Ролфам, чей черед настал теперь, как оказалось, предстояло рассказать две разные истории, и первую поведал доктор, а вторую – его жена. Поскольку в обоих случаях старший инспектор перебивал их довольно редко через порядочные промежутки, и практически до заключения истории Мэдж Ролф только рутинно что-либо уточняла, и поскольку ни муж, ни жена не сочли нужным перебивать друг друга касательно фактов или их изложения, разумнее будет изъять незначительные перерывы в их рассказах.
– Так вот, – сказал доктор, поглаживая усики, такие аккуратные и тонкие, что не верилось, будто они принадлежат к тому же биологическому виду, что и мохнатые выросты у Трабшо, – мы с Мэдж, как известно многим из вас, поселились тут семь лет назад. По благоприятному для нас стечению обстоятельств старый доктор Баттеруорт в Постбридже собрался уйти на покой и готов был продать свою практику. Я ее у него купил, как и очаровательно обветшалый коттедж, прилагавшийся к ней, в котором мы живем с тех пор.
В Постбридже, разумеется, я всего лишь обычная или садовая разновидность провинциального практикующего врача. Дело мне главным образом приходится иметь с коликами, мозолями и цыпками. А подлинных болезней, то есть чего-либо стоящего изучения, мне не встречается из года в год. Я, так сказать, плацебо в человеческом облика. И давно подозреваю, что мой врачебный такт, который, к удивлению тех из вас, кто считает меня мороженой рыбой, я способен включать и отключать по желанию, будто электрическую лампу, оказывает на моих больных куда более заметное воздействие, чем лекарства, которые я им прописываю.
Так было не всегда. Я специализировался по педиатрической хирургии, и хотя говорю это я сам, становилось все определеннее, что я предназначен стать если не великим, то, во всяком случае, подлинно именитым в моей области. Я опубликовал несколько расхваленных статей в «Ланцете» о патологии разрешения от беременности – родов, по-вашему, и в моей лондонской клинике меня считали восходящей звездой.
В те золотые дни мы с Мэдж, я полагаю, были счастливы, как никогда прежде и вряд ли будем в будущем. У нас был круг приятных интеллектуальных знакомых, даже знаменитостей и полузнаменитостей, и мы жили в особняке в Ноттинг-Хилл. Отнюдь не фешенебельный адрес, согласен, но для тех из нас, кому Кенсингтон не по карману, это было достаточно хорошее место, чтобы жить, принимать друзей, а главное – рисовать в воображении пополнение семьи.
Пополнение семьи. А! Вот в чем заключалась трагическая ирония нашей жизни. Возможно, вам трудно поверить этому, вам, кто познакомился с ней только в последние годы, но единственным желанием Мэдж в жизни было иметь много-много детей. Даже среди своих пациенток я редко встречал женщин со столь сильным материнским инстинктом. И как раз этот материнский инстинкт придал нашей беде столь жуткую иронию. Видите ли, мы – вернее сказать, я… Я HE МОГ иметь детей. Даже хотя сам рос среди полудюжины братьев и сестер, сам я… ну, я стерилен.
Так что теперь вы знаете. И с нами тоже жизнь сыграла, если позаимствовать слова Эвадны, подлую, коварную штуку. Вот я, известный хирург-педиатр, каждый день моей профессиональной жизни помогающий и способствующий молодым здоровым женам производить на свет чудесных младенцев, а сам не способен помочь моей жене осуществить самое ее заветное желание.
Это моя немочь разрушила наш брак. Над ним тяготели дети, которых у нас никогда не было. Ощущение возникало такое, будто они у нас все-таки БЫЛИ, но умерли, так, будто – поймите же! – они умерли на наших руках еще до того, как успели родиться. Они жили с нами, эти нерожденные наши дети, они жили с нами, будто маленькие привидения, будто маленькие привидения младенцев в нашем приятном маленьком доме в Ноттинг-Хилле.
Приношу свои извинения. Я редко позволяю людям видеть меня таким. Даже Мэдж, если подумать. Я склонен приберегать мою душевность для общения с пациентами, исключительно.
Ну так продолжу. Разумеется, мы обсуждали возможность усыновления.
Однако должен сказать, что нас серьезно обескуражил опыт одних из наших соседей. Они тоже были бездетны и усыновили осиротевшего малыша, едва вышедшего из младенческого возраста, родители которого были обезглавлены в автомобильной катастрофе. Но их не поставили в известность – во всяком случае, не прежде, чем проблема стала неразрешимой, – что отцом мальчика был неграмотный землекоп, а матерью – грязная, хлещущая джин полуцыганка, не удерживавшаяся ни в одном респектабельном доме, куда нанималась служанкой. Короче говоря, это были истинные отбросы общества, и неизбежно их злополучный отпрыск унаследовал дурную кровь сполна.
В пятнадцать лет он соблазнял всех местных школьниц, постоянно доставлялся в полицейский участок за мелкое и не такое уж мелкое воровство и упрямо не удерживался ни на одной работе, которую его порядочные и отчаявшиеся приемные родители подыскивали для него. Нечего говорить, что кончил он виселицей.
Таким образом, вы видите, что какие бы предосторожности ни принимать, никогда – НИКОГДА – нельзя быть уверенным в ребенке, которого усыновляешь. Наследственность скажется – никто лучше меня, врача, не знает, что это один из самых неизменных биологических законов. И, учитывая, как далеко наш брак уже продвинулся по пути саморазрушения, мы с Мэдж просто не могли рисковать.
Затем произошло нечто, будто ниспосланное Небом, чтобы поправить наши отношения. У меня была тетка, старая дева, которая доживала последние свои годы в Фарнборо. Она была фрейлиной императрицы Евгении в изгнании, и та завещала ей пять тысяч фунтов – наследство, сохранившееся практически нетронутым, когда она сама скончалась. Я был ее единственным живым родственником, и хотя мы с Мэдж никогда за ней, как вы могли бы выразиться, не ухаживали – к нашему вечному стыду, мы ни разу не побеспокоились навестить ее в маленьком кругу дряхлых придворных прихлебателей, – эта нежданная удача… хм… свалилась в руки именно нам.
В те дни пять тысяч фунтов были кругленькой суммой, а пока мы раздумывали, что с ними делать, мне предложили место хирурга при больнице «Кедры Вавилонские» в Оттаве, в Канаде. Это, как мы оба решили, было тем чудом, о котором мы молились, и я без колебаний согласился.
Увы! Как Томас Карлейль, если не ошибаюсь, сформулировал это: «Здесь или Нигде, Теперь или Никогда находится, Иммигрант, твоя Америка». Наши корни были здесь, и наш переезд в конечном счете не изменил ничего. У меня, разумеется, была моя работа, но бедняжке Мэдж канадцы показались такими же холодными, как их климат.
Мои коллеги, например. Они приглашали нас на обед – единственный раз, а затем никаких отношений с нами не поддерживали. Осмелюсь предположить, не потому, что мы им не нравились или по какой-либо сходной причине, но потому лишь, что считали, будто, один раз приняв нас у себя, они исполнили свой долг перед нами. Вы знаете, выглядело это так, будто мы были мимолетными знакомыми, друзьями друзей проездом. У них сложились собственные тесные кружки, и наше вторжение, должно быть, нарушало симметрию. Было бы несправедливо сказать, что они видели в нас непрошеных гостей. Просто в их жизни не было места, свободного пространства для нас.
На наш брак это воздействовало сокрушительно. Вечер за вечером нам нечем было заняться, кроме как кричать друг на друга – иногда молча, если вы меня понимаете, иногда шепотком, а иногда и во всю силу наших легких. И вот тогда я начал пить.
Не то чтобы я стал алкоголиком. Нет-нет! Но каждый вечер, собираясь вернуться домой, я сознавал, что мне необходимо хлебнуть для храбрости, чтобы встретиться с моей собственной женой. Нет-нет, то, что я сказал сейчас, несправедливо. Мэдж тут ни при чем. Я чурался не своей жены, а нашего брака, того, что от него осталось.
Как бы то ни было, я начал пить и, хуже того, продолжал пить. Пусть город Оттава не может предложить ничего другого, но он может похвастать большим выбором уютных баров, и вскоре я уже посещал большинство их.
Пока однажды не произошло неизбежное. Мне предстояло кесарево сечение. Поначалу все выглядело обычным, не более сложным, чем любые другие. Однако вскоре выяснилось, что требуется гораздо более серьезное вмешательство, чем можно было предвидеть, и – короче говоря – я был вынужден пожертвовать младенцем, чтобы спасти мать.
Опять, клянусь, я не допустил никакой ошибки. Любой хирург-педиатр в мире оказался бы в точно таком же положении, как я, и столкнулся бы с той же дилеммой и безоговорочно – повторяю, безоговорочно, – принял бы точно то же решение. Такое случается. И может случиться с любым светилом хирургии.
Отец, конный полицейский, естественно, был сражен потерей сына, хотя был не менее благодарен мне, что я вернул ему жену практически здоровой. Ведь, понимаете, в большинстве нормальные люди относятся к врачу, любому врачу, с таким благоговением, что инстинктивно не могут допустить, что столь героический персонаж, каким они его считают, был бы способен проявить небрежность.
И все прошло бы без последствий, если бы одна пронырливая сестра не отправилась сразу к директору больницы с заявлением, что, завязывая маску на моем лице, она уловила запах виски.
Разумеется, меня вызвали в кабинет директора, где я совершенно спокойно подчеркнул, что не допустил никакой неосторожности. Анестезиолог, сказал я, без сомнения, подтвердит, что ничего больше для спасения ребенка сделать было нельзя. И он подтвердил, но только под нежданно агрессивными вопросами директора признался также, что у него сложилось впечатление, якобы из-за некоторого смазывания слов в моей речи, что я перед этим пил. И не в первый раз, добавил он.
И НЕ В ПЕРВЫЙ РАЗ. Эта фраза меня прикончила. Директор сорвался с цепи. Он тут же, не сходя с места, приказал мне не сметь больше никогда переступать на моих шатких ногах порог больницы. Я попытался возражать. Заявил, что меня нельзя, что меня не следует увольнять по слову анестезиолога, но он ничего не слушал, и, честно говоря, желания бороться у меня больше не было. Если бы я решил продолжать, это привело бы к скандалу не только для больницы, но и лично для меня. И я не знал, выдержит ли брак, уже настолько треснувший, как наш, неизбежной огласки.
Вы можете подумать, что тут все и кончилось. Но нет, это не только не был конец, но, по-своему, даже не самое худшее. Понятия не имею, кто проболтался – думаю, что сестра – ну, вообще есть секреты, скрыть которые невозможно, несмотря на клятву Гиппократа, – и до ушей конного полицейского и его жены дошел слух, будто в операционной я был «мертвецки пьян», можете этому поверить?
Они начали посылать письмо за письмом в Опекунский совет больницы, начали преследовать нас угрожающими телефонными звонками. И хотя вначале они не знали нашего домашнего адреса, он же был полицейским, и узнать его им не составило труда. Так что вы поймете, почему мы с Мэдж предпочли не оставаться там.
Мы тут же упаковали чемоданы, сбежали в Нью-Йорк – боюсь, «сбежали» тут mot just, – и купили билеты на первый же пароход, «Зенобию», отплывавший в Европу. Шесть дней спустя мы сошли на берег в Гавре, вечер нашел нас уже в Париже, а на следующий день мы в «Голубом экспрессе» отправились на юг.
С этого момента, – закончил он тем же сухим собранным тоном, какой сохранял на протяжении всей своей речи, – история больше касается Мэдж, чем меня. А потому, если позволите, я передам эстафету ей.
На протяжении всей этой исповеди глаза Мэдж Ролф были с таким напряжением устремлены на лицо мужа, что казалось, она не просто наблюдает за ним, за его лицом, но наблюдает за его губами, наблюдает, как они формулируют слова и фразы, которые могли навсегда уничтожить их во мнении того «круга людей», к какому они еще могли принадлежать. Теперь наконец она отвернулась от него к тем, кто слушал и наблюдал его почти с таким же напряжением, как она сама.
Мэдж откашлялась. Затем закурила сигарету – насквозь актриса, хотя и актриса, никогда не выступавшая на подмостках, она использовала зажигалку и сигарету, как королева сцены, как могла бы использовать их сама Кора Резерфорд. Для нее они в первую очередь были подручной театральной бутафорией, позволяли ей помедлить секунду-другую, пока она мысленно репетировала свои реплики и собиралась с силами.
Еще несколько секунд она просидела, изящно хмурясь, а затем начала собственный рассказ об их темном прошлом.
– Вы все слышали рассказ, – сказала она, – как Генри препарировал наши супружеские проблемы. Вы слышали, как он ПРООПЕРИРОВАЛ их куда более твердой рукой, чем ту несчастную женщину в Оттаве. Да-да, Генри, я знаю, ты не был «мертвецки пьян», я это знаю. Но еще я знаю, что если ты и не был пьян, то пил, и я думаю, если ты посмотришь в глаза фактам, не был в надлежащей форме для совершения этой операции.
Что там сказал Сократ? Что врач не может совершить ошибки, поскольку в тот миг, когда он ее совершает, он перестает быть врачом. Ну, просто скажем, что на несколько минут в операционной ты перестал быть врачом.
Возможно, следуя той же логике, я никогда не была тебе неверна, так как я перестала быть твоей женой, едва у меня появились другие мужчины. О, пожалуйста, не напускайте на себя изумленный или шокированный вид, мои дорогие, вы все знали, что всплывет именно ЭТО. Все вы прочли заметки Джентри, и не могу поверить, будто вы уже не вычислили, кого он подразумевал под MP.
Генри, впрочем, был прав. Если наш брак рухнул, то лишь по самой простой глупой причине, что единственное, чего я хотела от жизни, были дети, а мы не могли их иметь. Уверяю вас всех, муки, сопряженные с родами, – ничто, НИЧТО по сравнению с мукой НЕ рожать. Странно! Помню, как страшно я расстроилась, когда он рассказал мне про этого малютку, умершего на операционном столе, и я долгое время пыталась понять почему – пока наконец не сообразила, что это вновь заставило меня ощутить свою бездетность.
Ну, как бы то ни было, после скандала, и увольнения, и угрожающих телефонных звонков, и бегства назад в Европу мы оказались на юге Франции все еще с пятью тысячами почти не тронутого наследства тетушки в наших карманах. И там мы занялись тем, чем бы занялся почти любой из вас. Мы принялись их транжирить, насколько у нас хватало сил.
В Монте мы сошлись с компанией английских экспатриантов – обычной шушерой Ривьеры. Ну, Джон Фицпатрик и Патрик Фицджон – они откликались только на эти имена, затем Элли и Генриетта Арбутнот, «Плюш» Дафф, как его там, и его дружок Дикки – и я только сейчас сообразила, что Дикки этим одним не исчерпывались, верно, Генри? Вроде бы Плюш всех своих дружков называл Дикки. И жизнь была – нескончаемый вихрь головокружительных скоростей по Гранд-Корниш, потрясающие посещения казино, душистые ночи под завесами пальм – Плюш называл это «купанием в лунном свете» – и воскресные поездки за границу в Сан-Ремо и Вентимилью. Все на редкость развлекательно, и мы, разумеется, чувствовали себя бесконечно несчастными.
И тут я встретила Реймонда Джентри.
Да, это правда. Я вижу удивление на ваших лицах и особенно на вашем, старший инспектор, но так оно и есть. Я уже была знакома с Реем до того, как он возник здесь в Сочельник.
Но я безоговорочно требую поверить, что в библейском смысле я его категорически не знала, хотя в те дни «библейски» имело для меня только один смысл. Откровенно говоря, как и Кора, я сочла его гомиком. Или евнухом. А из-за его коктейлей, и его галстуков, и его граненого прононса я сочла, что он слишком уж идеальный англичанин, чтобы не быть подделкой, и предположила, что он еврей из Центральной Европы, чересчур о себе возомнивший, хотя он был таким скользким, что не допустил бы, чтобы его на чем-либо изловили. А я была терпима. Бог свидетель, я была терпима.
Джентри принадлежал к тем смазливым молодчикам, которые нанимаются сопровождать богатых старых хрычовок в «Казино» и в «карнавал», попутно прикарманивая шиллинг-другой для себя. И хотя я, бесспорно, старой хрычовкой не была – хотя, если бы мы с Генри попрозябали на Ривьере подольше, я в конце концов попала бы в их категорию, – он обеспечивал мне эти услуги. Пока Генри одиноко коротал вечера за бутылкой в нашем номере, я подыскивала кого-нибудь – в идеале кого-нибудь не слишком угрожающего, – чтобы он сопровождал меня туда-сюда по Круазетт. И не более того.
Правда, вначале он за мной неуклюже ухаживал. Помнится, однажды он даже переписал стихи Руперта Брука, изменив парочку имен так, чтобы связать их с нами, и презентовал их мне в корсаже из орхидей. Но все это было исключительно для проформы, своего рода тренировка в самоутверждении. Мы оба знали, как относимся друг к другу.
Затем на вечеринке, устроенной Джеральдом и Сарой Мэрфи в отеле «Добро пожаловать» в Вильфранше, он познакомил меня с Максимом Павеско, своим приятелем. Национальности Максима я так и не узнала. Румыном он не был, несмотря на фамилию и его утверждение, будто он был близким личным другом принца Николая и принцессы Марии. Не был он ни греком, ни испанцем, ни корсиканцем. Собственно, я считала его албанцем. Как я всегда говорю, если кто-то происходит ниоткуда, значит, он из Албании.
Я знаю, о чем вы все сейчас думаете. Как могла англичанка вроде меня пасть так низко, чтобы общаться с албанцем? Честно говоря, я бы взяла в спутники туземца страны Бонго-Бонго, лишь бы у него был чистый воротничок, презентабельный смокинг, а кольцо в носу – от Картье.
А Максим, знаете, был таким красивым, таким шелковистым, и смуглым, и соблазнительным. Таким-таким неанглийским. Когда мы с ним где-нибудь бывали вместе, благодаря ему я вновь ощущала себя желанной. Когда я видела, как другие мужчины завидуют ему, и видела, как другие женщины завидуют мне, я больше не ощущала, что… ну, что я уже вот-вот выйду в тираж.
Нет, не воображайте, будто я питала относительно него хоть какие-то иллюзии. Он был паразитом, альфонсом, а когда впадал в одно из своих настроений, то становился полнейшим и абсолютным животным. И все же не могу отрицать, я гордилась, что меня видят с ним.
И только позднее я осознала – ведь этот подлый мерзавец Рей Джентри, разумеется, мне и слова не сказал, – что Максим, МОЙ Максим, уже снял сливки с каждой одинокой богатой женщины средних лет на Ривьере, с каждой веселой вдовы и пикантной разводки, утратившей или готовой утратить всякую гордость, которой когда-то дорожила в себе. Одна рекомендовала его другой, будто водопроводчика или медиума. Если я была подержанной вещью, то Максим принадлежал мусорной куче.
Разумеется, за все платила я. В ресторанах я незаметно опускала в карман Максима несколько сотен франков, чтобы он мог заплатить по счету, не уронив достоинства, а также заполучить немножко франков для себя – сдачи я не видела ни разу. Затем мало-помалу сохранение достоинства перестало его заботить. Когда он проигрывал за рулеткой – а он всегда проигрывал, – то нагло протягивал ко мне руку, чтобы сделать следующую ставку, и немедленно. Иногда он даже запускал пальцы в мою сумочку и выуживал пачку банкнот. И так на виду у всех.
Сама я уже тоже зашла настолько далеко, что меня это больше не трогало. Мне было решительно все равно, когда мы с ним заходили на Променад-дез-Англэ в какой-нибудь бутик с модной мужской одеждой, и он, не стесняясь обслуживающего нас продавца, начинал клянчить, чтобы я купила ему костюм для сафари от Ланвена. Мне было все равно, что он всего лишь хитрый вымогатель. Я это знала, и мне было абсолютно все равно. Или я притворялась перед собой, будто мне абсолютно все равно.
И тут произошло это – самая жестокая ирония из всего возможного. Я обнаружила, что жду ребенка. Я, та, что так долго мечтала иметь не одного ребенка, но кучу детей с Генри, я оказалась беременной от албанского жиголо!
Ну, я уверена, вы понимаете, как бы ни был силен мой материнский инстинкт, не вставало и вопроса о том, чтобы родить и растить такого ребенка. И вот тогда-то так своевременно, так полезно в мою жизнь вновь вторгся Рей Джентри.
Полагаю, Максим рассказал ему о беде, которую я сама на себя навлекла. Или же… или же с самого начала они вместе все спланировали. Но, так или иначе, Рей совершенно случайно знал про одну китаянку в Тулоне, которая сделает почти безболезненную операцию – как сейчас помню смакование, ехидное смакование, с каким он произнес это «почти», – и всего за несколько франков. А за сколько именно, спросила я его. Пятьдесят, – ответил он. Пятьдесят франков? – повторила я. И испытала облегчение и не поверила. Нет, ответил он, за пятьдесят тысяч франков.
Да-да. Пятьдесят тысяч франков. Шантаж чистейшей воды, хотя Реймонд, естественно, никогда не употреблял ни этого слова, ни каких-либо эвфемизмов. И он даже не намекнул, что, откажись я заплатить, он размажет обо мне грязь по всему Лазурному берегу – так гладенько, будто мармелад на ломтик поджаренного хлеба. Намекать ему не требовалось. Мы равно знали, каковы его намерения.
Так что теперь настал мой черед сообщить Генри страшную новость. Да, жалкой мы были парой, он и я. И может быть… может быть, каждый из нас должен был испить свою отраву до последней капли, прежде чем мы могли бы снова взглянуть себе в лицо.
Без единого, должна я сказать, упрека Генри дал мне то, в чем я нуждалась. Я поехала в Тулон и позволила выскрести мои внутренности кудахтающей китайской ведьме, выскрести так грубо… да, по вашим лицам я вижу, вы уже догадались… что даже, если бы я все еще хотела иметь детей, то не смогла бы. Хотя, надо сказать, все, чего я действительно хочу теперь, – она повернула голову и посмотрела прямо в глаза мужу, – все, чего я действительно хочу, впервые в моей жизни у меня есть.
Ну, – продолжала она после длительной паузы, – от наследства его тетушки у Генри осталось ровно столько, чтобы купить практику доктора Баттеруорта, и семь лет назад мы поселились тут и постепенно обрели небольшой круг друзей – Роджера и Мэри, викария и его жену, мистера Уитерса, нашего местного библиотекаря, мисс Рид, почтмейстершу, и еще нескольких.
Довольно скучное существование, я полагаю, но мы не тоскуем, во всяком случае – не очень. Честно говоря, мы в достаточной степени наполучали развлечений и волнений, каких только могли бы пожелать. В определенном возрасте и далее выражение, которое люди употребляют так небрежно, – «напрасная трата времени»… ну, оно начинает обретать реальный смысл, не правда ли? Реальную весомость. Понимаешь, что тратишь то, чего тебе суждено иметь все меньше и меньше. Вы запускали руку в свой капитал. Вы забывали, что жизнь вам дана лишь в аренду, а не навсегда.
Она минуту просидела молча, даже не закурив одну из своих сигарет, а потом продолжила:
– Затем внезапно в Сочельник с приездом Рея Джентри в Ффолкс-Мэнор наше прошлое было извлечено из чулана, в котором, как мы надеялись, оно было спрятано навсегда. Вы прочли эти заметки, старший инспектор. И можете сами вообразить, как он принялся пытать нас обоих. Думаю, это будет нетрудно.
Трабшо, который не говорил практически ничего во время их показаний, теперь мягко поблагодарил их обоих. Затем спросил Генри Ролфа:
– Доктор Ролф, вы убили Ренмонда Джентри?
– Нет, я его не убивал, – ответил доктор, добавив: – Разве вы не видите, Трабшо, что у меня не было причин для этого?
– Не было причин, вы говорите? – повторил старший инспектор. – Ну а ревность, например?
– Ревность? Говорю вам: у меня не было причин ревновать к Джентри. В конце-то концов, он тогда сыграл только роль посредника. Когда Мэдж сказала мне про необходимость… операции, она ни разу не упомянула его имени, и я всегда предполагал – вплоть до последних пяти минут, – что шантажировал ее сам Павеско. Его я вполне мог бы желать прикончить, но он почти сразу же бесследно исчез, вероятно, едва подели в деньги с Джентри. Мы слышали только, что его видели в Анакапри в обществе шикарной латиноамериканской еврейки.
И, как я уже сказал, я не имел ни малейшего представления о существовании Реймонда Джентри, пока он не приехал сюда с Селиной и Доном.
– Так-так. Ну, еще раз благодарю вас.
Теперь старший инспектор повернулся к Мэдж Ролф.
– Миссис Ролф, я знаю, что уже дал вам вместе с остальными дамами возможность ответить на этот вопрос, однако задам его еще раз, если вы не против. Это вы ссорились с Реймондом Джентри на чердаке?
– Нет, не я. Мне нечего было сказать ему ни при людях, ни наедине.
– Вы убили его?
– Снова нет. И сказать, почему вы должны мне поверить?
– Да, действительно почему?
– Потому что, убей я Джентри, я бы его не застрелила, не заколола, не отравила, я бы сделала это – если Бог дал бы мне силы – собственными голыми руками. Мне не потребовалось бы ничего – ни пистолета, ни ножа, ни щепотки мышьяка, ни даже веревки, – я бы не допустила, чтобы что-нибудь – вы слышите! – что-нибудь встало между мной и болью, которую я причинила бы этой крысе!
И только когда она договорила, все заметили, что Селина Ффолкс на протяжении ее страстной тирады стояла в дверях.