Однажды ночью — время уже давно перевалило за полночь — из номера в «Вольтере» этажом ниже донесся оглушительный грохот музыки в стиле джангл, и я, предпочтя не связываться с тунисцем-портье, решил заявить протест лично. Накинув халат поверх пижамы, я сбежал по лестнице и забарабанил в дверь — именно забарабанил, потому что иначе никто внутри меня бы не услышал из-за какофонии, разбудившей меня и заставившей в ярости вскочить с постели. После нескольких долгих мгновений, когда грохот продолжался и я уже собирался забарабанить в дверь опять, музыка умолкла так резко, как будто дирижер нетерпеливо взмахнул палочкой, останавливая музыкантов. В то же мгновение дверь распахнулась, и передо мной оказалась высокая блондинка лет двадцати с жестким лицом (Мик называл таких «хреновые морды») — совершенно нагая.

Ничуть, по-видимому, не смущенная своей наготой и с лицом не более взволнованным, чем кусок лавы, она начала извиняться с гнусавым австралийским выговором; позади нее я заметил вторую девушку, с грудями, как пуговки, тоже белокурую, тоже голую, сидящую скрестив ноги на одной из кроватей; она так сильно сгибалась вперед, что я подумал: не пытается ли она из-за какой-то «женской неприятности» (знать о которой мне совсем не хотелось) заглянуть в собственное влагалище.

Поизвинявшись, девушка, открывшая дверь (вторая ни на нее, ни на меня не обращала ни малейшего внимания), сказала с напускной скромностью, которую, должно быть, считала неотразимо кокетливой:

— У нас тут что-то вроде вечеринки. Почему бы тебе не присоединиться?

— Присоединиться? — прорычал я. — Присоединиться? Да мне разорвать вас на части хочется!

Ах, и издевался же я в душе над ней, глядя, как она у меня на глазах увядает, услышав мой резкий отказ! Нет, моя красотка, думал я, есть такие мужчины, которых тебе никогда не заполучить! Есть такие, у кого нет ни малейшего желания лапать эти жуткие, треугольные, как шоколадки «Тоблерон», титьки или тыкаться в жалкий сморщенный огрызок клитора.

Второй инцидент был не столь пустячным. Фери, Ральф Макавой и я решили побывать в недавно открывшемся клубе, расположенном прямо на бульваре Сен-Жермен и носившем откровенное название «400 феллатио». Дело было гангренозно жаркой субботней ночью; бульвар, кричащее ожерелье бутиков, ресторанов и кафе, оказался забит гуляющими, и когда мы добрались до места, нашим глазам предстала очередь, тянущаяся почти до Одеона. Если мы рассчитывали попасть внутрь, нам пришлось бы не только стоять в этой очереди бог знает сколько времени, в компании парней в черной коже, одинаковых, как клоны, и трансвеститов, но и терпеть насмешки идущих мимо мужчин традиционной ориентации, которые, отделившись от своих хихикающих подружек, семенили мимо, покачивая бедрами, визжа «О-ля-ля!» или «Regarde les tantes!», а то и «Sales pedes!».

Сначала, должен признаться, я был за то, чтобы махнуть рукой на «400 феллатио» и удовлетвориться менее модным местечком, куда мы попали бы сразу же и где не пришлось бы принимать крещение в огненной купели. Когда я так и сказал, а Фери поддержал меня, Ральф, мой обожаемый Ральфи, холодно взглянул на меня и бросил:

— Вот как! Ты стыдишься того, кто ты есть, верно? Ну а я нет! Увидимся в понедельник. — И, не говоря больше ни слова, занял место в хвосте очереди.

Он был прав. Я действительно стыдился того, кем являюсь, а теперь еще больше стыдился — стыдился своего стыда. Я повернулся к Фери, который растерялся и не знал, что ему делать и что думать. Я схватил его за руку и потащил к очереди. Внутрь клуба мы попали через двадцать пять минут, полных оскорблений и насмешек, — но какой незабываемой гордости я был преисполнен в эти минуты!

* * *

Итак, моя жизнь превратилась в следование привычной рутине, в движение по накатанным параллельным колеям. Существовала моя личная жизнь (более личная — в смысле одинокая, — чем мне хотелось бы), и существовала жизнь социальная, под которой я имею в виду эротизированное воспроизведение личной жизни, благодаря чему я сумел втереться в компанию моих коллег по «Берлицу».

Все, что мне не удавалось совершить в действительности, я совершал в этом так называемом пересказе — трахал, мастурбировал, занимался оральным сексом, даже участвовал во взаимном подпаливании сосков рождественскими свечами (и как только такая шалость пришла мне в голову?). И проделывал все это я со всеми партнерами, каких только мог себе вообразить, — с белыми, с неграми, с мулатами, с азиатами, со здоровенными полицейскими, которым я позволял топтать мое белое как мел тело подкованными гвоздями башмаками, с только что окончившими школу мальчишками в футболках от Лакосты, кашемировых свитерах и новеньких джинсах, собравшимися в Бангладеш или в Бразилию для «завершения образования» (это выражение всегда вызывало во мне детский энтузиазм).

Та зима и пришедшая следом за ней весна были и богаты, и бедны событиями. Моя жизнь действительно, если угодно, катилась по накатанной колее, но для человека, который, как я, всегда страдал от одиночества, колея представляла собой такое уютное и надежное убежище, что я чувствовал себя несчастным, если рутина нарушалась, — Фери брал отпуск, из-за всеобщей забастовки «Берлицу» приходилось на сутки закрыться, или за целый день я ни разу не видел Ральфа Макавоя, дефилирующего по коридору.

Если смотреть на вещи шире, мои личные заботы, конечно, выглядели мелкими, но ведь каждый имеет право — то самое право, которое американцы называют «неотъемлемым» — смотреть на собственные неприятности как на нечто серьезное, не вспоминая при этом о голоде в Руанде и об угнетении Китаем тибетцев (о чем зануда Питер, радикал и флюгер одновременно, никогда не уставал нам напоминать). Даже если моя инициация, в результате которой я стал членом школьной компании геев, и была основана на лжи, я больше не был безбилетным пассажиром мирового корабля. Я поражался тому, как выдуманный мной образ самого себя восстановил мое эмоциональ-ное равновесие. Я стал спокойнее. Я встречал мелкие пакости, которые преподносит нам жизнь, с добродушием. Меня больше не преследовали мысли о возвращении в Оксфорд или о том, чтобы броситься в Сену с моста Александра Третьего, как то было после фиаско с Ивом-Мари. Меня больше не терзала самая мучительная из всех фобий — страх перед любым человеком, который не был мной. Что я сохранил от тех времен? По большей части всякие случайные воспоминания, сами по себе ничего не стоящие, но тем не менее пустившие во мне корни, как это бывает с воспоминаниями, может быть, даже не заслуживающими усилия ума. «Дон Жуан», которого я слушал, сидя в Опере на самом последнем ярусе, так что казалось, стоит поднять руку, и я коснусь расписанного Шагалом потолка. Бесконечные разговоры Ральфа о поисках «безупречной рубашки» — так он называл «безупречного юношу», которым сам был для меня. Смех, который вызвал новичок в «Берлице» — молоденький англичанин в очках, невзрачный и серьезный, который неожиданно спросил, услышав разглагольство-вания Скуйлера по поводу очередной голливудской сплетни, почерпнутой им из «Трибюн», — «Простите меня, а кто такая За-За?» Озарение, после того как за пять месяцев я осилил «В поисках утраченного времени» (на английском, конечно), что если кто-нибудь в разговоре о Прусте упомянет «маленькую мадлен», значит, он Пруста не читал. Ужины в «Дрюо» или «Шартье». Семяизвержение в одиночестве, даже без помощи рук, при чтении газетной статьи о жутких садистских ритуалах посвящения новичков в университете Шарлотсвилля, Южная Вирджиния. Ну и, конечно, уроки. Это было то, что продолжало доставлять мне наслаждение, если не считать странного ощущения — по мере того как одна группа сменяла другую, почти неотличимую от нее, — что только я делаюсь старше, а мои ученики каким-то образом остаются все теми же.

И вот наступил день, когда это случилось.

Точной даты я не помню, хотя день запомнил во всех деталях. Он знаменовал собой долгожданный конец зимы, хотя, когда утром я отправлялся на работу, деревья вдоль набережной Вольтера все еще оставались угловатыми скелетами. Накануне выпал снежок, но его почти весь смыл ночной ливень — только кое-где на бордюре тротуара оставались белые пятна, похожие на нестертую мыльную пену на мочке уха. Затем около полудня, когда мы этого совсем не ожидали, выглянуло солнце, и к окончанию занятий воздух сделался не по сезону теплым.

Этим вечером моя заранее продуманная засада натеррасе кафе принесла замечательные плоды. Первым появился Скуйлер, и вместо того, чтобы быстро устремиться по бульвару прочь, как он неизменно делал, он улыбнулся мне и, даже не спросив, можно ли занять свободный стул за моим столиком, уселся рядом. И через пять минут — официант еще не успел принести Скуйлеру его кир — Фери и Мик, вместе вышедшие из школы, присоединились к нам, чтобы выпить по глотку; Мик, когда-то проведший две недели в Кении, назвал это «сандаунер».

Мы все были в веселом настроении и хохотали над fait divers, которые Мик вслух читал из «Франс Суар»: о вечеринке глухонемых, которые поздно воскресной ночью вышли на авеню Оперы и которых, по жалобе какого-то желчного местного жителя, арестовали за нарушение тишины. Потом, может быть, чтобы положить конец хихиканью, которое время от времени нападало, как икота, на кого-нибудь из нас, Скуйлер предложил игру.

Мы должны были наблюдать за прохожими и за пятнадцать минут — ни больше ни меньше — выбрать кого-то, с кем хотели бы отправиться в постель. Если один из нас делал выбор через пять минут, а потом обнаруживал более лакомый кусочек, менять ничего было нельзя; если же, наоборот, играющий тянул до последней минуты, он мог оказаться в отчаянном положении и должен был соглашаться на кого попало, — незавидная участь. Никто из нас, естественно, не имел ни малейшего шанса реализовать свой выбор, но игра была забавная. Советую как-нибудь попробовать.

Через десять минут, после того как мимо прошло множество пар, никто из нас еще не рискнул принять решение (я поразился: Париж, город, который я всегда считал переполненным сексуальными молодыми людьми, как только было обозначено ограничение по месту и времени, предложил нам удивительно скудный выбор). Это заставило меня высказаться в том смысле, что, как ни крути, в девяти случаях из десяти в гетеросексуальной паре девушка привлекательнее парня — за немногими исключениями.

— Нельзя отрицать, — добавил я, — что, говоря объективно — повторяю, именно объективно, — женский пол не зря всегда считался более красивым, чем мужской.

Мое замечание, как я и ожидал, вызвало изумление Фери и Мика; но прежде чем кто-то из них успел открыть рот, Скуйлер повернулся ко мне и сказал:

— Я и не знал, что ты посматриваешь в обе стороны.

— Ну, такого я не стал бы утверждать, — пробормотал я, гадая, куда заведет нас этот разговор, — хотя должен признаться, что моей первой любовью и в самом деле была девушка. А потом случались и другие, — приврал я.

— Что ж, тебе, пожалуй, лучше будет придерживаться такого выбора.

— Почему ты так говоришь? — спросил я.

— Ну, я на самом деле не очень уверен… Просто я вчера в «Трибюн» прочитал странную вещь. Не знаю, имеет ли это какое-то значение, но одного официанта из нью-йоркского ресторана уволили за то, что он гей. Он теперь судится с рестораном.

— А я думал, что в Нью-Йорке все официанты — геи.

— Ну, может быть… — протянул Скуйлер. — Только знаешь, говорят о чем-то вроде нового рака. Гейского рака.

— Гейский рак? — фыркнул Мик. — Что еще, черт побери, за гейский рак?

— Сказать по правде, — ответил Скуйлер, — я так и не понял, что там произошло.

Только похоже, что это рак, который можно заработать, только если ты гомик.

— Ах, боже мой, я тебя умоляю! Что за чушь ты несешь! Ты еще придумай гейский грипп. Или гейские камни в почках!

— Я просто рассказываю вам о том, что прочел в газете, — спокойно ответил Скуйлер. — Да и вообще, не понимаю, почему ты называешь это чушью. Если подумать о том, что вы, парни, вытворяете со своими телами,

просто удивляешься, как это вы еще не отправились на тот свет.

— Скуйлер… — пробормотал Мик.

— М-м?..

— Сделай одолжение, занимайся своим кроссвордом и не мели чепухи.

Скуйлер воспринял отповедь так же безропотно, как принимал все, что преподносила ему жизнь, и должен сказать, что хоть сам я не принимал участия в разговоре — да и продолжался-то он всего минуту или две, потом мы снова вернулись к своей игре, — я был на стороне Мика.

Прошло недели две, прежде чем мы снова заговорили на эту тему. Может быть, из-за того, как приятно мы провели время тогда в кафе, Скуйлер предложил нам троим вcтретиться с его знакомым англичанином — композитором, который был проездом в Париже после громкого провала на Бродвее его мюзикла по «Одиссее».

Сначала я решил, что Скуйлер зовет нас на ужин в узком кругу у себя дома, и это меня приятно взволновало: я уже давно гадал, как и где, а главное — с кем он живет; однако, как мне следовало догадаться, я ожидал слишком многого. К такому Скуйлер был еще не готов (и никогда готов не будет). Нам предстояло поужинать — каждый должен был платить за себя, потому что все мы, включая композитора, были без гроша, — в паршивеньком китайском ресторанчике на рю Турнон, рядом с Сен-Сюльпис.

Знакомого Скуйлера звали Барри Тиздейл; это оказался фигляр лет шестидесяти. Он был вульгарен — как в театральном, так и в сексуальном смысле. Он подражал американскому выговору, говорил «паажалста» вместо «пожалуйста» и делил мир (его собственный мир) на тех, «кто считает Лайзу Минелли величайшей актрисой и кто знает, что величайшая — это Барбра Стрейзанд» (зю! — а Барри был из тех, кто и в самом деле говорит «зю»), он манерно держал сигарету между указательным и средним пальцами и был так безмерно доволен собой, что мне казалось — он вот-вот подышит на ногти и станет полировать их о лацкан пиджака. Он рассказывал один за другим анекдоты о знаменитостях, старательно избегая при этом упоминать себя: он был из тех, кто постоянно боится по оплошности сказать нечто, что не было бы забавным, что не было бы запоминающимся. Все, сказанное Барри, должно было быть остротой, каждая фраза — афоризмом. Выяснилось, например, что несколько лет назад его арестовали за приставания к «красавчику полисмену», и вот как это звучало в его изложении: «Однажды дождливым воскресным днем я гулял по Лондону, и все оказалось закрыто — «кроме твоего рта», — был мой мысленный комментарий, — так что я зашел в «Тейт» и глянул, по пути в уборную, на Констеблей. И что же вы думаете — в уборкой тоже торчал констебль!» Действительно, Барри был забавен, но и утомителен (он спел для нас — и для всех, кто находился в ресторанчике, — рекс-харрисоновским голосом, так что ни у кого не осталось сомнений, почему его мюзикл провалился, свой «шлягер»:

Я сбежал от людоедов! Я перехитрил циклопа! Повидал я и Акрополь, И штук пять столиц в придачу…

Да, я мог понять, почему Скуйлер счел возможным нарушить свое неизменное правило не общаться с коллегами, кроме как в школе, и снизошел до того, чтобы провести вечер с нами, молокососами.

Кое-как (если позаимствовать одно из любимых словечек Барри) закончив ужин, мы часов в одиннадцать вышли из ресторана и отправились на террасу «Флоры». Мик, завсегдатай этого кафе, когда-то «познал» официанта (в библейском смысле) и теперь по французскому обычаю небрежно чмокнул его в щеку. Барри, все еще что-то вещавший, увидев этот поцелуй, но мгновение умолк, потом оборвал свой рассказ (речь шла о том, что на каком-то благотворительном концерте на Манхэттене конферансье едко заметил: если на театр упадет бомба и все артисты погибнут, тут-то старлетки и получат свой шанс) и переключился на другую тему:

— Есть что-то странное в том… в том, что ты только что сделал, — сказал он Мику.

— Странное? Почему? Это же мой друг.

— О, дело в том, что в Нью-Йорке со мной был один случай… Я, как всегда, остановился в «Ирокезе» — на углу Западной Сорок четвертой и Шестой — и пил кофе в баре. Вы, ребята, сочли бы, наверное, это местечко чуточку дешевым, но мне там удобно — не нужно даже выходить из отеля. Так вот, в первое же утро я пил там кофе и увидел барменшу Луизу, которую знаю целую вечность, — теперь она, ясное дело, не такая уж молоденькая, а в свое время была штучка что надо — с этаким шлемом черных волос, как у звезды немого кино, так что я прозвал ее Луиза Бруклин., мы поздоровались, и я, как всегда, поцеловал ее — и тут она вроде как попятилась. Я хочу сказать — она вежливая и все такое прочее, стала расспрашивать о моем мюзикле и о Лондоне, но ясно дала понять, что целоваться со мной не хочет. Я поинтересовался, в чем дело: может, я кому-то что-то не то сказал, хотя ума не приложу, кому и что мог сказать, раз прибыл только накануне вечером, — Луиза сначала не знала, что мне ответить, а потом… потом выдала (Барри начал подражать гнусавому выговору барменши): «Послушай, золотко, не принимай на свой счет, о’кей? Только все эти неприятности с раком… кто знает? Понял, о чем я? Так что посиди тут, а я принесу тебе твой кофе». Вот так-то, — закончил Барри.

О чем это он? — подумал я. Рак, поражающий только гомосексуалов? Нельзя же принимать такое всерьез! Царапины, сыпь, воспаления, геморрой, нарывы, крапивница, гепатит — все эти прелести (которых лично я никогда не имел), как говорится, прилагаются к набору. Но рак? Откуда раку знать, чем вы занимаетесь в постели? Какое ему до этого дело? С каких это пор рак обрел мораль? И чью мораль? Да наплевать нам на завиральные идеи американской пуританки-барменши из дешевого отеля!

По словам Барри, только об этом странном раке и говорили во всех барах на Кристофер-стрит и в парочке книжных лавок в Гринич-Виллидж (обе они располагались на Хьюстон-стрит, чуть ли не в соседних домах). В одной жеманные интеллектуалы, которых Барри назвал «мужчинами-лесбиянками», торговали книгами Видала, Ишервуда, Ана-ис Нин и Эдмунда Уайта, претендующими на художественность альбомами фотографий голой натуры Хорста и Холсмана и тощими книжечками тощих поэтов (к сожалению, книжечками, а не поэтами — пошутил Барри), разложенными на одном длинном столе, так что вы могли бросить пренебрежительный взгляд на все разом.

Другой магазинчик, который содержали обычные слизняки-деляги, предлагал то, чем мы все, если говорить честно, только и интересовались: порнографию. Геи заглядывали в первый, делали глубоко-мысленные лица и кивали, слушая маловразумительные рассуждения о том, что кризис все углубляется; потом, прежде чем вернуться домой, заглядывали в соседний, откуда и выскальзывали с самыми грязными журналами, какие только могли найти.

Барри продолжал трещать о манхэттенских клубах, саунах, банях, клоповниках-кино и, конечно, о «легендарной «Штольне»» с ее мясными тушами на крюках, камерой пыток, отдельными кабинками, ванной, наполненной мочой, и надписью на стене — владельцам пришлось ее сделать! — сообщавшей посетителям, что гадить разрешается только в сортире. А душ с золотыми кранами — почему бы и нет, если это заводит клиентов?

Тут Мик, должно быть, раздраженный тем, что Барри вытеснил его с привычного места гида по подбрюшью города, нашего Вергилия — проводника по гомосексуальному аду, сообщил, что в Париже тоже когда-то существовало подобное заведение.

Называлось оно — вполне уместно — «Манхэттен», а находилось — уже не так уместно — на Английской улице; полиция устроила там облаву и нашла большой, как амбар, зал, кишащий совершенно голыми мужиками. («Интересно, не правда ли, — заметил Скуйлер, — что о двух вещах говорят «совершенно» — «совершенно голый» и «совершенно обезумевший»».) Тут Барри высказал сожаление, что Париж стал такой провинцией по сравнению с Нью-Йорком, но утешил нас тем, что Лондон — еще хуже. Ничего-то, сказал он, совсем ничего в Лондоне не происходит.

Когда Мик и я распрощались с ними на площади Сен-Жермен, я заметил, что Скуйлер и Барри вместе, рука об руку, спустились в метро; тут до меня в первый раз дошло — на это обстоятельство за весь вечер не прозвучало ни единого намека, — что Барри, возможно, остановился у Скуйлера. Уж нет ли между ними, гадал я, давнего романа?

Если смотреть на вещи под определенным углом, то жизнь в городе похожа на жизнь в замке, целые крылья которого пребывают в запустении, а мебель ветшает под своими пыльными чехлами. В Париже тоже имелись такие «крылья», где я во время своей работы в «Берлице» почти не бывал. Мои дела день за днем ограничивались треугольником, образованным отелем «Вольтер», где я жил, зданием школы на Итальянском бульваре с расположенными по соседству «Дрюо» и «Шартье» и «деревней» (так это именовалось в моей компании) Сен-Жермен-де-Пре: если я вообще где-то прогуливался, то именно там. Если мне приходило желание выбраться за пределы этой зоны, я иногда доходил до любимого студентами кафе самообслуживания на бульваре Сен-Мишель, где готовили вкусную телятину с макаронами, или шел в дорогой кинотеатр на Елисейских Полях, или проводил одинокий выходной в Булонском лесу, глазея на клоунский лагерь транссексуалов-бразильцев, так экстравагантно одетых, причесанных, напудренных и накрашенных, что в таком виде Кармен Миранда выглядела бы Селией Джонсон. Однако это все-таки были случайные вылазки. У меня имелся собственный газетный киоск, собственные кафе — «Олд нэви», «Аполлинер», «Румерия» — и собственный торговец шиш-кебабом в Латинском квартале.

Постоянной проблемой были деньги. Двадцать третьего числа каждого месяца, когда я регулярно производил подсчеты в своей, как я в шутку называл ее, «бухгалтерской книге», я каждый раз испытывал шок: так мало у меня оставалось до двадцать восьмого, когда нам платили в школе.

И еще в моей жизни возникла другая, совершенно неожиданная проблема. Я начал замечать, что на меня с подозрением смотрят родители тех детей (как мальчиков, так и девочек), на которых я на улице засматривался чуть более долго, чем им казалось приличным. Поймите: с моей стороны интерес к этим крохам был совсем не эротическим; скорее я обнаруживал в себе первые признаки пробуждения родительского инстинкта. (Теперь, думая об этом, я прихожу к выводу, что из меня получился бы отвратительный отец, но замечательный дед. Как жаль, что нельзя перепрыгнуть через поколение!) Как чудесно было бы, думал я, глядя на вышедшие на воскресную прогулку семейства, как чудесно было бы ощущать доверчиво цепляющиеся за мою руку пальчики… Я знаю: на этих страницах такие рассуждения выглядят приторно-сладкими, но тут уж я ничего не могу поделать. Завести ребенка, говорил я себе, это нечто, противоположное самоубийству, а самоубийство я для себя все еще полностью не исключал. Я все больше и больше приходил к убеждению, что из меня получился бы достойный и любящий семейный человек, случись мне родиться с традиционной сексуальной ориентацией (или таким же всеядным, как писатель начала века Пьер Лоти, о котором я когда-то читал, что «он любил мужчин и любил женщин, а существуй третий пол, он любил бы и его»).

Такое, как мне кажется, рано или поздно случается со всеми нами, геями. Однако когда на меня находил исповедальный стих и я заговаривал о своих переживаниях, Мик с ухмылкой отвечал, что предпочитает иметь сыновей других отцов, а Фери столь же предсказуемо (хоть я и не уставал удивляться его вкусам) пищал, что предпочитает иметь отцов других сыновей.

Тем временем новости насчет гейского рака начали доходить до нас благодаря «Трибюн» Скуйлера. Насколько мы могли понять — сообщения все еще оставались путаными и противоречивыми, — болезнь проявлялась в том, что полностью отказывала иммунная система (из-за того, что еще и наркотики кололи, — добавляли некоторые); из этого вроде бы следовало, что от самого гейского рака ты не умрешь, но загнешься от любой болячки, для защиты от которой и предназначалась иммунная система.

Вспоминаю самые первые истории: про закоренелых гомосексуалов, перешедших исключительно на мастурбацию, а то и прибегающих к полному воздержанию; про бывших bons viverus, сделавшихся, можно сказать, bons voyeurs. Как-то во «Франс Суар» я прочел страшилку (только можно ли было этому верить?) о молодом нью-йоркском гее, который, смертельно больной, вернулся из госпиталя и обнаружил, что в его отсутствие в квартире сменили замки, а все его имущество — одежду, книги, пластинки — выбросили на улицу; родители строго-настрого запретили детям трогать эти вещи, а мусорщики отказались их вывозить… Мик рассказывал нам о голливудском актере-гее, у которого отобрали роль в телевизионной мыльной опере, потому что примадонна категорически отказалась позволять ему себя целовать.

А Фери, ездивший в Штаты на похороны своей сто-двухлетней прабабки-иранки, описал сцену на поминках: когда он протянул свой стакан с пепси племяннице, ее мать, его собственная невестка, вырвала у девочки стаканчик так резко, что расплескала напиток на свои модные черные туфли.

Должен сказать, впрочем, что угроза все еще воспринималась нами как нечто эфемерное, ненастоящее, очень, очень далекое, не только потому, что мы считали эту проблему чисто американской (правда, потом в коктейль добавились еще и две-три никому не известные африканские страны), но и из-за того, что, по сообщениям той же «Трибюн», группу риска составлял квартет гомосексуалов, больных гемофилией, наркоманов, принимающих героин, и (надо же!) гаитян. Как можно, говорили мы себе, воспринимать всерьез болезнь, столь эксцентрично выбирающую себе жертв исключительно на букву «г»? Париж отказывался верить в такую чепуху. Если порнографические журналы, которые я покупал ради печатающихся там объявлений, и сообщали о панике в Соединенных Штатах, они неизменно единодушно отмахивались от того, что считали новейшим проявлением гомофобии свихнувшихся на биологии янки.

Тем не менее чувствовать себя живым и сексуально озабоченным в такое время было странно. С одной стороны, нас бомбардировали сенсациями в местной прессе: «Нью-Йорк отбивается, пока Париж танцует» («Матэн»), «Геи охвачены паникой» («Нувель обсервер»), «Розовая чума» («Паризьенлибере»); с другой — один из порнографических журналов опубликовал статью, в которой я прочел: «И недели не проходит без щекочущей нервы истории о болезни, которая, как считается, заразнее, чем гангрена и бубонная чума, вместе взятые, и которая, как говорят, выкашивает нас, бедных мужеложцев. Только давайте подождем и посмотрим, ладно? А пока ждем, будем продолжать жить. Трахаться опасно? Хорошо, а не опасно ли переходить улицу?» Другой журнал, высмеивая сообщение о том, что в Швеции уже принят долговременный план борьбы с «эпидемией», предположил, что такая мелодраматическая реакция объясняется «скандинавской одержимостью смертью, явно просматривающейся в работах Стриндберга и Бергмана». А третий жизнерадостно советовал своим читателям игнорировать «импортную болезнь», как и «биг-маки», с которыми он ее сравнивал; статья имела особенно выразительный заголовок: «СПИД, любовь моя».

Дело в том, что гейский рак наконец получил собственное имя, или, точнее, диагностическое название. Aids. AIDS. Как бы это ни писать, значение было одно: синдром приобретенного иммунодефицита.

Если мне будет позволено сделать отступление, хочу сказать, что лично я всегда предпочитал писать Aids, а не AIDS. Заглавные буквы, кричащие, как газетная шапка, заставляют думать, будто это не такая же болезнь, как все остальные. Раз в неделю Мик, например, который по-прежнему лелеял надежды чего-то достичь в мире рок-музыки (только непонятно, в качестве кого), притаскивал в школу последний номер «Вэрайети» как оправдание своей вечной бездеятельности и, по моему убеждению, полного отсутствия таланта. Просмотрев музыкальный раздел, ради которого, как считалось, он и покупал журнал, Мик зачитывал нам страницу некрологов, где значились по большей части мелкие персонажи шоу-бизнеса — аранжировщики, помощники режиссера, хористы, — умершие в вызывающем тревогу возрасте тридцати двух, тридцати четырех, двадцати четырех, даже девятнадцати лет (пуэрториканский вундеркинд-драматург, например, успел увидеть на сцене лишь одну из своих пьес).

Обычно говорилось, что смерть наступила «после длительной болезни» (без уточнения, какой именно) или что «у покойного остались безутешные родственники — родители, братья, сестры», — только вот кто никогда не упоминался, так это жены. И тоже почти каждую неделю в печальном списке откровенно сообщалось, что некоторые из усопших — то ли потому, что сами они этого не стыдились, то ли потому, что «безутешные родственники» не стали настаивать на каноническом эвфемизме — «скончались от СПИДа». Вот мне и казалось, что стоит вам взглянуть на страницу некрологов, как эти четыре заглавные буквы — СПИД — так и кидаются вам в глаза, словно сам шрифт повышает голос и поднимает брови, осуждая причину смерти и тот образ жизни, который был причиной этой причины. Получалось так, что чего бы ни достиг покойный при жизни, его навсегда запомнят только из-за того, от чего он умер.

Возвращаясь к этим счастливым, по видимости счастливым дням… если учесть, каким отчаянным положение должно было однажды стать, может быть, трудно поверить в то, что в следующие двенадцать месяцев сообщество геев Парижа (куда я включаю и наше микросообщество в «Берлице») умудрялось, непрерывно и навязчиво говоря о СПИДе, в то же время отказываться позволить ему ограничить свое трудно давшееся право на личную свободу и неподконтрольность. Если хотя бы половина рассказов моих коллег о том, как они провели ночь, была правдива, то все они, за единственным исключением, так же безоглядно вступали в связи, как и раньше, а я столь же безоглядно продолжал выдумывать собственные сексуальные приключения. СПИД являлся объектом тревоги, конечно, — но он был далеко, в Африке, где в конце концов был найден его источник, и в Америке, где высокоморальное большинство населения (как мужчины, так и женщины), единодушно ненавидевшее гомосексуалов, получило дар небес — предлог отобрать назад все, чего воинствующие секс-меньшинства добились со времени бунтов в Стоунуолле. Как говорил Мик, «типам традиционной ориентации ненавистна даже мысль о том, что мы можем развлекаться, как хотим, и нас не бросят за это в каталажку; вот им ничего и не оставалось, кроме как изобрести болезнь специально для геев». Французский антиамериканизм, даже в лучшие времена не особенно скрывавшийся, с наступлением того, что Скуйлер называл «апартAIDS», дошел до точки кипения: подумать только, врачи отказываются лечить пациентов, число самоубийств растет, родители боятся утешить умирающих сыновей. Такое возможно только в Америке, злорадствовали мы, обращая на Америку извечный взгляд сверху вниз, как и пристало Старому Свету в отношении Нового, — мы и в самом деле думали (тогда еще не было сообщений о смертях от СПИДа во Франции), что все это Америкой и ограничится.

И все же даже в Париже ситуация претерпевала всевозможные странные метаморфозы и давала поводы для неверных толкований. Я помню, как однажды, благодаря кому-то из своих папиков, Ральф Макавой получил приглашение на ретроспективу Дэвида Хокни в Гранд-Паласе. На следующее утро мы спросили его, был ли он представлен великому чело-веку и какое впечатление тот на него произвел.

— О, — ответил Ральф, — он настоящий лапочка. Я хочу сказать, что он ничуть не за дается. — Потом, после мгновения задумчивости, Ральф добавил: — Наверное, поэтому мне его так жалко.

— Жалко Дэвида Хокни? Боже мой, почему?

— Потому что у него AIDS.

— У Хокни AIDS?

— Ага, — кивнул Ральф, и могу поклясться, что он не собирался шутить. — Такой здоровенный, по одному в каждом ухе. Говорят, года через два он оглохнет совсем.

Как же мы смеялись!

За исключением чудаковатого ночного портье, которого я по-прежнему старался избегать, я скоро начал называть по именам служащих «Вольтера» — горничных, которые тайком от хозяйки пускали меня в душ, не требуя за это денег. Был еще скупердяй поэт Филипп Супо, который тоже жил в отеле и иногда, придя в общительное настроение, приглашал меня в свою комнату, сюрреалистически заполненную пустыми банками из-под английского джема, чтобы обрушивать на меня беспорядочные и бессмысленные монологи о несправедливостях, которые ему чинят издатели. Жила в «Вольтере» и вдовствующая графиня… имени ее я так никогда и не узнал; она занимала комнаты этажом ниже и поддерживала свой расточительный и праздный образ жизни, дважды в год продавая на аукционе парочку редких первых изданий из коллекции, доставшейся ей от покойного супруга. Ее наштукатуренное лицо в результате нескольких подтяжек представляло собой восковой палимпсест; со своими унизанными кольцами пальцами, подведенными глазами и тяжелым жемчужным ожерельем она напоминала порыжевший снимок светской гарпии довоенных лет. Старуха была надменной, раздражительной антисемиткой, и я не испытывал гордости, если меня видели в ее обществе; она вечно жаловалась на шум с верхнего этажа, хотя соседи, как я подозреваю, просто ходили по своим комнатам, на что имели полное право. Однажды с мрачным смешком она сказала мне, что единственной жилицей сверху, с которой она могла бы примириться, была Анна Франк. Тем не менее, когда бы мы с ней ни встретились — в баре отеля или в расположенном рядом ресторане «Фрегат», где она неизменно оплачивала счет за нас обоих, — я находил ее неисчерпаемо интересной. Однажды я совершенно случайно узнал, например, что в тридцатые годы она была в числе голливудских хористок, снимавшихся на крыле белого акваплана в «Летим в Рио» — мюзикла с участием Астэра и Роджерс, который я как-то видел в маленьком кинотеатре на рю Шампольон. Что еще можно сказать о том времени? Как и большинству моих коллег, мне постоянно не хватало денег, так что я тайком начал давать уроки (контракт с «Берлицем» работу на стороне запрещал).

Моими самыми милыми и самыми старательными учениками была пара пенсионеров-венгров, которые жили на Марсовом поле (даже проведя в Париже не один год, я все еще испытывал трепет от вида на Эйфелеву башню — мой инициал, — открывавшегося из окна их гостиной; это было сооружение, в отношении которого я, повыражению Мика, никогда не стал bladed и jase). Эти славные люди после каждого нашего урока (занимались мы дважды в неделю) угощали меня «по-английски» — чаем с сандвичами с огурцом, пышками и кексом на великолепном серебряном сервизе.

Что еще? Как-то я на неделю отправился в Тунис в тщетной надежде удовлетворить и сексуальный голод, и жажду познания. Когда я туда прибыл, шел дождь; дождь шел, когда я возвращался обратно; под дождем я ходил по нищему арабскому рынку, сквозь струи дождя мельком увидел на обветшалой центральной площади одетого в плащ Пола Боулса; под дождем мрачно последовал за тремя молодыми людьми, предлагавшими услуги «эскорта» (не всеми тремя разом, а по очереди) в отель «Мария-Антуанетта» в вонючем тупике, который даже местные жители избегали как слишком louche. «Пусть едят член!» — перефразируя Марию-Антуанетту, говорил я себе. Только когда я вспоминаю секс со всеми тремя «эскортами», мне кажется, что дождь шел и в номере отеля.

Что еще? Меня как-то в июльскую жару посетил мой кузен Деннис, преподаватель маленькой закрытой школы в Букингемшире.