Я настолько был на высоте блаженства (если позволительно так сказать, я нашел азиатские члены определенно предпочтительнее европейских), что мне даже не пришло в голову побеспокоиться: не желает ли Ким более энергичных объятий, тем более что он вроде бы тоже получал удовольствие от наших сдержанных подростковых игр (хотя, может быть, и не такое, как я). Однако, когда Ким начал одеваться — около двух часов ночи, как я уже говорил, — он искоса взглянул на меня и сказал, почти слово в слово, то же самое, что давным-давно сказала мне Карла: «Ну и чудной ты парень, Гидеон». Когда я вытаращил на него глаза, не зная, обижаться на это или нет, Ким пояснил: «Ты рюбишь Бемби-секс». Потом он поцеловал меня в губы, отпер дверь и выскользнул из комнаты. На следующий день он должен был улетать обратно в Японию, и больше мы не виделись.

Бемби-секс? Так, значит, и Кима я разочаровал? После его ухода, перебирая в уме события этой ночи и смакуя самые приятные моменты, я, хоть и не мог представить, чтобы Бемби проделал все то, что проделали мы, все же должен был признать: я снова подвел своего партнера. На этот раз я не мог бы притвориться, будто неуверенность грызла меня так же безжалостно, как это часто случалось в прошлом, и в постель я отправился в меньшей эйфории, чем ожидал. Тучка не больше, чем мальчишеский пенис, бросила тень нато, что я надеялся сохранить как свое самое драгоценное воспоминание, и я поклялся себе, что в следующий же раз по-настоящему потеряю, а не просто замаскирую, свою обременительную невинность.

Следующим оказался Матиас, студент-математик из Швейцарии, очень высокий — больше шести футов ростом — с красивым и умным лицом, хотя и не вполне в моем вкусе. Мы с ним разговорились, стоя в очереди в обшарпанный кинотеатр, где показывали «фильмы для избранных», потом сели на соседние места, а после сеанса отправились вместе выпить.

Он был странный, этот Матиас, и я вполне был бы готов махнуть рукой на секс, к которому дело явно шло — данная тема возникла еще в нашем разговоре в очереди, — если бы сам Матиас не оказался столь настойчив. Он, впрочем, держал себя с раздражающей важностью, что, как мне казалось, шло вразрез с явно проявляемым в мой адрес вожделением. В кафе, куда мы зашли выпить, он даже ни разу не улыбнулся в ответ на мои шутки. Раза три или четыре он вдруг по-французски задавал мне вопросы, которые в лучшем случае имели весьма отдаленное касательство к теме нашего разговора: «Как тебе кажется, был Томас Алва Эдисон гомосексуалом?», или «Не встречалось ли мне твое лицо на обложке книги издательства «Пингвин»?» (имя писателя, с которым он меня спутал, Матиас так и не смог вспомнить), или «Тебе нравятся динозавры?»; в ответ на это я только беспомощно пробормотал, что динозавры мне как-то без разницы. Более того, задавал эти вопросы он, полуотвернувшись от меня, так что они повисали в воздухе, как звонки телефона, на которые некому ответить; не могу даже сказать, будто был стопроцентно уверен, что они адресованы мне.

Примерно через час, прогулявшись по омытым дождем улицам (дождь начался, как только мы вошли в кафе, и кончился как раз перед тем, как мы из него вышли, словно горничная в отеле, услужливо застилающая постель, пока постоялец завтракает), мы добрались до дома Матиаса на рю де Лестрапаж. Я немедленно поинтересовался, как сделал в «Вольтере» Ким, могу ли воспользоваться туалетом. Оказалось, что здесь уборная — тоже общая, в конце того же длинного коридора, где находилась студия Матиаса. Уже выходя в коридор, я услышал его вопрос:

— C’est pour chier? — Eh… en fait, oui, — ответил я, стараясь не показать смущения. — Pourquoi tu poses cette question? Матиас схватил мою руку и прижал к своей промежности; я ощутил под джинсами его напряженный член — необыкновенных, прямо-таки гаргантюанских размеров.

— Parce que je vais t’enculer. Tu comprends maintenant? Он протянул ко мне руку и неожиданно погладил меня по подбородку.

— Mais comment? Tu es imberbe?

— Imberbe? — переспросил я. Слово было мне незнакомо.

— Безбородый, — пояснил он по-английски с ужасным акцентом. — Ты не бреешься?

Я покраснел:

— Дважды в неделю. Я же блондин. Щетина не сразу становится заметна.

Матиас еще раз погладил меня по подбородку.

— Мне это нравится, — сказал он без улыбки.

Уборная оказалась типа «дыра в полу». Присев над ней, я задумался. Мне еще никогда не приходилось заниматься содомией, и перспектива оказаться пронзенным огромным членом Матиаса — как я себе представлял, это должно было оказаться чем-то вроде харакири сзади, — уже заставляла мой собственный съежившийся член сигнализировать мне о недомогании в ожидании того, что нас с ним ожидало. Я принял решение. Не спустив воду в уборной — Матиас из своей комнаты наверняка услышал бы шум льющейся воды, — я на цыпочках пересек площадку и спустился по лестнице; только уже собравшись выйти на улицу, я вспомнил о клятве, которую себе дал.

Если я сейчас смоюсь, я должен буду признать это еще одним из своих сексуальных провалов (пусть до сих пор я ни от кого еще не сбегал). Нет, сказал я себе, тот новый человек, которым я стал, не может такого допустить. В следующий момент я закрыл входную дверь изнутри, прокрался наверх и явился к Матиасу, как будто ничего не случилось.

Глядя на меня с подозрительностью, которой я уже начинал побаиваться, он сразу же спросил:

— Qu’est-ce qui t’a pris si longtemps — Oh, tu sais… — пробормотал я, закрывая за собой дверь.

Матиас несколько секунд мрачно раз-мышлял, потом довольно оскорбительно бросил:

— En fait, c’est mieux comme ca. J’aime pas les culs sales, moi.

Он воспользовался моей задницей, как и обещал. Обработка была методичной, резкой и неприятной, без всякой смазки, весьма безрадостной для меня, но именно такой, как хотел Матиас.

Для начала дырка между моими ягодицами и не подумала как по волшебству распахнуться, какятого ожидал; напротив, она выбрала именно этот момент, чтобы накрепко закрыться, и Матиасу пришлось использовать свой вспухший, красный с синими жилами член как таран, чтобы проникнуть в мой темный потайной грот. От причиненной вторжением боли у меня на глаза навернулись горячие соленые слезы. Я попытался охнуть и даже закричать, но мое горло не издало ни звука, кроме слабого еле слышного покряхтывания. Уткнувшись лицом в подушку, я подумал — Матиас как раз вогнал в меня свой меч по самую рукоять, — подумал, как школьник, давящийся дымом от первой сигареты: «И это считается удовольствием?»

И все же через час, когда я раскорякой, как кривоногий комик в каком-то старом черно-белом вестерне, вышел на улицу, боясь даже представить себе, во что превратилась моя несчастная задница, я в первый раз на личном опыте испытал то, о чем только теоретически разглагольствовал раньше: сущность гомосексуального акта, по крайней мере одной из его разновидностей, заключается в его чрезвычайной мужественности, обостренной мужественности, мужественности в квадрате, в кубе, напряженной и зверской, мужественности супермена, который прячется в каждом Кларке Кенте. Которая пряталась и во мне, читатель, да, даже во мне.

Вот с тех пор и началось мое систематическое исследование всего, что город мог предложить не слишком привередливому гею с нездоровым воображением и здоровым телом. Ничто не было слишком грязным для меня, ничто не представлялось слишком рискованным; ни один любовник не оказывался слишком брутальным или слишком жеманным, слишком босхианским или хоть в чем-нибудь «слишком». Я приобрел сезонный билет на гейский секс и был намерен воспользоваться им до последнего пенни.

Я проводил свою жизнь, или по крайней мере свою жизнь до этого момента, прячась в лабиринте возведенных мной самим крепостей, защищающих меня от реального мира, в котором, как я знал, я был шарлатаном. Я раздул свои немногие апатичные приключения в цветистую антологию совокуплений, которая могла обмануть моих друзей, но самого меня оставляла в безнадежном унынии. Теперь я решил во что бы то ни стало войти в этот мир, испытать все на собственном опыте, наполниться до предела текучей любовью расстрельнои команды любовников, хотя бы некоторые из которых, как я надеялся, будут очарованы, а не разочарованы моей неопытностью, и чья изощренность добавит такой желанный блеск моей все еще дилетантской технике.

Я теперь уже не могу вспомнить и половины из моих многочисленных постоянно менявшихся партнеров… Среди них был Виктор — двадцатишестилетний француз, имевший идиотскую привычку постоянно поправлять пенсне, сползавшее с носа, но который в интимной обстановке, к моему весьма приятному удивлению (одетый, он представлялся совершенным недотепой), оказывался чудом с телом великолепных пропорций, которое, казалось, имело больше членов, чем даровано биологией, гибких и приспособленных к самым разным действиям, как принадлежности швейцарского армейского ножа. Был еще Дрю, двадцатидвухлетний выпускник Чикагского университета, со светлыми лобковыми волосами и забавной формы пенисом, который научил меня тому, что при определенном опыте можно скакать на любовнике с такой же легкостью, как ехать на велосипеде.

Я и скакал на его голой спине, как на человекообразном «Харли-Дэвинсоне», в похожей на келью комнатке студенческого общежития, где Дрю останавливался, приезжая в Париж, еще более аскетичной, чем мой номер в «Вольтере». Был Бенжамен, нервный, слегка прыщавый, слегка вонючий юноша девятнадцати лет, с которым я познакомился в антракте в Опере (на объединенном представлении «Эдипа-царя» Стравинского и «Дитя и волшебство» Равеля), когда в буфете он выдул целый стакан пива одним глотком, закатив глаза, как новорожденный, сосущий грудь. Он отвел меня в родительский (пустой) дом рядом с монмартрским фуникулером, где немедленно исчез в ванной и появился оттуда через одиннадцать минут (я засек время). Когда, расстегнув его джинсы, я обнаружил, что под ними ничего нет, мальчишка с вызовом взглянул на меня и не очень убедительно — сделав глубокий вдох, словно признаваясь в страшном грехе, — заявил: «Я никогда не ношу белье». (Мне ужасно хотелось писать, когда часом позже я вышел из этого дома, но я не попросил разрешения воспользоваться туалетом Бенжамена, опасаясь увидеть кое-что, в спешке не убранное с глаз.) Был еще Рамон, кубинский политический эмигрант, человек без возраста, который, по его словам, провел некоторое время в концентрационном лагере на одном из гаванских стадионов, о которых так много тогда говорили; он быстро и по-деловому оттрахал меня, воспользовавшись, в отличие от Матиаса, вазелином. Был еще Андре, сорокалетняя жертва ишиаса, с носом римского императора и мрачным огнем в глазах, который вы могли интерпретировать как страсть или просто проявление скверного характера в зависимости от того, принадлежал или нет Андре к излюбленному вами типу. На свиданиях с ним бывало triste. Был еще улыбчивый сенегалец Оскар, двадцатилетний студент, чья комнатка в интернациональном студенческом городке Парижского университета оказалась еще более тесной, чем у Дрю. У него были более черные, чем его угольно-черная кожа (как такое возможно?) брови, как у Фриды Кало, твердые, как жесть, соски и огромный конический член, словно высеченный из массива калифорнийской секвойи; когда он достигал полной эрекции, мне казалось, что в крохотной комнатке негде повернуться.

Похожий на обезьянку Барбе — утверждавший, что ему всего четырнадцать, хотя ему давно сравнялось пятнадцать, — однажды солнечным днем подцепил меня в бассейне Делиньи (уроки в школе он прогуливал), заметив, какими глазами я смотрю на не по годам развитый член, выпиравший из его мокрых плавок дюйма на три и гораздо более красноречивый, чем его лицо Гавроша, когда он, маленький плутишка, скользящей походкой прохаживался по бортику бассейна. В мокрой кабинке раздевалки мы провели всего десять минут, но Барбе успел полностью завладеть инициативой (сегодня он завоюет бассейн Делиньи, завтра — весь мир), едва не столкнув меня с влажной жесткой скамейки, когда, спустив плавки до колен, принялся, как Бетти Дэвис или Джоан Кроуфорд, хлестать меня по щекам — бах, бах, бах! — своим непоседливым, гибким, веселым пенисом.

Клеант, устрашающе общительный, волосатый, как медведь, американец с кустистыми бакенбардами и жутким шрамом, результатом падения с мотоцикла, спросил меня, готов ли я проглотить нечто, названное им с людоедским смаком «фаджсикл». Не зная, что это такое, но испуганный его интонацией, я отказался.

Был еще египтянин — двадцатилетний студент Кембриджа, имя которого мне так и не удалось разобрать (Сулиман? Солиман? Соломон?), с которым я занимался оральным сексом, несмотря на его ужасный насморк. Был Эдуард, двадцатишестилетний сотрудник журнала для геев, с изящными перепачканными чернилами пальцами и ласковыми карими глазами, выражение которых очки скорее подчеркивали, чем скрывали. Мы с ним встречались трижды — добротный, нежный, можно сказать, общепринятый секс, ничего эксцентричного… Восемнадцатилетний Ашиль, типичный попрошайка с Левого берега, который немного напоминал Ральфа Макавоя, если смотреть на него, прикрыв глаза, но совсем на него непохожий при взгляде в упор, имел наглость сказать мне после часа рьяного секса: «Ah, vous aytres Anglais! Quelle tristesse dans la plaisir!» Был Ян, двадцатишестилетний житель Ливерпуля, один из тех обладателей пивного живота, для которых существуют только соккер, снукер и газета «Сан» и который, бывая трезвым, вел себя так же, как представители других национальностей, напившись в стельку. Я встретил его в кафе, где он никак не мог объяснить потерявшему терпение официанту, что хочет чашку чаю «Эрл Грей»; секс с ним был брутально английским, но вполне удовлетворительным. И была Консуэло из «Берлица» — просто так, от нечего делать. Уайльд был прав. Женщины — холодная баранина.

Был болезненный, с визгливым голосом двадцатилетний Мод, парень, которого на самом деле звали Роджер, очень женоподобный, фактически трансвестит, хоть и не носящий юбку, гораздо более сексуальный в одежде, чем без нее, поскольку его бледный член был не больше свистульки.

Был Айвор, пожилой лысый балетоман из Южной Африки, сопровождаемый потрясающим любовником-греком. Меня, естественно, привлек именно любовник — девятнадцатилетний Яннис, ради которого я готов был терпеть несносную болтовню Айвора на террасе «Флоры» (я с тайной радостью наблюдал, как Яннис все больше мрачнеет от бесконечных «Расскажи Гидеону, на каком великолепном концерте Питера Пирса мы были в «Уигморе», «Расскажи Гидеону, как жутко переигрывали исполнители в «Баядере», «Расскажи Гидеону, что сказала Пегги Ашкрофт, когда ты попросил у нее автограф»); в конце концов я заполучил Янниса — после ужасного публичного скандала по поводу того, что Айвор говорит слишком громко. Был еще тридцатиоднолетний Гаэтан, стюард франко-канадской авиакомпании, потрепанный, но смазливый, как подгулявший певчий, все карманы модного пиджака которого были забиты спичечными коробками, на которых он царапал телефоны своих многочисленных любовников (гомосексуальная любовь не смеет объявить себя открыто, но не стесняется обмениваться телефонными номерами).

Я отправился с ним в его номер отеля «Истрия» неподалеку от бульвара Распайль, где под фотографиями Фуджиты, Мэн Рея, Мари Лорансен и прочих, кто жил там, когда отель еще именовался «Гренада», он трахал меня так яростно, что по возвращении к себе я обнаружил на трусах кровавые отпечатки. Был Жульен, двадцатидвухлетний белокожий пролетарий, с которым я познакомился наследующий день после ночи, проведенной с Гаэтаном, у лотка с кебабом в Латинском квартале. Это был славный паренек, впечатлительный и не способный связать два слова, с головой, окруженной нимбом тонких светлых волос. Секс с ним был неплох, хоть и не представлял собой ничего выдающегося; я все еще, вспоминая его, гадаю, что сталось с ним потом…

Был Фади, массажист по профессии и одновременно подающий надежды пианист, которого я высмотрел читающим какую-то тоненькую книжонку за столом в безлюдном кафе. Прежде чем мы приступили к делу (а с ним он справился вполне успешно), он сыграл на моих лопатках (omoplates — лопатки — мое любимое французское слово) «Свет луны» Дебюсси. Был Джейк, двадцатипятилетний американец, которого я заметил как-то ночью у самого его отеля на рю Бонапарт, спьяну проклинающего «своего долбаного так называемого бойфренда». Он повел меня в свой номер на третьем этаже по еле освещенным проходам, опасным, как веревочная лестница, включил в комнате свет, обернулся, оглядел меня с ног до головы и, прежде чем я успел войти, заявил: «Прошу прощения. Я ошибся. Надеюсь, без обид?» — вот подонок! — и закрыл дверь у меня перед носом.

Был еще озорной Энрике, девятнадцатилетний испанец, неутомимый, как щенок, гоняющийся за теннисным мячом, так что когда наше развлечение — я, так сказать, бросал палку, а он приносил, я бросал — он приносил, я бросал — он приносил… — подошло наконец, с точки зрения обессилевшего хозяина щенка, то есть меня, к давно ожидаемому завершению, этот мальчишка с гримасой чисто собачьей неблагодарности спросил: «Может, еще?»

И был еще Барри, тот самый скуйлеровский Барри, которого я случайно встретил на выставке Фрэнсиса Бэкона в Малом дворце и который, оказавшись при деньгах, угостил меня первоклассным обедом в трехзвездочном «Гран-Вефур»; на эту любезность я мог ответить ему единственным доступным мне способом. Тяжек секс, виновато сострил ничуть не смущенный Барри, этот юродивый умник: «Когда я был в твоем возрасте, золотко, я просыпался вялый, но с напряженным членом; теперь я просыпаюсь окостеневший, а вот член у меня совсем вялый». (Как я узнал, впрочем, авансы, которые он делал Скуйлеру двадцать лет назад, тот решительно отклонил.)

Был Итало, двадцатисемилетний итальянец, с мелодраматически раздувающимися ноздрями, с кокетливыми завитками волос на висках и черной как вороново крыло челкой, которая каждые пять минут падала ему на глаза, с гладко выбритым лобком, странно привлекающим взгляд, и с коллекцией фотографий фон Гледена в потайном ящике комода. Был Поль, которому только что сравнялось двадцать, хрупкий, боящийся щекотки, который постоянно грыз ногти и так же не знал, что делать со своей сексуальностью, как я в шестнадцать лет. Приведя его к себе в «Вольтер», я осторожно, как стеклодув из Мурано, брал в рот его красноватый член, чтобы не дать пролиться слезам, которые висели на ресницах его блестящих глаз. Был богач Самнер сорока двух лет, рантье из Бостона, с беленьким карликовым пуделем, который изящно бегал вокруг нас, как маленькая балерина на пуантах. Хоть Самнер и был из тех презираемых мною американцев, которые смотрят на Париж только как на место развлечений, я был не в силах противиться двойному соблазну: он не только жил в отеле, где умер Уайльд, но занимал номер Мистингет со стеклянной кроватью в стиле ар-деко.

Секс с ним был еще более тяжек, чем с Барри, и я, наверное, уснул бы, если бы меня не развлекали бесчисленные отражения в стекле Лолиты — пуделя, осторожно принюхивавшегося к кровати, — и не увидел бы, как Самнер надевает перед сном кокетливую маску (для борьбы с морщинами) и натягивает на волосы сеточку. И был Дидье, наконец-то мой собственный Дидье, потрясающий двадцатидвухлетний атлет, хоть и излишне, на мой взгляд, увлекавшийся татуировкой. Боже мой, что это был за акробат! Сначала он, обнаженный, стоял передо мной вполоборота, так что член и яички не были видны, — образец порочного бодлеровского юноши. Потом на постели изгибался так, что бедра оказывались выше головы, а ягодицы расходились в стороны, напоминая высокоскулое лицо Джин Тирни, и обвивал ногами шею; округлые грибочки его яичек выглядывали при этом так соблазнительно, что вам хотелось обвязать эту прелестную безделушку нарядной розовой бархатной ленточкой.

И наконец с неожиданной, почти материнской нежностью (чего, казалось бы, от него и ожидать нельзя), он привлекал меня к себе, так что мы оказывались в позе soixante-neuf и мой член, как градусник, оказывался у него во рту, а его — у меня, словно наши тела были смежными элементами пазла или набором для любовного самообслуживания.

На протяжении этого деятельного периода где меня только не трахали: на брошенных на голый пол грязных (а иногда и дырявых) надувных матрасах; на двуспальных хабитатовских кроватях с элегантными покрывалами и тремя симметрично лежащими замшевыми подушками — серой, бежевой и желтой; на узеньких койках в углу комнаты общежития; в ваннах, на коврах, в кровати, как я уже упоминал, Мистингета; под старой-старой афишей с изображением мрачного Джимми Дина на залитой дождем улице Нью-Йорка; на нижней полке в каюте баржи, пришвартованной на Сене рядом с мини-статуей Свободы; на огромной резной кровати в форме лодки, над полированным изголовьем которой блестело большое черное распятие; один раз даже в гамаке; с полдюжины раз на том орудии пытки, которое получается, если в номере отеля сдвинуть вместе две односпальные кровати; на софе, сделанной — подумать только! — из турецких седельных сумок (ах, как же это было безумно увлекательно!); на множестве самых обыкновенных соф; на жесткой медной кровати — к ее шарикам были привязаны мои запястья и лодыжки, — вроде той, на фоне которой Лиз Тейлор в шелковом неглиже снялась для афиши фильма по Теннесси Уильямсу; и, как на последнем прибежище, на моей собственной уютной постельке в номере «Вольтера».

И здесь, читатель, заканчивается мой рассказ — более или менее. Прошло ровно пятьдесят шесть дней с тех пор, как я его начал, — первым днем был тот, что наступил после ночи с Дидье, а сегодня — пятьдесят седьмой. Когда я закончу те несколько абзацев, что мне требуются для завершения работы, я отправлю рукопись своему кузену Деннису. Доверять ее Мику я не стану: насколько я его знаю, он первым делом подвергнет текст радикальному «творческому» редактированию, особенно те части, которые содержат его собственный портрет. Нельзя передать рукопись и моим родителям: как большинство приличных людей, они с ужасом смотрят на гомосексуальность, воспринимая ее как всего лишь менее злокачественную разновидность СПИДа. Для них я, как гей — а что я отношусь к таковым, они, должно быть, понимают, — уже являюсь носителем этой ужасной болезни, которая еще просто не проявилась зримо. Нет, как я написал в самом начале своих воспоминаний, только Деннису решать, опубликует он рукопись или нет. Для него это не будет легким решением. В конце концов, он сам играет в книге яркую эпизодическую роль под собственным именем (и хотелось бы мне, чтобы он не прибег к цензуре в том, что касается описания нашей с ним встречи); это означает, что если книга выйдет, то и самому Деннису придется выйти из тени. Таким образом, если такое и случится, то может случиться не скоро.

Я все еще преподаю в «Берлице», но, за исключением того, что школа дала мне кое-какой материал для написания книги, теперь она остается для меня лишь источником заработка. Конечно, Скуйлер, неизбежный незаменимый Скуйлер, никуда не делся; он попрежнему царствует среди учителей, многих из которых уже не знает, которые не знают ничего о нем и даже не знакомы со словом «дуайен». «Скуйлер, — говорю я себе, глядя на него, — уж ты-то по крайней мере никогда не меняешься». Ах, если бы только это постоянство, эта неизменность, физическая и умственная целостность могли передаться нам, остальным! Доброе здравие, к несчастью, не бывает заразным, и это, пожалуй, то, чего больше всего недостает миру.

Фери исчез окончательно. Во Франции ли он? Жив или умер? Никто не может мне этого сказать. Ральфа Макавоя тоже нет. Вот так — сегодня рядом, завтра — неизвестно где. (Стыдно признаться, но, как бы искренне я ни жалел о его исчезновении и ни беспокоился о его здоровье, меня огорчает тот факт, что теперь я уже никогда не узнаю, насколько хорош он был в постели.) Как сообщил мне Скуйлер, Питер, шумный американец с бритой головой, которому всегда так везло на лучших парикмахеров и булочников в Париже, вернулся в Штаты и постригся в какой-то католический монастырь в Нью-Гемпшире. Зловещий знак, мне кажется…

Мы с Миком продолжаем видеться. Иногда, когда он слишком плохо себя чувствует, чтобы отправиться на одно из все более частых собраний своего общества — они происходят то в обветшалой церкви, то в молодежном клубе какого-нибудь окраинного arrondissement! с двузначным номером (каждый раз, когда я сопровождаю туда Мика, мне кажется, что нам приходится все больше и больше удаляться от центра города), — он приглашает меня в свою квартиру на рю Дагерр. Мы гасим свет, зажигаем две свечи и ставим их на пол — так, чтобы случайно не задеть, — включаем телевизор (французское телевидение отвратительно, но какая разница); Мик растягивается на животе на софе, поставив свою тарелку рядом на полу, а я кладу ноги на его все еще удивительно сексуальную задницу, и так мы с ним всхлипываем под какую-нибудь древнюю мелодраму с Габи Морлей или дублированный документальный фильм Би-би-си об осиротевших детенышах орангутанов.

Мик, хоть и угасает, все еще не отдает Богу душу. Он однажды привел мне слова мадам дю Барри, сказанные на эшафоте: «Еще несколько секунд, палач, пожалуйста!» Даже под сенью гильотины жизнь лучше, чем смерть.

Что касается меня, то единственное, что мне остается, — это ждать неизбежного. Я могу себе представить, что меня ожидает, но, как ни странно, страха не испытываю: в конце концов, я сам напросился. Моя жизнь до сих пор настолько во многом была фальшивкой, что я, пожалуй, готов приветствовать даже смертельную дозу реальности.

Если вы сочтете, что в это трудно поверить, знайте, что в самый разгар моего сексуального загула, моего праздника либидо я позволил себе осознать последствия риска, на который я вполне сознательно шел.

Мой образ жизни уже тогда был таков, что нельзя было сомневаться в его окончательном исходе. Бывали ночи, когда удовлетворив с моим партнером, кем бы он ни оказался, взаимную страсть, — я, не в силах уснуть, продолжал наслаждаться видом нагого тела рядом со мной, вдыхал запах подмышек, проводил пальцем по влажным, пахнущим дерьмом волосам промежности, гладил съежившийся после соития член и ощущал его усталую реакцию на мое прикосновение, — вот в такие ночи я ловил себя на том, что прокручиваю в голове хронологию своих тайных удовольствий, пытаясь создать генеалогическое древо своих партнеров и гадая (некоторые предположения у меня имелись), кто из них, как карточный шулер, вытащит из рукава туза пик — туза СПИДа.

Это занятие, конечно, было обречено на неудачу. Мне все время вспоминается танго, жестяное звучание которого я так часто слышал из дешевых динамиков «Соледад» (туда на дискотеку меня водил Фери). Это была банальная медленная мелодия, редко выпадавшая в заранее заданной последовательности номеров, известной мне так же хорошо, как содержание надоевшей долгоиграющей пластинки. Называлось оно «Буэнас ночас, Буэнос-Айрес» и рассказывало о том, как одинокий моряк вспоминает всех женщин, с которыми спал в этом городе, гадая, которая из них родит ему сына, чтобы имя его осталось жить, когда сам он погибнет, как это неизбежно случится, в море. Я вспоминаю, как сравнивал себя с этим моряком, находя большое сходство, за исключением того, что это я был — в этом не приходилось сомневаться — оплодотворен (уверяю вас, читатель, что это слово я выбирал с большой тщательностью). Этого моряка я напоминаю еще и тем, что не испытываю абсолютно никакого раскаяния.

Итак, Ким, Эдуард, Дидье, Гаэтан, Барбе, Mes semblables, mes freres, все вы, члены единственного сообщества, единственной семьи, единственного братства, к которому я когда-либо принадлежал или мечтал принадлежать, все вы, с кем я имел честь делить восторги и страдания, величие и унижения гомосексуальности, позвольте мне по-братски приветствовать вас, кто бы вы ни были.

Я не хочу умирать — естественно, не хочу, — но, если уж придется, я теперь знаю, что буду горд, что не испытаю ни малейшего стыда за то, что умру от AIDS.

Нет, не так: я буду горд, что умру от СПИДа.