Ах, теперь я много думаю о Деннисе… Неженатый (и не собирающийся обзаводиться семьей, к отчаянию собственной матери, жаждавшей внуков) мужчина лет сорока, он был из тех учителей рисования, которые носят сомнительного качества темные рубашки и галстуки ручной вязки, неизменно съезжающие, как бы тщательно вы их ни завязывали, набок. Этот убежденный холостяк все летние каникулы проводил в одиночестве на Дальнем Востоке. Я подозреваю — хотя доказательств этому и не имею (сколько я себя помню, в семье его с комичным почтением всегда называли «очень замкнутым»), — что его «Дальний Восток» ограничивался притонами Манилы или Бангкока. При наших встречах дома — на юбилеях, крестинах и тому подобном — ему, естественно, и в голову не приходило просвещать меня, мальчишку на пятнадцать лет его моложе, насчет болезненных и все еще неразрешимых для меня проблем секса; очень может быть, что о моих мучениях он и не подозревал. Тем не менее в Париже мы с ним были рады видеть друг друга. По правде сказать, я ни разу «не уронил булавки», как говорят геи: не намекнул на свои трудности и опасения.

Мы с Деннисом обедали в «Куполе», катались по Сене на ярко подсвеченном bateau-mouche, часами — до двух-трех ночи, пока мне не начинало хотеться распахнуть окно, чтобы выветрилась затхлая болтовня, — разговаривали в его номере; тема гомосексуализма висела в воздухе и словно просилась нам на язык, и тем не менее мы ее не затронули. Через неделю Деннис уехал, и хотя у меня не было ни малейших сомнений в его ориентации, вслух это признано так и не было.

О чем еще я могу вспомнить? Как-то я оказался свидетелем такой сценки в кафе «У Франсуа» (ультрамодного заведения в Шестнадцатом округе, которое когда-то было знаменито тем, что его посещал Жироду): за соседним столиком юный красавец — такой мог бы украсить обложку любого журнала для геев — с густыми белокурыми волосами, рельефной мускулатурой груди, видной под расстегнутой белой рубашкой, безупречными чертами лица (меня всегда занимала мысль: каково это, быть за таким лицом, а не перед ним), — пытался уговорить отправиться с ним в койку девчонку в красном шерстяном свитере — угловатую, похожую на мальчишку, с завязанными хвостом волосами. Сначала она проявляла игривую сдержанность и только качала головой, потом стала холодной как лед; когда наконец эта пара покинула кафе, парень проводил девчонку до такси, в котором та и уехала — в одиночестве.

Глядя на все это, я поражался пропасти, отделяющей гетеросексуальный мир от гомосексуального: будь я на месте девчонки, парень еще не успел бы договорить, как я воскликнул бы «Oui! Oui Oui! Oui! Oui!» при одной только мысли о возможности провести ночь в объятиях этого длинного, угловатого, благоухающего тела; сидящие на бедрах джинсы вызвали в моем воображении почти не скрытые ими прелести… И что только корчат из себя эти привередливые обладательницы влагалища! Ну так что еще? После нескольких шаблонных писем, которыми я обменялся с родителями в первые месяцы своей парижской жизни, переписка наша прекратилась, хотя мать иногда звонила мне, интересуясь, как у меня дела, доволен ли я работой и не собираюсь ли перебраться из «Вольтера» в собственное жилье. (Для нее пребывание в отеле, каким бы скромным он ни был, казалось неслыханной роскошью; едва ли матушка представляла себе, насколько аскетична моя чердачная клетушка.) Я так и не сообщил родителям о своей вылазке в Лондон с Миком; даже когда у меня выдавалось свободное время, я предпочитал оставаться в Париже, отчасти потому, что не мог позволить себе пренебречь частными уроками, отчасти потому, что, хотя и мечтал о других странах, безоблачных небесах, пальмах и услужливых туземцах, путешествовать мне было не с кем, а о том, чтобы снова, как в Танжер, отправиться куда-то одному, мне и думать не хотелось. В одном из своих последних писем, пока еще мы письмами обменивались, мать спрашивала, не хотел бы я провести недельку в Оксфорде en famille, и я представил себе, как мы втроем — папа, мама и я — сидим в садике на полосатых шезлонгах и дремлем над воскресными газетными приложениями. Я тут же ответил, что путешествие из Франции в Англию — предприятие слишком ответственное и что глупо было бы с нашей стороны стремиться к этому, пока мы не начнем очень, очень друг по другу скучать.

Я, правда, сомневался, что даже моя мать, которая всего дважды в жизни покидала родину — один раз побывала на Майорке и один раз гостила у родственников в Оклахоме, — проглотит столь нелепую отговорку, однако возражений не последовало, а потом, как я уже говорил, мы стали обмениваться письмами все реже и реже, пока не перестали совсем,

Я уже писал о том, что среди моих коллег» приобретших привычку беззаботно пожимать плечами, когда речь заходила об угрозе СПИДа (быстро переставшей быть сенсационной новостью, хоть и остававшейся темой наших разговоров), было одно исключение, Им являлся Феридун. Он с самого начала болезненно реагировал на страшилки из вторых рук, которые мы все с виноватым видом, но и с удовольствием пересказывали друг другу (такого рода анекдоты служили противоядием, если угодно), и смертельно бледнел при описании наиболее пугающих симптомов вроде грибкового налета, опухолей размером с теннисный мяч, гениталий, по размеру, форме и даже цвету делающихся похожими на цветную капусту или артишок, что до сих пор наблюдалось только у домашнего скота. Мы все безжалостно дразнили Фери, хотя и видели, как он перепуган. Насколько напуган, я узнал, только когда он однажды вечером попросил меня не уходить домой и подождать его в кафе (мои занятия кончались на четверть часа раньше, чем у него).

Поскольку, когда я вышел из школы, моросил дождь, я не занял свой обычный столик на террасе, дававший мне стратегическое преимущество — возможность видеть всех, кто выходил из здания. Я сел у окна, что тоже позволяло сразу же заметить Фери, но, по-видимому, помешало ему увидеть меня. Когда Фери наконец вышел, я заметил, как он (вдруг показавшийся мне ужасно тощим и хрупким под своим респектабельным зонтиком) стал растерянно оглядываться, словно опасаясь, что я по каким-то своим причинам не стал его дожидаться. Я удивился его огорчению (впрочем, нашел его приятным) и не сразу постучал по раме, чтобы привлечь его внимание.

Фери сел напротив меня и заказал себе оранжад. Он не дрожал, не рыдал, не проливал оранжад мимо стакана (единственным внешним признаком его волнения были побелевшие пальцы, которыми он стискивал горлышко бутылки), но что-то в нем было такое, что заставило меня подумать: Фери дошел до предела.

Он одним глотком выпил свой оранжад. За этим последовало признание.

Я не знал, как его понять. Накануне Фери провел ночь с парнем (когда я вульгарно по-интересовался, с кем конкретно, выяснилось, что это был сорокалетний инженер, женатый и имеющий троих детей; впрочем, геи, каковы бы ни были их пристрастия, всегда говорят об объектах своей страсти как о «парнях», даже если тем недалеко до столетнего возраста), и как раз когда его трахали в задницу, у него выпал зуб.

Это был не передний зуб. Судя по тому, что дырку не удавалось увидеть, даже когда Фери оттягивал губу, чтобы показать мне ее, это оказался молар, — только зуб-то был здоровый, как твердил Фери; в этом можно было не сомневаться, учитывая одержимость нашего малыша своим здоровьем: он не стал бы мириться с больным зубом. Инженер, похоже, повел себя вполне достойно в этой ситуации, хотя и был, по словам Фери, из тех хвастунов, что готовы всем уши прожужжать о своей сексуальной мощи: надо же, так трахал партнера, что у того зубы посыпались — в буквальном смысле слова. Ну а сам Фери поспешно вырвался из объятий инженера, хоть и был еще в состоянии полной боевой готовности, и кинулся в ванную, где его и вырвало.

Повторяю: я не знал, как все это понять. Я удержался от шутки, которая сразу же пришла мне на ум: я понимал, насколько болезненно случившееся для человека, склонного, как Фери, делать слона из мухи. Я попытался утешить Фери, сказав, что ничего более, кроме зуба, он не лишился. Такие вещи случаются. Со мной тоже было, хотя и не во время занятий сексом. Да и вообще, если он в самом деле боится, не ранний ли это симптом… — симптом чего, произносить вслух ни одному из нас не хотелось, — то почему бы не пройти полное обследование?

Вот тогда-то Фери и сказал вещь, которая меня поразила. Конечно, сначала он так и хотел поступить (кто же из нас не знал, что и дня не проходило без того, чтобы Фери не хотел посоветоваться с врачом о той или иной своей воображаемой болезни), но на этот раз он был слишком перепуган.

Фери, ипохондрик из ипохондриков, классический пример malade imaginaire, слишком перепуган, чтобы обратиться к врачу? Я не мог такому поверить.

— Какой смысл обращаться к врачу, — прошептал он, — если все равно уже слишком поздно?

— Послушай, что я тебе скажу, Фери, — начал я, — ну да, у тебя, когда ты занимался сексом, выпал зуб. Согласен, ничего приятного в этом нет, но, может быть, зуб давно сломался, а ты об этом не знал? Я вот что хочу сказать: мы все думаем, что ты просто ипохондрик, ты же прекрасно об этом знаешь. — Фери с несчастным видом кивнул. — Ну так, ради бога, и веди себя как ипохондрик: сходи к врачу и успокойся.

— Так всегда говорят, — в отчаянии прошептал Фери. Нижняя губа у него дрожала, как у наказанного ребенка. — Всегда говорят «сходи к врачу и успокойся». Можно подумать, будто никто никогда не узнавал от врача, что его самые худшие опасения подтвердились.

Такое тоже случается.

Я спорил с ним больше часа (может быть, это и покажется преувеличением, но на самом деле так оно и было), прежде чем ипохондрические инстинкты Фери не возобладали. Сделав последнюю попытку отсрочить пугающее его посещение клиники, сначала побывав у зубного врача (я тут же отверг эту мысль, хотя и сам не знаю почему: начать с дантиста было бы вполне разумно), Фери наконец согласился, что только полное обследование положит конец его переживаниям — так или иначе. Однако он тут же добавил, что сделает это при одном условии: я буду его сопровождать. Я был тронут и, конечно, согласился.

Когда мы прощались (Фери лишился аппетита и ужинать со мной не пошел), он стиснул мою руку и прошептал:

— Кончай с этим делом, Гидеон.

Я поинтересовался, что он имеет в виду.

— Твои беспорядочные связи. Брось. Это опасно. Я-то знаю.

Я не мог сдержать улыбки. Однако моя улыбка быстро увяла, когда я разглядел под набрильантиненными волосами Фери сыпь — похожую на конфетти белую сыпь. Потом мы с Фери разошлись в разные стороны.

К своему вечному стыду, я начисто забыл о нашей с Фери договоренности. Как потом выяснилось, Фери лечился в модной клинике рядом с парком Монсо, и когда он захотел как можно скорее попасть на прием, ему предложили прийти через два дня без двадцати восемь утра — за двадцать минут до начала обычного приема. Фери сказал мне об этом и даже дважды повторил, я хоть и со стоном — очень уж ранний был час, — но согласился и пообещал оказать ему моральную поддержку…

И забыл. В тот день, когда Фери должен был отправиться в клинику, я проснулся в обычное время и отправился (занятия у меня начинались после полудня) в «Диван», книжный магазин издательства «Галлимар», не ради того, чтобы что-то купить, а чтобы поглазеть на одного из продавцов, рыжеволосое сексапильное чудо. Только много позднее, уже проводя урок, я вспомнил, что должен был сделать на рассвете этого дня. В тот же момент я осознал, что Фери в школе так и не появился.

Когда он не появился и на следующий день, я ощутил легкое дуновение паники. Сначала я твердил себе, что мое беспокойство по поводу здоровья Фери-такая же мнительность, как и его собственная: существовало множество причин, по которым учитель может временно отсутствовать. Мои коллеги появлялись, исчезали, некоторые даже появлялись снова, и хотя можно было предположить, что за всеми этими событиями кроется какая-то логика, остальные редко об этом знали. Я позвонил бы Фери, если бы знал номер его телефона, но мы с ним никогда не были настолько дружны, чтобы обменяться coordinees. Я даже сходил бы повидать Фери, если бы мог вспомнить название улицы и номер дома… Рю Марго? Рю Мериго? Дом 21? Или может быть, 31? Я ведь был у Фери всего один раз, да и то год назад.

Я, конечно, мог навести справки в школе, но делать такой официальный шаг мне не хотелось, — все равно что вызвать полицию. Я не был для Фери самым близким человеком-да и ни для кого не был, — а поэтому сказал себе, что выяснять, что с ним случилось, — дело тех (неизвестных мне) людей, кому он дорог.

На третий день, впрочем, я все же обратился к администратору, щеголеватому молодому человеку в галстуке-бабочке, который, чтобы вспомнить имя бедного Фери, стал рыться в картотеке… Фери ушел, сообщил мне администратор. Ушел из «Берлица». Уволился — в тот же самый день, когда ходил на обследование. Не предупредив заранее и не явившись за теми грошами, что ему причитались…

Я ужаснулся. Мне представился Фери, ипохондрик Фери, который наконец услышал страшный диагноз — неизбежный результат всей его жизни, в чем он, несомненно, успел уже убедить себя; вот он выходит из клиники на залитую солнцем улицу, и рядом нет никого, кто сказал бы ему, что не все так плохо, как представляется. Я тут же решил непременно узнать, что случилось с Фери, и попросил Мика помочь мне в этом. Стыдно признаться: я сомневался в его помощи, но, к моему удивлению, Мик сразу согласился. Первым делом нам нужно было сообразить, где искать Фери: надутый красавчик администратор отказался сообщить нам какую-либо информацию. В тот единственный раз, когда я побывал у Фери дома, я старательно следовал его указаниям. Только что это были за указания? Первую часть пути я правда, помнил: на метро до площади Бастилии. Добравшись туда, я узнал широкий, продуваемый всеми ветрами бульвар, по которому шел год назад, выйдя из метро; мне неожиданно вспомнилось, как Фери посмеялся надо мной за то, что я выбрал тогда самый длинный кружной путь. Теперь я решил, что нам с Миком следует идти той же дорогой в надежде, что мои смутные воспоминания о том визите оживут, стоит мне снова увидеть какие-то ориентиры. Что ж, план был разумный, только бульвар оказался ужасно длинным, и я уже начал опасаться, что мы свернули не туда… но тут мне на глаза попалась древняя мастерская по ремонту велосипедов, показавшаяся мне знакомой (в ее витрине стояла рядышком дюжина велосипедов, задравших передние колеса, словно танцуя канкан), а дальше — кафе, меню которого, приклеенное к стеклянной двери, было разукрашено изображениями местных деликатесов (choucroute, omelette aux fines herbes и тому подобных). Оттуда я увидел параллельную бульвару, но гораздо более узкую улицу — рю Фоли-Мерикур. Мы ее все-таки нашли!

Обнаружить нужный дом не было проблемой. Номер его, правда, оказался не 21 и не 31, а 10, но как только я попал на нужную улицу, я сразу все вспомнил. Мы поднялись на третий этаж, и я позвонил в дверь Фери.

Теперь я уже не могу сказать, что ожидал увидеть, когда Фери открыл дверь, но меня еще больше, чем раньше, поразила его хрупкость, его мышиная миниатюрность. Лицо его покрывали прыщи. Когда же Фери заговорил — а сделал он это не сразу, — я обратил внимание на то, что у него усилилась хрипота; этот факт заставил меня осознать, что уже месяца три я улавливал в его голосе почти незаметную одышку, заставлявшую его делать паузы между словами.

Занавески на окнах были задернуты, и в помещении было темно — зачем? Фери пришлось шарить в поисках выключателя настольной лампы, залившей нас троих призрачным голубым светом.

Все это время мы молчали. Фери жестом предложил нам войти, но не поздоровался и не выразил, что было бы естественно, удивления нашим визитом. Пока он в темноте возился с лампой, единственное, что он сказал, а я не мог припомнить ни единого случая, чтобы раньше Фери сквернословил, — было «И почему этот долбаный выключатель всегда не там, куда тычешь своим сраным пальцем?».

— Фери, — сказал я через несколько секунд, — извини меня. Мне действительно очень жаль.

— Ничего, — вяло ответил он, и я усомнился: понял ли он, за что я извиняюсь.

— Я хочу сказать: мне очень жаль, что я не пошел с тобой к доктору. У меня даже причины для этого никакой не было. Так что я действительно виноват.

— Ничего. Выбрось из головы.

Последовало короткое молчание. Потом Мик, в котором любопытство боролось с сочувствием попавшему в беду другу, прямо спросил Фери — что происходит, почему он уволился из школы, что ему сказал врач.

У Фери оказался СПИД.

Не то чтобы ему поставили такой диагноз. Ему еще вообще никакого диагноза не поставили. Но все равно он знал — у него СПИД.

Как выяснилось, консультация в парке Монсо не длилась даже и тех двадцати минут, что были на нее отведены. Врач только осмотрел горло Фери при помощи блестящего инструмента, похожего за маленькое зеркальце, потом тщательно вымыл руки, уселся за стол и принялся писать заключение; не отрываясь от бумаги, он сообщил Фери, что у того на деснах какой-то грибок, и поинтересовался — чуть ли не себе под нос («как будто кашлянул», как выразился Фери), — не гомосексуал ли он. Фери ответил отрицательно. Врач смотрел на него поверх очков так долго, что Фери решил: сейчас тот задаст ему этот вопрос еще раз… Наконец доктор сообщил, что дает Фери направление к своему коллеге, известному иммунологу, работающему в госпитале Кошен.

Услышав это, я ощутил дрожь где-то в животе. Все мы к тому времени знали о репутации госпиталя Кошен — это был центр изучения СПИДа во Франции.

Фери также рассказал нам, что в госпитале (куда он отправился сразу же), ожидая в приемной, пока его вызовут, он узнал в толстом кудрявом мужчине, который беспокойно расхаживал по помещению, того самого риелтора, с которым некоторое время назад провел несколько ночей (узнал, хотя тот сильно изменился: сделался тощим, и только низ живота у него оставался толстым — исключительно из-за калоприемника, который отчетливо вырисовывался, стоило бедняге присесть; да и когда-то пышная шевелюра сильно поредела…). Странное это было совпадение — если не считать того, что при СПИДе никаких совпадений не бывает.

Ни мне, ни Мику, после того как мы выслушали рассказ Фери, и в голову не пришло пытаться убедить его, будто он просто, как всегда, проявляет свою обычную ипохондрию. К тому же, сходив в уборную, я заметил у края унитаза похожее на звездочку пятно — смесь кала с кровью. Как ни странно, больше всего поразила меня не кровь, а именно кал. Я никогда раньше не пользовался уборной Фери, но не сомневался: ожидались посетители или нет, она должна была быть до ужаса гигиеничной, каким всегда был сам Фери.

Еще он рассказал нам, что ему сделали биопсию — взяли образчик ткани из десны — и он теперь ждет результатов. Однако Фери тут же сообщил нам — очень спокойно, — что результат его нисколько не беспокоит: беспокоиться можно было бы, если бы существовала хоть какая-то неясность. Он точно знал, что покажут анализы. Что же касается «Берлица»… у него же все лицо в прыщах, да и одышка усилилась, как мы сами слышим.

— Так что же теперь ты собираешься делать? — спросил Мик.

— А как ты думаешь? — ответил Фери. — Собираюсь умереть.

Апломб Фери никогда не давался: Скуйлером он не был. Стоило ему произнести эту фразу, как Фери вдруг беззвучно соскользнул на пол и, прежде чем кто-либо из нас успел что-нибудь сделать, начал кричать так пронзительно, что мы с Миком оба подпрыгнули.

— Мне двадцать четыре! — кричал Фери. — Двадцать четыре! Всего двадцать четыре долбаных года!

Несколько секунд я просто стоял столбом, слушая вопли Фери и не зная, что сделать, не зная, как ему помочь. Потом Мик оттолкнул меня с дороги с коротким «Да пусти же!», осторожно поднял Фери с ковра, усадил на софу, сел рядом, прижал к себе и стал гладить по голове, как собаку, пока Фери не выплакался. Сам Мик ничего не говорил. Он просто обнимал Фери и нежно отводил пряди его ненабрильантиненных волос с влажного лба.

Мы с Миком ушли от Фери примерно через полчаса. Фери достаточно пришел в себя, чтобы попросить нас уйти («Пожалуйста! Да, со мной все в порядке. Да, все будет хорошо. Мне просто нужно побыть одному»). Мы вернулись на площадь Бастилии тем же кружным путем, что и пришли. Никто из нас не сказал ни слова. Только уже у метро я повернулся к Мику и выразил свое искреннее восхищение его умением найти правильный подход к Фери.

— Знаешь, ты в самом деле великолепно сумел его утешить.

— А как же! — Улыбка Мика была такой широкой, что концы ее, казалось, торчали за ушами. — Я с двенадцати лет играю роль папочки.

Для тех, кто будет читать эти страницы, хочу пояснить: я так подробно описал выше-приведенную сцену, потому что уже тогда понимал (так оно впоследствии и оказалось) — я достиг поворотного пункта в своей жизни. Даже теперь я не могу забыть этого продуваемого ветром бульвара, велосипедной мастерской, кафе на углу с разрисованным меню и лица Фери, еще не «разрушенного», нет, но уже оскверненного болезнью, которая, как мы знали, подтачивает его. Я долго считал, что различие между тяжелой болезнью и легким недомоганием заключается в том, что первой страдаете вы сами, а вторым кто-то другой.

Нужно честно признать, говорил я себе, — ничья болезнь никогда не может оказаться такой серьезной, как та, с которой приходится бороться вам самому. Однако так было потому, что я не знал никого, о ком мог бы сказать: его несчастье — также и мое. В первый раз в жизни я понял, что значит страдать за другого, оплакивать другого, как самого себя. И еще я понял, что эта… наверное, нужно сказать «солидарность» определяется тем фактом, что Фери (хоть и симпатичный мне парень, но не более того) был геем и я был геем; он заболел СПИДом, и другие геи болели СПИДом; его участь (гомосексуальность, а может быть, и СПИД) была и моей участью, как бы различны ни были наши вкусы, как бы различно ни проявлялись наши отличия от других. Как бы то ни было, видел тогда я Фери в последний раз. Пока мы были у него и пока Мик обнимал и успокаивал беднягу, мне по крайней мере хватило присутствия духа запомнить номер телефона Фери; потом несколько недель я регулярно пытался ему дозвониться. На мои звонки никто не отвечал, так что я стал уже думать, не вернулся ли Фери домой, в Штаты. (Одно мне удалось выяснить точно — он не попал в «Кошен»: отчаявшись связаться с Фери иначе, я позвонил в госпиталь и попросил соединить меня с ним; к моему облегчению, выяснилось, что такого пациента у них нет.) Потом, когда я уже совсем потерял надежду, Фери неожиданно ответил на мой звонок; так случалось еще несколько раз. Наши разговоры бывали уклончивыми: спрашивая, как у него дела, я, естественно, в первую очередь имел в виду его здоровье, но коснуться этой темы напрямую не решался; Фери предпочитал отвечать в том же стиле: «О, не так плохо» или «Не хуже, чем можно ожидать». Только и всего. Даже когда я предлагал ему провести вместе вечер, он никогда не соглашался и не отказывался определенно: «Хорошо бы. Надо бы повидаться. Может быть, поужинаем вместе в «Шартье». Я тебе позвоню». Я дал ему телефон «Вольтера», но Фери так никогда мне и не позвонил.

Для меня исчезновение Фери имело одно непредвиденное последствие: им оказалось мое запоздалое rapprochement с Миком. Из-за того, что я был целиком поглощен общением со своей компанией — Скуйлером, Фери, Миком и державшимся несколько поодаль Ральфом, — я совсем забыл, как регулярно — каждые пять или шесть месяцев — пополняется штат «Берлица».

Пустота, оставшаяся после ухода Фери, угрожающий скрежет шестеренок за сценой, тревожные паузы, которые стали возникать в наших самых будничных разговорах — хотя все мы и продолжали хвастаться своими сексуальными подвигами, реальными или воображаемыми, — неожиданно заставили меня осознать, что теперь меня окружают лица такие же незнакомые, как при моем первом появлении в «Берлице»: они принадлежали новым учителям, с которыми я не удосужился познакомиться: так я был погружен в дела нашего маленького клана. Сам этого не заметив, я превратился в закадычного приятеля нашего дуайена (я был шокирован, случайно подслушав небрежное замечание одного из новичков: «Этот старый пердун Скуйлер»); тем временем в учительской сформировались новые прайды, столь же гордившиеся своей замкнутостью, как и наш. Было и кое-что еще помимо мелкого внутреннего соперничества: из-за распространения СПИДа сама атмосфера комнаты отдыха изменилась. Приподнятое настроение, joie de vivre, джаз и пицца, порыв и щегольство, которые даже теперь я продолжал считать неотъемлемыми особенностями гея — те самые особенности, которые для меня в моем бедственном положении были даже более важны, чем физическая близость, — исчезли.

Поскольку процент гомосексуалов среди персонала школы видимо (и слышимо) не отличался от того, каким был всегда, общее настроение и мораль едва ли могли избежать того, что переживал мир геев в целом. Мир геев? Радостный мир? Геи не были больше такими уж беззаботными.

Больше чем когда-либо раньше я теперь нуждался в ком-то, к кому мог обратиться, с кем мог откровенно поговорить. Скуйлер был Скуйлером — тавтологией в человеческом обличье. Что касается Ральфа Макавоя, то он всегда лишь скользил по поверхности моего существования. Так что не оставалось никого, кроме Мика — того самого Мика, который так благородно и умело справился с ситуацией в тот ужасный вечер у Фери и который, что бы я ни думал о его фальши, обнаружил большую силу характера, чем, возможно, хотел показать.

Странность Мика заключалась в том, что — даже если специфическая натура его «наклонностей» (его словечко, не мое), должно быть, не оставляла у него сомнений в том, что его жизнь подвергается большей опасности, чем жизнь большинства из нас, — он всегда больше всех распинался по поводу банальности традиционных отношений между полами, постоянно возникающих кризисах, лицемерии, слухах насчет СПИДа, а главное, завуалированной гомофобии, выразившейся в панике, которая охватила всех, и обывателей, и медицинских светил. Я словно слышу его скрипучий голос, категорически утверждающий, что все разговоры о риске, которому мы подвергаемся, — чепуха и фальшивка: «Господи Иисусе, Скуйлер, только не говори мне, что ты настолько идиотски наивен, чтобы проглотить такую наживку!» Он постоянно твердил об этом в учительской, несмотря на то, что сообщество геев Парижа пусть и не-охотно, но все же было вынуждено посмотреть в лицо фактам: стали создаваться группы поддержки, появился благотворительный телефон доверия. Мик дольше всех отказывался сдвинуться с однажды занятой позиции. Когда палец Скуйлера скользил по колонкам некрологов в Миком же и принесенном экземпляре «Вэрайети», останавливаясь на каждом «после длительной болезни» или «оплаканный безутешными родителями», Мик начинал орать:

— Да пойми же ты своей безмозглой головой, что все эти эвфемизмы не уменьшают паники — они ее раздувают!

Он постоянно повторял фразу, которая когда-то казалась остроумной, но из-за развития событий быстро утратила характер шутки: «Беспокоиться должны только те геи, у которых полны штаны страха».

Впрочем, пришло время, когда и Мик наконец понял, что к чему; как раз тогда мы с ним стали чаще видеться. Он обычно предлагал, если его занятия кончались на десять — пятнадцать минут позже, чем у меня, подождать его в кафе, чтобы потом отправиться куда-нибудь вместе поужинать. Большую часть времени Мик оставался все тем же вульгарно распутным парнем. Ему по-прежнему доставляло удовольствие дразнить меня за steak frites и pichet de rouge в «Дрюо», небрежно перечисляя свои причуды и проделки. Например, он рассказал мне, что в детстве развлекался тем, что писал в штанишки, а став взрослым, получает удовольствие, писая в трусы своим партнерам. «Мочеиспускание — то самое цунами, которое меня погубит», — выдавал он явно заранее придуманную метафору, и мы оба понимали, что шутить подобным образом он может только потому, что из всех его сексуальных выходок эта — одна из самых безопасных.

Однако постепенно наши разговоры стали становиться более серьезными — обычно поздно вечером на террасе «Флоры». Резко, как быстро меняющий костюмы актер, отбросив аффектированные маннеризмы, Мик рассказывал мне о своих попытках сделать карьеру в мире поп-музыки в подражание Малькольму Макларену (который, похоже, позволил себе непростительную снисходительность по отношению к Мику при их единственной встрече), о пристрастии к кокаину и последующих ломках, о непрерывной череде неудач, преследующих его со школьных времен (тогда Мик выпустил рукописный журнал, настолько блестяще провокационный, что директор школы, ужаснувшись эротическим изображениям сексапильных шестиклассников, мрачно предсказал Мику большое будущее). Предсказание это не сбылось — Мику не удалось ничего добиться, не удалось осуществить ничего из того, что он хотел совершить в жизни (даже, с кривой улыбкой заметил Мик, положить ей конец; впрочем, об этом он предпочел не распространяться). Я наконец начал испытывать к Мику симпатию.

Однажды вечером после очередного посещения «Флоры» Мик спросил меня, не хочу ли я с ним вместе поучаствовать в partouze, оргии, которую устраивают в роскошной квартире на рю де Бак сорокалетний психоаналитик-лаканианец и его молодой богатый любовник-аргентинец. Я немедленно согласился, хотя и поразился тому, что такие вещи, как оргии, все еще бывают. Меня, правда, обеспокоило, не слишком ли суровый будет там этикет. Мик заверил меня, что единственным требованием к гостям было не отвергать никого, кто станет вас лапать, трахать или, не дай бог, целовать, — каким бы неприятным ни показался партнер. Каждый, кто соглашался участвовать, должен был оставить за порогом все свои личные пристрастия и идиосинкразии вместе с одеждой.

Как оказалось, для самого Мика это тоже было первое посещение подобного мероприятия (тот факт, что он не был знаком лично ни с одним из устроителей, его, похоже, ничуть не смущал); у нас не возникло никаких трудностей с тем, чтобы войти в подъезд, но Мик куда-то задевал обрывок бумаги с номером квартиры.

В результате нам пришлось ходить туда-сюда по великолепной, украшенной лепниной и застеленной ковром безлюдной лестнице; она, как во сне, медленно вращала вокруг нас свои пролеты, и мы уже собрались отказаться от своей затеи, когда на четвертом этаже Мик вдруг воскликнул «Ага!». Я обернулся. Мик согнулся в три погибели перед одной из выходящих на площадку дверей и показал на что-то внизу. Я тоже наклонился и увидел пришпиленную к порогу в дюйме от пола белую карточку, на которой меленькими буковками было написано: «Да, это здесь».

Мику пришлось позвонить несколько раз, прежде чем дверь чуть-чуть приоткрылась и в нее выглянул один из хозяев — если, конечно, это был он. Мужчине было около сорока, на лице его застыла улыбка красавца с довоенных афиш; тоненькие усики подчеркивали блеск зубов. Одет был он в распахнутый, так что были видны серебристо-седые, уходящие завитками вниз волосы на груди, желтый махровый халат, испещренный чем-то, похожим на дырки от пуль (на самом деле скорее прожженные сигаретами). Мужчина молча посмотрел сначала на Мика, потом на меня.

— Je suis l’ami de Serge, — сказал Мик.

— Ca va, — последовал ответ. Не сказав больше ни слова, хозяин распахнул дверь и впустил нас. Мы вошли и молча двинулись следом за ним по узкому коридору. По обе стороны на светлых обоях виднелись прямо

угольники — следы висевших здесь и убранных от греха подальше на время partouze картин (то ли ценных, то ли просто дорогих хозяевам). Посередине коридора распахнутая дверь вела в спальню.

— Laissez vos vetements la, — было нам сказано, — on est dans le salon. — Показав нам на другую дверь, хозяин небрежно подтянул пояс — теперь было ясно видно, что халат надет на голое тело, — и молча удалился.

Хотя дверь в гостиную была закрыта — наш хозяин вышел в другую, ведущую, возможно, в ванную, — я узнал доносящуюся оттуда музыку. Это был старый шлягер «Маленькое белое облачко, которое плакало» Джонни Рэя (из тех подражателей Синатры, кто подчеркивал свою глухоту, выходя на сцену со слуховым аппаратом), давно, по-моему, почившего кумира школьниц.

Я только потому запомнил песню и исполнителя, что он был любимцем моей матери, и когда мы с кузенами Лексом и Рексом рылись в ее пластинках в поисках чего-нибудь интересного, кто-то из моих кузенов сказал, что Джонни как-то был арестован в Детройте или в Дулуте за приставания к мужчине в общественном туалете. Я тогда еще подумал: как странно, что Джонни, хоть и певец, работает адвокатом (как мой собственный отец), да еще и выбрал себе для этого такое место, как общественный туалет; и совсем уж не мог я понять, почему за это его следовало арестовывать.

Так или иначе, мы с Миком вошли в спальню, где на кровати под балдахином уже громоздилась высокая куча мужской одежды — как верхней, так и белья, — и начали раздеваться. Сначала мы сняли плащи, оставшись в костюмах, как будто, держась за руки, собирались войти в столовую, где собралось светское общество; однако этим дело не ограничилось: далее последовали пиджаки, брюки, рубашки, носки и наконец — не могу передать, каким извращением это казалось, — трусы. Раздевшись донага, мы взглянули друг на друга.

— Ты в порядке? — спросил Мик.

Я нервно кивнул.

— Allons-y!

Когда мы двинулись к двери салона, мне почему-то втемяшилось в голову, что стоит Мику открыть дверь, и все немедленно оторвутся от того, чем занимаются, и уставятся на нас, мысленно решая, которого лучше трахнуть. (Я красивее Мика, думал я, но нет никакого сомнения в том, у кого из нас лучше инструмент.) Что ж, оказалось — уже не в первый раз, — что я ошибся. Когда Мик распахнул дверь и на нас обрушились последние аккорды рэевской панихиды (Оно говорило мне, как одиноко / И никому нет дела, в живых оно или нет / Маленькое белое облачко уселось/ И разрыда-а-алось), — никто даже головы не повернул.

— Жаль, что мы разделись, — шепнул я Мику. — В одежде мы могли бы произвести большее впечатление.

Картину, представшую нашим глазам, почти невозможно описать. В комнате собралось дюжины две мужчин, и все они находились в разных позах и стадиях совокупления, растянувшись на полу. Два парня устроились на единственном оставшемся в салоне кресле; один держал во рту член другого, и голова обслуживающего, как стратегически расположенная ваза с цветами или ракетка для пинг-понга в витрине секс-шопа, скрывающая гениталии манекена, загораживала от меня эрегированный, как можно было догадаться, член обслуживаемого. Трио страдающих ожирением мужчин втиснулось на широкий диван, но понять, чем они заняты (может, и к лучшему), было невозможно. Четверо молодых людей, слава богу, спортивных и подвижных, прижавшись друг к другу бедрами, отплясывали конгу под музыку, похожую на веселую джазовую польку (в исполнении, кажется, Нино Рота); каждый из них держал в руке, просунув ее под волосатой промежностью находящегося впереди, его член, что несколько напоминало парад слонов в цирке.