шшишь! — хрипел Гриц, ворочаясь в кресле с грацией медведя. — Мм… ми-лла-ая!

— Ага, попался! — трещала Мина, душа его поцелуями. — За что я тебя люблю, Гриша? За что? За то, что ты умный, хороший, добрый… Мил-лый мой!

Долго еще ворковала влюбленная парочка, пока не настала пора расставаться.

— Завтра отец зайдет к тебе и все устроит, — предупредила Мина, прощаясь с Грицем.

— Отец?!

— Ну да. Он сведет синяк. Да ты не стесняйся отца, — лукаво посмотрела она на Грица. — Он кое-что уже знает, а чего не знает, — догадывается…

Гриц хотел еще расспросить Мину, что именно знает отец из их отношений, во она, поцеловав его, выпрыгнула в окно и скрылась в белой предрассветной мгле.

III

Иоган Браун считался живописцем или «коллер-мейстером», но не принадлежал к числу тех заурядных мастеров, которые пишут вывески и вообще — «что придется». Браун не писал вывесок и считал себя аристократом в искусстве. Он был безвестный художник, очень мало заботившийся о славе и известности, хотя о его портретах знала вся Москва. Живопись у Браунов была в роду. Дед и отец Иогана — оба прибыли в Московию еще при Петре Великом и поселились в Немецкой слободе, занимаясь исключительно живописью. Дед Фридрих, погибший во время стрелецкого бунта, имел счастие поднести Петру Великому его портрет, изображавший царя на маневрах потешных полков, верхом на коне, в той обаятельно-величественной позе, какая описана у Пушкина в «Медном Всаднике» и увековечена в памятнике Петру на Сенатской площади в Петрограде. Царь, не столько, может быть, польщенный поднесенным подарком, сколько обрадованный, что в России наконец начинают заводиться свои художники, обласкал, наградил и пожаловал Фридриха званием придворного «коллер-мейстера». Звание это было, правда, скромное, но почетное; во всяком случае, Браун мог занять при дворе выдающееся положение, а при известной ловкости и удаче тогдашних царедворцев, пойти и дальше; но, как истинный художник, он не был карьеристом и остался в Немецкой слободе, к которой успел привязаться, работая, по поручению царя, на реставрации живописи в кремлевских и загородных дворцах. Умирая от ран, нанесенных стрелецкими бердышами, он завещал сыну Карлу, отцу Иогана, служить любимому искусству и передал ему, между прочим, рецепт химического состава, обладавшего свойством придавать коже моложавый цвет не только на портретах, которые рисовали Брауны, но и на живых лицах. Как художник, Иоган Браун применял его, когда пожилые или совсем старики-клиенты заявляли ему претензию, что их лица на портретах «недостаточно молоды», или «выглядят слишком старыми». Замечательно, что покрытые этим составом краски полотен, написанных еще прадедом и вывезенных в Россию из Германии, не подвергаясь разрушительному влиянию времени, сохранили первоначальную свежесть и лишь не выдерживали красного света: от действия световых лучей, пропущенных через красные стекла, они начинали заметно тускнеть, а затем шелушиться и трескаться.

Это открытие Иоган Браун сделал случайно, при работе в палатах, где свет, падавший на фрески на стенах через красные стекла окон, произвел разрушение красок именно в тех местах, где они были покрыты составом. Но самое изумительное в таинственном рецепте Брауна было то, что тот же самый состав, соединенный с другим и употребленный, как лекарство против ушибов, быстро уничтожал травматические опухоли и кровоподтеки, а также благотворно действовал на заживление рассеченных ран. Достаточно было слегка уколоть иглою, чтобы показалась капля крови, и затем несколько раз смазать ушибленное место составом, как через час-два от опухоли или кровоподтека не оставалось никакого следа; рассеченные же раны затягивались в два-три дня.

По семейной традиции, секрет обоих составов переходил от отца к старшему сыну или, — если сыновей не было, — к старшей дочери, а за неимением детей — к ближайшему из родственников по боковой линии. Лицо, которому наследодатель вверял тайну чудесных рецептов, обязывалось хранить ее не только от посторонних, но и от членов своей семьи. Прадед, умирая, завещал Фридриху, что «тот, кто выдаст секрет или воспользуется им легкомысленно, погибнет лютой смертью». И это завещание, всякий раз, как умирал хранитель прадедовского секрета, передавалось наследнику буквально в той же самой формуле, в какой было выражено больше столетия назад.

Что имел в виду прадед Браунов, оставляя своему роду такое, кажущееся странным на первый взгляд, завещание? И пользовался ли кто-нибудь из Браунов чудесными рецептами для практических целей?

Для целей искусства, как художники, все Брауны, начиная с их прадеда, пользовались рецептами; отчасти они пользовались ими и для медицинских целей; но, как средством для омоложения лица, впервые воспользовался чудесным рецептом только один Фридрих Браун, заплативший за это своей жизнью.

Фридрих Браун знал, что состав имеет свойство омолаживать лицо, в чем его убеждали и наблюдения над портретами заказчиков, когда он, в угоду им, «подправлял» их чудесным составом; но, имея дело только с портретами, он не мог наблюдать действия состава на живых лицах. Мало-помалу в душу закралось сомнение: уж правда ли, что состав имеет такое чудесное свойство, какое ему приписывается? И не выдумка ли это изобретателя, выжившего из ума? Сомнение постепенно разрасталось и наконец под старость обратилось в idée fixe, в неудержимо-болезненное желание во что бы то ни стало увидеть живое лицо, омоложенное составом Брауна. Фридрих личным опытом захотел убедиться: что же это наконец — выдумка, миф или огромное благо, которому трудно, почти невозможно определить цену. Он давно мог бы проделать опыт, но его удерживал какой-то страх, может быть, воля изобретателя, парализовавшая его инициативу. Однако желание видеть чудесное собственными глазами, осязать его, побороло страх. Сначала он остановился на мысли попробовать состав на старушке-жене, страдавшей хронической болезнью и не встававшей с постели; но, считая опыт над ней недостойным издевательством, почти кощунством, он бросил эту мысль и стаи, подыскивать подходящего человека на стороне. Такой человек нашелся. Эго была стрельчиха Шеина, вдова, пятидесятилетняя, хорошо сохранившаяся женщина. Когда Браун обратился к ней и, осторожно нащупывая почву, дал понять, как хорошо скинуть с плеч десяток-другой годов, старуха Шеина, молившаяся «щепотью», откровенно высказала ему, что смотрит на это дело, как на колдовство, как на «неотмолимый грех», за который попадешь на муки вечные, в ад кромешный… Но Браун, не теряя надежды, осторожно вел свою линию. Рассчитывая на страсть старухи к нарядам, он подарил ей кусок алой камки с серебряными цветочками и заморскую булавку к душегрее, и старуха растаяла. К дорогим, красивым женским нарядам так нужна красивая молодость. Шеина подумала-подумала и отдалась во власть немца. «Помолодев», она резко изменила свое поведение и из примерной вдовы превратилась в гулящую бабенку, на которую замужние стрельчихи недвусмысленно указывали пальцем, да еще связалась с женатым стрельцом Кониным. Как-то раз, в пьяной пирушке, она проболталась, что «немец Браунов помазал» ее, и этого было достаточно, чтобы все отшатнулись от нее, как от «поганой», и первый — Конин. С горя Шеина покаялась в своем «грехе», и священник наложил на нее, как на «околдованную», тяжкую епитимью. Слух, что сгрельчиха Шеина «околдована немцем», который «ковал ее в кузне и сделал молодой», пошел гулять по Москве, украшенный самыми невозможными небылицами, и наконец дошел до властей. Шеину взяли в сыскной приказ и на допросах подвергли жестокой пытке, которой она не выдержала и умерла, оговорив целый ряд иностранцев в «чернокнижии», а Брауна, что он «помазал» и «наложил антихристову печать» насильно, против ее воли. Оговоренные, за исключением Брауна, были арестованы и подвергнуты пыткам в кремлевских застенках. Без сомнения, и Брауну не миновать бы пытки, но он, захватив с собой составы, успел вовремя скрыться, приютившись в Сокольнических лесах (под Москвой), в доме приятеля, форшт-мейстера (лесничего) Ледера, тоже немца. Вернулся он в Немецкую слободу и попал в руки пьяной, разъяренной черни, мстившей иностранцам за новшества, введенные Петром. Брауна, изрубленного бердышами стрельцов, толпа бросила на улице и разбежалась, думая, что «колдун подох»; но Фридрих очнулся, отдышался и, истекая кровью, приполз к своему дому, где и скончался на руках сына.

Иоган, помня ужасную смерть отца, как бы предсказанную прозорливым прадедом, избегал не только производить какие-либо опыты омоложения, но даже и говорить о чудесном составе, находившемся в его распоряжении, довольствуясь опытами над портретами молодящихся старичков-вельмож и изредка занимаясь лечением ушибов и опухолей, да и то лишь в среде близких людей. Но, с годами, бес искушения начал одолевать и его. И не вопросы пытливой мысли, не дающей покоя любознательному уму, мучили Брауна, а просто личный эгоизм. Дело в том, что Иоган, вдовея шестой год и имея на руках единственную дочь Мину, будущую наследницу родового секрета Браунов, незаметно до шел до того возраста, когда мужчина, не изжив еще период так называемой «второй любви», начинает заметно «подаваться», стариться, что неизбежно ведет к падению кредита у женщин. Его «вторая любовь», — неприступная крепость, — была Эмма Таубе, молоденькая дочь купца, торговавшего в Китай-городе фряжскими винами; она ни за что не хотела выходить замуж за «старого вдовца», — хотя Иогану было всего сорок шесть лет, да еще сделаться мачехой такой «вертушки-занозы», как Мина, которая, по годам, считалась ей ровесницей. И бедный, по уши влюбленный Иоган, безрезультатно ища средств для разрешения создавшегося положения, только вздыхал, по целым часам просиживая в своей маленькой студии и посматривая на свет на чудесную жидкость, переливавшуюся в граненом хрустальном флаконе. Он несколько раз собирался сделать опыт над собой, без предварительного опыта над другим лицом; но всякий раз, как доходил до этой мысли, кто-то невидимый словно отводил его от этого намерения, и мысль снова обращалась к исканию выхода.

Он, как и старик Фридрих, наконец решил искать подходящего случая.

IV

Утром, около половины десятого, — хотя, по-тогдашнему, в Москве это время обозначало уже день, час, очень близкий к обеду, когда люди успевают досыта наработаться, — Иоган Браун, франтовато одетый в шелковый, оливкового цвета камзол с высоким кружевным жабо и в серой фламандской шляпе с широкими, мягкими полями, в башмаках с серебряными пряжками и шелковых чулках, взяв трость, собрался идти в город, чтобы закончить портрет какого-то знатного вельможи.

Мина остановила его на пороге.

— Ты уходишь? У меня маленькая просьба.

— Говори.

— Видишь ли… один человек нуждается в твоем искусстве. У него сильный ушиб.

Иоган улыбнулся.

— Гриц? — спросил он, пытливо посмотрев на дочь.

— Да-а… но как ты знаешь?

— Вся слобода говорит.

— Ну вот, отец… я прошу тебя, очень прошу, Гриц так страдает… и, кроме того, ему нельзя показаться в университет.

— Та-ак… Ах, коза, коза! А тебе какая забота о нем… а?

— Ну, ладно, отец, нечего смеяться. Бог велит о всех заботиться.

— А тебе о Грице проще всех других, да?

— Так зайдешь?

— Хорошо, я зайду, но поговорим об этом предмете.

Он присел на порожек окна, выходящего в сени и, как бы собирая все мысли, касавшиеся Мины, долго молчал.

— Видишь ли, дитя мое, — ласково молвил он, чертя на полу тростью букву «Э», — я много думал по поводу твоих отношений к Грицу и нахожу, что вы — не пара. Ведь ты думаешь выйти за него замуж?

— А почему бы мне и не выйти? Гриц женится на мне, когда кончит университет.

— И ты веришь этому?

— Ах, отец, я не имею права не верить ему!

— Ты его мало знаешь. Это такой человек… он, вероятно, и верит тому, что обещает. Если верить ему, то сегодня он будет архиереем, завтра, пожалуй, министром, а послезавтра — величайшим поэтом. Одним словом, человек не установившийся… И уж всего менее подходит он для тихой семейной жизни. Гриц, бесспорно, умница и его, может быть, ожидает светлая будущность, но что из того? Он непостоянен ни в одном из своих намерений.

Мина слушала отца, и каждое его слово отзывалось в ее душе нестерпимой болью; и если она многого не понимала в характере Грица, то женским чутьем угадывала, что слова отца содержат значительную долю правды о любимом человеке. Но, — таково свойство любви, — она не хотела, не могла признать этой правды.

— Не беспокойся, отец, — ответила она. — Ты ничего не потеряешь от того, что я люблю Грица. Не тебе, а мне жить с ним. И наконец, мне кажется, я знаю его лучше тебя…

— Делай, как знаешь, Мина, — согласился отец. — Но, смотри, потом не пеняй на меня, что я не остановил тебя от этого шага.

Ах, сколько раз впоследствии вспоминала Мина эти слова отца!

Иоган вернулся в студию, захватил с собой небольшой ящик черного дерева с перламутровой инкрустацией и, поцеловав дочь, вышел из дому.

Мина не вытерпела и выбежала за ворота, чтобы посмотреть, куда пойдет отец.

Он шел прямо к дому Правдинцева.

V

Гриц только что проснулся и лежал в постели, мысленно переживая неприятные события истекшего дня, как в комнату вошел Браун.

— А, Иван Карлыч! — обрадовался Гриц, дружески пожимая руку гостя.

— Лечить тебя пришел, Гриц, — улыбнулся Браун. — Ушибся?

— Да, Иван Карлыч, есть такое дело, — смущенно пробормотал Гриц, краснея под пристальным взглядом Брауна.

— Лежу вот… нельзя никуда показаться.

— Мина говорила… Что ж? Можно поправить… Ну-ка, сними повязку, посмотрим.

Гриц развязал полотенце.

— Ого! — поморщился Браун, внимательно рассматривая и ощупывая кровоподтек, принявший за ночь темный цвет переспелой сливы и совершенно закрывший весь глаз.

— Удар чем-то твердым, пожалуй, кабы не железом… Раны нет… и это хорошо, очень хорошо. Ложись на спину, вот так. Голову немножко повыше…

Уложив Грица, Браун достал из шкатулки стаканчик с делениями, стеклянную палочку, тонкую стальную иглу, кисточку и два флакона с прозрачной жидкостью; на флаконах были приклеены потемневшие от времени сигнатурки с надписями. Гриц видел, как Браун влил в стаканчик из одного флакона несколько капель жидкости, а потом прибавил в него с чайную ложку из другого флакона и тщательно размещал смесь палочкой.

По комнате потянула струя крепкого пряного запаха.

— Ну, мой храбрый рыцарь, уврачуем следы битвы с врагом, — шутливо произнес Браун, подходя к Грицу. — Лежи спокойно и закрой глаза. Немножко будет больно, но ведь ты не девчонка…

Он слегка уколол иглой в центре кровоподтека и уколотое место тотчас же смазал кисточкой, смоченной в смеси; затем смазал ушибленное место еще несколько раз.

Гриц ощутил от укола острую боль, как от укуса разозленной осы, вылетевшей из разоренного гнезда; но боль продолжалась не дольше секунды и сменилась чувством приятного расслабления во всем теле. Он лежал, как бы в дремоте, и пред ним, одно за другим, проходили чудные видения. Как бы увлекаемый воздушной волной, он шел, едва касаясь земли, по какому-то незнакомому саду, прекрасному, как сад в раю. Кругом цвели, испуская аромат, невиданные тропические цветы и деревья, реяли многоголосые птицы и порхали разноцветные мотыльки. Рядом, прижимаясь к нему, шла Мина и говорила: «Вот, милый, весь сад будет наш, только не иди в монастырь, люби меня. Не пойдешь? будешь любить?» И он отвечал, что любит, вечно будет любить ее и ее сад, и не пойдет в монастырь. А волна несла его все дальше, дальше. И было так сладко, так сладко…

Первое, что он увидел, когда очнулся, был Браун; он сидел в кресле и читал книгу, снятую с полки.

— Доброго утра! — рассмеялся Браун. — Поспали маленько, мой рыцарь?

— Как поспал? — изумился Гриц, смотря на Брауна недоумевающими глазами.

— Да, побольше часа…

Гриц все еще ничего не мог понять и только смутно припоминал, что Браун пришел лечить его. Голова слегка кружилась. Он сел на постели и вопросительно посмотрел на Брауна.

— Ну-ка, прекрасный рыцарь, взгляните на ваше лицо, — лукаво подмигнул Браун, подавая ему карманное зеркальце в серебряной оправе.

Гриц робко заглянул в зеркало и вскрикнул от изумления: кровоподтека как не бывало! Ни малейшего следа, кроме розовой точки от укола. Гладкая, мягкая, холеная кожа и ровный цвет. Он не поверил глазам и недоверчиво пощупал место, где красовался безобразный темный «фонарь».

— Батюшка! Иван Карлыч! — вскричал он, приходя в себя. — А ведь и вправду свел. Вот так штука, черт возьми! Да ты — маг и чародей!

В одном белье, стремительно вскочив с постели, он бросился обнимать Брауна.

— В вечном одолжении буду у тебя! — благодарил он. — Друг ты мой!

— Пустяки, — скромно отклонил его благодарность Браун и стал прощаться, сказав, что спешит в город по делу.

— Заходи к нам, Мина кофеем угостит, — пригласил он Грица. — Кстати, потолкуем о разных материях… Да, пожалуйста, не проболтайся как-нибудь, что я тебя вылечил. Слышишь?

— А как же… ежели спросят? — смутился Гриц.

— Ну, как хочешь, так и объясняй, а мое имя в стороне. Помни, я беру с тебя слово.

— Хорошо, Иван Карлыч, — согласился Гриц. — Но… зачем ты скрываешь себя и такое чудесное средство?

— Скрываю? Гм… нужно… приходится скрывать… Я обладаю и не таким средством, но вынужден молчать…

— Каким еще? — полюбопытствовал Гриц.

— А вот… когда ты состаришься, — усмехнулся он, — сделаю тебя молодым, то есть твое лицо, прекрасный рыцарь. Что? Не веришь? Ну, Гриц, до этого еще долго, а теперь — прощай.

Он ушел, оставив ошеломленного Грина с раскрытым от изумления ртом.

VI

На другой день Потемкин явился в университет. Появление его смутило друзей: исчезновение «фонаря» представлялось для них прямо чудом. Козловский, когда Гриц, весь сияющий, как новый червонец, подошел в нему и протянул руку, даже отскочил от него и с недоумением смотрел на друга, делая большие глаза.

— Да, Гриц, ты ли это? Да как же это так? Вчера был фонарь, а сегодня нет! — спрашивал он, следуя за ним по пятам, как тень. — Объясни!

— Не могу. Одним словом, видишь, вылечили, а кто и как, не могу сказать.

Так и не узнали, кто «свел фонарь отчаянному Грицу».

Секвин тоже явился. Потемкину рассказали о нем удивительные вещи. Он явился прямо к инспектору, долго у него пробыл и затем вместе с ним пришел в столовую как раз к обеду.

— Господа! — обратился инспектор к студентам. — До моего сведения дошло, что некоторые из вас собираются нанести оскорбление товарищу за его поведение с другим вашим товарищем. Предупреждаю, что в случае, если такое прискорбное событие будет иметь место в стенах университета или где бы то ни было, то все участники такового получат должное возмездие, вплоть до исключения из университета.

Инспектор круто повернулся и ушел, сопровождаемый глухим ропотом студентов.

Так как никто из них, кроме друзей Грица, ничего не знать о столкновении последнего с Секвиным, то, понятно, все были поражены, даже возмущены непонятным и незаслуженным предупреждением инспектора. Но появление его в столовой вместе с Секвиным как бы связывало это предупреждение с личностью самого Секвина. Уж не Секвина ли собираются побить? Но за что? Догадкам и предположениям взволнованных студентов не было конца, пока Козловский, на свой страх и риск, не рассказал, в чем тут дело. Рассказ Козловского о поведении Секвина в саду при доме Правдинцева возмутил студентов до глубины души. Для всех стало ясно, что Секвин забежал вперед и пожаловался инспектору. Собралась сходка. Студенты пошумели и решили не подавать руки Секвину и не иметь с ним ничего общего, даже не разговаривать.

Но этим дело не кончилось.

Инспектор попросил Потемкина к себе. Гриц сразу сообразил и сказал товарищам, что тут «пахнет Секвиным», однако его сердце екнуло.

— Господин Потемкин, с каких пор вы взяли на себя труд исполнять роли комических актеров и даже хуже — площадных скоморохов? — иронически спросил инспектор, нахмурив брови. — Для студента это совершенно неподходящее и неприличное занятие.

Гриц, ничего не понимая, хлопал глазами.

— Что ж вы молчите? Начальство умели передразнивать, а когда пришлось отвечать, так у вас и языка нет.

— Какое начальство? Когда?

— Как какое начальство! А его сиятельство, куратор университета, граф Иван Иванович? Вы уж, видно, забыли и начальство-то свое, милостивый государь мой. А? Забыли? Благодетеля вашего забыли, который вас от всех отличил и милостями своими превыше всех взыскал?

Потемкин молчал.

— Отвечайте же, сударь: изображали вы в лицах его сиятельство графа Ивана Ивановича?

— В лицах я не изображал… — ответил наконец Потемкин, вспомнив, что он и в самом деле представлял голос и манеры графа Шувалова. — Да, позвольте, господин инспектор, какое вам, собственно, дело до моей частной жизни?

— Как какое дело?! — загремел инспектор. — Нам, вашим воспитателям, вы все вверены Высочайшей властью, и мы должны ответ держать и пред Государыней и пред Богом за ваше поведение. По-настоящему-то, мы должны отпускать студентов из пансиона с дядькой; но мы не считали нужным применять к вам надзор и верили студенческому слову, что вы будете держать себя благопристойно.

— Господин инспектор, изображение других лиц вовсе не есть шутовство, а лицедейство.

— Это все равно. Я доложу графу, и вы уже сами объясняйтесь с ним, что шутовство, что — лицедейство. Может быть, он поймет вас лучше меня, — с ядовитой усмешкой заметил инспектор, отпуская Грица.

Через день стало известно, что Потемкину, Козловскому и большинству его друзей, по распоряжению графа Шувалова, запрещены отпуска из пансиона к родным и знакомым вплоть до каникул.

— Медалист-то наш, самим графом отличенный… хе-хе! — посмеивался Секвин, беседуя с Жерноковским, единственным товарищем, водившим с ним знакомство и считавшимся у студентов на таком же дурном счету, как и Секвин. — Ловко! Граф-то ему, за отличные успехи, золотую медаль пожаловал, императрице представил, а он его… хе-хе! Ай да Гриц прекрасный! Сиди да посиживай в четырех-то стенах. Минка с тоски помрет… Вчера из окна видел, как она около университета шмыгала.

Но инцидент этим суровым наказанием не был исчерпан вполне. Потемкин попал под опалу и графа Шувалова, и инспектора, и тех профессоров, которые отлично умели «держать нос по ветру». К нему усердно придирались на каждом шагу и по всякому пустячному поводу. Инспектор чуть не каждое свое обращение к нему неизменно начинал словами: «А ну, господин лицедей…» Это раздражало Потемкина, довело его наконец до того, что он махнул на все рукой и забросил учебные занятия. Его враги, по-видимому, только этого и ждали, и вскоре Потемкин был исключен из университета за «за леность и нерадение к наукам».

Так кончилась университетская карьера Грица. Но за ней началась другая, заставившая говорить о ней Россию, всю Европу, блестящая и сказочно-чудесная, как таинственное средство Погана Брауна.

Историки поражаются изумительной судьбой этого баловня счастья. Но то, что мы очень часто привыкли называть судьбой, в сущности, представляет сложное сцепление фактов.

Если б между Секвиным и Потемкиным не произошло столкновения, не было бы таких фактов, как удар, нанесенный Потемкину по лицу его товарищем, не было бы доноса на Потемкина, исключения из университета и наконец поступления в военную службу, к которой он не имел склонности, может быть, окончив университет, Потемкин занял бы не положение временщика, — обаятельное только в глазах толпы, — а почетное место в истории русской культуры, как ученый или общественный деятель, а может быть, стал бы обыкновенным, хорошим семьянином, — вообще трудно предугадать, чем мог бы стать этот замечательный человек.

VII

С тех пор, как свершились описанные события, начавшиеся в домике гоф-фурьера Правдинцева, в Немецкой слободе, прошло тридцать два года.

Гриц, превратившийся, по прихоти капризной фортуны, в светлейшего князя Тавриды Григория Александровича Потемкина, покорителя Крыма, Очакова и Измаила, встречал в Петербурге пятьдесят вторую весну своей жизни. Но петербургская весна князя Потемкина не походила на московскую весну юного Грица. Стояли холод и ненастье, серые и тягучие, как осень, и не прекращавшиеся даже в средине мая. Почти каждый день дул резкий норд-ост и падал мокрый снег или сыпалась крупа, превращавшиеся в грязную слякоть, по которой, как отравленные мухи, ползли скучные, сердитые пешеходы. Нева, не успевшая очиститься от ила и торфа, принесенных течением с верховьев реки, катила мутные, холодные волны, отражая мокрые фасады домов и дворцов набережной. В Летнем саду на деревьях не было ни одного листика, и темные стволы и голые кроны лип, тоскуя о весеннем уборе, выглядели печально и мрачно, напоминая кладбище.

Князь, приехавший с юга, после блестящего взятия Суворовым Измаила, положительно не выносил этой слякотной, гнилой весны. Он третий месяц жил в Петербурге, переехав из Царского Села в подаренный императрицей Таврический дворец, обставленный с восточной роскошью. Это время было для него временем тяжких испытаний, хождением по краю зияющей пропасти, в которую он мог ежеминутно упасть и погибнуть. Он и не отдыхал на лаврах победы над турками, а, погруженный в дворцовые интриги, главным образом, в интриги своего соперника, князя Платона Александровича Зубова, и его единомышленников. Изнывал от тоски, томимый мрачным предчувствием роковой утраты всего, что было так тесно связано с его существованием, с его возвеличением, что было для него дороже славы и почестей, — утраты дружбы императрицы, которая, пройдя многолетние испытания, должна бы укрепиться еще более. Но в отношениях к нему императрицы князь заметил резкую перемену: Екатерина была недовольна им и оказывала явное предпочтение новой восходящей звезде; он чувствовал, что отходит на второй план, и не мог примириться со своим падением.

Князь сидел в своем кабинете, — в котором проводил, в одиночестве, большую часть дня, — изредка заглядывая в окно и наблюдая, как улица покрывалась, словно саваном, белым, ровным слоем снега, начавшим падать с ночи. Он мучительно думал о своих отношениях к императрице, тщетно ища средство поправить их. Правда, императрица еще была милостива к нему, но милостива официально, по старым заслугам, продолжая ценить в нем ум, способности искусного администратора, полководца, дипломата и — только; прежних добросердечных отношений уже не было. Правда, Екатерина продолжает отличать его и подарила ему дворец; но, — он знал, — этот, тоже официальный дар не был согрет тем сердечным участием, каким отличались ее дары в былые годы, да его, пожалуй, можно рассматривать, как выдел, как удаление князя на приличную дистанцию от резиденции императрицы. Теперь, пока — Таврический дворец, а потом пожалует какую-нибудь дальнюю захолустную вотчину, где живут одни медведи, и — поезжайте. Она могла также подарить ему, — как дарит сейчас Зубову, — и деревни, всю крепостную Россию, но что могли значить все ее дары в сравнении с одним ласковым словом!.. Вот и бал прошел, данный в честь матушки-государыни, осчастливившей его своим посещением. Сколько надежд возлагалось на этот бал, затмивший своим великолепием все, что было подобное! И что же? Тот же лед, тот же холод. А теперь государыня настаивает на его отъезде в действующую армию. Неужели некому заменить его? Неужели он не имеет права на отдых, как другие? Стал не нужен… лишняя мебель… В отставку! А все Зубов интригует, да его ставленники… целая компания! Зубов, положим, серьезный противник, но что такое Зубов? Орлов был куда против Зубова! А сумел же он управиться с Орловым и столкнуть его с своей дороги. Что такое Зубов? Чем он взял?

Он отпер ящик из слоновой кости, стоявший на столе, и вынул портрет Зубова, который его агенты похитили в Париже, из будуара его возлюбленной, подкупив ее горничную.

Светлейший долго и внимательно рассматривал соперника. Невольная зависть к счастливцу змеей вползала в его сердце. Молодой, смелый, а главное, нахальный. Такой своего не упустит и далеко пойдет…

Вздохнув, князь положил портрет на прежнее место, тяжело, как смертельно уставший человек, поднялся с кресла, сделал несколько шагов и остановился перед зеркалом.

В зеркале отразилось желтое, обрюзглое, почти совсем больное лицо. Глубокие морщины на висках, над бровями, и мешки под глазами красноречиво говорили о надвигавшейся старости, в которой — увы! — у светлейшего, как у последнего нищего, не было ничего, никакой прочной опоры. Имя, почести, могущество, богатство, это, правда, было; но разве это — все? А душа?.. Душа, которая сумела бы понять и простить его недостатки, которая любила, страдала бы его страданиями и радовалась его радостями? Ничего этого не было. К его услугам были всегда готовы сотни лиц, но между ними не было ни одного человека, который любил бы его так же… так же… «Но кто же любил меня? — спрашивал светлейший, напрягая память. — Не графиня же Браницкая, конечно, и не Варенька Голицына, и не Параша Потемкина…» Их было так много, много, что он даже позабыл некоторых из второстепенных красавиц. Ага! — Мина Браун. Она любила его. Бескорыстно. Была бы ему прекрасной женой-другом. Но тогда ничего бы этого и не было, а может быть, и было… Но где же она? Где добрейший Иван Карлович? И живы ли они? А ведь Иван Карлович, помнится, что-то обещал. Он улыбнулся, вспомнив студенческую «историю» с «фонарем».

— Ха-ха! вот так был фонарь! Хорошее было время… Да, да, как же… обещал прийти ко мне на помощь со своим чудесным эликсиром, когда я состарюсь. А вот она, старость-то, и подкатилась… И как это я мог позабыть о нем!

На миг сомнение было закралось в душу: да правда ля это? возможно ли сорвать ветхие одежды старости и воскресить молодость? Но вспомнил о своем лечении, и надежда окрылила его. Тоже свести в какой-нибудь час такой ушиб, уничтожить всякие его следы, — разве это не чудо!

Светлейший выпрямился, почувствовав, что стал выше ростом, и его взгляд принял твердое, уверенное выражение.

Он присел в столу, быстро, размашистым почерком написал письмо и, запечатав его, надписал на конверте: «Его Высокоблагородию Господину Ивану Карловичу Брауну, коллер-мейстеру. Немецкая слобода, Москва».

Князь дернул сонетку.

Вошел лакей.

— Сейчас же отправить с фельдъегерем в Москву, — приказал князь, отдавая конверт лакею. — Отправить Соловьева. Фельдъегерю за скорость — сто червонцев награды, за опоздание — палки!

Последнюю фразу светлейший выкрикнул так театрально-громко, что ошалевший лакей, вздрогнув, опрометью выскочил из кабинета.

Через пять минут фельдъегерь Соловьев с письмом светлейшего мчался в Москву.

VIII

Надежда — тоже чудесное средство. Она окрыляет. Она — подъем всех сил, моральных и физических. Надежда уступает только могуществу смерти.

Светлейший, отправив в Москву фельдъегеря, как бы переродился. Он никогда не был человеком энергичным, из тех, кто отдается какому-нибудь делу целиком, заполняя им всю свою жизнь; он был от природы с ленцой, а непрерывные триумфы и преклонение пред его властью приучали князя к сибаритству в такой степени, что он обленился совсем. В Яссах он однажды сказал своему секретарю, что, если б была такая машина, которая могла бы думать за него при деловых сношениях с своими подчиненными, то он охотно воспользовался бы ею. Но теперь светлейший был неузнаваем. Он с утра до глубокого вечера, с небольшими перерывами для завтрака, обеда и прогулки в дворцовом саду, упорно работал в своем кабинете: писал мемуары, разбирал и вновь перечитывал старую корреспонденцию, вел переписку с главноуправляющим его обширных имений и готовил проект новой колонизации Новороссии.

Все это занимало князя, отвлекая его от мрачных мыслей; но, когда наступил четверг, — день, когда фельдъегерь должен был возвратиться из Москвы, — он не выдержал и бросил работу.

Светлейший предусмотрительно рассчитал, сколько суток потребуется на проезд туда и обратно и на получение ответа в Москве от Брауна; опоздание он допускал на два-три льготных часа, не более. Но прошли и льготные часы, а фельдъегерь не возвращался. Князь сердился, выхолил из себя, прогнал своего камердинера, когда тот пришел раздеть его, и принял твердое решение, не ложась в постель, ждать возвращения фельдъегеря, заранее назначив ему жестокое наказание.

Фельдъегерь прискакал в Петербург на рассвете. Шатаясь от усталости, бледный, как полотно, весь в грязи и пыли, он, с трудом разминая закоченевшие ноги, вылез из тарантаса и был введен прямо в опочивальню князя.

Князь еще не ложился.

— Опоздал, каналья! — закричал он и затопал на оторопевшего фельдъегеря. — Запорю! Забью палками.

— Я не виноват, ваша светлость, — дрожащими губами проговорил фельдъегерь, — меня задержали его высокопревосходительство генерал Тутолмин. Вот их письмо к вашей светлости.

Он расстегнул кожаную сумку, бережно, словно это была не бумага, а хрупкая вещь, вынул письмо и с низким поклоном подал его разгневанному князю.

— Хорошо. Можешь идти, — приказал князь. — Да скажи там, чтобы тебе поднесли стаканчик доброго винца и хорошенько накормили, — прибавил он уже смягченным тоном, поспешно распечатывая конверт.

«Милостивый Государь мой, Князь Григорий Александрович! — писал московский главнокомандующий Тимофей Иванович Тутолмин. — Посланный от Вашей Светлости в Москву к коллер-мейстеру господину Ивану Карловичу Брауну с письмом фельдъегерь, за смертию господина Брауна и за ненахождением в Москве никого из его семейных, доставил означенное письмо в мою канцелярию на тот предмет, чтобы удостоверено было, что письмо сие им доставлено по назначению быть не может, что я, с возвращением сего письма, сим и имею честь удостоверить, приемля на себя смелость почтительнейше доложить Вашей Светлости, что после означенного коллер-мейстера господина Брауна осталась родная дочь Мина, которая, по справкам, наведенным мною у здешнего господина обер-полицеймейстера, проживает в городе Саратове в замужестве за 1-й гильдии купцом Яковом Фогтом. Докладывая о сем Вам, Милостивый Государь мой, с особливым почтением и преданностью имею честь быть Вашей Светлости покорнейший слуга Тимофей Тутолмин».

Браун умер! Сердце светлейшего захолонуло. Успел ли он передать Мине рецепт чудесного эликсира? Если рецепт у нее, надо попросить его, но как? Он знал, что у Мины, как последствие их связи, был сын, о котором он никогда не думал и не только не позаботился обеспечить его существование, но даже не поинтересовался узнать, жив ли его сын и где находится. Вышло все как-то очень, очень нелепо… Попробовать съездить в Саратов самому и выпросить у нее прощение? Но он — пленник, на которого устремлены сотни стерегущих его глаз. На поездку в Саратов, а затем и на визит его к Мине Фогт, несомненно, обратят внимание и не преминут довести до сведения императрицы, которая, правда, с нетерпением ждет, чтобы он поскорее убрался из Петербурга, но не в Саратов, а на юг, в армию. Разве написать ей?

Он не знал, что делать, и после долгих колебаний наконец написал Мине, чтобы она приехала в Петербург и, согласно обещанию ее отца, данного ему, князю, в студенческие годы, «привезла с собой чудесные составы, коими твой батюшка лечил от ушиба, а под старость обещал вылечить и от другой болезни, свойственной всем стареющим людям». Письмо оканчивалось просьбой о прощении, о примирении, о предании забвению всего, чем мог огорчить ее «повеса Гриц», и приложением банковых билетов на сто тысяч «для нашего сына».

С письмом к Мине Фогт поскакал тот же фельдъегерь Соловьев, который ездил в Москву, получив от светлейшего обещанную награду в сто червонцев.

Но капризная фортуна решительно повернулась спиной к князю, не желая его знать, и то, что так легко давалось ему в молодости, теперь ускользало от него, как золотая рыбка, гуляющая в морской пучине.

Через десять суток фельдъегерь вернулся из Саратова и привез светлейшему письмо от Мины, в котором она, благодаря князя за щедрый подарок, писала, что их сын жив, здоров, живет в Германии, где женился и занимается живописью; что от отца она не получила никаких сведений о чудесных составах, так как батюшка скончался скоропостижно, от разрыва сердца, и не оставил завещания. Между прочим, она писала, что желала бы повидаться с князем и рассчитывает приехать в Петербург. Письмо носило сухой, деловой характер.

Светлейший, прочитав его, прослезился и тихо прошептал:

— Все против меня, как раньше было все за меня!

Коллер-мейстер Браун унес свою тайну в могилу.

В равнее июльское утро, в Царском Селе, около дворца императрицы, медленной походкой прохаживалась полная, красивая дама уже не первой молодости, одетая, по-провинциальному, в дорогой, но немодный летний костюм. Она с нетерпением посматривала на выходные двери главного подъезда; по-видимому, ей кого-то нужно было увидеть, спросить, но никто не показывался, и она продолжала ходить взад и вперед, как часовой маятник.

К крыльцу подкатила карета, запряженная шестеркой.

Дама остановилась и стала наблюдать.

Двери главного подъезда распахнулись, и в них показались слуги, выносившие баулы, подушки и другие принадлежности дальнего вояжа. За слугами вышел высокий господин, одетый по-дорожному; его лица она не успела рассмотреть, так как его окружала толпа придворных, блиставших золотом шитых мундиров. В окне дворца показалось улыбающееся лицо дамы: она наблюдала, как высокий господин усаживался в карету.

— Батюшки! — чуть не вскрикнула провинциалка. — Да это сама государыня!

Но вот щелкнул бич, послышались последние напутственные восклицания раззолоченных мундиров, в окне взмахнул платок императрицы, и карета, мягко шурша колесами по усыпанной гравием дороге, покатила в дальний путь.

Когда карета поравнялась с провинциалкой, она с любопытством заглянула внутрь ее.

Высокий господин сидел, прижавшись в угол кареты, со скорбным выражением, застывшим на осунувшемся, желтом лице; из угасших глаз, глубоко запавших в орбитах, медленно струились слезы. Было что-то такое в этом лице давнишне-знакомое, родное, милое, близкое, что незнакомка невольно сделала движение в его сторону.

— Гриц! — крикнула она. — Григорий Александрович!

Но карета была уже далеко и скоро скрылась из виду, оставив позади себя крутящийся столб придорожной пыли.

Она вернулась к главному подъезду, где стояла прислуга, и спросила лакея:

— Скажите: кто это поехал?

— Светлейший князь Потемкин, — ответил лакей, бросив на нее пренебрежительный взгляд. — А вам что угодно, сударыня?

— Да так… князя нужно было видеть…

— Они поехали в армию… Видно, тяжба какая?

— Да, тяжба, — глухо ответила она, отходя от подъезда. Это была Мина Ивановна Фогт, приехавшая в Петербург увидать «своего Грица», поговорить с ним…