Трудно объяснить, что заставило меня замереть как вкопанного посреди широкого тротуара, по которому я столь беззаботно (по крайней мере, если глядеть со стороны) вышагивал еще мгновение назад, но, как только я остановился, мой взгляд немедленно упал на табличку с названием улицы, прикрепленную к низкой кирпичной стене сада, — не знаю уж, потому ли, что табличка эта и была причиной моей стремительной остановки, или потому, что она просто подвернулась на глаза. Выяснилось, что улица называется Фицджонс–авеню. На какую–то минуту я растерялся, словно не мог прийти к решению, стоит или не стоит изумиться тому факту, что я по–прежнему нахожусь в Хампстеде, хотя и на заметном расстоянии от дома, но все же не на другом конце Лондона или вообще черт знает где. Очевидно, выйдя за калитку собственного сада, я по неизвестной причине, которую и причиной–то в обычном смысле слова назвать нельзя, не направил, как это было всегда заведено, свои шаги в направлении Хита, а вместо этого свернул куда–то в сторону, вероятнее всего, на Фрогнал–Райз, затем каким–то окольным путем, о котором у меня сохранились самые смутные воспоминания — уж не по Черч–роуд ли я шел? — чуть было не покинул вообще пределы Хампстеда. По правде сказать, вышел я из дому без какой–то определенной цели, влекомый простым нервическим желанием «выйти подышать», и незаметно для себя самого добрался до той части Фицджонс–авеню, где она, что называется, «замедляет ход» перед тем, как влиться в простирающийся перед ней океан мегаполиса. Тут–то я и ощутил, пускай «подсознательно», что путь мой длиннее и прямее, чем уютная и привычная путаница освещенных фонарями хампстедских улочек со всеми их «проездами», «проулками» и «тупиками», и тогда некий, пока неведомый науке внутренний орган, отвечающий за ориентацию в пространстве, заставил меня остановиться и оглядеться по сторонам.

На тротуарах по обе стороны улицы не было прохожих, уличного движения также не замечалось. На Фицджонс–авеню нет почти ничего, кроме жилых домов — больших и элегантных особняков, не всегда приветливых, отделенных от улицы неухоженными (а иногда и откровенно запущенными) садиками и обнесенных оградами из красного кирпича, иногда такими высокими, что от любопытного взгляда прохожего скрыто все, кроме конька крыши, или бессмысленно низкими, так что дом виден весь, от крыльца и до каминной трубы, а порой и наполовину развалившимися и частично замененными дощатыми почерневшими заборами. Время от времени здесь можно наткнуться то на церковь, то на сиротский приют, то на школу–пансион. Впрочем, ничего этого я не замечал, ибо, двигаясь с необычной поспешностью, был занят исключительно собой и не обращал внимания на окружавший меня пейзаж. И только теперь я ощутил властное желание выяснить, где я нахожусь.

Дом, перед которым мне случилось остановиться и к ограде сада которого была прикреплена пресловутая табличка, отличался от соседних домов тем, что выглядел довольно новым или, по меньшей мере, недавно покрашенным. Сочетание его голландской или, скорее, псевдоголландской архитектуры и ухоженного сада с альпийской горкой оставляло занятно–игрушечное впечатление, которое усиливалось еще и указателем номера дома на калитке. Это была простая лакированная дощечка, напомнившая мне палитру, какой пользовались старые мастера (хотя форма была, разумеется, совершенно иной), и на ней был вырезан номер не цифрами, а словами: «Сорок Три А». Я не смог удержаться от мысли, что подобная изысканность более приличествует богатому загородному дому, чем скромному хампстедскому особняку.

Однако еще сильнее заинтриговал меня сад. Наивно–симметричный по планировке, он был украшен растениями в кадках и цветами, высаженными в клумбы, но я — писатель, столь часто превозносимый за богатство словаря, — не знал названия ни одного из представленных видов. Кроме, разумеется, того дерева, которое владелец водрузил на самое почетное, по его представлению, место, — не поверите, но это была пальма.

За всем этим, несомненно, стояло желание впрыснуть толику экзотики в унылую безлиственную каменную пустыню северо–западного Лондона, превратить злосчастную одинокую пальму в символ и синекдоху тепла и снега, которых напрочь лишен повседневный английский пейзаж. Но на меня это деревце по необъяснимым причинам произвело совершенно обратное и крайне неприятное впечатление. Заботливо выложенный вокруг основания ряд белых камешков и орнамент из бирюзовых и желтых цветов, напоминавший узор на женской кофте, только подчеркивали, как чужда окружающему пейзажу эта пальма. Она напомнила мне не столько далекие экзотические края, сколько Торки, тусклую жемчужинy того, что именуют «Английской Ривьерой», — пресловутый Торки с его променадами в окаймлении подобных же пальм и площадками для мини–гольфа. Несчастное растение вызвало у меня то же брезгливое сочувствие, какое вызывает цирковой слон, обученный стоять на задних ногах.

На самом деле ничего столь уж необычного в пальме на хампстедской лужайке не было, и любой другой на моем месте удостоил бы ее лишь беглым взглядом, но так уж случилось, что именно она (а если и не она, то что–то иное) позволила мне наконец излить мое презрение к миру и его безграничной пошлости в произнесенном негромко, но отчетливо проклятии, которое я вынашивал в своей душе с той самой минуты, как покинул дом: «Черт бы побрал всех журналистов на свете!»

Я родился в благословенном 193–году, но писать (к большому изумлению моих соучеников и учителей в Кембридже, которые ожидали от меня стремительного прогресса) начал довольно поздно. На последнем курсе я осиротел; трагедия эта оставила меня со значительным состоянием, и у меня не было необходимости зарабатывать на хлеб литературным самовыражением любого рода, так что вплоть до самого конца шестидесятых я осчастливил мир только одним коротким и не оставившим заметного следа исследованием, посвященным художникам–маньеристам шестнадцатого века, — это было ненамного больше, а скорее, значительно меньше того, что следовало ожидать от глубокоодаренной личности, каковой все меня считали. Во всем же остальном этот период моей жизни оставался полной загадкой как для тех людей, с кем в университете у меня завязались дружеские отношения (впрочем, таких было немного), так и для столь же незначительной группы читателей, критиков и коллег–писателей (ибо если кто вполне заслужил сомнительный ярлык «писатель для писателей», так это я), которые, после быстрой публикации в период с 1969 года до середины следующего десятилетия одного за другим четырех моих романов, обнаружили в моих писаниях признаки «незаурядного и своеобразного таланта».

Упомянутые четыре романа — которые частенько называли, к моему немалому раздражению, не иначе как тетралогией — были объединены общей темой жертвенности: категории этой автор приписывал если и не вполне религиозное, то все же, по меньшей мере, эзотерическое значение. Невзирая на это, их обычно трактовали (особенно во Франции, где мой литературный вес был гораздо выше, чем на родине, и где мои опусы сравнивали с произведениями Бланшо) не иначе как аллегорию того состояния обычной и мучительной неуверенности в себе, в каком пребывает писатель, когда за письменным столом создает свое произведение.

Моя проза была тщательно проработанной, без поверхностного блеска и, на первый взгляд, бессобытийной (не считая того происшествия, вокруг которого вращалось все повествование), практически лишенной исторических привязок, несмотря на отдельные и, как полагали многие, чересчур навязчивые упоминания о холокосте. Назвать ее проявлением личного опыта можно было только в некоем парадоксальном смысле, отталкиваясь от многочисленных и весьма двусмысленных отрицаний автором подобного подхода; именно они позволяли предположить, что в стилистике моего письма отражается состояние сознания, описываемое французским термином mise en abyme, — иначе говоря, попытка автора отстраниться от созданного текста, дабы скрыть тот факт, что написанное рассказывает слишком многое о нем самом. (Недавно, например, один из моих американских толкователей произвел нечто вроде небольшой сенсации в академических кругах, продемонстрировав, что не только во всех моих опубликованных текстах, как художественных, так и нехудожественных, но даже в тех редких фрагментах, где происходит обмен репликами между персонажами, я ни разу не прибегнул к местоимению первого лица единственного числа: проще выражаясь, даже в тех случаях, когда я говорил от лица одного из героев, я ни разу не использовал в тексте слова «я».) Как бы то ни было, коммерческого успеха мои романы не имели. В Англии, где невиданный сдвиг в нравах общества привел именно в те самые годы к ослаблению цензуры, мой сдержанный, размеренный язык пришелся совершенно не ко времени. И даже по другую сторону Ла–Манша аполитичность и вопиющее безразличие к идеологии, присущие моим произведениям, оттолкнули от них немало потенциальных читателей.

В течение последовавшего десятилетия все оставалось неизменным. Я прекратил писать — точнее, публиковаться — и одновременно с этим перестал посещать театральные премьеры и званые вечера; впрочем, и прежде я никогда не был особенно прилежен в исполнении светских обязанностей. Говорили, что я женился, что жена моя намного старше меня и не имеет никакого отношения к литературным кругам и что я веду жизнь затворника в своем хампстедском особняке. Годы шли, время от времени обо мне ходили те или иные слухи: рассказывали, что я путешествую по миру, что единственные мои настоящие друзья, с которыми я по–прежнему поддерживаю отношения, — это небольшая компания кембриджских профессоров, что жена моя умерла, — по правде говоря, мир, по горло занятый собственными проблемами, уделял не столь уж много внимания моей скромной особе. Люди даже и не подозревают, что большая часть писателей именно так и живет, почти не общаясь с миром, причем и мир и писателей такое положение дел вполне устраивает.

Но мои четыре романа несмотря ни на что категорически отказывались кануть в Лету. Мало–помалу, отчасти из–за внутренних достоинств текста, оказавшихся достаточно значительными, чтобы пережить без урона столь продолжительный период безвестности, отчасти в силу того, что бурные страсти, раздиравшие общество в течение двух минувших десятилетий, несколько приутихли, но в основном все же из–за того, что над романами витал бледный, но неоспоримый нимб изысканности, присущей моему стилю, а также благодаря печати тайны, которой неизменно отмечен писатель, внезапно умолкнувший и чурающийся света, со всеми его соблазнами для знаменитых и признанных, — в общем, не важно, почему именно, но я снова вошел в моду. Правда, читать меня от этого больше не стали. С трудом мне верится в существование железнодорожного пассажира, который взял бы мою книгу в дорогу, чтобы «скоротать время». Но все мои романы переиздали в мягкой обложке не более и не менее как в серии «Современная классика», с предисловием ко–го–то из модных нынешних авторов: предисловие, на мой взгляд, грешило редкостным идиотизмом. Однако, чтобы обрести новых читателей, я готов был заплатить и не такую цену, причем готовность эта и жажда славы меня самого удивили. Тем временем стали приходить предложения о переводе романов на другие языки; их было та к много, что мне пришлось прибегнуть к услугам литературного агента. Впервые в жизни я начал зарабатывать писательством.

Обретенная слава, пусть и весьма скромная по своим масштабам, подвигла меня снова взяться за перо. Писал я теперь не беллетристику (с ней, очевидно, было покончено навсегда), но произведения, которые было не так–то легко отнести к определенной категории — в библиотеках они попадали то в раздел «Философия», то в раздел «Критика». Наибольшей популярностью пользовалась «История ангелов», а точнее — история изображения ангелов в различных видах искусства — по преимуществу в живописи. Проза этого пространного эссе, основным тезисом которого, говоря упрощенно, было утверждение, что только благодаря обращению к неким сверх–естественным (я неизменно пишу это слово через дефис) силам и помощи, получаемой от них, художник способен вознестись над прахом и обратиться к желаемому, а может быть и положенному ему от природы, предназначению, — так вот, проза эта отличалась такой красочностью описаний и одновременно такой болезненной утонченностью, каких читатель, знакомый только с моими предыдущими работами, вряд ли от меня ожидал, и посему многие критики сравнивали мой опус не с чем иным, как с «Историей Ренессанса» Уолтера Патера. Конечно, и концепция и стиль этого произведения были ничуть не менее «устаревшими», чем стиль и концепция моих ранних работ, но в тот период, когда оно вышло в свет, болезненная эклектичность вкусов, во все эпохи отличавшая fin de siècle, уже овладела умами, так что странности моего труда отнесли на счет остроумного приема постмодернистской архаизации, к которому якобы прибег автор. «История ангелов» имела такой успех, что следующую мою книгу ожидали с подлинным интересом, существенно отличавшимся от того вялого отклика, которого удостаивались мои произведения прежде.

Новое мое творение я решил назвать «Обустройство пустоты». Заглавие это, на которое я набрел по чистой случайности, сладостно отозвалось в моем сердце: подумать только, ведь до этого я намеревался назвать мой труд «Смерть будущего», а теперь словосочетание это казалось мне верхом напыщенности и претенциозности, хотя изначально отвергнуто оно было исключительно из–за неизбежного неуклюжего соседства на обложке слова «смерть» с моей нелепой фамилией. Притом сама работа, которая должна была выйти из печати на днях, представляла собой размышления по поводу феномена постмодернизма и, поскольку тема была модной, еще до своего появления на полках книжных магазинов подняла волну публикаций. Даже если кто–нибудь, вполне знакомый с присущими мне строгостью и академизмом мышления, и догадался, что книга эта вряд ли будет похожа на поспешные, пересыпанные малопонятным жаргоном писания, порожденные постмодернистским движением, сама изысканность темы в сочетании с вновь зазвучавшим именем автора оказала столь сильное воздействие, что за несколько недель до пресловутой встречи с пальмой на Фицджонс–авеню мой литературный агент позвонил мне и сообщил о некоем глянцевом журнале для мужчин (название журнала мне ничего не говорило), являвшемся законодателем мод во многих областях и изъявившем желание приобрести у меня права на публикацию отрывков из моей книги.

Агент позвонил мне больше для очистки совести, но, к полному его изумлению, я проявил к предложению интерес. Почему, я и сам не могу толком объяснить. Деньги тут роли не играли — хотя, прижми меня кто–нибудь к стенке, я не смог бы привести внятных причин и для того, почему это предложение следовало отвергнуть. Может быть, дело заключалось в том, что я предвкушал, какую проказливую радость испытаю в тот момент, когда редактор получит гранки и обнаружит, что купил текст, немыслимо отличающийся от всех этих мошеннических статеек, изъеденных метастазами банальности и отыскивавших корни постмодернизма в телевизионной рекламе, в дизайне конвертов пластинок с поп–музыкой и в неоклассической архитектуре офисов страховых компаний в Сити (статеек, которых мне пришлось самому проглотить не одну дюжину перед тем, как взяться за собственное эссе). Я никогда не искал легкого успеха и посему нимало не огорчался, когда не находил его. Но ничто человеческое мне не чуждо, так что я был просто не в состоянии отказаться от невинного удовольствия подставить подножку столь презираемому мной миру, заработав при этом не столь уж и скромную сумму денег.

Подтверждение самых худших моих предположений не заставило себя долго ждать. Примерно через неделю после того, как гранки были отправлены в редакцию вышеупомянутого журнала, мне позвонил выпускающий редактор и томно–равнодушным голосом поинтересовался, не буду ли я столь любезен предложить отрывок из моего текста, который можно было бы вставить в рекламную врезку. Я ответил вежливо, но без особого дружелюбия, может быть даже несколько сухо, что если б мой собеседник потрудился прочитать книгу, вместо того чтобы, как мне теперь стало ясно, всего лишь пролистать ее, то, будучи профессионалом, он легко нашел бы подходящий пассаж, не обращаясь за советом к автору. Но этот упрек в небрежении к своим прямым обязанностям не произвел на редактора особого впечатления — к тому же участвовать в подобной перепалке было ему, судя по всему, далеко не впервой. Промычав что–то невнятное насчет того, что он просто хотел дать читателю по возможности более точное представление о моих идеях, мой собеседник положил трубку.

Я тоже положил трубку; на лице моем играла улыбка. Первый раунд остался за мной. Теперь уже не имело никакого значения, что за отрывок выберут для публикации. Все равно никто его читать не станет, а если и станет, то не дочитает до конца. Зато я доказал им, что мир все еще может гордиться тем, что в нем живет маленькая горстка истинных поэтов, пророков и ценителей прекрасного — да, да, на меньшее я не согласен! — не капитулировавших перед бездуховностью современного общества, где искусство превратилось в обыкновенный товар, подчиненный законам рынка, — общества, в котором, как я любил, проявляя не присущее мне остроумие, повторять своим кембриджским приятелям: писатель больше не пишет текст — он его набирает.

Я бы вскоре совершенно позабыл об этом происшествии, если бы тот же самый томный молодой человек не позвонил мне через пару дней и не сказал, что отрывок может быть (тут он принялся шарить в мозгах в поисках нужного словца) контекстуализирован, только если сопроводить его интервью с автором.

Я довольно ядовито сообщил, что не даю интервью, но редактор продолжал настаивать. Будучи прирожденным невежей и не имея обо мне представления ни как о художнике, ни как о человеке, он чуть было не погубил все дело, попытавшись купить меня на дешевую лесть, но тем самым только укрепил мою решимость не поддаваться ни на какие уговоры. Беседа затянулась на несколько минут, причем я в основном молчал, потому что не мог вставить и слова, чтобы подвести черту под этим бесполезным разговором, но тут редактор, словно предчувствуя свое неизбежное поражение и не желая, чтобы человек, на тщеславии которого он пытался так бесцеремонно сыграть, счел его полным кретином, что–то резко сказал по поводу писателей, которые пишут о концентрационных лагерях (грубое искажение не понятого широкой публикой интереса к теме холокоста, звучавшей в моих романах), но при этом боятся покинуть хотя бы на час свои звуконепроницаемые башни из слоновой кости, что возвышаются посреди северо–западного Лондона.

Упрек этот был таким же неуклюжим и филистерским, как и предшествовавшая ему лесть, но я был задет (в такой степени, о которой редактор и не подозревал) выражением «башня из слоновой кости». Как я уже неоднократно упоминал, я не испытывал ни малейшей тоски по шумному миру со всей его суетой и беготней, но следует сказать, что знал я его намного лучше и повертелся в нем намного больше, чем подозревали мои клеветники, и намек на то, что я живу в башне из слоновой кости, обидел меня как несправедливый и необоснованный. За несколько месяцев до этого я был точно так же расстроен, когда американский исследователь прислал ту самую статью о пресловутом отсутствии местоимения первого лица единственного числа в моих творениях, причем степень моего огорчения удивила меня самого (надо сказать, что сам я никогда не замечал этой особенности). Я начал задумываться, не похож ли живущий во мне творец (разумеется, на несравнимо более возвышенном уровне) на того бедолагу, который, явившись к доктору с симптомами неприличной болезни, стыдливо делает вид, что проблемы возникли не у него, а у его приятеля, и не толкнула ли меня гордыня, и исключительно она, на то, чтобы выбрать столь трудоемкий и кружной путь к самоублажению.

Немедленно прервав бессвязное бормотание редактора усталым «Ну ладно, ладно, я согласен», я добавил, что готов дать интервью при условии, что продолжаться оно будет не больше часа, и возьмут его в указанное мной время в указанном месте, а именно — у меня дома в следующее воскресенье во второй половине дня. Последнее требование явно было обусловлено той враждебностью, которую я неизменно продолжал испытывать к журналу и всем его сотрудникам: я выбрал для интервью воскресенье (день, который для меня был ничем не хуже и не лучше других) с детским намерением испортить выходные какому–нибудь ни о чем не подозревавшему журналисту.

Три следующих дня — упомянутый разговор имел место в четверг — я ловил себя на том, что мои мысли постоянно устремлены к предстоящему интервью (первому в моей жизни) и к связанным с ним ожиданиям. Не окажется ли мой интервьюер, имя которого было для меня пустым звуком, столь же непривлекательным субъектом, как и его начальник? Потрудился ли он хотя бы открыть мою книгу? А вдруг, напротив, я неожиданно встречу интеллигентного и хорошо образованного человека, — такая мысль тоже приходила мне в голову под воздействием поспешных и довольно нелепых в данной ситуации мук совести. Короче говоря, я приготовился к любому возможному исходу, кроме того, который меня поджидал: журналист просто не пришел.

В назначенное время — а это было три часа пополудни — я сидел в кабинете за рабочим столом у приоткрытого окна и в нервном раздражении листал страницы «Телеграфа», то и дело бросая из–за газеты нервный взгляд на квадратный, в мраморной рамочке, циферблат стоявших на каминной полке часов. Через полчаса, уже кипя и трясясь от ярости (которая подогревалась тем обстоятельством, что я даже не мог позвонить редактору и отказаться от интервью, сославшись на проявленный журналом вопиющий непрофессионализм, — ведь был выходной день), я поймал себя на том, что не могу и десяти секунд усидеть на месте. Когда же еще три четверти часа миновали (поскольку у меня сперва хватило разума для того, чтобы приписать отсутствие интервьюера ошибке, допущенной кем–то при передаче времени встречи) и мой гнев уже привел меня к абсурдному убеждению, что все это нарочно подстроено чертовым редактором, так что подножку в итоге подставил не я ему, а он — мне, я отшвырнул в сторону газету, которую держал в руке, выбежал из кабинета, хватая на ходу пальто и теплый шарф, и выскочил из дома в безрадостную промозглую атмосферу ранней лондонской осени, начав тот бесцельный и слепой маршрут, что в конце концов и привел меня против моей воли и желания к дому № 43 А на Фицджонс–авеню.

Где–то по соседству церковный колокол пробил пять часов. Затем издалека донесся страшный звук, призрачный и заунывный, словно играла волынка. Оторвав взгляд от пальмы, я впервые обратил внимание на то, что мое одиночество было не таким уж полным, каким оно мне показалось вначале. На самой улице, как и прежде, движения не наблюдалось, но на противоположной стороне стоял человек в бежевом пальто и беседовал по мобильному телефону с такой непринужденностью, словно находился внутри традиционной остекленной будки, а по моей стороне вышагивала, приближаясь ко мне, молодая супружеская пара, совершавшая, судя по всему, свой обычный воскресный моцион. Впереди супругов семенила маленькая девочка, трех–четырех лег от роду мамаша выгуливала свое чадо на постромках, прикрепленных к шлейке, надетой на малышку. Как только я посмотрел в их сторону, девочка оступилась и растянулась на асфальте. Пару секунд она в изумлении рассматривала свои исцарапанные ладошки, и казалось, что дело тем и ограничится. Но мало–помалу чело невинного создания начало омрачаться (как будто испытанная боль только сейчас дошла до сознания девочки), рожица сморщилась, и громкий плач, исторгнутый из самых глубин существа, уже был предрешен; откладывался он только потому, что у детей рыданиям предшествует какое–то болезненно–восторженное состояние, во время которого так и представляешь, как слезы медленно катятся к глазам подлинным и тонким трубочкам.

И на пальму, и на то, как упал ребенок, я взирал с холодным и отстраненным интересом, но тут мне пришло в голову, что следует поменять отношение к жизни и продолжить прогулку, причем так, чтобы по возможности получить от нее хоть какое–нибудь удовольствие. Прохода мимо молодой пары, я увидел, как отец утешает плачущую девочку, целуя ей по очереди то одну, то другую ладошку, и не только выдавил из себя сочувственную улыбку, но даже попробовал неумело что–то сюсюкнуть. Мимо человека в бежевом пальто, который по–прежнему беседовал по мобильному телефону (модель у него была из тех, что имеют причудливую форму), я прошел, не выказав особого интереса, как и мимо многих других прохожих, количество которых постепенно возрастало по мере того, как Фицджонс–авеню, сменив имя, все более и более меняла свой облик, превращаясь из жилого района, населенного солидными представителями среднего класса, в нечто совсем иное. Миновав ряд газетных киосков, прачечных самообслуживания и китайских ресторанов, я остановился напротив витрины одинокой книжной лавки и стал рассматривать с ленивым любопытством ее содержимое, состоявшее исключительно из духовных трактатов каких–то сомнительных индийских и тибетских мистиков. Но мои попытки успокоиться подрывались изнутри неотвязными мыслями о несостоявшемся интервью, о так и не появившемся журналисте и осознанием того факта, что если я неизменно и отвергал интервью в прошлом (а такие предложения изредка мне поступали), то исключительно потому, что в один прекрасный день я предполагал дать интервью с большой буквы — то, которое издание, осчастливленное моим вниманием, назовет «эксклюзивным»; в этом–то интервью величественный, но не самонадеянный, сдержанный, но при этом вполне искренний, красноречивый, но не заумный я, в тот момент, когда моей репутации уже ничто не сможет ни повредить, ни помочь, поделюсь наконец с широкой публикой секретами своей творческой кухни. Я готовился к моменту торжества, а вместо этого очутился нa улице, неприкаянный, как отвергнутый любовник!

Шагая но тротуару — не размашисто, как мне померещилось (иллюзия эта вызывалась, вероятнее всего, постоянно попадавшими в поле моего зрения встречными прохожими и была сродни тому эффекту, когда стоящий на железнодорожной станции состав обманчиво для сидящего в нем пассажира трогается с места, в то время как мимо него проносится встречный поезд), но тем же шагом, что и прежде, — я очутился на развилке улиц и задумался, следует мне обратить свои шаги вспять или же продолжать идти, покуда не развеется мой мальчишеский гнев. Но не успел я взвесить все «за» и «против», как решение было принято за меня. Пока я нерешительно топтался на месте, хлынул дождь. Не прошло и минуты, как уличные стоки переполнились водой, ручьи заструились по тротуару у моих ног, и все мои собратья–пешеходы, набросив капюшоны на головы, ринулись в укрытия.

Случилось так, что в эту минуту я оказался у входа в кинотеатр. Э то был один из тех дворцов наслаждений, каких построили немало в первые послевоенные годы для изголодавшихся по блеску, сказкам, фантазии и юмору люмпенов, готовых с легкостью капитулировать перед продажным очарованием продолговатого куска инобытия, именуемого серебряным экраном. Как много простодушных сердец начинали учащенно биться при виде алого бархата и дешевой позолоты этих залов, похожих на шкатулку для побрякушек, разукрашенных винегретом из лепнины, арабесок и барельефов, лжеегипетских фресок и псевдокитайской китайщины! И разве не начинали эти сердца стучать еще быстрее, когда гасли огни, раздвигался рюшевый занавес и весь зал от оркестровой ямы до балконa вглядывался в экран столь же пристально, как явившаяся на смотрины родия — в колыбельку новорожденного? Ведь писал же Гёте где–то, что Рим населен двумя различными, но мирно сосуществующими расами жителей: собственно римлянами и благородным собранием античных статуй, взирающих свысока на суетную толпу. Подобным же образом не одно поколение английских горожан прожило жизнь в тени иного пантеона — но не мраморного, а бесплотного пантеона целлулоидных призраков, перед блестящим и щедрым очарованием которого было просто невозможно устоять. Увы, каким грандиозным ни казалось некогда поддельное величие этих шедевров, следует признать, что ныне они обветшали ничуть не меньше тех, о которых писал Гёте, а музеи, в которых они демонстрировались, подобные этому кинотеатру на полдороге между Хампстедом и Сент–Джонз Вуд, с их стенами из бетонных плит, покрытых потеками и осыпавшейся выцветшей краской, пришедшие от небрежения в полный упадок, лишь свидетельствуют о том, что у истории нет обратного хода.

Для меня, однако, сей храм теней в настоящий момент являлся всего лишь убежищем от дождя, в котором я мог с комфортом (ибо козырек у входа явно когда–то давно был построен с расчетом на то, чтобы приютить в своей сени шумную и веселую толпу) переждать непогоду. Дождь уже непрестанно и безжалостно наносил удар за ударом в грудную клетку асфальта, так что я быстро зашел внутрь, старомодным движением отряхнул воду с воротника пальто и стал угрюмо созерцать залитую потоком воды транспортную артерию.

За свою жизнь я почти так и не изведал простых радостей хождения в кино: хоть это и звучит неправдоподобно, но я был в кино не больше чем десяток раз, причем неизменно при случайных и весьма не романтических обстоятельствах. Вспоминаю, например, как в компании двух слегка подвыпивших кембриджских приятелей я попал на дурацкую, безжалостно сокращенную экранизацию «Гамлета» с Лоуренсом Оливье в главной роли, или как однажды, совершая с женой обход магазинов Вест–Энда, мы зашли на какую–то идиотскую голливудскую комедию, которую ей кто–то присоветовал: речь в ней шла о похотливом парикмахере из Калифорнии, не человеке, а ходячем фаллосе каком–то, который мучительно пытался удовлетворить все женское население фильма. Именно после этой картины я поклялся, что никогда больше не зайду в зал кинотеатра, и клятву эту сдержал. Ни один режиссер никогда не обращался ко мне с предложением экранизировать один из моих романов. А если б и обратился, то, припомнив «Гамлета», парикмахерскую комедию и то немногое, что мне еще случилось посмотреть, я бы с нескрываемым наслаждением ему отказал.

Вообще я считал умение отказывать одним из моих наиболее развитых качеств; всякий, кто знает, что глупость мира сего может соревноваться только разве что с его уродством, легко меня поймет. Именно в тот миг, когда я это подумал, довольно неприятная саркастическая ухмылка коснулась моих губ: я внезапно осознал, что история с интервью еще далеко не кончилась и необъяснимое исчезновение интервьюера само по себе еще не означает, что в пьесе опущен занавес, ведь когда редактор этого жалкого самозваного «журнала для мужчин» позвонит мне с извинениями и попробует передоговориться на другой день, то я, избавленный от необходимости соблюдать профессиональную, да и обыкновенную светскую любезность, воспользуюсь возможностью высказать все, что я о нем думаю.

Так сладки были мечты о мести, что, невзирая на несколько учащенное сердцебиение, впервые с момента выхода из дому я ощутил внутреннее спокойствие. Я извлек сигарету из помятого серебряного портсигара и закурил. Дождь не утихал. Отправиться домой можно было, только поймав случайное такси, — событие крайне маловероятное. Я выпустил табачный дым из ноздрей, откинув голову назад: эта моя привычка напоминала утонченную пародию на конское ржание. Затем бросил невнимательный и беглый взгляд на пяток прохожих, которые, подобно мне, укрылись от дождя под козырьком кинотеатра и теперь сбились в плотный полукруг, словно обстоятельства вынуждали их к тому, чтобы наконец завести знакомство друг с другом, и тут взор мой приковал к себе бетонный контрфорс, на который опирался козырек. Он представлял собой грубую четырехугольную колонну, которая, кроме основных своих функций, также играла роль рекламной тумбы. Под стеклом висели то ли семь, то ли восемь фотографий из шедшей в настоящий момент в кинотеатре картины.

Это был костюмный фильм, посвященный, судя по выставленным фотокадрам, той ископаемой эпохе, представляющей одну из наиболее популярных патетико–ностальгических Аркадий английской души, которую принято именовать «царствованием короля Эдуарда». На первой из фотографий, привлекших мое внимание, молодая женщина девственного вида в белом платье и с белой парасолькой в руках брела куда–то через дикий луг, поросший по колено чем–то вроде тростника, сопровождаемая юнцом в рубашке с короткими рукавами. На другой та же девица, но уже в платье более драматического колера явно пряталась от кого–то среди статуй: дело, судя по всему, происходило на флорентийской площади Синьории. На третьей — группа лиц самого различного возраста собралась в темной и загроможденной мебелью комнате, которая, как подсказывала мне интуиция, не могла быть не чем иным, как комнатой какого–то пансиона в той же самой Флоренции.

Разумеется, фильма этого я не видел. И все актеры тоже были мне абсолютно неизвестны. Но где–то в моем сознании роилась догадка, неподдающаяся объяснению, но доступная моим ощущениям: персонажи и обстановка показались мне неуловимо знакомыми, и, прежде чем я прочитал подпись на белой полоске под фото, я уже знал, что речь идет об экранизации одного из романов Форстера. Роман этот не то чтобы очень мне нравился, но я много говорил именно о нем с автором, меня познакомили с ним в Кембридже, когда тот был уже в преклонном возрасте. Мы подружились — можно сказать, что в какой–то степени я даже стал его протеже. (Я говорю «в какой–то степени», потому что совсем недавно выяснил, что эту честь разделяли со мной в тот период многие и многие одаренные студенты.)

Я склонился, чтобы рассмотреть фотографии пристальнее. На поверхностный взгляд экранизация достаточно точно воспроизводила обстановку и костюмы эпохи, в которую развивалось действие романа: разглядывая фотографии, я с легкостью узнавал персонажи и ситуации, испытывая при этом внутренний трепет весьма приятного свойства.

Дождь, к которому добавился порывистый шквальный ветер, явно не собирался униматься, вынуждая меня зайти в фойе. В тускло–синем свете сумерек залитые потоками воды улицы выглядели крайне непривлекательно. Я сообразил, что даже если мне и удастся попасть домой, не вымокнув при этом до костей (хотя бог весть, как я это собирался осуществить), все, что ждет меня там — это ужин из холодного филе, которое моя экономка (по воскресеньям она не приходила) приготовила вчера и оставила на столе, прикрыв сверху тарелкой, причем по краям мясо наверняка обветрилось. И тогда я поступил так, как поступил бы на моем месте любой легкомысленный школьник, проживающий уроки: я решил пойти в кино. Посмотреть экранизацию романа моего наставника, нарушить данную самому себе клятву, утешить себя старой французской пословицей une fois п'est pas coutume, а затем поужинать в маленьком французском ресторанчике в Хампстеде, где мы с женой не раз бывали вместе, и положить тем самым конец этому отвратительному происшествию, превратив его в каприз художника. Мне было все равно, с какого места смотреть картину, но вышло так, что я буду смотреть ее с начала, поскольку ближайший сеанс начинался через десять минут.

Зайдя в кинотеатр, я слегка приуныл при виде мишурного убранства фойе, закопченных люстр и ковровых дорожек, настолько изношенных, что рассмотреть на них некогда украшавший их логотип компании теперь смог бы только тот человек, который бы точно знал, что ищет. С трудом я отыскал кассу, одновременно выполнявшую функции буфета и посему погребенную под грудой упаковок со всякой всячиной, над которой гордо возвышалась машина для изготовления воздушной кукурузы. По соседству с пей приспособление для разлива прохладительных напитков выставляло напоказ свое содержимое, окрашенное в невероятные цвета, свидетельствующие о небывалых достижениях химической пауки. Кассирша, миниатюрная пухленькая филиппинка, не дожидаясь, пока я достану бумажник, протянула ко мне свою хрупкую ладошку, взяла протянутую мятую бумажку, извлекла откуда–то билет, разорвала его на две половинки, одну из которых вручила мне, затем отсыпала мелочь сдачи в ладонь, причем все эти операции были проделаны с непередаваемой ленцой. Я молча посмотрел на нее, потом наконец решился нарушить молчание, но не успел я и выговорить «где…», как она уже мотнула своей похожей на мячик головкой в неопределенном направлении. Все, что мне удалось понять из этого движения, — вход в зрительный зал расположен где–то у меня за спиной. Затем филиппинка вновь обратилась к тому, что лежало у нее под прилавком: это могла быть книга, журнал или недовязанный свитер, но что–то гораздо более интересное, чем докучливый посетитель.

В дальнем конце фойе виднелись три двери, на них не было никаких табличек, но весь их вид явно советовал держаться от них подальше. Поэтому я начал подниматься по широкой центральной лестнице, выведшей меня в коридор, по обеим сторонам которого висели портреты прославленных героев серебряного экрана с автографами, выписанными под таким немыслимым углом, словно портрет в минуту подписывания лежал у знаменитости на плече. Где–то впереди и справа я разглядел двустворчатую дверь; пройдя через нее, я очутился в небольшом тамбуре, который оканчивался еще одной двустворчатой дверью, за ней уже находился зрительный зал.

В зале стоял полный мрак. Я замер, ожидая, пока мои глаза приспособятся к темноте. Никто не подошел ко мне, чтобы проводить на место, и некоторое время мне пришлось довольствоваться увиденным сбоку размытым изображением на экране: мне удалось различить пляж и розоватые силуэты полуголых тел на фоне шикарного заката. Затем мелькнул неожиданно крупный план летевшего в воздухе мяча в ало–желтую полоску, и я догадался, что это, наверное, рекламный ролик какого–то фильма.

Когда очертания зрительного зала все же постепенно материализовались в моих глазах, я удивился прежде всего тому, сколь немногочисленной оказалась аудитория: передние пять–шесть рядов пустовали, затем виднелась одинокая фигура, беспечно закинувшая ноги на спинку стоявшего впереди кресла, далее — немногочисленная кучка на задних рядах слева, которая и составляла большинство пришедших на сеанс. Почему они расположились там — потому ли, что с этих мест лучше всего видно экран, или потому, что завсегдатаи кинотеатра облюбовали себе этот уголок и собирались в нем всегда, чтобы почувствовать свое единство, а случайные посетители подсаживались к ним из стадного инстинкта, — я не ведал, но, как человек творческий, как художник и как гражданин, сразу же почувствовал настоятельную потребность восстать против проявлений стадного инстинкта и петь свою песню в диссонанс с хором, ну а если хор, увлеченный моим примером, подхватит песню, отречься от нее и затянуть новую. Из этих соображений я выбрал себе место на крайнем правом фланге и, пожалуй, несколько ближе к экрану, чем мне было бы удобно, не исходи я из вышеуказанных обстоятельств. Ненадолго присев, словно для того, чтобы застолбить место, я cнова встал и скинул шарф и пальто. Затем я снова присел и, усмехнувшись, покосился на экран.

Но вскоре мне пришлось почувствовать необычное волнение, сопряженное со значительной неловкостью. На экране за то время, что я выбирал место, день сменился ночью. Внезапно откуда–то появился кортеж юных причудливо разодетых мотоциклистов, мчавшихся без шлемов наперегонки с ветром, игравшим в их длинных волосах; на углу улицы они резко поворачивали, при этом заднее колесо каждого мотоцикла выписывало столь рискованную кривую, что казалось, ездока вот–вот швырнет прямо на оператора. Скрип покрышек и скрежет тормозов был так силен, что в соседних домах после проезда каждого мотоциклиста загоралось несколько окон — что должно было по замыслу авторов производить комический эффект. Но тут, к моему смущению, декорации вновь переменились, и в кадре появилась кирпичная стена колледжа, увитая неправдоподобно густым плющом. Затем камера наплывом приблизилась к двум освещенным окнам, и за ними показалась огромная кровать, покрытая розовым покрывалом, на котором во множестве валялись разнообразные плюшевые медвежата, куклы и прочие мягкие игрушки. В комнату ворвалась стайка хихикающих и щебечущих девиц в неглиже, а кое–кто и нагишом, и тут камера спланировала обратно, под окна, где в кустах мотоциклисты из предыдущей сцены, вырывая друг у друга из рук бинокль, подглядывали за девицами. Я заерзал в кресле, но фильм продолжался, и вот против своей воли я узнал, что вожак мотоциклистов, которого звали то ли Кори, то ли Кари, утратив благосклонность некоей Доры Мэй, замыслил (о каковых планах он поведал своему наперснику, устрашающего вида юнцу по кличке Киддо — обладателю многочисленных прыщей, пары засаленных бакенбард и сугубо несимпатичных лошадиных зубов) сфотографировать ее обнаженной и, шантажируя ее при помощи этих фотографий, вынудить вновь «встречаться» с ним. По крайней мере, так я это понял. Но еще до того, как мне удалось вполне расшифровать суть происходивших событий, одна из легкомысленно одетых красавиц случайно выглянула в окно, увидела затаившихся в кустах негодников и немедленно приняла позу, издревле принятую для изображения девственного стыда. Засим последовал многоголосый девичий визг, поспешное опускание жалюзи и грозное появление на сцене матроны в карикатурном пенсне на верблюжьем носу. «Вот дерьмо!» — воскликнул то ли Кори, то ли Кари, и вся банда вуайеристов метнулась к своим мотоциклам.

Теперь сомнений уже не оставалось: это была не реклама, это было кино. По какой–то непонятной мне причине я попал совсем не на тот фильм. Сцена сменяла сцену, один пикантный, с точки зрения авторов, эпизод следовал за другим. Поскольку я очутился далеко впереди от основной массы зрителей, мне пришлось повернуть голову, дабы убедиться, что никто, кроме меня, не взволнован. Откровенного энтузиазма по отношению к происходившей на экране ахинее тоже никто не проявлял, но на особо грубые и сальные шуточки, срывавшиеся с губ героев, зал реагировал приглушенными смешками, и нигде не было слышно и признаков тревожного перешептывания, которого было бы не избежать, если б остальные зрители ошиблись так же, как и я. Впрочем, удивляло меня в моих соседях по залу вовсе не подобное очевидное безразличие по отношению к тому, что проецируется на экран. Надо сказать, я находился в полном неведении относительно того, кто именно посещает кинотеатры. Но эти молодые люди (поскольку, за исключением расхристанного бродяги, у ног которого стояли несколько бесформенных мешков, сидевшего особняком примерно в одном ряду со мной, старше меня на сеансе никого не наблюдалось), эти юнцы в кожаных куртках и джинсах, закинувшие ноги на спинки кресел и прикуривавшие сигареты, бросая тем самым наглый и откровенный вызов светящимся табло с надписью «Курить воспрещается», висевшим по обе стороны экрана, с трудом вписывались в мое представление о публике, интересующейся экранизацией романа Форстера, пусть даже сам я всегда и относился к этому произведению как к откровенной халтуре.

Я вновь обратил свой взор на экран. Мотоциклист опять куда–то мчались, вылетая из–за бугра, на который поднималась дорога, с такой яростью и решимостью, что, казалось, на какой–то миг они отрываются от земли и зависают в воздухе — иллюзия, которая, как я подозреваю, достигается съемкой в лоб из низкого положения, а также, вероятно, с помощью специального объектива. Ерзая в кресле, я не смог удержаться от того, чтобы не обернуться и не посмотреть, как реагирует на происходящее публика, хотя результат можно было предугадать заранее. Очевидно, только я попал на другой фильм. При этой мысли благодушное настроение и успокоенность, которые я испытывал с того момента, как вошел в кинотеатр, улетучились если не навсегда, то, по крайней мере, на все ближайшее время. Теперь я смотрел на экран, испытывая глубокое отвращение и к колючим прелестям калифорнийских пейзажей, глупейшим образом гармонировавших с разворачивающимся действием, и к мотоциклам, прислоненным к стене полуразрушенной придорожной забегаловки (сюжет развивался стремительно, не размениваясь на мелочи), и к самим отвратительным мотоциклистам, которые уселись внутри забегаловки за одним столом и накачивались кока–колой под оглушительные звуки музыки, раздававшиеся из музыкального автомата.

С меня было довольно. Я больше не мог оставаться здесь. Кто–то совершил ошибку (очевидно, не я), и теперь следовало исправить ее последствия. Хотя подобная перспектива меня не радовала и я испытывал врожденное отвращение к подобным сценам, мне все же придется потребовать у толстушки филиппинки вернуть деньги за билет. Я быстро схватил пальто и шарф со спинки соседнего кресла и принялся нервно рыться в том кармане, в который, как мне казалось, я положил мою половинку билета. Я уже собирался уходить, уже поднялся на ноги, уже сделал первый шаг, как вдруг нечто, воспринятое не сознанием, а интуицией, словно сама суть происходившего обратилась к моей сути, до того как мое сознание успело постичь, о чем идет речь, приковало к себе мой взгляд и заставило меня замереть на месте.

Следует упомянуть, что за то время, пока я собирался и искал билет, на экране многое успело перемениться. Кори и его мерзкие приспешники услышали разговор шепотом, который происходил за перегородкой, отделявшей их от соседнего столика. Камера взмыла вверх, скользнула по глазам Кори, по его лбу и слипшимся прядям волос, прыгнула за перегородку и продемонстрировала каскад синтетических каштановых кудряшек, тщательно перевязанных пестрой лентой. Какой–то миг видны были только волосы да еще изящно изогнутая глянцевая шейка и смуглые плечи, но затем камера заглянула за правое плечо и показала две руки, лежавшие на пластиковом столе и сжимавшие другие две руки, явно мужские (несмотря на их детскую припухлость), а также стеклянную солонку и бутылку для кетчупа в виде огромного пластмассового помидора. Камера не показывала лиц, но было ясно, что это — Дора Мэй и ее новый приятель (даже я, занятый сборами, понял, куда клонится дело). Наконец Кори, сгорая от желания выяснить, кто этот «козлодой» (негодяй употребил именно этот эзотерический термин) с тонкими и загорелыми пальцами и слегка носовым тембром голоса, который посмел волочиться за его бывшей зазнобой, воровато заглянул за перегородку, и камера, таким же вороватым образом, медленно и по кривой отплыла влево, остановившись только тогда, когда в кадр симметрично вошли два лица — Доры Мэй и ее ухажера.

Именно последнее лицо и привлекло мое внимание. Оно принадлежало юноше лег. на мой взгляд, пятнадцати или шестнадцати с удивительно густыми светлыми волосами, голубыми глазами, прикрытыми роскошными длинными ресницами, прямым носом, не слишком узким, но и не слишком широким, и — блеснувшими лишь на миг, когда губы его приоткрылись в застенчивой улыбке, явно обращенной к зрителям, — ослепительно белыми, хотя чуть–чуть кривоватыми, передними зубами.

Против своей воли я был потрясем совершенной красотой лица мальчишки, и если я не сразу понял причину моего потрясения, то приписывать это следует не смятенному состоянию моей души, но тому факту, что красота эта была парадоксальным образом одновременно утонченной и банальной.

Банальной потому, что, невзирая на необычайное изящество черт, сам морфологический тип этой физиономии давно, если можно так выразиться, утратил авторские права и стал общественным достоянием. Он, как мне кажется, идеально соответствовал специфически американским критериям красоты — иначе говоря, то была красота, не испорченная ни тайной, ни трагедией, ни терзаниями духа, позлащенная красота, ухоженная и беззаботно–беспечная под защитой природных и общественных привилегий, по праву принадлежавших ей, как принадлежит нам наследственность или окружающая среда, — красота, которой это врожденное превосходство, позволяющее не замечать других, менее привилегированных представителей юношества двадцатого столетия, обеспечивает безмятежный блеск глаз, сверкающую улыбку и бархатистый загар кожи. Но красота эта отличалась в то же время, как я уже сказал, утонченностью, поскольку никогда прежде мне не доводилось встречать столь совершенного представителя описанного выше вида — такого, у которого все линии лица соответствовали друг другу так точно и в то же время столь естественно, а отдельные черты, совершенные сами по себе (не исключая кроличьих резцов — маленького несовершенства, которое тем не менее является абсолютно необходимым для идеала), в совокупности составляли совершенный лик. Это была не выражающая ничего чистая поверхность, лишенная глубины, способная скорее служить украшением, чем источником очарования, но если бы кто–то отважился наполнить ее смыслом и волей, то выбрал бы жесточайший и утонченнейший способ, чтобы погубить ее. Вот, подумалось мне, лицо, которое разобьет немало сердец.

Тут я заметил, что до сих пор стою с пальто и шарфом, перекинутыми через руку. Упав обратно в кресло, я, словно одурманенный, продолжал неотрывно следить за экраном. Я не переменил своего решения, я по–прежнему собирался покинуть зал, но, очутившись в ситуации, в которой мой извращенный ум чувствовал себя как в своей стихии — а именно узрев отблеск божественной красоты там, где никто его не стал бы искать, — я решил насладиться сполна нежданной радостью.

Но она оказалась, увы, скоротечной. Кори решил, не откладывая дела в долгий ящик, свести счеты с этим «смазливым хлыщом» (как он презрительно выразился, при этом в голосе его звучал такой яд, что я, против своей воли, почувствовал испуг). Тут же завязалась потасовка, в которой более юный из двух кавалеров в силу хрупкости сложения должен был неминуемо проиграть. Окрыленный нечеловеческим воем своих клевретов, а также (как я с превеликим удивлением заметил) улыбкой тупого удовольствия, игравшей на губах Доры Мэй, Кори схватил парнишку за подбитый мехом воротник джинсовой куртки, вытащил его из–за столика и, демонстрируя необузданные инстинкты прирожденного забияки, швырнул на пол кафе. Не обращая внимания на запоздалые и довольно неискренние протесты своей бывшей подружки, он начал искать глазами предмет, которым можно было бы нанести завершающий удар. Взгляд его остановился на дурацкой бутылке в форме томата. С полоумной улыбкой на лице он схватил ее со стола, встал, расставив ноги, над распростертой фигурой и щедро полил противника кетчупом от самой шевелюры до носков белых теннисных туфель.

Рассчитанная на то, чтобы вызвать смех, сцена эта действительно исторгла из зрителей утробный гогот, и, надо признать, зрелище жертвы, распростертой на полу и покрытой с ног до головы противной красной жижей, в то время как мучитель обнимает за плечи Дору Мэй, которая дарит его блаженным кокетливым взглядом, означающим нечто вроде «О мой герой!», было действительно предельно гротескным. Но в моих глазах, очарованных красотой, кетчуп обрел бесхитростное сходство с кровью, а актер — с мертвым Чаттертоном на портрете работы Уоллиса. Несмотря на смехотворную позу, он каким–то образом умудрялся сохранять обаяние, присущее юности.

Я продолжал сидеть в своем кресле, не желая ни оставаться в зале, ни покидать его. Я не мог позволить себе тратить время на заурядную, если не считать неожиданную искру красоты, привнесенную случайно мелькнувшим лицом, подделку и не представляющую интереса, и по идиотизму своему исключительную даже для такого нетребовательного вида искусства как кинематограф. И когда я окончательно понял, что заинтриговавший меня актер вряд ли скоро вновь появится на экране, поскольку основными героями фильма были Кори и Дора Мэй, я вновь поднялся с места, взял свою одежду и, чувствуя приливавшую к щекам кровь, двинулся к выходу из зрительного зала.

Очутившись в фойе, которое оставалось таким же пустынным, как и вначале, я понял, что у меня пропало всякое желание требовать с кассирши деньги и обратно. Дело не только в том, что мне было неловко вступать в беседу с безмятежной маленькой филиппинкой, по–прежнему сидевшей за своим прилавком, пухленькой и желтокожей, похожей на ярмарочные автоматы из тех, в которые нужно кинуть монетку, чтобы привести их в движение. На этот раз мир проявил великодушие, снизошел до меня и подарил мне мгновения блаженства — говорил я сам себе, — дал мне соприкоснуться с красотой, с которой иначе мне встретиться было бы не суждено.

С другой стороны, меня снедало любопытство: мне хотелось наконец узнать, кто же из нас совершил ошибку. Проходя мимо колонны, я снова посмотрел на фотографии, которые разглядывал, когда укрывался под козырьком кинотеатра от дождя. Они по–прежнему висели там, к тому же на стеклянной панели, закрывавшей их, красовалась печатная надпись «На этой неделе». Надо сказать, я окончательно смутился и был уже на грани того, чтобы вернуться обратно в фойе и сообщить о произошедшей ошибке кассирше, когда вдруг догадался обойти колонну и посмотреть, что находится с другой ее стороны. Там точно в такой же стеклянной витрине красовались мои друзья Кори, Киддо и Дора Мэй, а на одной из фотографий я заметил даже пресловутого юного красавца на фоне декораций, которые, как я вынужден был признать, к своему глубокому огорчению, были полностью мне не знакомы и, следовательно, относились к той части фильма, которую я так и не посмотрел. На белых полосках бумаги под фотографиями стояло название только что виденной мной картины — я с еле сдерживаемым возмущением прочитал его. Шедевр именовался «Зуд в штанах — 2».

Решение загадки оказалось ясным как день и, в общем, вполне предсказуемым: в кинотеатре имелось два зала, два экрана и, соответственно, две программы. Я попался в ловушку просто потому, что в дни моей юности большинство кинотеатров ограничивались одним комплектом.

Дождь прекратился. Напротив кинотеатра над мокрой черепицей крыш с противоположной стороны улицы вздымалась увенчанная коньком крыша церкви и заостренный изящный шпиль колокольни, окруженные со всех сторон нежной, влажной, чисто английской зеленью и окутанные легким, полупрозрачным серебристо–серым туманом, словно написанные Моне, надевшим специально, чтобы передать колорит, солнцезащитные очки. Я улыбнулся про себя, представив Моне в черных очках, — образ слишком игривый и китчевый, чтобы я мог позволить себе употребить его в своей последовательно избегающей метафор прозе, но тем не менее типичный для моего частного, интимного, нелитературного мировосприятия и в силу этого представлявший для меня большую ценность, чем многие из часто цитируемых страниц моих произведений. А может, я улыбнулся чему–то совсем иному, но — одним словом, я улыбнулся. Затем, подняв воротник пальто и затянув тугим узлом на шее шарф, не забыв заткнуть его концы под отвороты, поскольку вечер обещал быть на редкость прохладным для этого времени года, я направил свои шаги вдоль по Фицджонс–авеню обратно, в направлении Хампстеда.

За несколько последовавших дней с моим характером произошли удивительные перемены: если раньше я был раздражителен и погружен в себя, то сейчас прямо на глазах становился все более весел и легкомыслен. Еще пару дней меня продолжала волновать история с несостоявшимся интервью: при звуке каждого телефонного звонка (а раздавался он не так уж и часто) я представлял себе, что это звонит соизволивший наконец принести извинения незабвенный редактор. Но журнал так и не подал никаких признаков жизни, словно его вместе с редактором и всеми журналистами поглотила бездонная пучина, первым признаком чего и было происшествие с интервью. Но вместо того, чтобы усилить мое раздражение и неудовольствие, это странное обстоятельство оказало на меня умиротворяющее воздействие, послужив своеобразным противоядием. Я даже потрудился позвонить агенту, но он, как быстро выяснилось, знал немногим больше моего.

Намного важнее был тот факт, что на пути домой меня посетила идея новой книги — нового романа, — причем посетила так внезапно, что даже мурашки пробежали по спине. Идея, возможно, слишком сильное слово для того, что на этом этапе было не более чем сгустком догадок и предположений, путаным лабиринтом незаконченных мыслей. Но предыдущие мои четыре романа возникли столь же случайным образом, лучше всего передаваемым французским эпитетом décousu. Писать их после этого было довольно легко, а последующая отделка сводилась к тому, что принято называть «причесыванием» моей все еще казавшейся мне местами чрезмерно взъерошенной прозы. Именно процесс вызревания доставлял мне больше всего мучений. Формы и ритм будущего повествования требовалось сначала вырубить из грубой глыбы речи. Я знал, что роман скрывается где–то внутри этой глыбы, и испытывал ни с чем не сравнимую пьяную радость, когда его очертания начинали постепенно вырисовываться. Но случались длительные периоды творческой немощи или простой растерянности, когда я впадал в панику, закрывал лицо руками, чуть ли не в буквальном смысле рвал на себе волосы и считал уже себя самым пропащим среди всех пропащих писателей. Хотя эти нервические припадки постепенно стали привычными, они все же меня пугали.

Однако пока что я был тем самым скульптором, который еще только заказал свою глыбу мрамора. В этот период господствует чистая идея, а не материал «в работе», и дело приходится иметь не с неподатливым веществом, а с чистой игрой мысли, нуждающейся в уточнении, отделке и доводке. Возвращаясь домой по Фицджонс–авеню, я миновал пальму во дворе дома 43 А, не обратив на нее ни малейшего внимания, поскольку всецело углубился в обдумывание замысла — вернее, двух замыслов. Я решил написать наконец роман от первого лица, причем (насколько мне известно — впервые в английской литературе) герой его будет глухим.

Я хотел придать роману больше гуманности довольно грубым приемом, вводя в сюжет образ физически неполноценного человека и тем самым вызывая у читателя жалость и сочувствие. Как писатель, я испытывал откровенный ужас перед тем, что я презрительно именовал «тиранией темы». Мои романы никогда не были «о чем–то» — по крайней мере, о чем–то, легко поддающемся определению; и, разумеется, новый, которому я заранее дал элегантное и трагическое заглавие «Адажио», ни в коей мере не замышлялся как роман «о глухоте». В идее глухого героя меня привлекали чисто формальные трудности, неизбежно возникающие при создании прозы, в которой центральный персонаж лишен возможности, в самом буквальном смысле слова, полноценно общаться со своим окружением. Я также отлично понимал, что подобная ущербность моего героя легко может быть объяснена присущей мне озабоченностью проблемой жертвенности, и критики (по меньшей мере, те из них, что обладают достаточной проницательностью) узрят в этом то, что французы называют effet de signature. Но со всею честностью и откровенностью признаюсь, что соображения эти появились у меня гораздо позже, первоначально же замысел просто «возник» в моей голове точно так же, как и замыслы предыдущих романов, что явственно свидетельствовало об их происхождении из единого источника.

Работалось мне легко и, несмотря на те самые внезапные припадки беспомощного отчаяния, довольно быстро. Я вставал рано, часов около семи. После пары чашек сладкого чая я бегло просматривал почту и усаживался в кабинете за письменный стол, слегка наклонный, как мне больше нравилось. Затем, за исключением короткого перерыва на ланч, который никогда не продолжался более получаса, из кабинета не доносилось ни звука, если не считать тиканья часов в мраморной рамке на каминной полке и мягкого поскрипывания моего вечного пера — удивительно изящной серебряной модели от Картье, которую мне преподнес как–то на Рождество мой французский издатель, — скользившего по страницам рабочей тетради. Где–то между четырьмя и пятью часами я неизменно начинал уставать, или же мне просто не правилось работать при электрическом свете; тогда, не перечитывая написанного, я захлопывал тетрадь и убирал ее в ящик. Именно после этого я совершал свой обычный обход Хита и возвращался домой через час, чтобы ответить на письма, пролистать газету и выпить стакан сухого мартини. Ужинать я садился в полвосьмого, а вечер проводил обыкновенно за чтением или же слушал музыку — по преимуществу немецкую, — включив плейер, тоже рождественский подарок, но уже от меня самому себе. Я завел плейер, поскольку боялся потревожить музыкой соседей — даже не столько потревожить, сколько создать прецедент, на основании которого они будут иметь впоследствии полное право тревожить меня.

Таков был мой распорядок дня. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что художник, пусть даже творения его восхищают мир классической строгостью и совершенством, есть всецело продукт романтического мировоззрения, я намеренно культивировал подобный однообразный и лишенный приключений образ жизни, чтобы уравновесить им лихорадочность, присущую вспышкам творческой деятельности. И надо сказать, что, когда день складывался именно таким образом, я бывал счастлив.

Мне даже удалось несколько продвинуться в расследовании происшествия, с которого все началось. Восстановив душевное равновесие, я обдумал произошедшее еще раз и пришел к выводу, что не могу позволить себе оставить эту тайну неразгаданной. Я вновь позвонил моему агенту, спросил его, находятся ли переговоры с журналом уже на стадии заключения контракта, и, узнав, что ничего еще не подписано, сказал ему, что я более не заинтересован в публикации отрывков из моей книги и что впредь все дальнейшие предложения такого рода должны отклоняться с порога. Надо сказать, что этот запоздалый отказ удивил его гораздо меньше, чем высказанное вначале поспешное согласие, — к тому же, вероятно, он имел основания думать, что редактор журнала облегченно вздохнет, избавившись от непосильного бремени, которое он необдуманно взвалил на себя. Итак, он выслушал мое распоряжение, не задавая вопросов, и тут же принялся его исполнять. Таким образом, закрывая скобки, скажем, что вся эта история оставила такое впечатление, словно ее и не было вовсе.

Единственное облачко омрачало мой горизонт ночами мне не спалось.

С незапамятных времен у меня была жутковатая и необъяснимая привычка: лежа в постели и находясь в состоянии перехода от яви ко сну, я создавал в своем воображении целую портретную галерею незнакомых лиц, представляющихся мне в мельчайших деталях с натуралистическими подробностями. Привычка эта уже давно не казалась мне чем–то странным или тревожным — более того, я любил это состояние, потому что следом за ним обычно наступал глубокий сон.

Судя по застывшему на них выражению, лица, являвшиеся мне, были откровенно гротесковые. При этом они обладали невероятной жизненностью и правдоподобием, роднившим их (к этому выводу я пришел, размышляя о них как–то во время моего моциона) с карикатурами Домье, японскими масками и непристойно гримасничающими барочными горгульями и кариатидами. Только явившись, каждый такой образ начинал тут же таять, но некоторые из них оставляли по себе смутное воспоминание, и на следующее утро мне еще удавалось вспомнить те из них, которые произвели на меня наибольшее впечатление.

Но в течение последних нескольких дней волшебный фонарь моих полубессознательных грез начал являть мне совершенно новое лицо, причем черты его, расплывчатые и призрачные, поначалу не воспринимались мною с обычной ясностью. Именно эта размытость и не давала мне покоя: пытаясь пристальнее разглядеть лицо, я терял сон.

Так происходило четыре ночи подряд, но на пятую путем чудовищного напряжения воли, от которого, казалось, вот–вот лопнет мой мозг, мне удалось сорвать покров — впрочем, в последнее мгновение он сам отлетел в сторону, подобно вкладке из тонкой рисовой бумаги, предваряющей картину в старых альбомах с репродукциями, открыв мысленному взору загадочное лицо. Оно принадлежало юноше из виденного мной фильма.

Я открыл глаза и потянулся за будильником, который стоял на тумбочке рядом с кроватью. Был без минуты час. Хотя я почти никогда не курил в спальне, но все же держал обычно на тумбочке пачку сигарет и спички. Не включая света, я извлек одну сигарету из пачки и закурил. Глубоко затянувшись, я выпустил дым из ноздрей, проследив, как он улетает к потолку белыми кольцами, натыкаясь в центре комнаты на луч света от уличного фонаря, стоявшего прямо перед моим крыльцом, напоминая мне, и не случайно, световой конус, образуемый лучами кинопроектора.

Вся эта история взволновала меня гораздо больше, чем можно было ожидать, — не в последнюю очередь потому, что увиденное мной в полудреме лицо принадлежало кому–то, кого я знал наяву. С тех пор как я посмотрел фильм, прошло несколько дней. Если не считать пары реплик оттуда, граничивших с кретинизмом и полностью безграмотных, которые против моей воли застряли у меня в памяти и которые мне приходилось оттуда нещадно изгонять в самые неподходящие моменты во время работы над моей прозой, я полностью забыл о нем. Немного поразмышляв над тем, что бы это могло значить, и решив, что это не значит ровным счетом ничего, я погасил выкуренную только наполовину сигарету, выбросил ее в пепельницу и практически сразу крепко заснул.

В работу мою вмешивались и более заурядные происшествия: так, мне доставили первый авторский экземпляр «Обустройства пустоты», за которым через два дня последовали еще девять, в совокупности составив все, что мне полагалось по договору. Девять экземпляров я отослал в Кембридж, надписав их, что потребовало от меня не меньших усилий, чем сама книга.

Тем не менее у меня был обычай перечитывать напечатанную работу перед тем, как начать рассылать ее, — даже если, участвуя на каждом этапе в создании книги, я уже знал в ней наизусть каждую точку с запятой. Мне требовалось самому увериться в том, что читателя не подстерегают никакие сюрпризы. Я приходил в ужас при мысли, что могу получить от друга письмо, в котором наряду с неизбежными комплиментами будет наличествовать приписка, сочувственная по намерениям, но явно насмешливая по тону, сообщающая о пропущенной строке или напечатанном кверху тормашками абзаце. По прочтении мне было не на что особенно пожаловаться, если не считать одной «буквальной» ошибки, от одного взгляда на которую у меня похолодело в груди. К моему ужасу, фамилия «Бодрийяр», принадлежавшая одному весьма непочитаемому мной «мыслителю», дважды на одной и той же странице превратилась в фамилию «Башеляр», что приводило в контексте к полной бессмыслице. Ошибка эта была тем невыносимее для меня, что, судя по всем признакам, дело было не в небрежности со стороны корректора или наборщика, а в моей собственной невнимательности при чтении гранок Я исправил ошибку во всех подарочных экземплярах и снабдил исправление лаконичным комментарием на полях.

Несмотря на все эти обстоятельства, написание «Адажио» продвигалось успешно. Роман приобретал отчетливые очертания, креп на глазах, словно сжатый в ладони ком снега, избавлялся от лишнего сора и шелухи. Толчком к тому, чтобы заставить героя говорить от первого лица, стало, несомненно, то удивление, которое я испытал несколько месяцев назад, узнав, что прежде я никогда этого не делал. Но кроме того, меня подстегивало желание заставить мой персонаж «говорить» в буквальном смысле слова, противопоставив неуклюжую и невразумительную речь глухого ясности и остроте его рассудка. Я волновался, удастся ли мне на бумаге передать звучание голоса человека, лишенного от рождения слуха, поскольку владение таким приемом, как звукоподражание, никогда не числилось в арсенале моих писательских средств. А если у меня все получится, не сочтут ли это рассчитанным на невзыскательный вкус трюкачеством? Одна из моих соседок была глухонемой, и у нее завязались в свое время приятельские отношения с моей женой. Хотя сам я с ней почти не общался, а овдовев, никогда больше не встречался, но отлично помнил удивительные стонущие звуки, которые она издавала, пытаясь что–то сказать, — такие же, наверное, издает обычный человек, находясь под воздействием обезболивающего, впрыснутого щедрой рукою дантиста. Я набросал в рабочей тетради несколько фраз, а вернее, последовательность букв, воспроизводящих эти звуки, и долго работал над ними, пока не понял, что могу применить их в тексте романа.

Погруженный в свои труды, в возвышенные вопросы творческого ремесла, я воздвиг стену между собой и окружающим миром; по самой своей природе я был склонен к затворничеству, но, вынашивая роман, я превзошел самого себя. За несколько месяцев до описываемых событий в одной компании, где находился и я, разговор зашел о модном и, по общему мнению, талантливом молодом романисте, которому к тому же повезло родиться в семье столь же прославленного прозаика предыдущей эпохи, и когда, отвечая на обращенный ко мне вопрос, я вынужден был признать, что не прочел и строчки, написанной этим автором, мой собеседник воскликнул: «Как! Вы не читали ничего у Н.! Да вы настоящий анахорет!», я холодно ответил, что только дурак не мечтает стать отшельником, укрепив тем самым и без того прочную даже среди моих ближайших знакомых легенду, что я веду жизнь желчного затворника.

На самом деле такое мнение во многом не соответствовало истине — если не принимать во внимание, разумеется, те периоды, когда я интенсивно работал; ведь сражаясь с языком, я никогда не позволял себе отвлекаться на то, что Малларме именовал «гласом толпы». Я переставал читать газеты, опасаясь, как бы мой глаз не заметил, а мозг непроизвольно не зафиксировал какого–нибудь из ряда вон выходящего образчика журналистского жаргона, какого–нибудь заголовка с сальным подтекстом, который мне потом педелями не удавалось бы выкинуть из головы, ибо именно крайняя вульгарность и делала его таким прилипчивым. По той же самой причине я переставал слушать радио, а читать позволял себе исключительно на иностранных языках, да и то авторов, принадлежавших к эпохам слишком отдаленным, чтобы они могли оказать на меня какое–либо нечаянное воздействие.

И все же в один прекрасный день, сидя за столом с пером в руке и погрузившись в бесцельные мечтания, словно школьница, я поймал себя, к превеликому удивлению, на мысли о том, что же случилось с тем самым молодым человеком после того, как его облили кетчупом; кроме того, меня заинтриговала фотография, место действия на которой было мне незнакомым и походило на гараж, а может быть, на одно из тех заведений, которые американцы называют «заправочная станция», поскольку, как мне показалось, на заднем плане виднелись какие–то шланги. Как бы то ни было, праздно рассуждал я, судя по всему, заинтересовавший меня персонаж принимает участие в действии и после происшествия в кафе; вероятно, в дальнейшем он снопа появляется, и не один раз. Кто знает, вероятно, ему даже удается свести счеты с этим ужасным Кори.

В моем сознании сонно мелькнула мысль, что этот мальчик мот бы послужить, хотя бы частично, моделью для героя нового романа (кстати, я впал в мечтательную задумчивость, как раз пытаясь понять возраст и внешний облик протагониста). Я прикинул, как будет смотреться в контексте моего произведения этот гладкий лоб, эти мягкие светлые волосы и, особенно, эта улыбка — улыбка прирожденной жертвы. Впрочем, еще и прежде, дабы облегчить читателю самоидентификацию с персонажем (или скорее, поскольку я не верил в такую вещь, как «идентификация», вызвать у него желание сопровождать героя в его странствиях по лабиринту повествования), я намеревался сделать его юным, внешне привлекательным и пышущим здоровьем во всех отношениях, за исключением уже упомянутого отсутствия слуха. Впрочем, я тут же отбросил посетившую меня идею как смехотворную.

Но и после этого в самые неожиданные и неподходящие моменты, например, вечером, когда я читал, лежа в постели, лицо актера вновь возникало перед моим мысленным взором и заполняло мое сознание, причем, когда я пытался отогнать это видение, оно становилось еще более живым. Я не знал, как к этому относиться. С одной стороны, я кипел от гнева, с другой — происходящее развлекало меня как неожиданное и забавное умозрительное приключение. Удивительнее всего было то, что я не испытывал ни малейшей неловкости при мысли о том, что мое влечение может иметь эротическую природу. Предмет моих мечтаний запомнился мне очаровательным, прекрасным, как цветок, ничтожеством, и если, фантазировал я, девочки–подростки падали в обморок при виде его, то это объяснялось попросту их эмоциональной незрелостью, находившей свое естественное отражение в физической незрелости их идола. Будучи классицистом и по темпераменту и по образованию, я находил постыдным и утомительным столь часто встречавшийся в писаниях моих сверстников и старших собратьев плаксивый неоэллинистический культ эфеба, который заставлял мужчин в летах, вроде Уайльда и Жида, слюняво умиляться над спящими юнцами и, сюсюкая, сравнивать их с нарциссами и асфоделями. Но этот юноша не на шутку завладел моим вниманием, я видел в его лице нечто такое, для чего мучительно не мог подобрать названия, хотя чувствовал, что обязан подобрать. Я ощущал потребность в дотошном самоанализе и необходимость концептуализировать — нет, контекстуализировать (при этом словечке я поморщился, вспомнив о редакторе пресловутого журнала) природу моих чувств.

Я припомнил, что, когда однажды в Кембридже редакторы студенческого журнала «эстетского» направления попросили меня ответить на «Анкету Пруста», то на вопрос: «Что Вас больше всего печалит в жизни?» — я ответил: «Несправедливое распределение красоты».

В определенном смысле это была, разумеется, колкая насмешка, остроумный выпад (конечно же, абсолютно безобидный) в сторону моих привилегированных современников, запятых пустой и претенциозной игрой в социальных революционеров. В то же время такой ответ отражал почти религиозное чувство преклонения, которое вызывал у меня мир прекрасного, и, в этом смысле, был гораздо искреннее, прочувствованнее и честнее многих моих других ответов.

И хотя столь обостренное восприятие красоты (о котором теперь приходится вспоминать с сардонической улыбкой) обыкновенно считается симптомом скрытой гомосексуальности, со мной дело обстояло совсем не так. Ни разу, даже в весьма двусмысленной обстановке частной школы для мальчиков, куда меня отдали испуганным десятилеткой, я не сталкивался ни с чем таким, что можно было бы охарактеризовать как «гомосексуальный опыт». Я даже не могу вспомнить, чтобы за все те ужасные и незабываемые годы я хоть раз испытал нечто вроде похотливого зуда, хотя мне была вполне понятна природа разгоряченного пыхтения и возни, которые слышались повсюду, как только гас свет, — все эти хождения на цыпочках от кровати к кровати и непристойные представления, разыгрывавшиеся каждый вечер в общем туалете. Разумеется, я испытывал тягу к сексу, но при этом, несмотря на свое одиночество и неприкаянность, полностью миновал в своем развитии знаменитую «фазу», изобретенную психоаналитиками. Даже тогда я уже был «до отвращения гетеросексуальным», как позже охарактеризовал себя одному безответно влюбленному в меня однокурснику в Кембридже.

Что же касается столь модного ныне понятия «бисексуальность», то я отказываюсь воспринимать его всерьез. «Бисексуал», по моему мнению, это просто тот, кто безжалостно издевается над самим собой и своими инстинктами, несчастная жертва желаемого, принятого за действительное. Для меня подобное существо обладает забавным сходством с тем самым моим университетским однокурсником, о котором я только что упомянул. В отчаянной попытке вызвать мою взаимность он долго разглагольствовал о том, что «любит всякую музыку — от классической до популярной». Но когда, приглашенный к нему в комнату выпить стаканчик шерри с бисквитами, я изучил его коллекцию, я обнаружил, что она состоит из подборки малоизвестных бродвейских мюзиклов, рядом с которыми стыдливо притулились три явно никогда не игранные и приобретенные исключительно для того, чтобы с их помощью получить наслаждение иного, менее утонченного рода, пластинки: «Времена года» Вивальди, пара концертов для валторны с оркестром Моцарта и какие–то безвкусные фортепьянные вещички Сати.

Сексуальная ориентация — это твоя судьба, твой фатум, твой приговор, твоя планида: всякое сопротивление ей бесполезно, любые компромиссы с ней — немыслимы. Так что по этому поводу я особого беспокойства не испытывал.

И тем не менее мне никак не удавалось выкинуть из головы это странное и тревожащее воспоминание, нелепое и жгучее при всей своей банальности и засевшее в памяти как кусочек пищи в дупле зуба. По самому определению, говорит Честертон, воспоминания — это то, что мы забыли. Возможно, сказал я сам себе как–то вечером, прогуливаясь по Хиту, — вылазки эти неизменно успокаивали мои взъерошенные нервы и помогали облегчить бремя одиночества, поскольку погружали меня в приятную иллюзию, что одиночество это обусловлено не состоянием моей души, а является неотъемлемым свойством данного района Лондона, — итак, возможно, если я смогу без труда представить себе лицо молодого актера, если мне не нужно будет для этого напрягать память, если оно станет для меня таким же близким и знакомым, как — и тут я с удивлением понял, что, за исключением моих кембриджских приятелей, в этом мире или, скорее, в той части этого мира, которая составляла мой мир, не осталось ни одного лица, которое не превратилось бы для меня в смутное и зыбкое воспоминание…

Именно в тот вечер я принял решение одним махом выполоть и чертополох и розу: я пойду и еще раз посмотрю фильм (даже в самых сокровенных мыслях я не отваживался выговорить его кошмарное название) и изгоню тем самым вселившегося в меня демона. Это было абсурдно, унизительно, но ничего другого не оставалось.

Возвратившись домой, я отправился в кабинет, даже не сняв шарфа и пальто. Там я отвернул колпачок моей серебряной ручки и на полях первой страницы рабочей тетради, содержавшей разнообразные заметки, примечания и ссылки, нацарапал несколько слов, объяснявших мое судьбоносное решение с тайным намерением при возможности использовать это событие в книге. Но, по минутном размышлении, я рассудил, что подобная затея не к лицу моему герою (причем меня тревожила не столько его глухота, сколько то обстоятельство, что он будет рассказывать об этом читателю в первом лице), и перечеркнул написанное, затем закрыл ручку колпачком, аккуратно положил ее на подставку так, чтобы она лежала строго параллельно краю стола, стоявшего строго параллельно стене комнаты, расположенной (как я надеялся) строго параллельно всему остальному миру, после чего вышел из кабинета, разделся и лег в кровать.

На следующий день я отправился в тот самый кинотеатр в конце Фицджонс–авеню. Как и в то первое воскресенье, дело близилось к вечеру, но я не думал ни о времени суток, ни о расписании сеансов. Мне было наплевать, куплю я билет перед началом сеанса или же попаду на середину фильма. Я желал разрешить наконец загадку и покончить с терзавшим меня вопросом.

Чего я совсем не ожидал (и что выяснилось, когда я уже зашел под козырек кинотеатра), так это того, что заинтриговавший меня фильм больше здесь не идет. (По иронии судьбы, фотокадры из экранизации Форстера по–прежнему висели в остекленной витрине, но на этот раз я не удостоил их даже взглядом.)

Это меня не слишком смутило: жизнь уже часто давала мне понять в самых разнообразных ситуациях, что изматывающая педантичность, с которой я относился к работе, почему–то никак не влияла на мое беспечное отношение к окружающему миру. Например, миновал не один год после смерти моей жены, прежде чем я дошел до простой истины, что для того, чтобы поджарить себе утром ломтик тоста, совсем не обязательно использовать секцию гриля с двойным отделением — достаточно включить ту, которая с одинарным. Точно так же немалое время потребовалось мне для того, чтобы найти более спокойный и идиллический маршрут, ведущий от моего дома в Хит, чем тот, которым я пользовался вначале, где по пути мне приходилось довольствоваться созерцанием асфальта и потока машин. И вот теперь я выглядел совсем как тот злосчастный Верховный Судья, который однажды вопросил: «Не могли бы вы мне разъяснить, что это такое битл»? (с этим судьей меня как–то сравнил недолюбливавший меня критик), — я упустил из виду, что кинотеатрам свойственно время от времени менять свою программу.

Moгли я теперь просто взять и пойти восвояси? Попытаться забыть о довольно дурацкой и унизительной причине, приведшей меня сюда? Для этого я зашел уже слишком далеко. И тут меня внезапно осенило, что должен существовать журнал, специализирующийся на публикации репертуара театров, кинотеатров и концертных залов. Я вспомнил, что именно в таком журнале однажды опубликовали отзыв на мое эссе про ангелов, и мой агент прислал вырезку, которой его снабдила контора, занимавшаяся составлением пресс–досье. Насколько мне помнилось, отзыв был неблагожелательным, даже ругательным. Автор его компенсировал свою полную неспособность понять суть моего труда откровенным хамством: последнее предложение, представлявшее собой прямую цитату из моего текста, обрывалось на середине многоточием, за которым следовала цепочка из несколько раз повторенных и т.п. и т.д. Я вспомнил, что в свое время отзыв этот при прочтении заставил меня почувствовать себя бесконечно старым, нелепым, оторванным от жизни. С трудом представляя, куда все это заведет, я пересек улицу по направлению к газетному киоску и впервые в жизни приобрел номер «Тайм–аут».

Скажем для начала, что я оказался вновь беспомощен перед лицом очередного вызова, брошенного мне этим миром. Стоя посреди тротуара и чувствуя, как пронизывающий ветер забирается ко мне под воротник пальто, я старался удержать бившиеся, словно пламя на ветру, выскальзывающие у меня из пальцев страницы журнала. Хаотично расположенные заголовки и подзаголовки сбивали меня с толку, и только по чистой случайности я наткнулся на страницу, где были перечислены все кинотеатры города вместе с идущими в них картинами. Я водил пальцем по столбцам, пока не наткнулся на интересовавшее меня название. После названия стояло двоеточие, а за ним только одно слово — «Хаммерсмит».

Я аккуратно снял очки — сначала одну дужку, затем другую, — с той осторожностью, с которой пешеход в сельской местности отделяет свой зацепившийся свитер от изгороди из колючей проволоки, а затем большим и указательным пальцами осторожно размял покрасневший и замерзший кончик носа. Улица была пустынна — только слышался отдаленный гул приближавшегося автомобиля. Водрузив на место очки с теми же предосторожностями, с которыми их снимал, я поднял взгляд и сначала увидел предшествующий появлению машины оранжевый отблеск фар, а затем в наступивших сумерках появилась и сама машина, оказавшаяся свободным таксомотором. Без малейшего промедления, а по правде говоря, вообще не успев даже подумать, я махнул рукой. Водитель бросил на меня вопросительный взгляд, и я услышал, как я — а вернее, мой голос — произнес: «Хаммерсмит. Кинотеатр «Одеон».

Во второй раз я смотрел фильм с неотрывным вниманием. Сидя в кресле, я думал, что мне удалось добиться искомого результата, но, как только я вышел из зала и стал бродить по незнакомым улицам (за каковым занятием, как я вынужден был признать «с кривой усмешкой» — если не ошибаюсь, положено выражаться именно так, — я проводил в последние дни, сам того не осознавая, все больше и больше времени), я ощутил сильное беспокойство.

За время всей этой эксцентрической экспедиции (так я решил именовать предпринятую мной вылазку) я просчитался только дважды.

Первый раз я попал впросак, покупая билет: выяснилось, что в «Хаммерсмит Одеоне» целых четыре зрительных зала, так что пришедший в кинотеатр посетитель оказывается в положении студента, держащего в руках экзаменационный билет, где нужно подчеркнуть только один, правильный, ответ. Сама по себе ситуация не особенно смутила меня: я тут же выяснил, какой из четырех залов мне нужен, и, изобразив всем своим видом деланное безразличие, попросил у кассира один билет в третий зал. Однако кассир — тощий, расторопный юнец с короткой стрижкой и щегольскими усиками, которые придавали ему изнеженно–мужественный вид (да простят мне подобный рискованный оксюморон), — все же заставил меня произнести вслух название картины, хотя только что полученной информации ему вполне бы хватило. Озвучивая чудовищное название, я не смог справиться с собой и густо покраснел.

Вторую ошибку я совершил, пытаясь выяснить, как зовут актера. Когда я вошел в невероятно тесный с круто уходившими вверх рядами кресел зал, до конца фильма оставалось не более получаса. Но только после того, как я поглотил немыслимое число рекламных роликов, причем в промежутках между ними занавес раздвигался, задвигался и снова раздвигался с такой бессмысленной регулярностью, что я начал подозревать, не боится ли попросту хозяин заведения продемонстрировать посетителям экран в его не вполне девственной белизне, подсознательно отождествляя его с постельным бельем, с неглиже, с интимом, — лишь после этого я сообразил, что проглядел финальные титры, или как они там еще называются, и теперь мне придется вновь просмотреть весь фильм целиком.

По зрелом размышлении, однако, я пришел к выводу, что все это были сущие мелочи в сравнении с тем, что мне удалось увидеть. Фильм сам по себе за прошедшее время лучше не стал, и мое презрение к Кори и его дружкам–мотоциклистам после просмотра только укрепилось. Но зато я узнал, как зовут моего любимца, причем на слух это звучало намного приятнее, чем можно было предположить, учитывая все обстоятельства: Ронни Босток. Имя «Ронни» не относилось к числу любимых мной, но, Господи, прости, существуют имена куда противнее, а вот фамилия Босток звучала совсем не по–калифорнийски изящно, приводя на память Бостон и Новую Англию, о которых я был довольно высокого мнения.

Ронни Босток. Неужели, кроме меня, удивлялся я, никто в целом мире не обратил внимания на столь выдающийся образец физической привлекательности? Неужели никто, за исключением меня, не разглядел под банальной оболочкой вечный вселенский идеал, не заметил почти сверхъестественного свечения, исходившего от чистого сердца, невинной души и загорелой плоти, в которую этот идеал воплотился? Строгий и постный пуританский надзор, который я некогда установил над своими чувствами, рухнул в мгновение ока: сумрак зрительного зала, позволявший смотреть без риска быть увиденным, сделал бесстыдным и смелым мой обычно утомленный и пресыщенный взгляд, и в блаженном состоянии, исполненном восторженной и задумчивой нежности — да–да, именно нежности! — я предался так, как не отваживался никогда доселе, радостям чистого созерцания. Этот бронзовокожий мальчик выглядел таким свежим, что от него, казалось, должен был исходить запах теплого хлеба. Когда он двигался, он двигался с мужественной грацией, которой могли бы обладать античные статуи, умей они ходить. Стоит ли говорить, что его улыбки, одной его улыбки крупным планом, когда за спелой и алой пухлостью его губ отчетливо просматривалась белизна слегка выдвинутых вперед верхних резцов, было довольно, чтобы навсегда пленить мое сердце? Прекрасным было даже то, как он, подобно теннисисту, стирал пот со лба внутренним сгибом руки. Никогда — повторял я про себя — не доводилось мне видеть более счастливой игры природы, которая заставила бы меня вновь задуматься о несправедливом распределении красоты в этом мире.

Хотя Ронни играл в фильме относительно небольшую роль, лежавшую на периферии основного сюжета (если такой термин применим к бессвязному набору грубых, а порою и просто скабрезных сцепок, изображавших правы, царившие в карикатурном до неправдоподобия американском колледже), он появлялся еще в двух–трех сценах по ходу картины, не считая той, что привлекла мое внимание при первом просмотре, и, кроме того, он мелькал в самом начале, которое я смотрел в первый раз крайне невнимательно, поскольку усаживался тогда на свое место. Эти кадры демонстрировали разнополую компанию молодых людей, расположившихся на пляже, снятых на фоне игравшего на их полуголых телах всеми красками калифорнийского заката — болезненно–желтого, но при этом отбрасывавшего на песок почти лиловые тени.

Ронни Бостоку в этой сценке уделялось немалое внимание: он то появлялся в центре кадра, то показывался на втором плане, задумчиво брел куда–то по пляжу, подбрасывал коленом футбольный мяч, делал стойку на руках, вихлял своими стройными, почти невесомыми бедрами под хриплую музыку, вырывавшуюся из массивного транзисторного радиоприемника, наполовину зарытого в песок, словно сундук с пиратскими сокровищами. Он стоял босиком на линии прибоя, и набегавшие волны заливали его ступни пеной, которая затем медленно стекала с пальцев. Тощие, загорелые ноги были закрыты только до колена обтягивающими джинсами с обрезанными штанинами. Торс, гладкий и стройный, в меру мускулистый и не слишком худой, угадывался под скрывавшей его белой футболкой, на которой красовалась надпись: «Мои родители были в Нью–Йорке и купили мне в подарок только эту вшивую майку» — одна из немногих туповатых шуток, Характерных для этого фильма, которой все же удалось выдавить из меня подобие улыбки.

Именно эти кадры я без конца прокручивал позже в памяти, пытаясь понять, что же в них произвело на меня такое сильное впечатление. Прихлебывая кофе, я сидел на моей крохотной кухоньке, единственное окно которой выходило на узенькую клочковатую лужайку, подстригать которую я разрешал садовнику только в свое отсутствие (стрекот газонокосилки, даже приглушенный, как выяснилось, фатально воздействовал на мою капризную психику, выводя меня из состояния творческой сосредоточенности), и обдумывал, как мне следует поступить в моем нынешнем положении, к которому я, мягко выражаясь, был несколько не готов. Как писатель, я никогда не потворствовал тому, что именуется «культом метафоры». Тем не менее я гордился врожденным даром улавливать то, что можно определить как «потенциальная метафора» — так сказать, метафора в эмбриональном состоянии, для которой еще не найден описываемый ею объект. Так, меня часто удивлял тот факт, что торговцы устанавливают цены на свои товары, тщательно избегая круглых цифр: магнитофон за $39.95, подержанный автомобиль за $4999 — типичный тому пример. Я с трудом мог представить себе покупателя настолько наивного, чтобы его удалось одурачить при помощи такого примитивного трюка, но мне как–то пришло в голову, что подобный широко распространенный, несмотря на всю его неэффективность, прием несомненно является лишь метафорой для какого–то более серьезного обмана общества, но какого — еще предстояло догадаться. И вот, сидя на кухоньке, я вспоминал, как в тот День, когда мне принесли гранки моего первого романа — а я был тогда еще довольно юн и никому не известен, — я увидел, как на одной странице слова (а вернее, пробелы между ними) случайно расположились таким образом, что наискосок через всю колонку набранного текста шла белая полоса, которая, однажды замеченная, приковывала взгляд так сильно, что оторвать его от нее было уже совершенно невозможно. Наборщики по вполне понятным причинам приходят в бешенство от подобных полос и требуют их убирать — что сделать проще всего, уломав сговорчивого автора выбросить из текста пару слов, обычно прилагательных или наречий. Но, будучи писателем начинающим, я твердо стоял на своем, не желая поступиться ни запятой, так что разгневанные наборщики, чувства которых вполне разделял мой издатель, считавший, что и так оказывает мне большую честь, согласившись вообще напечатать мой роман, вынуждены были переделывать всю верстку. Однако никто не ведал, какие угрызения совести я испытывал по поводу исчезновения этой трещины в моем тексте, этого пробела в смысле, этой непроизвольной каллиграммы зияющей пустоты, этого тектонического разлома, который незаметно для меня (ибо в рукописи этот эффект, разумеется, было заметить невозможно) образовался в моей прозе и явно был тайной метафорой, но к чему она относилась — сказать тогда не представлялось возможным.

И вот теперь мне почудилось, что я наконец нащупал ее смысл: это было изображение негативного пространства, существовавшего внутри моей собственной души, ныне заполненного, причем я понимал, что желаю исцеления от этого дефекта не более чем в только что описанном случае, когда в самонадеянности юности я воображал себя гением, и что я не раз вспомню с ностальгическим содроганием и сожалением о тех временах, когда пропасть в моем сознании еще пустовала.

На следующее утро после ночи, изобиловавшей сновидениями, я встал непривычно рано, и хотя в десять часов утра я уже сидел в кабинете над страницами «Адажио», делая незначительные пометки на полях рукописи, ум мой пребывал в отвлеченной рассеянности. В одиннадцать часов я вновь посмотрел на рукопись, увидел, что за час ничего, в сущности, не сделал, и изумился тому, как долго я позволил себе находиться в столь расслабленном состоянии. С прочувствованным вздохом безысходности я положил на подушечку вечное перо, открыл один из ящиков стола и извлек оттуда адресную книжку в кожаном переплете, на верхнем левом углу которого были вытиснены мои инициалы. Некоторое время я провел за перелистыванием ее страниц, тщательно прочитывая каждую и время от времени снова берясь за перо, чтобы сделать пометки против того или иного имени.

Как только часы в мраморной рамке тихо пробили у меня за спиной половину первого, я нашел то, что искал, и дольше обычного задержался на одной из записей, после чего положил адресную книжку на стол, встал, зевнул и посмотрел на циферблат часов. Затем вновь сел, сверился с открытой страницей, поднял трубку телефона и набрал номер.

С Рафферти я не поддерживал отношений уже много лет, если не считать одного случая, пятнадцать месяцев тому назад, когда я получил приглашение на вечеринку с коктейлями, посвященную его назначению на пост редактора отдела культуры новой и (как в дальнейшем выяснилось) довольно бестолково затеянной воскресной газеты, на каковое приглашение я не удосужился откликнуться даже вежливыми извинениями. Наши жизненные пути пересеклись всего однажды, ненадолго и без особых последствий, а именно: когда мои первые четыре романа были переизданы в виде собрания сочинений, Рафферти напечатал в «Таймс литерари сапплмент» посвященное этому событию пространное и до нелепости хвалебное эссе, которое я публично охарактеризовал как «неглупое», причем я и сейчас ничуть не раскаиваюсь в сдержанности данной мною оценки. По правде говоря, это был единственный случай, когда я хотя бы так откликнулся на посвященную моим произведениям рецензию; на мою краткую похвалу автор разразился похвалой гораздо более пространной, мы познакомились и отужинали вместе — причем оба мы чувствовали себя явно не в своей тарелке и больше никогда не пытались повторить этот эксперимент. Но, несмотря на то, что до этого самого утра понедельника я не предпринимал ни малейших попыток связаться с моим добровольным популяризатором, хотя и не испытывал к нему ни малейших враждебных чувств, по странной случайности я все же переписал из приглашения в свою книжку новый номер его служебного телефона.

По жизнерадостному тону Рафферти я понял, что он не таит на меня ни малейшей обиды по поводу пренебрежения, с которым я отнесся к его приглашению, это меня быстро успокоило — я почему–то очень волновался, набирая помер, не обиделся ли он в тот раз. Надо сказать, хотя Рафферти явно не испытывал иллюзий и понимал, что я позвонил ему исключительно по какой–то внезапно возникшей нужде, он первым сделал шаг навстречу и спросил, не может ли быть мне чем–нибудь полезен.

Стоило мне подумать о том, насколько экзотично и абсурдно прозвучит просьба, которую мне предстояло сейчас изложить, — и меня тут же сковал страх, знакомый всем дебютантам. Зубы свело, а язык, казалось, отнялся. Я спотыкался на каждом слове, поправлялся на середине предложения, пускался в длительные разъяснения перед каждой фразой, предпосылая этим разъяснениям еще более длительные разъяснения. В полную панику меня повергло также то, что я никакие мог добраться до тех слов, которые раз и навсегда разъяснили бы моему собеседнику, в чем суть дела, — на пути к ним возникали все новые и новые слова, так что мой монолог вскоре превратился в бесконечное нагромождение нанизанных друг на друга бессмысленных придаточных предложений.

Я пишу (удалось мне наконец выдавить из себя) роман — да–да, новый роман после долгих лет молчания, и мне нужно выяснить, как — поскольку в этой области я абсолютный невежда — обычно узнают, что еще молодой киноактер — разумеется, это может быть и актриса — уже сделал.

— Что он еще сделал? — переспросил Рафферти после мучительной паузы. — Боюсь, я вас не понял.

— Ну, в смысле, где он еще снялся… в каких фильмах… — Речь моя вдруг стала нa редкость бессвязной. — В других фильмах, чем тот, в котором кто–то его уже видел.

— Речь идет о реальном актере?

Может, потому, что я заподозрил в словах Рафферти циничный намек, а может, и потому, что, несмотря на свой малый стаж, я уже овладел присущей любовникам хитростью и изворотливостью, но я тут же собрал всю свою волю в кулак и парировал подозрения в личном интересе с ловкостью заядлого интригана. Испытывая прилив подросткового восторга от собственного вранья, я терпеливо объяснил, что герой моего романа — киноактер, а я не представляю, из каких источников люди обычно узнают, так сказать, библиографию кинофильмов, в которых определенный актер снимался.

— Ах, вот вы о чем! Это называется «фильмография».

Мне показалось, что при этом я расслышал сквозь помехи телефонной линии если не смешок, то, по крайней мере, звуковое подобие улыбки.

Тем не менее не прошло и минуты, как мой собеседник уже снабдил меня всей необходимой информацией, перечисляя названия журналов, справочников и книг с такой легкостью, словно ничего проще на свете не было. Нацарапав их названия в блокноте, который уже долгое время лежал практически нетронутым возле телефона, я резко оборвал разговор, даже не попытавшись сделать смехотворно туманный намек на возможную встречу в будущем, которым по традиции обычно заканчиваются беседы подобного рода.

Теперь, когда я уже бесшабашно ринулся в самую пучину приключений, мне не терпелось как можно быстрее миновать следующую их фазу. Время для бесплодных размышлений и пустых афоризмов, для хождения вокруг да около предмета моей страсти миновало — настало время переходить к действиям, заявлять свои права. Я встал из–за стола, накинул пальто и вышел на улицу.

Бог, по большей части являющийся приверженцем реалистической школы, порою позволяет себе побаловаться абстракционизмом. Утреннее небо над моей головой было покрыто крошечными снежно–белыми облачками, расположенными с такой завидной регулярностью, что, казалось, небо прокатали валиком для вафель, но воздух при этом был каким–то спертым, удушливым, и я сильно потел под пальто. Шел я так быстро, что через каких–то пять минут уже очутился у газетного ларька.

Зайдя внутрь, я, однако, пришел в уныние, ибо мне показалось, что мой поход завершился полным провалом. Нет, разумеется, в ларьке имелись журналы, посвященные кинематографу. Более того, им была отведена целая полка. Основную массу составляли популистские издания, пересказывавшие по большей части разнообразные сплетни, но было и несколько журналов, содержавших профессиональные (по крайней мере, на первый взгляд) статьи про творчество каких–то русских, испанских и японских режиссеров, имен которых я, как легко можно догадаться, никогда прежде не слыхал. Я брал их с полки один за другим, пролистывал бегло, а затем небрежно ставил обратно.

К счастью, удача уже не в первый раз оказалась нa моей стороне. Собираясь совсем покинул, ларек, я увидел вдалеке на другом стеллаже выдвинувшийся корешок американского журнала (происхождение его я определил на расстоянии по маленькому долларовому значку в левом верхнем углу), на обложке которого — а точнее говоря, на том фрагменте обложки, что был доступен моему взору, — красовалась фотография размером не больше почтовой марки, фотография Ронни Бостока.

Воровато, словно какой–нибудь соперник, занятый поиском того же, что и я, мог заметить меня (и прекрасно понимая, как я смешон), я взял журнал с полки. Назывался он «Жизнь звезд», и фотография Ронни Бостока была всего лишь одной, к тому же не самой заметной, из тех, что украшали его обложку. На ней на фоне целой россыпи ярко раскрашенных звездочек различной величины, разлетавшихся из одной точки, были представлены фотографии (как я предположил) самых популярных на сегодняшний день юных актеров — обладателей таких имен, как Кирк, Шейн, Ральф, Джордан и, если я ничего не перепутал, даже Феникс. Под каждой фотографией размещалась подпись, изобиловавшая восклицательными знаками и, несомненно, рассчитанная на то, чтобы соблазнить потенциального читателя приобрести номер: «ВОТ ПОЧЕМУ КИРК НЕ БУДЕТ СНИМАТЬСЯ В ПОСТЕЛЬНЫХ СЦЕНАХ!!!», ИЛИ «СКАЗОЧНЫЙ РОМАН РАЛЬФА!!!», ИЛИ «ВОЗМОЖНО, ТЫ — ТА ДЕВУШКА, КОТОРУЮ ПОЛЮБИТ ДЖОРДАН!!!» Надпись же под фотографией Poнни, к которой немедленно устремился мой взор, оказалась следующей: «20 ФАКТОВ О НЕМ, КОТОРЫХ ТЫ НЕ ЗНАЛА!!» Поскольку я не знал пока что о нем вообще никаких фактов, я испытал, признаюсь, некоторое возбуждение, слегка подпорченное тем, что моему любимцу пришлось довольствоваться двумя вместо обычных трех восклицательных знаков.

Я открыл журнал. Первую страницу украшало «Письмо редактора» — очевидно, регулярная рубрика. «Всем хаюшки! — писал редактор. — Вот и лето пролетело (упс!), а за ним наступила осень (ууууууу!), так что самое время надеть на ножки шерстяные носочки и греться у камелька (любопытно, что это такое?) под звуки PP. Как это понимать — РР? Конечно как рок–н–ролл, а не как «Радио Ретро»! Спешу сообщить, что все наши зайчики и котики пришли к осени в отличной форме — вы не поверите, но я их часто вижу собственными глазками. Чувствую, у вас уже потекли слюнки!» В глазах у меня потемнело. Я понял, что если прочту еще пару абзацев подобной белиберды, то не смогу больше поручиться за свое психическое здоровье. Я перевернул страницу и нашел в оглавлении то, что меня интересовало: «Ронни Босток: 20 фактов, которые, могу поспорить, ты о нем не знала! Стр. 36». Рядом, в отдельном оглавлении для постеров, вложенных в номер, вместе с разнообразными Кирками, Шейнами, Ральфами, Джорданами и Фениксами, опять мелькнуло его имя.

Я не стал искать страницу тридцать шесть. Вместо этого я спокойно закрыл журнал, пробежался глазами по полкам, выбрал автомобильный вестник с огромным красным спортивным автомобилем на обложке, невероятно обтекаемым и хищным на вид, неловко вытащил его, чуть не порвав, а затем с некоторым смущением — уже не подлинным, а напускным (по моим представлениям, именно такое смущение должен был испытывать отец семейства, посланный дочерью–подростком за ее любимым чтивом, по поводу которого ему уже не раз доводилось в самой мягкой и осторожной форме высказывать свое неодобрение) — вручил выбранные мной журналы подкупающе апатичному продавцу и заплатил за них сколько полагалось.

На улице я свернул номер «Жизни звезд» в тугой цилиндр, чтобы случайный встречный не смог догадаться. что это за журнал, а затем избавился от автомобильного вестника, выбросив его в урну, крайне удачно расположенную прямо напротив газетного ларька. Затем пружинистым шагом я поспешил в свое хампстедское логово.

Я стоял перед зеркалом, висевшим над камином в моем кабинете. «Жизнь звезд» все еще лежала, нераспечатанная и нетронутая, на вершине толстой стопки моих материалов для «Адажио». Стоял я так уже долго, изучая свое отражение. Наконец губы отражения дрогнули и искривились в едва уловимой упрямой улыбке, лед треснул, и я улыбнулся зеркалу в ответ. «Если, — сказал я сам себе, — если порою я предпочитаю определенный стиль и становлюсь в определенную позу, то это исключительно потому, что я органически не способен посмотреться в зеркало, даже с целью проникнуть в собственную душу, без того чтобы не поправить узел на галстуке». И с этой мыслью (но исключительно потому, что галстук действительно оказался не в порядке) я поправил узел.

С румянцем на щеках, горя от нетерпения перед лицом встречи с объективной реальностью, в которой живет существо, до сих пор, до этой самой минуты, бывшее для меня не менее призрачным, чем искривленные лики горгулий, являвшихся мне ранее во сне (поскольку, как это ни удивительно, больше они не являлись), я развернул журнал и дрожащей рукой раскрыл его на странице тридцать шесть. Первое, что я увидел, оказалось цветным постером. На ней Ронни (я уже называл его про себя исключительно по имени) был показан в профиль, в духе Йозефа Карша, правда, его серьезный взгляд при этом был направлен прямо в объектив, а подбородок каким–то не совсем удобным образом покоился на костяшках пальцев левой руки, причем большой палец был слегка направлен в сторону шеи. На нем была сорочка в серо–голубую вертикальную полоску, явно пошитая на заказ, чего я совсем не ожидал; выглядела она так, словно ее только что извлекли из коробки, о чем свидетельствовала безупречная складка, шедшая от плеча до локтя и дальше до широкой манжеты, которая была так сильно накрахмалена, что стояла колом вокруг тонкого, безволосого мальчишеского запястья. Точно так же топорщился кокетливо расстегнутый воротничок с двумя широкими отворотами, еще более кокетливо подогнутыми к шее, повязанной серым шерстяным платком. Именно этот расстегнутый воротник и шейный платок придавали Ронни сходство с типичным учеником английской частной школы. О школе напоминала и принятая им поза, такая, словно он слегка перегнулся через спинку стула; поза эта заставила меня подумать (несмотря на то, что изо всех сил старался отогнать от себя эту пошлую мысль) о школьнике, приговоренном старшими товарищами к порке розгами.

Волосы Ронни на этой фотографии казались длиннее и светлее, чем в кино. Они ниспадали сзади на воротник забавными нечесаными прядями, росшими из самой макушки. Брови, гораздо более темные, чем волосы (намного темнее, чем можно было бы ожидать от такого блондина), в которых проблескивали отдельные каштановые волоски, оттеняли чистоту и ясность его идеально гладкого лба. Мраморно–голубые глаза блестели словно отполированные. При всем том лицо это никак нельзя было назвать совершенным. Зубов, о которых я уже упоминал, не было видно за плотно сомкнутыми губами, но я заметил родинку — совсем небольшую, честно говоря, — примостившуюся над уголком его верхней губы, и еще одну, тоже на правой стороне лица, расположенную немного ниже крыла носа. За исключением этого, внешность его была само совершенство, и фотографу удалось передать ее во всем блеске юношеской красоты, еще не тронутой (это особенно поразило меня) грубой сталью бритвенного лезвия. Ронни в жизни оказался гораздо утонченнее (в возможность чего я с трудом верил), чем даже на киноэкране.

Я начал внимательно читать, не пропуская ни одного слова, сопровождавшую фотографию статью. Написана она была в том же крикливом и клоунском стиле, что и «Письмо редактора», но я, отбросив в сторону всю мою щепетильность, жадно проглотил ее от первой до последней строчки. И сколько же сюрпризов меня поджидало в ней! Так, я узнал, что Ронни родился восьмого марта тысяча девятьсот семидесятого года, следовательно, ему исполнилось двадцать, а значит, он был на несколько лет старше, чем я предполагал. Что появился на свет он в долине Сан–Фернандо в южной Калифорнии, «отца Ронни зовут Рональд–старший, маму — Люсиль, сестренку — Джонни, и в настоящее время его любимец — щенок дворняжки по кличке Страйдер». Что его любимая еда — «гамбургеры, которые я называю «амбургерами»: ам! — и наелся». Что он предпочитает девушек «искренних, романтичных, с чувством юмора и которые любят меня таким, какой я есть, а не за то, что я — кинозвезда». Что, по его мнению, кино — это «клево», но он ненавидит «всю суматоху на съемках — особенно когда приходится долго ждать своей очереди!!». И что он стал бы целовать девушку на первом же свидании, только «если бы она ясно дала ему понять, что этого хочет». Кроме актерского искусства он увлекался еще джазовыми барабанами, и величайшей его мечтой было «сыграть на барабанах в следующем фильме — желательно за спиной у Мадонны!!!». Был ли он влюблен? «А кто не был?» К чему питает тайную ненависть? «К коротким прическам». Тайная мечта? «Сыграть батменом за «Нью–Йорк кометс»».

Я сел за тот же самый стол, за которым недавно трудился над моим «Адажио», и стал вновь и вновь внимательно перечитывать ответы юноши, ища в них ключ к глубинным тайнам его души, хотя во мне росло и укреплялось невысказанное, но непоколебимое убеждение, что все интервью от начала до конца (как вопросы, так и ответы на них) могло быть попросту сфабриковано редактором, — разумеется, с пассивного одобрения самого Ронни или его агента.

Но каким бы сомнительным ни было происхождение этих сведений, никакими другими в настоящий момент я все равно не располагал, поэтому я наслаждался каждой их крупицей с таким упоением, которого мне уже давно не доставляло никакое чтение.

Впрочем, важнее всего в любом случае было то, что мне удалось выяснить о профессиональной карьере мальчика. Оказалось, что Ронни «дебютировал в шоу–бизнесе», появившись в рекламном ролике «крутых кроссовок», затем сыграл роль в «популярном семейном сериале» (что бы это ни означало) и к настоящему Моменту снялся в трех фильмах. Один я уже видел, а остальные два имели броские и довольно загадочные названия: «Текс–Мекс» и «Засохшие брызги».

После недолгих колебаний я встал из–за стола, вошел в погруженную в постоянный полумрак гостиную и нашел на журнальном столике оставленный там предыдущим вечером номер «Тайм–аута». В нем я быстро нашел страницу, на которой идущие в кинотеатрах фильмы были перечислены в алфавитном порядке: ни одного из интересовавших меня не было в прокате (я ведь не имел ни малейшего представления о том, как давно их сняли). Так что мне не оставалось ничего иного, как вернуться в кабинет и продолжить чтение невыразимо глупого, но при этом драгоценного текста. Когда я наконец пришел к выводу, что извлек из него все что можно, я открыл ящик и положил журнал лицевой стороной вниз.

От человека, просто охваченного страстью, настоящего одержимого, подлинного безумца, мания которого просочилась во все поры его существа и не просто заменила ему жизнь, но разрослась до такой чудовищной степени, что превратила его жизнь, незначительной частицей которой она вначале была, в незначительную частицу самой себя, — так вот, от обыкновенного алкоголика или безнадежно влюбленного такого подлинного безумца отличает, как стало мне абсолютно ясно теперь, то обстоятельство, что он не ищет спасения от своей пагубной страсти и гневно отвергает таковое, если ему его предложат. Более того, oн воздвигает искусные преграды вокруг своей гноящейся душевной раны, дабы без помех насладиться ее гноением. Вследствие этого он испытывает восторг от проявляемого им извращенного самообладания, опьяняющее чувство власти над своею страстью и над внешним миром: над первой потому, что, однажды научившись управлять ею, он полагает, что будет отныне управлять ею всегда; над вторым потому, что ему удается скрыть от мира свою тайну за безупречным, внешне респектабельным и даже буржуазным фасадом, воздвигнутым им между своею душой и миром.

В последовавшие недели мое увлечение молодым актером росло как на дрожжах, отнимая все больше и больше времени и сил. Но, отказавшись от сопротивления, я тем самым освободился от тяжелого бремени: мой роман, претерпевший столь радикальную трансформацию, что теперь с исходным замыслом его связывало только название, струился из–под моего пера так легко и непринужденно, словно все слова были заранее каким–то чудесным образом залиты в резервуар для чернил, и теперь достаточно было прикоснуться пером к бумаге, чтобы они начали вытекать оттуда по капелькам на чистый лист. Безо всяких усилий (и на гораздо более раннем этапе, чем это обычно со мной случалось) я перешел от составления заметок к разработке сюжета, выстраивая лабиринт своего романа с небывалой легкостью. Хотя и раньше написание текста как такового было для меня самой легкой и быстрой частью работы, в этот раз я испытывал к тому же такие радость и удовлетворение, каких мне не доводилось испытывать никогда прежде.

Работал я исключительно в первой половине дня, потому что вся вторая была теперь посвящена Ронни. Выучив наизусть «20 фактов», я сгорал от нетерпения Узнать о нем еще больше. Осторожно наведя у продавца в ларьке, где я купил «Жизнь звезд», справки о том, в каком магазине имеется хороший выбор американских журналов (я предусмотрительно не стал уточнять, что именно за журналы мне нужны), я узнал, что в Сохо существует одна лавка, которую посещает добрая половина иноземцев, обитающих в Лондоне.

Я стремглав кинулся в это логово космополитов, где и вправду создавалось впечатление, что вокруг тебя говорят на всех языках мира — или, по крайней мере, пишут. Тысячи, буквально тысячи публикаций, разложенных в соответствии со страной происхождения, громоздились, достигая потолка, вдоль трех из четырех стен магазина. Американские издания были представлены столь широко, что они одни, пожалуй, занимали целую стену. Кроме того, журналы были разложены по разделам в зависимости от тематики: «Новости», «Аналитика», «Спорт», «Мода», «Люди» и, предусмотрительно расположенные на соседних полках, «Кино» и «Молодежь».

Ради кинематографического раздела вряд ли стоило покидать границы Хампстеда: единственное издание (название которого — «Видео» — не могло на мгновение не отозваться в сердце такого классициста, как я, радостью по поводу довольно примитивного, но в данном контексте вполне уместного применения латыни, пока меня не осенило, что оно относится на самом деле к такому сугубо современному поветрию, как видеозапись), упоминавшее о Ронни Бостоке, ограничивалось воспроизведением маленькой, плохого качества фотографии из «Текс–Мекс», где моего героя с растрепанной шевелюрой и маской ужаса на лице, тускло освещенного зловеще яркой луной, одетого в изодранные, грязные джинсы, протаскивали за ноги под изгородью из колючей проволоки два юнца мексиканской наружности — оба, кстати сказать, по–своему красивые южной злодейской красотой.

Зажав в руке эту находку, я принялся рыться на молодежной полке. Кто бы мог подумать, что мне так повезет! Я обнаружил целых пять журналов, практически неотличимых друг от друга внешне, если не считать их названий, представлявших безыскусные комбинации из слов «звезда», «дебют», «экран» и «Голливуд». Удивительно, но каждый из них уделил Ронни Бостоку заметное место — точнее говоря, удивительным этот факт оказался только для меня, поскольку я еще не понимал, что, хотя карьера Ронни как киноактера едва только началась, «кукольность» его лица уже обеспечила ему множество юных поклонниц, млеющих от его фотографий. Публикации отличались друг от друга только набором довольно нечетких черно–белых снимков. На одних Ронни в белоснежном смокинге по фигуре выходил из длинного лимузина для вечернего променада по городу, на других, развалившись на софе в своем «логове», он радостно прижимал к груди большую и мохнатую псину — на мой взгляд (я, впрочем, не собачник), абсолютно беспородную, очевидно, Страйдера, на третьих — бежал трусцой в стильном спортивном костюме по тропинке над обрывистым морским берегом с одиноким белым кораблем, бороздящим волны на заднем плане. И, наконец, на последней, самой моей любимой, снятой на фоне безликой обстановки, типичной для студий фотографов, Ронни прыгал в воздух, выгнув в прыжке все тело дугой назад с таким напряжением и силой, что сквозь футболку, натянувшуюся на животе, проступал пупок, — поза, которая, несмотря на всю явную продуманность и отрепетированность, в его исполнении поражала веселой непосредственностью и жизнелюбием.

Цветные плакаты я удостоил лишь беглым взглядом. Подобно школьнику, который не открывает последний выпуск любимого комикса до тех пор, пока не найдет обстановку, достойную того, чтобы предаться его просмотру с наибольшим наслаждением, я решил, что только в спокойствии и интимности своего кабинета я смогу подвергнуть их тому тщательному и детальному изучению, которого они были достойны. Однако на этот раз, как я тут же понял, украдкой посмотрев в сторону кассы, за которой неподвижно стоял бородатый индо–пакистанский джентльмен, следивший за моими перемещениями с выражением благожелательного ожидания на лице, сопутствующего предвкушению хорошей покупки, мне вряд ли удастся с пятью подростковыми журналами под мышкой сойти за любящего отца. Несмотря на то что, как я прекрасно понимал, мотивы приобретения мною этих журналов не волновали абсолютно никого в мире, кроме меня самого, для того чтобы заплатить за них, взять сдачу и выйти из магазина, не испытывая мучительной неловкости, о которой еще долго потом придется вспоминать, мне просто необходимо было измыслить подобающую причину. Так что, когда я положил мою добычу на прилавок, вытащил бумажник (макулатура эта оказалась гораздо дороже, чем я мысленно прикидывал) и уставился на горевшую над кассой сумму, я постарался принять непринужденный вид социолога или профессионального исследователя массовой культуры, которого сама природа его исследований обязывает регулярно закупать тонны этой дребедени. Не знаю, оценил или нет индус, ради которого, собственно говоря, и разыгрывалось все представление, мое актерское мастерство (по крайней мере, ни одна нотка в его сладеньком бормотании не прозвучала ничем даже отдаленно смахивающим на иронию), — но я остался своей игрою вполне удовлетворен.

Журналы эти заслуживали самого пристального изучения. Не желая, однако, хранить у себя дома такое количество бесполезной бумаги — а бесполезной для меня была любая бумага, на которой ничего не было написано о Ронни, — я провел первую половину вечера за вырезанием статей и фотографий, которые я раскладывал в однажды мною купленный и ни разу с тех пор не использованный альбом для вырезок. Затем, намного позднее обычного, я отправился на ежедневный моцион, который на этот раз был наполнен глубоким и волнующим смыслом, а не предпринимался, как обычно, с туманным намерением «успокоить нервишки». Вместо того чтобы бессмысленно кружить по краю парка, находившемуся в непосредственной близости от моего дома, я направился прямиком в самую дальнюю его часть, более дикую и запущенную, чем та, которую я обыкновенно посещал, и в тот час уже укутанную в лиловые тени надвигавшихся сумерек. Через некоторое время, когда я счел, что ушел достаточно далеко и выбрался, так сказать, из магнитного поля собственного жилища и соседских домов, я начал искать глазами в наступившей полутьме мусорный бак. Наконец я нашел один, примостившийся у ствола одинокой березы и уже наполненный до краев банками из–под пива, пакетами от чипсов, использованными презервативами и обглоданными косточками жареных цыплят. Убедившись, что никто за мной не следит, я запихал журналы один за другим в эту отвратительную кучу отбросов. Справившись с тошнотой, я поспешил обратно домой.

Хотя Ронни оказался существенно старше, чем я предполагал, все равно он относительно недавно достиг зрелости (правда, понятие «зрелость», как я уже к тому времени понял, в нынешнюю эпоху следовало определять при помощи совсем иных критериев, чем те, что были в ходу во времена моей юности, поскольку весь мир за прошедшее время существенно «помолодел»), и поэтому так называемый «биографический материал», который публиковали журналы, сводился к бесконечным и самозабвенным перепевам одних и тех же немногочисленных фактов. Менялся, в сущности, лишь заголовок. То, что в первом журнале называлось «20 ФАКТОВ, КОТОРЫЕ, МОГУ ПОСПОРИТЬ, ТЫ О НЕМ НЕ ЗНАЛА!», во втором уже шло как «РОННИ — ЭТОТ ПАРЕНЬ ДАСТ ШОРОХУ!», а в третьем — как «ПРИНЦ ЗАДУМЧИВОСТЬ, Р. Б.» (последний заголовок неожиданно привел мне на ум Фербанка), в четвертом же идентичные сведения подавались под видом интервью (разумеется, как я уже успел заметить при первом знакомстве с этим жанром, стиль везде выдавал одну руку — явно женскую, — отличавшуюся интонациями заправской сплетницы и склонную к злоупотреблению восклицательными знаками). Вновь и вновь (поскольку купленные мною пять журналов оказались только первым камнем, положенным в основание того, что позднее стало огромной коллекцией всевозможной Бостокианы — или, если угодно, Роннианы, размеру которой позавидовала бы любая школьница) я читал о процветавшем строительном бизнесе Рональда–старшего, о тайной мечте Ронни (сообщенной под страшным секретом широкой общественности сразу тремя журналами, ни один из которых не обратил ни малейшего внимания на парадоксальность подобного подхода) сыграть в один прекрасный день в кино сына своего любимого актера, какого–то Джека Николсона; о том, что он считает «идеальным свиданием» («посетить вдвоем матч «Комет», а затем поужинать при свечах во французском ресторане»); о его чувствах к «легиону» поклонниц («хотя вскоре я намерен начать сниматься в серьезном кино, я никогда не забуду того, что вы для меня сделали, чтобы я стал тем, кем я стал») и об его отношении к фильмам «только для взрослых» («Да, я снимусь в постельной сцене, но только если она будет задумана со вкусом и абсолютно необходима для сюжета. Но меня придется очень долго убеждать. В будущем У меня будет целый выводок детей, и я вовсе не хочу, чтобы они увидели, как их отец лапает какую–то полуголую тетку»). Раз за разом я читал, ощущая при этом нечто вроде снисходительности понимающего отца, для которого подобная тривиальная информация давно стала источником неубывающей гордости за сына, о взглядах Ронни на брак («Женюсь ли я? А как бы вы думали?»), на наркотики («Даже не прикасался. Никогда не пробовал и не буду»), на курение (один раз он попробовал табак и с тех пор решил, что закурит сигарету, только если этого потребует роль), на успех (он считал, что каждый актер обязан участвовать в благотворительности и таким образом возвращать миру долг за то, что тот сдал тебе козырную карту) и на провал «Текс–Мекса» в прокате («Я был просто в отчаянии. Я очень верил в идею, которую этот фильм пытается донести до зрителя».). И конечно же, я непрестанно расточал влюбленные взгляды, обращенные к сопровождавшим эти тексты фотографиям, словно хотел с их помощью окончательно удостовериться в том, что все эти плоские, избитые, но тем не менее обаятельные фразы действительно сорвались с губ того человека, которому их приписывали.

Читая все это, я также припомнил один забавный и давно позабытый мной эпизод из самых мрачных времен моей школьной жизни. Вплоть до тех самых летних каникул, о которых пойдет речь, много сил у меня уходило на то, чтобы отбиваться от бесконечных выходок и подначек со стороны одноклассников, для которых я, со своею робостью, хрупким телосложением и врожденным педантизмом, был желанной добычей. Мало помогало делу и то обстоятельство, что за девять лет учебы я так и не освоился с крикетом, футболом и регби, причем правила двух последних я умудрялся постоянно путать между собой. На четвертый год учебы летние каникулы совпали с последними месяцами жизни моего дедушки, давно и тяжело болевшего, и меня на все лето (выдавшееся, впрочем, в тот год промозглым и тоскливым) приставили к дряхлому, но сохранившему ясность рассудка старику, чтобы читать ему вслух по два часа в день. И хотя я читал ему самые разные книги — от Диккенса до Дикинсона Карра, — дедушка всему предпочитал репортажи «Таймс» с крикетного чемпионата. И хотя правил этой игры мне так никогда и не удалось усвоить, ежедневные чтения в комнате больного, где за плотными портьерами всегда царил полумрак и нездоровый аромат подозрительного происхождения, сделали меня узким экспертом именно по той серии матчей, что прошла в тот год. Я знал сильные и слабые стороны обеих команд и достижения каждого из игроков. Вернувшись осенью в школу обогащенным неправедно добытым знанием дел крикетных, я вскоре, благодаря ему, прославился, причем авторитет мой вырос только из–за того, что источник моей информированности оставался никому не известным.

Теперь время от времени, задумчиво глядя в окно и отложив на подушечку вечное перо, я представлял себе, какой переполох я произвел бы среди своих кембриджских друзей, начни я рассказывать им все, что знал о малоизвестном американском актере, о котором они никогда не слыхивали и детали биографии которого были им глубоко безразличны. Только мне, ликовал я, только мне да еще легиону поклонниц, до которых мне, в сущности, не было никакого дела, удалось разглядеть этот цветок красоты, выросший среди плевел, это совершенное сочетание формы и плоти, этот fait accompli физического совершенства. И тут же осекал себя, задумавшись, может ли такой человек, как я, достопочтенный вдовец среднего возраста с образованием и эрудицией, намного превосходящими средний уровень, разделять сексуальные вкусы и фантазии американских подростков, оставаясь при этом самим собой. И уж если я попал в такой степени под воздействие этих вкусов и фантазий, то не стоит ли мне в полном соответствии с их требованиями извлечь мой альбом с вырезками из ящика похожего на гробницу стола, куда я его замуровал, вынуть из альбома постеры Ронни и использовать их по назначению — то есть повесить на стену? И почему бы мне не послать в голливудский фан–клуб Ронни маркированный конверте обратным адресом, чтобы они незамедлительно выслали мне фото с автографом? Ведь в рекламном объявлении, вырезанном мною из «Корабля грез», ни слова не было сказано о том, что заказы принимаются только от лиц не старше определенного возраста, и уж точно ни слова о том, что не слишком юный английский писатель, проживающий в Хампстеде, Англия, и являющийся современным классиком (по крайней мере, по мнению его издателя), не может вдруг «заделаться фанатом» (именно так выразился бы «Корабль грез») Ронни Востока? Иначе для чего я вообще вырезал это объявление?

В моих внешних повадках, в моей повседневной жизни пока еще ничто (как мне казалось) не выдавало того горько–сладкого порока, в сети которого я попал. За исключением тех случаев, когда мне приходилось избавляться от бумажного балласта, от ненужной упаковки, используемой издателями подростковых журналов (регулярным покупателем которых я уже стал) для того, чтобы заворачивать в нее драгоценный товар, и выбирать мусорный бак подальше от моего жилища, дабы никто не смог вычислить бывшего владельца этой макулатуры (причем из осторожности, начинавшей граничить уже с паранойей, я никогда не использовал один и тот же мусорный бак дважды), — так вот, за исключением этих случаев я выходил каждый вечер совершать свой регулярный моцион более или менее в одно и то же время. Раз в две недели, как было у меня заведено на протяжении уже примерно восемнадцати лет, я посещал турецкие бани на Джермин–стрит, где принимал паровые ванны, посещал массажиста и купался в бассейне с водой непристойно перламутрового оттенка. Растянувшись на прохладной софе, словно средневековый святой в своей раке, полуприкрыв глаза и сложив руки на животе, обернутый в белые простыни и окруженный со всех сторон мраморными колоннами с зеленоватыми прожилками, я позволял разминать себя паре юных кулаков с вытатуированными на костяшках пальцев словами «УМРИ» и «ЛЮБИ». Мой номер «Телеграфа» каждое утро опускали вместе с почтой в дверную прорезь, моя экономка отправляла белье в прачечную каждые две педели и забирала его три дня спустя, — короче говоря, если б кто–нибудь взялся следить за мной, то ни в стенах дома, ни вне их он не обнаружил бы, что я отвернулся от обыденных мелочей человеческого существования.

Но на самом деле день за днем моя тайная жизнь становилась все интенсивнее и интенсивнее. К примеру, я был уже полностью осведомлен обо всем, что касалось приносивших мне вести о Ронни изданий: в какой половине месяца они поступают в продажу в Штатах, через какое время их доставляют в Соединенное Королевство и в каком из двух газетных ларьков в Сохо их можно быстрее найти. Теперь я уже не хватал их скопом, а просматривал оглавления в магазине, чтобы выяснить, содержится ли в этом номере что–нибудь, представляющее интерес для меня. Как правило, почти каждый раз я находил статью про Ронни, но даже когда такая статья отсутствовала, я знал уже, что какая–нибудь волнующая сплетня о том, что поделывает Ронни, может найтись в одной из постоянных рубрик: «По секрету всему свету», «С ушка на ушко» или «Нет дыма без огня». А то где–нибудь мелькнет фотография Ронни, посещающего рок–концерт в Мэдисон–сквер–гарден, или играющего в настольную игру с «компанией друзей» (но кто эти «друзья», бессильно гадал я, и какие от–ношения на самом деле связывают их с Ронни?), или позирующего в шикарных шортах с вышитыми на них пальмами возле бассейна в семейном доме вместе с мамой, папой, сестренкой Джонни и, разумеется, видневшимся на заднем плане «щенком дворняжки по кличке Страйдер». Я даже привык к захлебывающимся интонациям своеобразного языка этих статей, к их неумеренному энтузиазму и каскаду восклицательных знаков, которые следовало воспринимать как звукоподражательное изображение свойственных юному возрасту читателей энергии, оптимизма и — почему бы и нет? — сексуальности. Теперь я входил в оба магазинчика и делал в них покупки, уже не обращая внимания на быстрые любопытные взгляды (а может быть, уже не замечая их), что кидали в мою сторону продавцы, проявляя тот самый нездоровый интерес, которого я так боялся вначале; мне даже показалось, что я ловил ухмылки на лицах продавцов: ведь теперь, перед тем как вручить мне покупку, они вкладывали журналы в конверт из плотной бумаги, что само по себе говорило о многом — я это понимал, — но мне было уже наплевать.

Оставалась, однако, одна проблема, по–прежнему являвшаяся для меня источником расстройства: я так и не посмотрел «Текс–Мекс» и «Засохшие брызги» — два предыдущих фильма с Ронни, о которых я так часто читал, причем в случае «Текс–Мекс» прочитанное звучало весьма заманчиво. То, что фильм, побывав в прокате, затем уходит в безвестность, из которой уже нет возврата, показалось мне весьма непрактичным. Опыт подсказывал, что всегда, когда я натыкался на столь очевидную нелепость в малознакомой мне области, это объяснялось тем, что я не знал какого–то ключевого момента, в котором и было все дело. Наверняка эти фильмы можно как–то посмотреть, решил я, следует только выяснить как.

Поэтому я вновь позвонил Рафферти, без обиняков задав ему вопрос: где можно посмотреть старый фильм — старый не в смысле «классический», а в том смысле, что он больше не идет в лондонских кинотеатрах? На этот раз я моментально почувствовал, что позвонил не вовремя: Рафферти показался мне занятым, невнимательным, — возможно, однако, что он был ничуть не более занят, чем при моем первом звонке, а просто не пожелал уделить внимание столь банальному вопросу, несмотря на то что задавал его человек, которого он уважал. Наш разговор то и дело перебивался беседой Рафферти с каким–то его подчиненным, находившимся в редакционном кабинете, причем в той беседе (как я не мог не заметить, заподозрив, что репутация, которой я пользовался у собеседника, уже в значительной степени подпорчена) реплики Рафферти звучали не столь резко и коротко, как они звучали бы, считай он разговор со мной более важным делом. Кроме того, я заметил, что даже когда нас не перебивали, издалека доносилось легкое постукивание, словно Рафферти продолжал нажимать клавиши на своем треклятом компьютере, слушая вполуха то, что говорил ему я.

Недоверчиво–равнодушно, так, словно проявленное мною невежество было чем–то из ряда вон выходящим даже для такого разыгрывающего из себя не от мира сего субъекта, как я, он просветил меня на предмет видеомагнитофонов и видеокассет, упомянув при этом названия нескольких центральных магазинов, где можно купить или взять напрокат как «аппаратуру», так и «записи».

Я записал все эти сведения четким, разборчивым и деловым почерком. Хотя, чем больше вопросов я задавал, тем прекраснее понимал, что если бы я действительно собирал материалы для нового романа, то сухая, неподкупная строгость, которая в прошлом всегда отличала стиль моей прозы, с трудом смогла бы ужиться с подобным изобилием натуралистических деталей; но с того времени как в мою жизнь вошел Ронни, мои отношения с окружающим миром стали отличаться некоторой бесшабашностью и авантюризмом, сопровождающимися таким безумным пренебрежением к условностям и элементарным приличиям, что закончил я разговор, поблагодарив Рафферти за помощь и даже не попытавшись выдумать хоть какого–нибудь оправдания моей заинтересованности в таком количестве фактических деталей. Я даже зашел так далеко, что заикнулся о возможности «пообедать как–нибудь вместе», хотя предложил я это тем самым неопределенным тоном, который превращает любое «как–нибудь» в «после дождичка в четверг» — то есть в «никогда».

Не прошло и двух дней, как я стал обладателем не только видеомагнитофона, но и телевизора, которого у меня еще никогда не было, надо отметить. К сожалению, из объяснений Рафферти я не понял, что для того, чтобы воспользоваться первым, обязательно наличие второго, и мне пришлось пережить несколько унизительных минут, когда, приобретя новенький черный и блестящий видеомагнитофон с панелью управления, которая, как мне показалось, сложностью своей превосходила панель управления сверхзвукового самолета, и попросив доставить его на дом, я вынужден был затем терпеть недоверчивые смешки явившегося с покупкой курьера, вызванные известием об отсутствии телевизора в моем доме.

Наконец и этот вопрос был улажен, два связанных пуповиной устройства заняли свои места на книжных полках, которые для этой цели понадобилось срочно освобождать от собрания сочинений Бальзака. Взяв инструкцию, я начал экспериментировать с приложенной к магнитофону пробной лентой. Как только я убедился, что овладел управлением настолько, насколько это для меня возможно, я вышел из дома и направился к единственному на весь Хампстед–Виллидж видеопрокату, адрес которого мне дал все тот же насмешливый курьер. Там без особых трудностей отыскал жадными, проворными пальцами кассеты с записями как «Текс–Мекс», так и «Засохших брызг».

Не берусь описать возбуждение, в котором я пришел домой. Я попросил свою экономку (потратив на это гораздо больше слов, чем следовало), чтобы ко мне никого не пускали, запер дверь кабинета, расположился поудобнее на подушке, которую положил на пол (по какой–то причине, связанной с проводами и розетками, магнитофон и телевизор пришлось разместить на самой нижней полке стеллажа), вставил кассету с «Текс–Мекс» в узкую, похожую на почтовый ящик прорезь аппарата, нервно нажал соответствующую кнопку на пульте дистанционного управления и откинул голову на украшенную завитками ручку узкого кресла–качалки в стиле ампир, которое стояло возле зашторенного окна, напоминая чем–то кушетку психоаналитика.

Для начала я, однако, забыл включить телевизор, затем забыл, что из его двенадцати каналов только один предназначен для приема видеоизображения, и вспомнил об этом только когда телевизионная передача — какая–то глупость об абсолютно никому не интересных приключениях овчарки–колли — появилась на экране, несмотря на то что магнитофон с тихим урчанием пожирал ленту, потом забыл, какой из этих самых двенадцати каналов мне нужен, и начал искать его методом проб и ошибок, переключая телевизор с канала на канал (как легко можно было предвидеть, мне нужен был последний, двенадцатый). Но все эти перипетии только распалили мой аппетит.

Из двух фильмов «Засохшие брызги» представляли наименьший интерес, и не только потому, что роль, которую Ронни сыграл в нем, была незначительной, почти эпизодической. К моему ужасу, сюжет опять вертелся вокруг мотоциклетной банды, действовавшей на этот раз в Сан–Франциско. Вернее, вокруг двух соперничавших банд, антиобщественные шалости которых (они вынуждали машины съезжать с дороги в кювет; на полном ходу врезались в стеклянные витрины; ворвавшись на террасу приморского ресторанчика, заставляли несчастных посетителей прыгать в воду, спасая свою жизнь; совершали акробатические прыжки с конца пирса на палубу пришвартованной к нему изящной белой яхты) изображались так, словно ничего на свете не было веселее и остроумнее и словно заранее предполагалось, что зритель придерживается той же точки зрения.

К счастью, Ронни принимал совсем небольшое участие в этих достойных порицания выходках. Он был выведен (несмотря на то, что совсем не подходил на такую роль по типажу) как Профессор — младший брат одного из мотоциклистов, нечто вроде вундеркинда и зубрилы, а также неутомимого изобретателя (в частности, он изобрел какое–то подобие примитивной ракеты и прикрепил его к мотоциклу брата — еще один образчик грубого юмора, типичного для этой ленты). Ронни в фильме носил огромные круглые очки, которые постоянно сползали у него с переносицы, копну светлых волос, которые вызывали у меня нестерпимое желание пригладить их, а с лица у него не сходило застывшее выражение эксцентрического изумления. Как это ни забавно, именно ему принадлежала та реплика, перифраз которой дал имя всему фильму, — реплика такой потрясающей вульгарности, что у меня сперва даже перехватило дыхание, хотя, к своему удивлению, следом я рассмеялся. Ронни произносил эту реплику в сцене, непосредственно следовавшей за той, о которой я упомянул, — то есть за той, где после серии хлопков и взрывов самодельный реактивный двигатель наконец оторвал мотоцикл от земли, заставив его подпрыгнуть вперед и вверх, несмотря на отчаянные попытки водителя справиться с управлением, после чего машина рухнула в огромную навозную кучу. Выбравшись из нечистот, старший брат излил каскад непристойностей на незадачливого виновника своего позора, который сначала перепугался, но затем скорчился в пароксизме неудержимого смеха. Выслушав тираду, Ронни распрямился во весь рост, сделал неприличный жест указа тельным пальцем правой руки, плюнул в сторону брата со всем своим подростковым апломбом, на который был способен, и выпалил: «А ты… ты–то знаешь, кто ты сам? Ты — засохшие брызги на подштанниках жизни!»

Никогда в жизни выражение «засохшие брызги» не встречалось мне в таком контексте, но образ обладал такой шокирующей живостью, такой пакостной однозначностью, что я откинул голову и засмеялся каким–то особенным смехом, каким не смеялся никогда раньше. Меня потряс контраст между внешностью Ронни и произнесенными им словами: глядя на эти губы, никто бы не поверил, что с них могла сорваться похабщина. Благодаря этому контрасту вся сцена исполнилась для меня каким–то извращенным очарованием. Я просматривал ее вновь и вновь на замедленном воспроизведении, при котором движения Ронни облагораживались эффектом рапида, разбивались на последовательность то плавных, то резких, почти спазматических жестов, отделенные друг от друга статическими кадрами, на которых тело его застывало в неподвижности.

Что касается «Текс–Мекс», то это был тоже не шедевр, но его сюжет, повествующий о вражде двух молодежных банд в городке на границе Техаса и Мексики и их ночных вылазках, оказался, несмотря на всю свою незамысловатость, довольно завлекательным. Ронни играл одного из членов «американской» банды, отпрыска семейства «белых бедняков», ведущих праздное, бессмысленное существование, одна половина которого протекает в низкопробных питейных заведениях, а другая — в заржавевших фургонах на колесах, которые, судя по всему, являются для этих людей постоянным жилищем. Противостоят им дети нелегальных иммигрантов из Мексики, презираемые (без особых на то оснований, что даже отражено в последних сценах фильма, приторно–сладких в своей сентиментальной назидательности) за их готовность взяться за любую грязную работу, которую оборванный местный люмпен–пролетариат счел бы унизительной для своего достоинства.

Именно это, вне всяких сомнений, и составляло ту простодушную и напыщенную «идею», которой создатели фильма пытались оправдать свои дидактические потуги и которую бедный Ронни столь истово хотел «донести до зрителя». Я, сказать по правде, при любых других обстоятельствах отнесся бы к подобной идее с крайним равнодушием, да и при обстоятельствах нынешних она задела меня лишь потому, что сопровождалась массой несправедливостей и жестокостей, чинившихся по отношению к хрупкому и дорогому мне существу, поскольку и в этой картине (я проницательно догадался об этом при первом же взгляде на Ронни) режиссер выбрал для него роль прирожденной жертвы, кровь которой самой природой предназначена к пролитию, а плоть — к сладострастным пыткам. Он был самым младшим среди членов банды, и главари относились к нему в некотором роде как к талисману — неудивительно, что именно ему больше всего и доставалось от мексиканцев. Обреченность героя, которого играл Ронни, особенно ярко проявлялась в последней сцене, где он принимал смерть от рук соперников (его голову засунули в воду, скопившуюся в резервуаре под уличной водяной колонкой — поверхность воды покрывал толстый слой смазочного масла и мусора, — и держали до тех пор, пока он не захлебнулся), но трагедия эта привела к запоздалому примирению враждующих группировок — причем не последний вклад в это примирение внесла «пламенная» риторика мужественного и моложавого священника, который, на мой взгляд, уделял подозрительно много внимания воспитанию своих отроков–прихожан (впрочем, создатели этой картины отгоняли малейшую тень подобных подозрений необъяснимым лучом света, время от времени падавшим с небес на склоненную главу святого отца). Как это ни обидно признать, но меня против всех ожиданий тронул (глубоко или поверхностно — не в том суть) мелодраматический финал картины. По мере того как действие разворачивалось, я начал ощущать какую–то тошноту в желудке, покалывание в глазах, увлажнение век, как будто они превратились в пару маленьких зонтиков, очутившихся под дождем, и такое помутнение взора, что, когда я встал выключить магнитофон, я, к изумлению своему, понял, что сочувствие к разыгравшейся трагедии, а точнее — к ее жертве заставило меня пролить вполне реальные слезы.

Я смотрел и пересматривал мои драгоценные пленки до тех пор, пока не запомнил наизусть каждое мгновение. Я открыл для себя, что любой фильм, каким бы посредственным он ни казался вначале, приобретает после множества просмотров особую красоту — красоту, свойственную вещам, которые становятся неизбежными. Каждый незначительный и явно непроизвольный жест, каждый случайный момент, уловленный оком камеры: лицо в толпе, проплывший на заднем плане пейзаж, какое–то «не имеющее отношения к делу» объявление, выставленное в аптечной витрине, или надпись на футболке статиста, — после тысячного просмотра так въедается в ткань фильма, как будто все эти мелочи были заранее предусмотрены режиссером или продюсером, как будто в этом и состояла одна из задач картины, возможно, важнейшая ее задача — зафиксировать спонтанное, увековечить случайное, предусмотреть непредусмотренное.

Кроме этого, я сделал еще одно открытие — открытие, последствия которого, когда я их осознал, потрясли меня больше всего. Не важно как и почему, но я позволил себе увлечься одним молодым американским актером. В пылу этого увлечения я раздвинул поле своих действий до пределов, законных и позволительных для человека в моем положении: то есть ознакомился с тремя кинокартинами, в которых он снялся, и с журнальными статьями и фотографиями, освещавшими его карьеру. И хотя я прекрасно понимал, что владею весьма скудной информацией, я в то же время чувствовал, что знаю Ронни Востока лучше, уем любого другого человека во вселенной! Разумеется, я продолжал с известным скептицизмом относиться ко всему, что писалось о характере молодого человека и его вкусах, и испытывал законное сомнение в отношении некоторых наиболее неправдоподобных и ничем не подтвержденных деталей его биографии. Но благодаря тому факту, что все эти детали переходили практически без изменений из статьи в статью, а также в силу присущего мне умения вычитывать правду между строк, я в конечном итоге пришел к убеждению, что мои знания по большей части соответствуют истине.

Таким образом, начав с пустого места, я мог теперь уже назвать возраст юноши, день и место его рождения (Сан–Фернандо), нынешнее его местожительство (Честерфилд — городок на Лонг–Айленде, всего в нескольких милях от имеющих такую блистательную славу «Хэмптонов»), имена членов его семьи и все остальные координаты, определяющие его быт. Я знал рост и вес Poнни, цвет его глаз и волос, тот факт, что он слегка близорук и легко обгорает на солнце. Я изучил фотографии, сделанные на различных стадиях его физического развития, — от классической фотокарточки с еще не имеющим опознаваемой внешности пухлым семимесячным младенцем, лежащим голышом на лоскутном одеяльце и улыбающимся кому–то, но явно не фотографу, поскольку взгляд его направлен куда–то вбок, до одной совсем недавней, на которой серьезный Ронни с влажными глазами стоит в саду возле каких–то вьющихся растений и держит стебель ревеня в руке. Между этими крайними точками располагалась в хронологическом порядке, словно кто–то заранее знал, что в будущем это привлечет мое доверчивое и нежное внимание, целая фотографическая галерея, отражающая процесс постепенного взросления Ронни. Лицо его постепенно теряло щенячий жирок (о Боже, молю тебя, пусть хоть что–то останется!), начинал прорисовываться неразличимый на самых ранних снимках подбородок. По–детски припухлые щеки внезапно втягивались внутрь, подчеркивая линию скул, и две тени — длинные, как тени вечера, — ложились наискось на его лицо. Медового оттенка волосы, некогда заслонявшие лоб своими кудряшками и локонами, ложились в пробор: слева зачесывались вверх, в то время как с правой стороны ниспадали густыми прядями на висок. Тело, все еще несколько худое для его возраста, начинало наливаться мышцами — в особенности плечи, тугую упругость которых кое–кому из фотографов удавалось так эффектно подчеркнуть. Креп и наливался его безволосый торс, а ноги начинали покрываться курчавым пушком, хотя все еще оставались тощими и сохраняли угловатую веретенообразную форму, свойственную позднему отроческому возрасту.

С годами Ронни то терял, то вновь набирал вес, снова худел, опять толстел и так далее: ведь, по его собственному признанию, он «тащился от пиццы — чем больше в нее напихано всякой всячины, тем лучше!» Я досконально знал, какие блюда он предпочитает, каких девушек, какую одежду, музыку, какие виды спорта и даже какие книги (Стивен Кинг, научная фантастика и «биографии рок–звезд»), Я знал, что на лице у него две маленькие родинки, что подмышки у него безволосые, как у античной статуи, что блестящие подколенные ямочки — нежные, словно кожа на ладонях, что волосы на затылке тщательно подровнены и подбриты (за исключением того периода, когда он снимался в «Текс–Мекс» — в то время он носил сзади крохотную косичку, как у опереточных китайцев, но, к моему глубокому огорчению, после съемок он ее срезал). И я видел оба фильма столько раз, что в совершенстве изучил, как Ронни двигается, как он ставит одну ногу перед друг ой, когда идет, с каким грациозным изяществом он поворачивается и садится и просто неподвижно стоит — он действительно даже стоял красиво.

Кроме того, я не мог не заметить в его характере одну тайную черту, которая тем не менее проявлялась в том, как актер подавал свой образ. Многие другие молодые исполнители, фигурировавшие на страницах подростковых журналов, имели более смелый, независимый публичный образ, в чем–то бросавший вызов принятому в этих изданиях стилю. Это проявлялось в том, например, что постеры их не были столь однообразны и выхолощены, как постеры Ронни. Они могли сняться на фоне испещренной надписями стены или на каком–нибудь еще, не менее сомнительном, фоне, они рисковали принимать позы, откровенно подчеркивающие изгиб бедра или бесстыдно оттопыренную ширинку, и далеко не всегда улыбались фотографу. Один актер, немногим старше Ронни, щедро оделенный грубой мужской красотой, но с такими рельефными мышцами, что тело его выглядело так, словно с него cняли кожу, мимоходом упомянул в интервью о своей долгой борьбе с пристрастием к спиртному, причем в его словах не чувствовалось особого раскаяния. Другой рассказывал о том, что очень боится подцепить СПИД, третий — о том, как тяжело дается ему карьера в кино. Таким образом, господствующая идеология подобных изданий, основанная на сугубо американской озабоченности тем, что древние называли mens sana in corpore sano, оказалась не настолько уж несокрушимой, как мне вначале думалось: по крайней мере, достаточно решительному молодому человеку всегда удавалось сломить сопротивление редактора. Ронни же или не хотел, или не мог фигурировать ни в какой иной роли, кроме роли хорошенькой говорящей куклы, предоставляя другим думать и решать за себя, что могло означать лишь одно из двух: или он сам придерживался идеологии, господствовавшей на страницах этих журналов, или же просто был напрочь лишен силы воли. «Он не особенно умен, с мозгами у него туговато, — думал я. — Oн говорит только то, что ему посоветовали сказать другие».

Я начал размышлять по поводу актерской профессии вообще, и мне пришла в голову мысль, которая никогда прежде не приходила мне в голову: какое это странное призвание вообще — профессиональный актер. Скорее всего, заключил я в результате своих рассуждений, ум актера должен исполнять исключительно механические функции — в идеале он не должен ничем отличаться от чистого инстинкта. Ибо, играя роль, актер на самом деле складывает, подобно математическому суммированию, чистую последовательность мгновений, на которые разбивается интенсивность и характер рассчитанных на публику выражений лица и жестов, хотя при этом, разумеется, он выдает и тайные стороны своей собственной натуры, в которых, возможно, он только и отдает отчет самому себе. Это может выражаться в том, как он размахивает руками, пересекая комнату, или в том, как он поставил ногу, — глаза же зрителя в этот момент прикованы к его улыбающемуся лицу. Причем заметим, что когда актер улыбается в кадре, у него есть возможность выбирать, так сказать, из целого арсенала, из пышного букета улыбок, ведь улыбка может быть безжалостной, лукавой, саркастической, ироничной, сардонической, нежной, меланхоличной — любой. Таким образом, выбрав, актер превращает свое намерение улыбнуться в портрет совершенно определенной улыбки, в ее освященное традицией изображение. Из всего, что я говорю, можно сделать решительный вывод о несомненной ограниченности способностей Ронни как исполнителя, но ничто не может быть приятнее сердцу его поклонника, чем мысль о том, что на экране он улыбается собственной, ни с чем не сравнимой и очаровательной улыбкой, улыбкой, которую я знал по десяткам фотографий, единственной улыбкой, которой он владел. Улыбка Ронни была документом чувства, а не его изображением, причем, как мне показалось, ее не один раз сметала с его лица некая внутренняя печаль, словно улыбаться юношу заставляли под дулом пистолета, словно за спиной у него то и дело раздавался грозный оклик «Улыбайся или пеняй на себя!» Только тогда открывал он свою душу постороннему взгляду, делал общественным достоянием свою красоту и обаяние, и только те, кому больше по душе аплодировать статуе, чем модели, послужившей ее прообразом, могли предпочесть этому бесценному дару тех блестящих и ловких на язык «исполнителей», что прячут себя за ролью, как за маской, скорее скрывая от зрителя тайники своей души, чем обнажая их. Если Ронни порою и надевал маску, то лишь потому, что этого от него требовали, но даже тогда он еще сильнее выставлял напоказ свое истинное я. Ведь что есть на самом деле минимальное, очевидное и достаточное условие, при котором актер способен удивлять, волновать, смешить нас — в зависимости от того, в чем заключается цель его перевоплощения? Ответ, я уверен, состоит в том, что он должен быть неподражаемым, то есть сливаться с ролью настолько, что любой другой актер на его месте будет выглядеть самозванцем.

Рассуждая в этом роде и вспоминая, насколько Ронни изменил мое собственное существование, я начал отчетливо понимать, что если основным предназначением актера является интерпретация, то есть посредничество между миром отображенной жизни, с одной стороны, и «реальным», или неоформленным, миром — с другой, если его призвание, простое по сути, но нелегкое в исполнении, состоит в раскрытии перед нами взлетов и падений человеческой души, то Ронни Босток, несмотря на свои невысокие профессиональные Данные, оказался, в некотором смысле, гениальным актером.

И тут меня вновь посетили размышления о сложностях (которые я только сейчас начинал вполне осознавать), связанных с процессом изображения человеческого тела в кинематографе, обусловленных тем, что тело в кадре существует одновременно как движущийся образ, насыщенный символикой всей многовековой истории искусства — податливая, покорная, девственная глина, которой можно придавать любые позы, — и как живое существо из крови и плоти, обладающее собственным «я».

Я прекрасно знал, какую долгую историю имела проблема наготы в искусстве. Человеческое тело, даже в случае откровенной порнографии, никогда не изображается «нагим», но «обнаженным»: историки искусства настаивают на столь утонченном различии абсолютно не зря. Следовательно, поскольку актер перед объективом кинокамеры постоянно находится «в образе», нагота, демонстрируемая им зрителю, не есть нагота его собственного тела, но, как и костюм, который он носит в других сценах, по праву принадлежит его персонажу. В своих трех фильмах Ронни, разумеется, не появлялся обнаженным, но в одной из сцен «Текс–Мекс» на нем не было ничего, кроме коротких обтягивающих плавок. Но и здесь нагота Ронни была его собственной, как и его улыбка: можно сказать, что Ронни в своей игре переступал грань изображения и подменял его собственным существованием. Однако проверить эту гипотезу на все сто можно было только в том случае, если б он однажды сыграл нагим; и тут с легким содроганием я осознал, что самое последнее доказательство существования Ронни, его души и его тела — это то единственное, чем я пока не владею.

Я сидел за столом в кухоньке, за ужином, накрытым, как обычно, моей экономкой. За роман я уже довольно давно не брался, к тому же, всплыв на поверхность внешнего мира — мира настоящих людей и настоящих вещей, — я несколько охладел к писательству. Приготовленное для меня карри я съел в полузабытьи и, только опустив глаза на практически пустую тарелку, осознал, что вилка и нож лежат нетронутые рядом — я ел пальцами, засовывая пищу в рот с такой небрежностью, что вокруг рта повсюду прилипли кусочки курицы и зерна риса, а серый вязаный шерстяной жилет был весь закапан подливкой. Я чувствовал, как мое лицо пылает оттого, что я глотал пищу слишком поспешно, кроме того, меня одолевало нестерпимое желание шумно высморкаться. Так я и сделал, причем мне пришлось энергично повторить эту процедуру еще пару раз, прежде чем моя носоглотка пришла в норму. «В моем–то возрасте!» — сказал я сам себе с укоризною, а затем снова повторил уже более снисходительным топом: «В моем–то возрасте!» На столе рядом с жирными остатками ужина лежал альбом для вырезок, открытый на странице с наиболее впечатляющим постером Ронни. Молодой актер сидел задом наперед на стуле, обхватив руками белую пластмассовую спинку и опустив плечи так, словно на них давил какой–то груз. Подбородок его едва касался переплетенных пальцев рук. На нем была белая рубашка из легкой, почти прозрачной ткани, пронизанной бесконечными рядами крошечных дырочек, похожих на перфорацию на блоке почтовых марок, и дырочки эти каким–то чудесным образом выглядели еще белее, чем сама материя. Фотография, вероятно, была не особенно качественно репродуцирована, поскольку оба белых пятна — рубашка и спинка стула — отвались так, что нужно было присмотреться, чтобы понять, где одно из них переходит в другое. По той же причине губы юноши на фотографии были такими алыми, словно он пользовался губной помадой. Этот портрет Ронни я любил больше всех других, и вот, поддавшись наплыву чувств, я склонился над столом, так что кончик моего носа касался глянцевой страницы, и поцеловал юношу в бумажные губы. Время платонической любви прошло.

На следующее утро — солнечное и бодряще–холодное, какие иногда держит для нас про запас поздняя осень, — я взял такси и направился в Сохо, в одну из тех двух журнальных лавок, которые я в последнее время так часто посещал. Это было то самое число месяца, когда — если не возникало транспортных проблем — обычно в продажу поступал новый номер «Жизни звезд». За прилавком индус в тюрбане встретил меня обычным непроницаемо–бесстрастным взглядом. Найдя журнал, я стал пролистывать его, чтобы ознакомиться с содержанием. И тут мой взгляд скользнул по полкам и остановился на порнографических изданиях, обширно здесь представленных. На обложках большинства из них полуголые большегрудые женщины, обладавшие грубыми лицами и телами барменш, выставляли напоказ с отвратительными ужимками свои отталкивающие прелести. Но в дальнем от меня конце той же самой полки, находившемся, однако, гораздо ближе к входной двери, стояли два или три журнала, которые я замечал и прежде, носившие такие названия, как «Вулкан», «Юпитер» и «Милый мальчик», — причем ни их содержание, ни характер сексуальной ориентации их потенциальных читателей не вызывали ни малейших сомнений. Я протянул руку и после минутного колебания снял с полки номер «Милого мальчика». На обложке молодой человек стоял у подножия высокого дуба, спиной к камере, повернув к покупателям топорное пролетарское лицо, на котором сияла хотя и редкозубая, но тем не менее довольно привлекательная улыбка. Расстегнутый ремень и приспущенные так, что обнажились ягодицы, джинсы, создавали впечатление (судя по всему, впрочем, именно этого и добивался автор снимка), что парень мочился на ствол дерева или же собирался помочиться. Бросив на продавца, который, к счастью, стоял в этот момент ко мне спиной, быстрый, вороватый взгляд, я пролистнул страницы, чтобы получить абсолютную уверенность в том, что не зря собираюсь потратить деньги, ведь я уже стал закоренелым потребителем подпольной литературы и не хотел попадать впросак. Одного взгляда хватило: первая же открывшаяся страница убедительно доказала, что именно это я и искал.

Я вновь закрыл журнал и положил его в стопку к остальным, которые намеревался купить. Даже здесь, даже сейчас я еще не пал настолько низко, чтобы перестать проявлять всякую чувствительность к нравственным и общественным условностям. И хотя я уже не раз покупал «Жизнь звезд» и внутренне был готов к тому, чтобы приобрести такую гадость, как «Милый мальчик», но какой–то остаток приличий, уважения, не столько к самому себе, сколько к Ронни, мешал мне купить оба журнала одновременно.

Так что я положил обратно на полку более безобидные издания. Не то чтобы я совсем отрекался от владения ими — просто я решил купить их во втором магазинчике, расположенном всего в паре сотен метров от первого.

Оказавшись дома в кабинете, я плотно закрыл двери и прочитал статью в «Жизни звезд», посвященную Ронни. Поглотил я ее с обычной жадностью, хотя, за исключением дразнящего мимолетного упоминания о «новом и восхитительном кино, в котором, я, возможно, буду сниматься, — но, пока контракт не подписан, я молчу и держу пальцы крест–накрест!!!» (боюсь, милый Ронни, что пальцы крест–накрест держишь вовсе не ты…), содержание статьи сводилось к повтору все тех же известных фактов с немногими свежими дополнениями о самых последних событиях в жизни молодого человека. Затем я взял пару маленьких ножниц из ящика стола и вырезал по контуру голову Ронни с одной из трех фотографий, сопровождавших статью. Труднее всего оказалось справиться с шевелюрой: каждую прядь, каждый локон приходилось вырезать с крайней тщательностью, но без этого не удалось бы достичь нужного эффекта. Также мне пришлось проявить некоторый произвол в отношении линии подбородка, поскольку темноватая репродукция не позволяла ее точно определить, и с первого захода нижняя челюсть вышла чрезмерно массивной. Когда же мне наконец удалось достичь убедительного результата, я повторил ту же операцию с другой — маленькой черно–белой — фотографией. Затем я бережно зажал их между пальцами, стараясь не помять, извлек «Милого мальчика» из плотного коричневого конверта, в который продавец поместил журнал, и подошел поближе к шезлонгу. Хотя было еще немногим более двух часов дня, я плотнее задернул шторы и включил маленькую настольную лампу.

Затем, растянувшись на шезлонге и перекатив тело на правую сторону, я расстегнул ремень и стянул брюки и трусы до колен. Дрожа так, словно кто–то в любой момент мог помешать моему отвратительному, безумному и унизительному занятию, но полный мрачной решимости довести его до конца, я положил порнографический журнал на пол рядом с собой и начал перелистывать его страницы одну за другой. Каждая страница была заполнена обнаженной мужской плотью (чаще всего юной, но, как я уже успел заметить, далеко не всегда), принадлежавшей различным представителям сильного пола, принимавшим сладострастные позы в местах, которые, как правило, особенно способствуют гомосексуальным фантазиям (пляжи, бассейны, стройки). К туловищам этих молодых людей — в зависимости от того, была фотография цветной или черно–белой — я по очереди приставлял одну из двух вырезанных голов Ронни Бостока в надежде на то, что она сможет присвоить себе чужую наготу. Одновременно с этим я начал мастурбировать — сначала осторожно, затем с большим увлечением, с удивлением наблюдая, как просыпается во мне давно уснувшая страсть к одинокой любви. Но постоянно торс модели оказывался то слишком мускулистым и мясистым для того, чтобы убедительно сочетаться со все еще по–мальчишески изящными чертами лица Ронни. То, напротив, тело оказывалось чересчур тощим, или волосатым, или костлявым, или плоским, то слишком длинным, то чрезмерно коротким, а иногда даже слишком густо покрытым татуировками. В других случаях элементарно не совпадали пропорции, контрастность или четкость или же наклон шеи Ронни не соответствовал наклону шеи какого–нибудь юного громилы, так что казалось, будто шею эту свернули на сторону. И даже тогда, когда (как мне казалось с наполовину прикрытыми глазами) удавалось добиться удовлетворительного соответствия между телом и головой — как это случилось с фотографией, изображавшей довольно экзотично сложенного, накачанного юнца, сидевшего нагишом на неуместно шикарной софе, согнув в коленях безволосые ноги и разведя их бесстыдно в стороны, обхватив при этом пальцами ног край подушки, — возникший гибрид в любом случае не был Ронни. И никогда, ни при каких обстоятельствах он не мог стать им, как понял я, отбрасывая в сторону с гневом и отчаянием паскудный журнальчик. Результат всегда будет отдавать фальшивкой, всегда будет основываться на самообмане!

Охваченный угрызениями совести, я был не в состоянии выносить свое полуодетое состояние мигом долее. Я вскочил и привел себя в порядок. Я знал теперь, что если уж я собрался осушить чашу с ядом, то мне остается только одно. Такова парадоксальная логика, лежащая в основании любой мании: идти к логическому выводу шаг за шагом, этап за этапом, не пропустив ни одного пунктика, чтобы из отдельных строк сложился акростих, продиктованный безумием, — именно этот путь проходит каждый маньяк, и проходит сознательно. Став частью шарады, я попытался решить ее, пропустив ключевой момент, но стоило мне пойти против ее логики, как меня стерли в порошок алмазные жернова машины, запущенной однажды мной. Но именно благодаря этому мне удалось понять, в чем состоит следующий шаг, которого от меня ждут, и, осознан это, я встал у окна, сложив руки за спиной, в позе, выражавшей спокойную покорность тому неминуемому, которое ждало меня впереди.

Хотя я был готов отправиться в путь немедленно, дела, как литературные, так и повседневные, задержали меня в городе еще на добрых десять дней. За это время я успел приобрести билет до Нью–Йорка и обратно и предупредить экономку, что, по всей видимости, я буду отсутствовать в Лондоне в течение длительного, пока что неопределенного, времени. Я перечел все, что мне удалось написать для «Адажио», поместил рукопись в папку и положил ее в ящик письменного стола, где уже лежал альбом с моими вырезками. Затем в один из дней во второй половине сентября, не предупредив ни одну живую душу в мире, даже моего агента, я отправился в аэропорт Хитроу и взошел на борт самолета.

Несмотря на то, что, как мне уже доводилось упоминать, я немало поездил по миру, это оказалась моя первая поездка в Америку — континент, который никогда особо не манил меня. Кроме того, это было мое первое серьезное путешествие за много лет, а также второй в моей жизни полет на самолете — и, честно говоря, приятного в этом оказалось мало. Меня удручил уже тот факт, что салон первого класса был забит: в каждом кресле сидело по молодому энергичному клерку (по крайней мере, мне показалось, что именно к этой разновидности людей относилось большинство пассажиров), в рубашке в рубчик, сонно баюкавшему на колене какой–нибудь финансовый отчет и беспрерывно щелкавшему шариковой ручкой. Отличить их друг от друга было ничуть не проще, чем отличить одного японца от другого. Я практически не притронулся к непривлекательно выглядевшим блюдам, которые стюардессы беспрерывно ставили передо мной. Хотя иногда (поскольку в последнее время кино стало играть в моей жизни такую роль, какой оно никогда не играло прежде) я поднимал глаза, чтобы выяснить, что за беззвучные, размытые образы проплывают передо мной на маленьком экране, висевшем на передней стене салона; предложенные мне наушники я отклонил раздраженным жестом. В течение долгих и одиноких часов, потраченных на пересечение океана, мною завладело наихудшее из треволнений, которое может охватить путешественника. Для чего, вопрошал я себя, для чего я очутился здесь, для чего я лечу в незнакомое мне место, охваченный желанием, смысл и цель которого непонятны мне самому, — разве что считать таковыми стремление избавиться от навязчивой страсти к Ронни Бостоку? Я знал, что не имею никакого права надеяться на что–то большее, чем возможность исцелиться, избавиться от одолевавшего меня наваждения. Я знал также, что, каким бы ни был исход, как бы ни малы были мои шансы добиться желаемого, я ни за что на свете не позволю себе вернуться обратно с пустыми руками.

Я вовсе не собирался спать, но проснулся только тогда, когда наш самолет приступил к крутому спуску, нацелившись на аэропорт имени Кеннеди. Разбудил меня громкий мужской голос, сообщивший по бортовой системе, что мы пролетаем над Лонг–Айлендом. Я сонно потянулся и выглянул в иллюминатор. Там, подо мной, в едва скрытой от моего взора легкой и почти прозрачной паутиной облаков Америке, испещренной заплатками полей, наполовину сельской, наполовину пригородной, возможно, в одном из аккуратных маленьких городков, где у домиков красные крыши и белые стены, а еще скорее — в одном из тех особняков, расположенных среди зелени садов и парков, рядом с которыми то и дело сверкнет голубым отблеском плавательный бассейн, — где–то там внизу жил Ронни, туда–то и лежал мой путь. И тело мое изнывало от страха перед неизбежным, а сердце наперекор ему ликовало от счастья.

Мое прибытие в Нью–Йорк не ознаменовалось никакими особенными происшествиями. Прохождение таможни и иммиграционной службы оказалось делом, не сопряженным ни с особенными мучениями, ни с заметной волокитой — в любом случае я представлял себе эти процедуры в гораздо более мрачном свете. Я моментально нашел свободное такси и направился в гостиницу; по дороге я прилежно любовался уникальным и (поскольку уже смеркалось) полуосвещенным силуэтом города, пока чернокожий таксист прокладывал путь сквозь каменные джунгли «нижнего» Манхэттена.

Первое разочарование постигло меня в гостинице, расположенной между Пятой и Шестой авеню. Порекомендовал мне ее много лет назад один кембриджский приятель; мы с женой тогда планировали поездку » Америку, которую пришлось отменить из–за постигшего как раз в то время мою супругу недуга, ставшего впоследствии причиной ее смерти. Приятель отзывался с большой теплотой о слегка упадочной роскоши этого отеля и старомодных достоинствах его сервиса. Но то, что я увидел, войдя в вестибюль, могло называться упадочным только с позиций сомнительного вкуса: длинное фойе было разбито на два уровня, в нижнем находился бар, сверкавший варварской смесью бежевого и оранжевого. Ножки стульев и столиков представляли собой гнутые стальные трубы, а подушки на сиденьях с того места, где я стоял, казались чудовищно увеличенными черносмородиновыми мармеладинами. Стиль, в котором был выдержан мой номер, являлся, по сути, лишь продолжением и развитием стиля, уже увиденного мной в вестибюле. Ванная комната, именуемая на местном жаргоне «санузлом», в оранжево–черных тонах, не могла не исторгнуть у меня язвительное замечание, которым я не замедлил поделиться с сопровождавшим меня коридорным — темноволосым смазливым молодым человеком в карикатурно–мужественной ливрее из черной кожи, придававшей почему–то тем не менее ему весьма женственный вид. Я высказался в том роде, что «такие ванные, наверное, бывают в аду», отчего мой спутник неожиданно приуныл так искренне, словно он лично занимался созданием интерьера отеля, но затем внезапно расплылся в улыбке (показав при этом крошечную яшмовую сережку, которая каким–то чудом была продета в отверстие в одном из его верхних резцов), пожал плечами и с такой непринужденностью, словно от него одного зависело защитить репутацию родного города как места, где за словом в карман не лезут, парировал, заметив, что «ад, наверное, потому и называется адом, что в нем нет ванных». Он хихикнул над собственной остротой, причем, судя по всему, попытался ее тут же запомнить, чтобы при случае еще раз использовать.

Я задал юнцу ряд вопросов и установил, что гостиницу всего лишь год назад приобрел международный консорциум (тут, очевидно показывая, как много денег у этого консорциума, он многозначительно потер указательным пальцем о большой), после чего произвели в ней капитальный ремонт. Пока он болтал, я бесцеремонно изучил его наружность и пришел к заключению, что передо мной стоит самый что ни на есть настоящий американский Феликс Крулл, услуги которого явно не заканчиваются перед дверью спальни. Когда же юноша наконец направился к выходу, я сунул ему в ладонь доллар, а затем внимательно провожал его взглядом, покуда он не спеша двигался по коридору к площадке лифта.

В тот вечер я отправился на улицу с целью отыскать приличный ресторан и внезапно очутился на Таймс–сквере. К этому времени я ужасно утомился: глаза болели так, словно зрачки мне долго скребли наждаком, в ушах гремела какофония автомобильных гудков и полицейских сирен, визжавших шин и разноязыкого гомона толпы, висевшего в наполненном ароматами ночном воздухе. Водоворот нью–йоркской жизни скорее испугал, чем порадовал меня, шум улиц и блеск неона приводили в замешательство. Я все время чего–то пугался и подозревал в каждом прохожем тайного вора, нацелившегося на мой карман.

Внезапно, прежде чем я успел сообразить, что происходит, путь мне преградил необычайно высокорослый, но притом обладавший заметным брюшком чернокожий человек, босой и расхристанный. Левое ухо его было покрыто запекшейся кровью, правое же недосчитывалось ушной раковины, на месте которой красовался уродливый, бесформенный, непристойно–гротескный обрубок. Негр неуклюже навалился на меня, ухватил за лацканы пальто и начал бормотать сквозь зубы, словно припадочный, одну и ту же бессмысленную фразу, которая, насколько я мог понять, сводилась к бесконечному повторению привычной для него формулы приветствия: «Салют, чувак… салют, чувак… салют, чувак…» В правой руке он сжимал недоеденный хот–дог, завернутый в скомканную промасленную бумагу, с которого на землю капала желтая горчица, напоминавшая жидкий стул, но левая хватко вцепилась в мои лацканы, и ею–то он и тянул яростно меня к себе, в то время как я с отвращением и содроганием увертывался от его горячего гнусного дыхания, насыщенного отвратительной смесью ароматов виски и жареного лука. Вся эта сцена продолжалась несколько минут, пока я не запаниковал и не вырвался на свободу и не обратился в бегство, подстегиваемый раскатами издевательского хохота за моею спиной.

Каким–то мучительным кружным путем, который включал в себя большую часть Бродвея, я умудрился добраться до отеля. Все еще запыхавшийся и дрожащий, я курил сигарету за сигаретой, потом съел заказанный в номер омлет и сразу же рухнул в постель.

На следующее утро, хорошенько отоспавшись, я почувствовал себя существенно окрепшим. Манхэттен искрился от холода. Потрясающий город, нет вопросов — в один прекрасный день я просто обязан исследовать его. А покамест уверенным шагом, сжимая в обтянутых перчатками руках карту, прихваченную в отеле, я направил мои стопы к вокзалу Гранд–Сентрал. Там в маленькой будочке–справочной я ознакомился с расписанием и узнал, что поезда в направлении округа Саффолк — района Лонг–Айленда, в котором, по всей очевидности, располагался Честерфилд, — отходят вовсе не с этого вокзала, а совсем с другого, с Пенн–Сентрал, о существовании которого я до тех пор и не подозревал. Но даже если эта небольшая неудача и стала причиной моего недолгого огорчения, сам факт того, что я услышал из чужих уст название местечка, в котором проживал Ронни, произнесенное с такой легкостью, словно это было место, не окруженное никакой мистической аурой недоступности, реальное, как всякое другое (ведь название его упоминалось в железнодорожном расписании), — так вот, сам этот факт безмерно подбодрил меня. Честерфилд существовал, Ронни жил в Честерфилде — следовательно, существовал и Ронни, и с ним можно было встретиться, так же как и с любым другим человеческим существом, имеющим местожительство.

Таковым рассуждениям я предавался, пробираясь через подземные помещения вокзала к залитому ярким солнечным светом выходу. Под землей, в одной из этих бесконечных мраморных зал, я обнаружил журнальную лавку, в которой, как мне подумалось, я смогу купить английскую газету Я вошел. Прежде чем я успел задать вопрос продавцу, глаза мои приковала к себе стойка, где громоздились десятки, возможно даже сотни, подростковых журналов, к которым я так пристрастился в последнее время и из которых только несколько наименований поступали в продажу в Англии, Да и то через две или три недели после того, как они появлялись в Нью–Йорке.

И вдруг наткнуться на такой клад! Чуть ли не в каждом из них была статья о Ронни, и даже если целью моего визита в Америку было именно избавление от привычки, которую в один прекрасный день я надеялся вспоминать не более как смешной и достойный сожаления этап моего романа с прекрасным юношей, я брал каждый из них дрожащей рукой, разворачивал и с лихорадочным трепетом и восторгом, словно во сне, пожирал оглавление, а затем откладывал в стопку вместе с остальными, которые хотел приобрести.

Наконец у меня в руках очутилось, очевидно, самое свежее издание, поскольку, если верить дате публикации на обложке, журнал вышел только сегодня. Я быстро отыскал в нем статью о Ронни, и сразу же мой взгляд упал на фотографию, окруженную виньеткой из двух сердец, связанных алой лентой, и гирляндами свадебных колокольчиков. На фотографии Ронни держал за руку незнакомую молодую женщину, а заголовок статьи гласил: «Тайная помолвка Ронни Б.!!!» Мое сердце застучало в ребра, я почувствовал, как стопка накренилась, и журналы один за другим, шелестя, заскользили по моему пальто, падая на пол, я начал хватать воздух ртом, пошатнулся и через мгновение лишился чувств.

Когда я пришел в себя, то услышал чей–то вопрос, обращенный ко мне, который звучал так, словно задававший его говорил со мной через длинную свинцовую трубу. «С вами все в порядке?» — помогая мне встать на ноги, спрашивал некто, оказавшийся продавцом, — дородный мужчина лет под пятьдесят, в рубашке с короткими рукавами, жующий окурок сигары. Еще он спросил меня, не вызвать ли врача. Отчаянно желая поскорее замять происшествие, я исхитрился вырваться из его рук с брезгливой и так и не понятой им резкостью.

— Со мной все в порядке, — пробормотал я, прислоняясь к прилавку. — Ради бога, не стоит никого беспокоить.

— Ну, честно говоря, — сказал продавец, внимательно разглядывая меня, — у вас видок так себе, но если вы говорите, что все в порядке, значит, так оно и есть. Всего вам доброго.

И он вернулся на свое место за прилавком.

Мне потребовалось несколько минут, чтобы окончательно собраться с силами. Не пытаясь даже расставить журналы так, как они стояли раньше, я поспешно распихал их по полкам, за исключением последнего, который сообщил мне ужасное известие. У меня все еще дрожали руки, когда я расплачивался за покупку, и я так и не решился посмотреть в глаза озадаченному доброму самаритянину. Сделав всего лишь несколько шагов из лавки, я остановился, нервно огляделся и погрузился в чтение статьи.

Хотя она и заставила меня упасть в обморок, я все еще предпринимал слабые попытки убедить самого себя в том, что это обычное журналистское преувеличение, рекламный трюк, бесстыдные потуги превзойти тираж конкурирующего издания, но беспристрастное изучение убедило меня в том, что сообщение было правдивым. Уже в течение почти трех месяцев (то есть все то время, пока меня сжигала страсть к Ронни) он был тайно помолвлен. Невесту звали Одри. Ей было двадцать три года (на три года старше его), работала она моделью и внешне, на мой взгляд, была ничем не примечательна. Они с Ронни познакомились в Голливуде, где Одри снималась в рекламе пепси. «Новое и восхитительное кино», о котором так дразняще сообщалось в «Жизни звезд», оказалось — о, Ронни, как ты только мог? — «Зудом в штанах — 3». Съемки начинались через шесть недель, так что молодые собирались пожениться на Лонг–Айленде и сразу же вылететь в Калифорнию на съемки. Ронни намеревался на руках перенести невесту через порог шикарного нового кондоминиума, ожидавшего их в Голливуд–Хиллс. Они были еще молоды, возможно, даже очень молоды, но Ронни искрение надеялся, что его многочисленные поклонницы поймут, что, «когда ты так безумно влюблен, как влюблены мы, нет смысла тянуть резину».

Я закрыл журнал. Я ощутил на губах тошнотворный привкус — привкус пустоты, стерильный привкус, которым, очевидно, отличается абстрактное ничто. Соленые слезы заструились из моих глаз. «Через шесть недель! — бормотал я как в бреду, шагая по длинному туннелю. — Нельзя терять ни минуты!»

Пара прохожих проводила взглядами странного индивидуума, попавшегося им на пути; обернувшихся прохожих могло бы оказаться и больше, не будь жители Нью–Йорка столь привычны к виду незнакомца, который говорит вслух сам с собою в общественном месте.

Я выбрался наружу из здания вокзала с такой поспешностью, будто слова мои о том, что нельзя терять ни минуты, следовало воспринимать буквально. Затем долгое время я стоял, уставившись на замысловатую сетку улиц и авеню, имевших номера вместо имен, на карте, прихваченной мною в гостинице, а затем отчаянно устремился в направлении Мэдисон–сквер–гарден (того самого Мэдисон–сквер–гарден, где Ронни однажды присутствовал на концерте Майкла Джексона), в недрах коего, если я правильно понял карту, скрывался вокзал Пени–Сентрал.

Я не ошибся. Поезда ходили довольно часто, причем ближайший отправлялся практически через несколько минут. Я купил билет чуда и обратно и пустился в путь.

Через два с небольшим часа я сошел с поезда и очутился по существу нигде. Потому что хотя станция, вне всяких сомнений, называлась «Честерфилд», но, кроме нее, не считая автострады, одинокого и явно заброшенного гаража и где–то вдалеке на западе сооружения, напоминавшего электростанцию средних размеров, с кровлею, сверкавшей холодным алюминиевым отблеском в ярких лучах зимнего солнца, вокруг не наблюдалось ни малейших признаков человеческого присутствия. На самой железнодорожной станции я тоже был единственным двуногим (ибо большее поезда никто не сошел), если не считать горбатого негра, подметавшего перрон. Он и проинформировал меня, что сам город «тут совсем рядом будет» и, конечно же, добраться до него можно и пешком, но «пешком здесь У нас никто не ходит».

Я дошел до Честерфилда за сорок минут. Сначала пейзаж оставался таким же безликим, как и в окрестностях станции. Затем мало–помалу начали появляться первые признаки близлежащего поселения: кладбище, красиво раскинувшееся на склоне, спускавшемся к автостраде, каждое надгробие которого было таким белым и новеньким, словно жители города начали умирать только вчера; непрезентабельная лесопильня, где посреди двора на куче опилок спала немецкая овчарка; первый жилой дом (видна была, правда, только ведущая к нему дорожка да воротный столб). И тут, когда я уже совсем было оставил всякую надежду добраться до цели моего путешествия, Честерфилд — город Ронни — простерся предо мною.

В Англии, для начала, его бы и городом не назвали. «Городской центр», как местные жители величественно именовали его административно–торговую зону, пересекали четыре бульвара, два с севера на юг и два — с востока нa запад, образуя нечто вроде доски для игры в крестики–нолики. Когда каждый из них доходил до конца собственно городской застройки и продолжал, уже в виде дороги, идти по всхолмленной лесистой местности, в одной из уютных ложбин которой и обитали городские жители. Большинство их домов располагалось именно там. В общем, Честерфилд был вполне достойным образчиком американского пригорода — в меру помпезного, в меру элегантного, — где рестораны и магазины (я обнаружил даже одинокую оружейную лавку, в двойном окне которой располагалась симметрично оформленная витрина с выставленными на продажу револьверами и винтовками) облицованы радующим глаз красновато–коричневым кирпичом, а троица городских банков окружена стрижеными колючими изгородями, что превращает их в некое подобие сельских усадеб, жилые же кварталы, посещенные мною после обследования «центра», представляют собою длинные ряды чистеньких и неброских щитовых домиков, огражденных выкрашенными в белый цвет заборами, в двориках же то тут, то там можно увидеть детский трехколесный велосипед. Слабый солоноватый воздух и отдаленные чаечьи крики постоянно напоминали мне, что я все же, в некотором роде, на острове, но вокруг не наблюдалось и следа того вульгарного сказочного романтизм а, присущего Лонг–Айленду, каким он предстает перед нами в мифе, созданном Фицджеральдом.

В тот первый день, хоть я и упивался ощущением того, что хожу по той же мостовой, по которой, возможно, ходил Ронни, и что теперь, как он сам выразился в одном из интервью, мы «занимаем одно и то же пространство», и хотя (пусть я позже и понял всю абсурдность подобного предположения) я уже тешил себя (в такой степени, что постоянно нервно оглядывался) возможным чудом случайной встречи, все же основною моею заботой было подыскать место, где я мог бы остановиться на ночлег и обдумать свою дальнейшую стратегию.

Ближе к вечеру, внезапно сообразив, что не ел весь день, я заказал чизбургер в маленькой, чистенькой и шумной закусочной, деревянные кабинки которой были отделаны кожей, благодаря чему интерьер слегка напоминал двадцатые годы. Владельцем и по совместительству шеф–поваром заведения был некто Ирвинг Бакмюллер, единственным промахом которого, поскольку чизбургер оказался очень вкусным (насколько могу судить я, отведавший это блюдо в тот раз впервые в жизни), было имя, данное им своему заведению: Chez d'lrv.

Сам Ирвинг, толстый и неряшливый, с головою большой, как футбольный мяч, повторявшей очертания его выпуклого брюшка, то и дело высовывался из кухни, обтирая здоровенные, как блины, и такие же жирные ладони о засаленный, но некогда белый фартук и впуская при этом клубы тепловатого пара, пахнувшего чем–то горелым. Время от времени он обходил кабинки, с грубоватым добродушием заглядывая к посетителям через плечо и спрашивая их сиплым голосом, звучавшим так, словно его владелец перенес удаление связок, всем ли они довольны. Ко мне он проявил интерес особенный, какого, впрочем, по всему судя, удостаивался у него каждый новый посетитель, и, игнорируя пронзительные вопли официантки, требующей «еще одно яичко в мешочке» и «два специальных голубых без соуса», уселся за мой стол напротив меня и поведал мне, что служил во время войны на базе в Олдершоте, после чего спросил, не доводилось ли мне встречаться с его «лучшим английским корешем», неким Беном Сатклифом. Я, в свою очередь, сгорал от желания спросить Ирвинга, не знаком ли он с Ронни Бостоком, но внезапно поддался приступу бессмысленного панического страха и ограничился вполне безопасными расспросами касательно местных гостиниц Гостиниц в городе оказалось всего одна — небольшой «мотелишко» на окраине, — и туда–то я и направился, как только мне удалось избавиться от неуклюжего гостеприимства ресторатора. Долго не канителясь, я снял скромное отдельно стоявшее бунгало и заплатил раболепствовавшей передо мной хозяйке за неделю вперед. Затем я вернулся в Нью–Йорк ближайшим поездом, провел еще одну ночь в отеле (ночь, изобиловавшую путаными снами, в которых сцены жуткого страдания — страдания, причину которого мне так и не удалось определить, — сменялись столь интенсивным и всепоглощающим ощущением душевного и телесного комфорт а, столь неописуемым, что я не мог подыскать для сравнения ничего в прежней моей жизни) и выписался из него рано утром, после чего опять направился в Честерфилд.

Подробное описание моих перемещений в течение следующих десяти дней рискует оказаться занудным. Когда у меня созрел план отправиться на Лонг–Айленд, я отправился туда, но только очутившись в Честерфилде, я начал постепенно понимать, что никакого плана у меня, в сущности, не было, а присутствовал лишь настоятельный и внезапный порыв, повелевавший увидеть Ронни воочию. Но как этого добиться? Первым делом я пролистал телефонный справочник, который нашел (наряду с гидеоновской Библией, заложенной помятой порнографической открыткой, на вид такой же древней, как сама Библия) в верхнем ящике прикроватной тумбочки в моем номере. Стоит ли говорить, что, согласно справочнику, никакого Бостока в Честерфилде — да и во всем округе Саффолк — не проживало. Само по себе это первое и вполне ожидаемое препятствие не могло служить особенным поводом для тревоги: опасаясь, что его выследят наиболее ненасытные из поклонниц, Ронни, несомненно, попросил не включать его домашний номер в телефонную книгу. Но тем не менее я слегка встревожился. «А что, — вопрошал я сам себя, — если мальчик в настоящий момент где–нибудь в Голливуде обсуждает предстоящий проект, а то, не дай бог, поехал прошвырнуться куда–нибудь в Европу — в Лондон, к примеру! — или же вообще живет не в Честерфилде, а чертовы журналы просто соучаствуют с ним в заговоре, призванном сбить со следа почитателей его таланта? Что тогда?» Холодный пот покрывал меня при одной мысли о такой возможности, причем страшило не то, что я совершил бесполезную поездку, а то, что мне придется, несолоно хлебавши, возвращаться домой и жить так, как я жил раньше, без малейшей надежды на то, что я когда–нибудь повстречаю Ронни. И тогда я решительно отбрасывал в сторону подобные мысли.

Некоторое время я обдумывал, не подкупить ли мне местного почтальона (единственного на весь город), с которым иногда пересекались мои пути, ибо нас обоих (хотя и с разными целями) объединяла общая планида — весь день напролет скитаться по улицам Честерфилда. До начала декабря оставалась всего неделя, и с тех пор, как я приехал, уже неоднократно шли дожди, а однажды даже выпал мокрый снег, но, невзирая на прихоти погоды, что ни утро я выходил из гостиницы и проводил все светлое время дня в поисках моей желанной добычи. Я шел вдоль одной из городских улиц, пока не доходил до первого светофора, затем поворачивал налево или направо и шел дальше по второй улице, пока та, в свою очередь, не пересекалась с третьей. Там я вновь менял направление и достигал городского центра или того, что мне представлялось им. По его улицам я прогуливался гораздо медленнее, внимательно вглядываясь в покрытые изморозью, уже почти рождественские витрины кофеен, бесцельно бродил по торговым залам супермаркетов, иногда приобретал какую–нибудь бесполезную и гроша ломаного не стоившую чепуховину в магазине мужской галантереи, загроможденные товарами окна которого не позволяли мне разглядеть прохожих. Имелся у меня и иной маршрут, когда я не спеша фланировал по тихим жилым кварталам, расположившимся на склонах холмов. Кварталы эти были обычно безлюдны; изредка попадалась группка детишек, игравших в бейсбол на площадке перед каким–нибудь домиком, или же одинокий любитель рыбной ловли, несущий на плече свои спасти, похожие на усики и сяжки насекомого. Внимательно изучая домики, я пытался по какому–нибудь признаку угадать, кто является их владельцем; занятие это усложнялось тем обстоятельством, что я не знал, какими признаками, собственно говоря, руководствоваться.

Надо мной висело дамокловым мечом постоянное опасение, что честные горожане Честерфилда рано или поздно обратят внимание на одинокого чужака, который, судя по всему, не имеет в городе иных дел, кроме как бродить день за днем туда–сюда, разглядывая обывателей и их жилища. Ведь как отчаянно я ни пытался оставаться незамеченным и затеряться в городской суете, следует заметить, что, за исключением одного определенного утреннегo часа в будние дни да еще вечеров выходных дней, на торговых улицах Честерфилда редко можно было увидеть ту усталую, но при этом возбужденную семейную публику, которая ежедневно оживляет тротуары любого английского городка того же масштаба. Я не сомневался, что фигура одинокого и задумчивого иностранца (каковым я, несомненно, представлялся постороннему взгляду), угрюмо–серое пальто которого резко выделялось на фоне ярких, окрашенных в по–детски наивные цвета ветровок и курток местного населения — в цвета, словно отрицающие наступление зимы в типично американской радостно–самодовольной манере, — не могла не привлечь к себе любопытные взгляды.

Каждый день я обедал в забегаловке Ирвинга. Мое упорное запирательство касательно цели, с которой я прибыл в Честерфилд, охладило со временем доброжелательную словоохотливость ресторатора и теперь, когда Ирв представал перед посетителями в проеме кухонной двери, окруженный неизменным ореолом пара, он снисходил, завидев меня, лишь до продиктованного этикетом хриплого «Привет!». Уже под вечер, когда надежда на успех покидала меня, а иногда, если я чувствовал себя слишком утомленным, чтобы продолжать поиски, и гораздо раньше я удалялся в мое маленькое бунгало и проводил остаток дня, уставившись в телевизор.

Именно в один из таких вечеров, заполненных пестрым мельканием экранных картинок, меня посетила мысль, простая до невозможности, но при этом удивительно остроумная. Я перерыл мой чемодан, в глубинах которого под нераспакованным бельем схоронился журнал, содержавший известия о близившейся женитьбе Ронни. Я открыл его на нужной странице и пробежал глазами статью, пока не наткнулся на то, что искал, — на фамилию невесты Ронни. Затем я взял со столика телефонный справочник, нашел букву «Л» и водил пальцем вдоль колонки, пока мой неухоженный и заметно нуждавшийся в маникюре палец, выглядевший от этого многозначительно зловещим, не наткнулся на строчку, которая гласила: «Линн, Одри, 16 Джефферсон–Хилл, Честерфилд».

Я в волнении оттого, что мне все же удалось найти ключ к решению моей проблемы, заходил взад–вперед по маленькой комнате, ликуя так, словно я только что пересек вторую Атлантику. Но, хотя я с трудом мог скрыть свой восторг по поводу того, что номер девушки оказался в телефонном справочнике округа Саффолк, и хотя до телефона стоило только рукой дотянуться, я все же не стал сразу кидаться к аппарату и набирать номер Одри. Ибо мне пришел в голову иной, намного более эффективный план действий.

На следующее утро я направился прямиком на Джефферсон–Хилл. Насколько мне помнилось по опыту моих прежних блужданий, так назывался один из тех самых населенных кварталов, что лежали на окраине города. Все дома там были не только достаточно велики сами по себе, но и окружены со всех сторон участками с собственными площадками для игр. Дом номер шестнадцать, мимо которого, как выяснилось, я уже не раз проходил, к тому же еще стоял слегка на отшибе. Он не был самым большим среди своих соседей, но выкрашенные в шафранный цвет стены и высокая, под самую крышу, веранда придавали ему старинный, пасторальный и ностальгический вид. Оба фасадных окна были закрыты жалюзи. Испытывая крайнее смущение и неловкость, я медленно прошелся перед домом и сразу же заметил, что справа от него располагался почти невидимый прохожему, маленький, запущенный садик с вьющимися растениями — вне всякого сомнения, именно здесь был сделан тот самый снимок Ронни! Слева же я заметил гараж с автоматически открывавшейся дверью (она как раз была поднята наполовину и слегка накренена вперед), внутри которого стоял зеленовато–голубой спортивный «порше». Мое сердце учащенно забилось — и не только от мысли, что дома кто–то есть. В моем альбоме с фотографиями имелась одна, на которой сиявший от счастья Ронни махал рукой из окна как раз такой спортивной машины и (поскольку фотография была цветной) именно зеленовато–голубого цвета. Это была машина Ронни. Дрожа от возбуждения, я попытался зафиксировать в памяти первые три буквы на ее номерном знаке — большего и не требовалось в рамках непосредственно стоявшей предо мной задачи.

Однако в настоящий момент мне ничего не оставалось, как двигаться дальше, ибо я опасался задерживаться на этой улице слишком долго. Я дошел до вершины холма, за гребнем которого сразу же начинался лес. Именно здесь, по всем признакам, пролегала городская черта. По крайне удачному стечению обстоятельств далее не было никакого жилья (не считая там и тут разбросанных по холмам немногочисленных особняков) — только лес да ничем не засеянные и не размежеванные луг а. С этого наблюдательного пункта, оставаясь практически невидимым, я увидел бы любого, кто вздумал бы войти или выйти из номера шестнадцать. А если б по дороге проехала автомашина, я заметил бы ее заблаговременно, чтобы успеть изобразить живейшую заинтересованность тем или иным необычным представителем местной кустарниковой или травяной флоры.

Засада обещала быть длительной. Из всех унижений, на которые я обрек себя во имя моей страсти, это, как я прекрасно сознавал, грозило оказаться самым смехотворным, гротескным и рискованным, не говоря уж о том, что замысел мой вполне мог оказаться бесплодным. Но я зашел слишком далеко и подобрался слишком близко к осуществлению своей цели, чтобы мне могли помешать мелочные предрассудки, присущие заурядно мыслящим людям.

Это случилось за несколько минут до трех часов в тот же самый день. Парадная дверь номера шестнадцать отворилась, и на пороге показалась Одри. Даже с моего довольно удаленного наблюдательного пункта я понял, что это, несомненно, она. Мне удалось даже различить, что на ней были слаксы, накидка из какого–то темного материала в шотландскую клетку, а голова была не покрыта. Она заперла дверь на замок и направилась к гаражу, вследствие чего пропала из поля зрения. Вскоре по аллее проехал «порше», выехал за ворота, повернул направо и исчез из вида.

Я немедленно покинул свой пост и то вприпрыжку, то пытаясь все же изображать человека нa прогулке, поспешил в сторону Честерфилда. Проходя мимо номера шестнадцать, я вынужденно сбавил шаг, дабы никто не заметил моей прыти, неприличествующей ни моему возрасту, ни моей осанке. Кроме того, мне хотелось еще разок посмотреть на фасад. Но в доме по–прежнему не замечалось признаков жизни — впрочем, учитывая то обстоятельство, что Одри заперла за собой дверь на ключ, это следовало признать вполне естественным.

Достигнув границ торгового квартала, я начал лихорадочно метаться из стороны в сторону, словно пес, потерявший хозяина. Я спешил от ресторана к ресторану, от банка к супермаркету во все таявшей надежде, что зеленовато–голубой «порше» окажется на стоянке перед одним из этих заведений. Я искал его повсюду, подумывал даже о том, чтобы осмотреть несколько жилых кварталов по периметру города на тот случай, если Одри заглянула в гости к какой–нибудь своей подружке, но все было тщетно — машина словно сквозь землю провалилась. Запыхавшийся, взволнованный и наконец догадавшийся, что Одри, скорее всего, направилась через центр города в Ист–Хэмптон, я был вынужден завершить свои поиски и возвратиться в мотель уставшим и разбитым.

Позднее, вечером, тем не менее я, уже в полном противоречии со сложившейся привычкой, вышел и принялся бродить по залитым искусственным освещением безлюдным улицам Честерфилда, которые лишь кое–где оживлялись полупустыми ресторанами, пока не очутился словно бы случайно на Джефферсон–Хилл. Быстрым шагом я прошел мимо дома: из трех окон только в одном горел свет, дверь гаража была закрыта.

Вполне вероятно, что, находясь в том состоянии одержимости, в каком я пребывал, я не смог бы нести свою вахту долгое время и отважился бы на какой–нибудь безумный поступок, но провидение решило вознаградить меня раньше, чем я даже смел надеяться. В доме на Джефферсон–Хилл не наблюдалось ни малейшего следа присутствия Ронни. Но трижды после описанного мною происшествия я видел (причем два раза пришлись на один и тот же день), как Одри выходит из дома, направляется к гаражу и садится в «порше». И все три раза я безрезультатно преследовал ее, весь вспотевший и обезумевший от отчаяния. Но в четвертый раз, добежав бездыханным и мокрым как мышь до центра города, я чуть не налетел на «порше», оставленный на стоянке перед небольшим супермаркетом в двух шагах от забегаловки Ирвинга.

Настал момент истины. Отныне вспять пути не было. Сама мысль о том, чтобы не воспользоваться такой возможностью, вдруг подвернувшейся мне, казалась невыносимой. Идти я мог только вперед.

Я зашел в супермаркет. Рядом с входом стояли ряды тележек, металлические корзины которых были вдвинуты одна в другую, так что тележки напоминали блок скрепок, загруженный в степплер. Я взял одну из них и пошел по пестрым и прохладным проходам, нагружая корзину банками овощных консервов, пакетами кукурузных хлопьев, пучками редиски и связками свеклы без всякой цели и смысла, с единственным стремлением — не упустить желанную добычу из вида. В это время дня покупателей было немного, в основном юные мамаши со своими отпрысками, которые, широко расставив ножки, восседали в креслицах на вершинах тележек, так что поспевать за Одри оказалось делом довольно несложным.

На этот раз она надела не блиставшие чистотой джинсы и черный кожаный жилет на молнии. Она вышагивала у меня перед самым носом беззаботно, слегка опустив плечи вперед. Иногда она наклонялась к полкам, брала с них какую–нибудь банку, вертела ее в руках (на шее у нее я заметил висевшие на веревочке очки в роговой оправе, которые она водружала на нос, изучая надписи на этикетках) и, в зависимости от прочитанного, ставила на место или помещала в корзину своей тележки. Затем шла дальше, а я следовал в нескольких шагах у нее за спиной.

Мы продолжали в таком духе еще несколько минут: Одри неторопливо обходила торговый зал, я же соблюдал дистанцию в ожидании момента, когда смогу выйти на сцену, и трепетал, достанет ли мне смелости сделать это, если такое время наконец настанет. И тут оно настало. Ибо, когда Одри повернула за угол стеллажа, я на мгновение потерял ее из вида, а нагнав, увидел, что она, оставив посреди прохода тележку, склонилась над длинным и низким холодильником с замороженными продуктами.

Я напрягся, предчувствуя приближение подходящего мига — быстролетного, кульминационного, решающего. Я увидел, как Одри извлекает из холодильника завернутого в целлофан цыпленка и прикидывает его вес на руках; с решимостью безумца я толкнул свою тележку так, чтобы она, покатившись, наткнулась на тележку Одри.

Две тележки столкнулись, бренча железом. Одри, все еще с цыпленком в руках, удивленно повернулась и увидела меня. Я, в свою очередь, тоже сделал вид, что только сейчас заметил происшедшее, поскольку в то же самое мгновение повернулся от полки с молочными продуктами, которую якобы добросовестно перед тем исследовал.

Я кинулся к тележкам и принялся разнимать их сцепившиеся ручки, рассыпаясь в извинениях, манера и акцент которых безошибочно выдавали мое британское происхождение, и тогда Одри, сначала раздраженная этим маленьким происшествием (выражение лица выдало ее), успокоилась и позволила мне обаять себя.

Несомненно, говорил я, заливаясь в душе румянцем от собственной лжи, неуклюже наклонившись, я толкнул мою тележку. Какой ужас, что я такой неловкий, да, кстати (тут я внимательно посмотрел Одри прямо в глаза): не встречались ли мы раньше? Одри слегка напряглась, очевидно заподозрив в этой реплике увертюру к банальной попытке познакомиться, тем более достойную порицания, что исходила она из уст человека, явно не выглядевшего как записной сердцеед. Она отрицательно помотала головой и приготовилась уходить, и хотя раньше от подобного пренебрежения я бы умер на месте, да и сейчас мое сердце на миг болезненно сжалось, к тому моменту я уже стал заправским лицедеем, неуязвимым для таких мелочей. О нет, нет, нет, конечно же нет, продолжал я, сначала сбивчиво, но затем все увереннее и увереннее, разумеется, мы никогда не встречались, просто я совсем недавно видел вас на фотографии. На фотографии? И я пустился в «объяснения», которые, хоть и неоднократно отрепетированные в номере мотеля, тем не менее потребовали от меня призвать на помощь все актерское мастерство.

Итак, объяснял я, у меня есть крестница — очаровательная девочка одиннадцати лет, которую я балую подарками на день рождения и Рождество, билетами в кинотеатр и приглашениями на чай в «Ритц». В Лондоне, разумеется. Так вот, эта юная крошка — ее зовут, кстати, Алиса — обожает одного очень известного актера, фотографии которого она с маниакальной страстью вырезает из всех журналов, где они попадаются, и фильмы с участием которого она неоднократно смотрела. я заметил по улыбке и облегчению, отразившемуся на лице Одри, что она уже начала догадываться, как зовут героя моей «крестницы». А я продолжал. За несколько дней до отъезда из Лондона — я приехал на Лонг–Айленд, чтобы завершить мой новый роман вдали от столичных шума и суеты: ах да, я писатель, совсем забыл сказать — я встретился с маленькой Алисой и увидел, что она просто убита горем. Бедняжка только что узнала, что ее идолу уже недолго остается быть тем «завидным женихом», которому она поклонялась на расстоянии, и тут она показала своему «крестному» фотографию, на которой Ронни и Одри, взявшись за руки, разбивали ее детскую мечту.

История моя, занятная, хотя, в сущности, и печальная, к тому же рассказанная хорошим слогом, очаровала Одри и убедила ее в полной невинности моих намерений. Смущенная своими же собственными необоснованными подозрениями, она с сердечностью приняла мою протянутую руку и представилась. Мы продолжили наш путь, но уже бок о бок, ведя, может быть, слегка стесненную, но тем не менее вполне приятную беседу. Время от времени каждый из пас по очереди снимал с полок какой–нибудь товар — причем я настолько увлекся этим занятием, что, когда мы достигли кассы, обнаружил в своей тележке не меньшую гору бакалеи, чем в тележке Одри.

Только подойдя к кассе, я, решив, что почва уже достаточно подготовлена, завел речь о самом Ронни, о «Текс–Мекс» и «Засохших брызгах» (я так и не смог заставить себя упомянуть вслух «Зуд в штанах — 2»), которые якобы посмотрел во время совместных с крестницей посещений кино. Я глубоко уверен (сказал я, отклоняя мягкий протест со стороны Одри), что фильмы эти вряд ли рассчитаны на таких стариков, как я. И все же меня впечатлила, весьма впечатлила игра Ронни. Он обладал интересной внешностью и играл убедительно и эмоционально; просто талант его не мог до конца раскрыться на столь небогатом материале.

Пунцовая от удовольствия Одри энергично кивала головой в знак согласия; видно было, что она и сама неоднократно высказывала подобное мнение. Тогда я перешел к тому, как Ронни, появляясь в кадре, сразу забирает все внимание на себя, упомянул о его легкой, хотя и слегка кособокой походке, о его манере держаться, одновременно робкой и вызывающей. Я говорил о юношеской норовистости персонажа, которого Ронни изображал в «Текс–Мекс», и о том впечатлении, которое произвела на меня сцена его смерти, о потенциальных возможностях и глубине Ронни как актера, еще, по моему мнению, не вполне проявившихся. И хотя человек в трезвом уме безусловно заподозрил бы нечто неправдоподобное в том, что английский писатель в зрелых годах питает такой сильный интерес к малоизвестному американскому актеру и так детально рассуждает по поводу сыгранных им ролей — пусть даже этот писатель (как я бесстыдно солгал) тесно связан с британскими кинематографическими кругами, — но Одри была попросту слишком ошеломлена моими рассказами, чтобы усомниться в них хоть чуточку.

Мы вышли из супермаркета вместе, причем я нес в Руках не только свой пухлый пакет с покупками, но и, невзирая на возражения Одри, ее пакет тоже. Мы пересекли пустую стоянку и подошли к зеленовато–голубому «порше». Если бы мой замысел не удался, то для меня все было бы кончено, поскольку сама мысль о том, чтоб снова начать слежку за домом на Джефферсон–Хилл, была невыносимой.

— А… а где Ронни сейчас? — поинтересовался я.

— В Лос–Анджелесе, — был мне ответ, — послезавтра должен вернуться.

— Ах вот как… — сказал я, чувствуя, как бешеное биение сердца изобличает (пусть это и мог заметить лишь я сам) мое волнение, несмотря на то, что внешне мой голос оставался невозмутимым. — Тогда, пожалуй передайте ему наилучшие пожелания от почитателя таланта — или даже от двух почитателей. Я имею в виду мою крестницу.

И я завершил фразу вялой улыбкой.

Одри, польщенная, кивнула и, судя по всему, собралась распрощаться со мной. Но я не мог отпустить ее просто так.

— Или же, — предложил я вдруг, — я мог бы выразить восхищение при личной встрече.

Далее я объяснил, что собираюсь задержаться в Честерфилде еще минимум на пару недель, так что с удовольствием бы повстречался с ее женихом, который мог бы облегчить страдания разбитого сердечка Алисы, подписав для нее свое фото. Если Одри даст мне телефонный номер, то я перезвоню через пару дней и приглашу их пообедать вместе.

Одри слегка задумалась и не сразу ответила мне. С одной стороны, ей со всей очевидностью ужасно хотелось познакомить Ронни с таким образованным поклонником, как я, но с другой — она опасалась сообщать свой номер незнакомцу, к тому же, вероятно, ей не понравился содержавшийся в моем предложении скрытый намек на то, что они с Ронни живут вместе.

Возможно, наконец отозвалась она, будет лучше, если я оставлю свой номер телефона: тогда они с Ронни смогут позвонить мне в удобное им время.

Поскольку ее телефонный номер мне был уже и так известен, мое неудовольствие и досаду вызвал не сам по себе отказ предоставить его в мое распоряжение, а скорее отсутствие со стороны Одри уверенности в искренности моих намерений: афронт этот уязвил мою гордость, хотя разумом я понимал, что недоверие являлось вполне заслуженным. К обиде добавлялся ужас, возникавший в моей души от одной мысли о предстоящем ожидании — кто знает, насколько долгом — звонка, и еще то, что мне придется сообщить, что я живу в мотеле, а это делало необъяснимым, для чего я накупил столько продуктов, которые сейчас нес в пакете. Но когда я вручил ей карточку, полученную от хозяйки мотеля на тот случай, если забуду адрес, Одри удостоила ее лишь беглого и невнимательного взгляда, перед тем как засунуть в кошелек, и, казалось, не заметила нелепости ситуации. Затем мы пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.

Кто сказал, что ожидание — пассивно? Ожидание пожирает тебя, снедает тебя, безжалостно поглощает каждый твой час, минуту, секунду. Оно не оставляет тебе времени на то, чтобы справляться даже с самыми важными из повседневных обязанностей. Всем, кому Доводилось ждать, приходила на ум догадка, что, возможно, худшей из загробных кар является сама вечность как таковая. Посему я не буду заставлять читателя ждать так, как заставил меня ждать Ронни.

Пять дней прошли как во сне, причем сон этот был из тех, когда спящий постоянно переходит от яви к грезам, уподобляя свое бодрствование лихорадочным и беспокойным кошмарам, терзающим его в бессознательном состоянии. Пять дней я мерил шагами узкую и тесную гостиную моего бунгало, пределы которой я не решался покидать из страха, что мне позвонят в мое отсутствие, каким бы коротким оно ни оказалось. И вот телефон наконец ожил. Я позволил ему прозвенеть два раза, а затем снял трубку.

Я услышал голос Одри. Прежде всего она поинтересовалась, помню ли я ее. Помню ли я ее! — я чуть было не закрыл рукой отверстие трубки: таким сильным было желание закричать, чтобы пробить голосом стену непонимания, которая навечно встала между мной и окружающим миром. Она извинилась за то, что не звонила так долго, и наконец сказала, что если я свободен сегодня вечером и готов, как она выразилась, «рискнуть часиком свободного времени», то они с Ронни будут рады пригласить меня к ужину. Изо всех сил стараясь, чтобы мой голос самим своим дрожанием не выдал охватившую меня при подобном повороте событий радость, я ответил, что это доставит мне удовольствие. Затем сделал вид, что тщательно записываю адрес, и без того мне известный, выслушал детальные разъяснения Одри о том, как добраться до Джефферсон–Хилл, и пообещал, что буду poвно в семь.

Остаток дня я провел у городского парикмахера — подобострастного и суетливого человечка, напоминавшего своими тщательно уложенными и закрученными локонами саму квинтэссенцию парикмахера из французского фарса, — который подстриг мне волосы и сделал маникюр. После парикмахера я посетил более дорогой из двух магазинов мужской одежды в поисках стильного шелкового галстука, который подчеркнул бы линии моего светло–серого приталенного костюма, еще ни разу не надетого мной в Честерфилде, ибо он был куплен и отложен именно для нынешнего случая, после чего направился в роскошную и наполненную дурманящими ароматами цветочную лавку — расположенную (не иначе как проявление чьего–то извращенного чувства юмора) по соседству с оружейным магазинчиком, — где я приобрел букет белых роз с длинным стеблем. В полшестого я уже сидел в своем номере после ванны, побритый и одетый, приговоренный еще к одному часу нервного, но на этот раз волнующего хождения взад–вперед по гостиной.

Я отправился на Джефферсон–Хилл в шесть тридцать пять, прошел ровным шагом по все еще носившим следы дневного оживления улицам и направился туда, где городские постройки начинали редеть. Ровно в шесть пятьдесят пять я стоял на пороге дома номер шестнадцать. Набрав в грудь воздуха, я нажал на кнопку звонка.

Дверь мне открыл сам Ронни. Голос его я услышал еще тогда, когда он шел к двери: на фоне чудовищно громкой музыки он был едва различим — тем не менее я расслышал фразу «Я сам открою». Ронни был босиком, в потертых голубых джинсах и вишнево–красном свитере с вырезом, надетом поверх рубашки в сине–зеленую клеточку. То, как все эти цвета весьма плохо сочетались между собой, я поначалу даже и не заметил, ведь я прождал этой минуты так долго, что сейчас ощущал себя так, словно стоял лицом к лицу с ожившим мифом или, по меньшей мере, с продуктом блестящего человеческого воображения — таким, как Ромео, Фабрицио, Стирфорт.

Улыбаясь обаятельной, непринужденной и открытой улыбкой, вызванной к жизни простой вежливостью, которая тем не менее заставила меня затрепетать так, словно я услышал признание в любви, он протянул мне руку:

— Привет! Вы, должно быть, Джайлс.

Я пожал протянутую руку, прикоснувшись к столь давно желаемой плоти. А затем он спросил, мотнув головой в ту сторону, откуда раздавалась музыка:

— Вам нравится хэви–метал?

Проведя несколько недель над журналами, предназначенными для четырнадцатилеток, я уже познакомился с этим курьезным термином и был способен ответить на заданный мне вопрос, не выглядя дураком в глазах окружающих. Но прежде чем я успел что–нибудь сказать, Ронни сам дружелюбно ответил за меня:

— Думаю, что нет.

Зачем, махнув рукой в неопределенном направлении, он сказал:

— Да проходите же, проходите! Я сейчас выключу.

Все остальное, что он сказал, пока я шел за ним по узкому коридору в ярко освещенную гостиную с высоким потолком, было столь же банально: «Лапочка, к нам пришел Джайлс!» (это невесте, которая, судя по всему, находилась на кухне), «Позвольте мне снять ваше пальто!» и «Одри, посмотри, какие цветы подарил тебе Джайлс!» — но для влюбленного слуха все это звучало небесной гармонией. О, как мне хотелось поцеловать эти два жемчужных резца, слегка выступавших вперед, которые я знал так же хорошо, как свои собственные.

Комната, в которой стоял уже накрытый обеденный стол, была обставлена гораздо лучше, чем я ожидал, но волновала меня не обстановка в целом, а отдельные предметы — предметы, известные мне досконально по сотням фотографий, ставшие фетишами моей страсти. Мягкая игрушечная панда застыла в комической позе возле камина, расписанная узорами гитара красовалась в углу, на каминной полке виднелся снимок в серебряной рамочке, на котором очень длинноволосый Ронни стоял в обнимку с певцом Брюсом Спрингстином (надпись на фотографии гласила: «Р.Б. от Босса»), и крошечное деревце бонсай в горшке.

Одри вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, с жеманной улыбкой поблагодарила меня за то, что я согласился «рискнуть свободным часиком», и тут же удалилась искать вазу для принятых с благодарностью белых роз. Ронни предложил мне выпить, извиняясь за то, что дома нет ничего, кроме пива и содовой, и наш первый вечер вместе начался.

Прежде всего мы обменялись теми пустыми банальностями, с которых начинаются все случайные светские знакомства: общие фразы о Британии и Соединенных Штатах, о том, что в последнее время в «Хемптонах» жить стало совсем невозможно, особенно по выходным дням летом, когда из–за толпы ньюйоркцев, сбежавших из своего потного мегаполиса, становится практически невозможно найти место на стоянке или свободный столик в ресторане. Мы даже дошли до того, что обменялись глубокомысленными суждениями о погоде и о возможном влиянии на нее повреждений, причиненных озоновому слою. С не ведавшей смущения прямотой, которой я от него даже не ждал и которая только увеличила мое уважение к нему, Ронни вскоре поторопился перевести разговор на свою карьеру. В тот вечер я говорил молодому актеру такие вещи, которых никто не говорил ему прежде и — в этом я уверен — не скажет никто никогда. Я разбирал его актерские работы сцена за сценой, чуть ли не кадр за кадром, словно я был наделен потрясающей зрительной памятью. Ронни был не в силах сдержать восхищение оттого, что кто–то говорит о его работе с подобным глубоким и уверенным знанием предмета; глаза его горели, поставив локти на обеденный стол, он подпирал смуглыми, загорелыми руками подбородок, отчего лицо его превращалось в очаровательный треугольник, от одного взгляда на который я сходил с ума. Он поглощал мои слова не только рассудком, но и всем телом. У него то и дело перехватывало дыхание от недоверчивого восторга, когда я хвалил его за то, как он сыграл в той или иной сцене, или за неожиданную остроту, с которой он произнес ту или иную реплику. В течение всей моей речи Одри то и дело оборачивалась к жениху с выражением гордости и удовольствия на лице, которые следовало понимать как «Я же тебе говорила! Я же говорила!».

Наблюдая очарованного юношу, сидевшего напротив меня за столом так, что деревце бонсай, стоявшее на полке, оказалось у него за головой, я подумал о том, как сам Ронни похож на это деревце: тонкий, экзотический ствол плоти, хрупкие ветви которого следовало холить и лелеять, тщательно состригая с них мертвые побеги, чтобы он постепенно и сам осознал, как сознает это влюбленный в него, что лучше ему совсем не расти. Я нимало не сомневался, что полностью завладел его вниманием, поскольку видел, как в выражении его лица смешивались восхищение с благоговейной робостью и почтением к моему возрасту, как он испытывал нечто совершенно новое, чего не испытывал никогда прежде. К тому же эти мои наблюдения подтвердило одно тривиальное, но для меня имевшее исключительную важность происшествие, случившееся уже под самый конец вечера. Я говорил что–то, и в этот момент Одри вмешалась, спросив, буду ли я пить кофе. Ронни ответил ей так резко, что она, надувшись, скрылась в кухне. Но он не помчался следом за ней просить прощения. Он лишь пожал плечами и поднял брови, словно говоря: «Женщины!» Правда, когда она вернулась в гостиную с кофе, он, испытывая некоторую неловкость, посадил ее рядом с собой на софу, ласково чмокнул в щеку и положил руки ей на плечи, однако столь показная и, безусловно, вынужденная демонстрация нежности не могла отравить радость, испытанную мной от предыдущей непроизвольной вспышки раздражения.

За весь вечер ни слова не было сказано об истинной природе отношений между Ронни и Одри. Но незадолго до полуночи, когда я уже стоял в дверях и прощался, собираясь предложить встретиться в следующий раз за накрытым столом уже по моему приглашению, Ронни, рассыпаясь в благодарностях за данные мной советы и не выпуская мою руку из своей, мимоходом сообщил, что из–за назревающей забастовки сценаристов съемки нового фильма перенесены на несколько недель вперед, так что они с Одри через пять дней вылетают в Голливуд, где и поженятся, вместо того чтобы сочетаться браком на Лонг–Айленде, как это было первоначально запланировано.

Я пожелал счастья молодым и покинул дом на Джефферсон–Хилл с таким чувством, словно мне дали в дорогу роковое послание. Я медленно спускался к центру города, где все еще светилось несколько мерцавших огоньков, отделенных, как мне чудилось, один от другого миллионами световых лет, и сердце мое бурлило и кипело, переполненное светлыми надеждами и неукротимым отчаянием. Я отправился завоевывать мальчишку, и я завоевал его, наполнил его щенячье сердце такими амбициями и вожделениями, которые никогда бы не поселились там самостоятельно, которых никогда бы не внушила ему эта серая мышь — его дражайшая невеста. Теперь я уже не имел права потерять его.

Возбужденный произошедшим, я не мог заснуть всю ночь и весь следующий день провел в знакомом полубреду. Ночь следующего дня я опять не спал, раздираемый противоречивыми желаниями, и только в холодном свете второго бессонного утра ко мне пришло решение. Следовало действовать быстро.

Ровно в десять часов я набрал номер актера — номер, который, по идее, мне не mог быть известен. Только на седьмом звонке трубку подняли, и мне ответил заспанный Ронни. Он извинился и глухим голосом попросил подождать его несколько минут у трубки. Вернувшись, он показался мне уже гораздо бодрее, как человек, который только что ополоснул лицо холодной водой. Я извинился, в свою очередь, за то, что разбудил его, а затем предложил ему встретиться утром в городе. Ронни явно удивился и даже озадачился и спросил меня, с какой целью я хочу его видеть. Тогда я настоятельно попросил подождать до встречи, при которой я ему все объясню. Он пожурил меня за излишнюю таинственность, назвав при этом «своим старым другом», и наконец согласился встретиться через полчаса. Где? Тут я вспомнил, что у Ирвинга в конце зала была пара укромных кабинетов, которые вряд ли кто–нибудь займет во время обеденного перерыва, и там мы сможем поговорить, не замеченные никем. Ронни согласился с этим предложением, и мы одновременно повесили трубки. Никто из нас словом не обмолвился про Одри.

Он, как я и предполагал, опоздал — опоздал на четверть часа. Я сел в самом дальнем от входа кабинете — но сел так, что не заметить меня, войдя, он не мог. Затем заказал кофе и стал терпеливо ждать, вертя в руках ложечку. Хотя Ронни и опоздал, он все же оказался первым после меня посетителем заведения. Он неспешно вошел в зал в своих извечных голубых джинсах и тонком льняном пиджаке с поднятым воротником и закатанными рукавами, такой же обаятельный, как всегда, несмотря на то, что надетые в тот день черные очки придавали ему слегка хулиганский вид. Подошел ко мне, заказал кока–колу, поднял очки на лоб, потревожив прядь светлых волос, и изобразил на загорелом лице вопросительную гримасу.

В дальнем конце ресторана слышался хриплый голос Ирвинга. Одинокий посетитель, взмостившийся на один из табуретов перед стойкой бара, монотонно стучал ложкой по блюдечку, листая газету; из–за полуоткрытой двери кухни доносился захлебывающийся в оргазме голос комментатора с автомобильных гонок. Начав говорить, сбивчиво и многословно, я вскоре обнаружил, что всего лишь пересказываю Ронни комплименты, уже произнесенные за два вечера до того. Хотя ему и было приятно услышать их снова и он вновь улыбался своей застенчивой улыбкой, я видел, что он озадачен, не понимает, зачем его позвали в такую рань выслушивать все это по второму разу.

Тогда я сменил подход и зашел издалека, начав пространный и тяжеловесный рассказ о царе Эдипе и связанных с ним легендах, повествуя этому необразованному мальчишке о странной смеси любви и ненависти, неотличимых друг от друга в своем слиянии, между отцами и сыновьями, о ловушках, которые они подстраивали друг другу, о теме конфликта между законом и властью, которую можно проследить на всем протяжении развития мировой драматургии, от символического, представляющего собой прототип, образа самого Эдипа вплоть до его более современного в психологическом отношении воплощения — Гамлета. Затем я перешел к возрождению интереса к этой теме в американском театре нашего столетия и к проникновению ее влияния в современный американский кинематограф. Меня потрясло, что, когда я заговорил об этом, сознавая, что владел материалом более чем посредственно, а поэтому по большей части прибегал к импровизации, Ронни стал кивать головой, безмолвно умоляя меня продолжать, будто мы сами с ним были отцом и сыном. Именно для ролей, связанных с этой темой, а не для тех недостойных его таланта ролей, что ему до сих пор предлагали (для того чтобы они не встали барьером у него на пути, следует рассматривать просто как ступени карьеры), он был рожден, на них ему предстояло поставить свою неизгладимую печать. На ролях, глубоким подтекстом которых является мифология отца и сына, поиск отца и смерть отца, на ролях, в основе которых лежит эдипов комплекс.

Затем, напрягаясь от возбуждения, так что мне приходилось чаще обычного прочищать горло, и удивляясь все больше словам, слетавшим с моих уст, я перевел тему в более личную и чувственную плоскость: я намекнул — боюсь, довольно грубо — на то, что карьера молодого человека, а возможно вся его жизнь, в настоящий момент подошла к поворотной точке и что если сейчас он сделает неверный выбор, то впоследствии об этом сильно пожалеет. Мне было противно самому слышать, какую лесть я расточал, отчаянно пытаясь убедить Ронни, что ему не следует спешить в Голливуд на съемки «Зуда в штанах — 3», спешить так, словно больше нет никакой альтернативы, а она, несомненно, имеется.

В конце этой речи я впервые заметил, что Ронни нервно ерзал в кресле и пару раз, когда я чересчур повышал голос, оборачивался, чтобы посмотреть, не может ли нас кто–нибудь услышать, но не прошло и минуты, как его лицо снова расплылось в улыбке, он пожал плечами и полушутливой гримасой смирения попытался скрыть свою растерянность. Он намекнул, что все услышанное им от меня сегодня и за три дня до того он воспринял, по его выражению, как «обалденное копание в эго», которое доставило ему немалое наслаждение, которым он однозначно упивался, но ни на секунду не воспринимал чересчур серьезно.

Но уязвимое юное создание незаметно для себя уже наполовину попалось в поставленный на него капкан. Я читал в его глазах, как он алчет новых и новых похвал и того внимания зрителя, которое его ущербная карьера до сих пор так и не даровала ему. И хотя я боялся напугать его, свернуть с выбранного курса в сторону я уже не мог, и поэтому мне оставалось только упирать на то, что я считал своим преимуществом. Поэтому я напомнил Ронни, что я — писатель, и пусть даже он никогда не слышал обо мне, но в Англии, в Европе я — писатель почитаемый, уважаемый, даже известный, к мнению которого прислушиваются. И я клянусь, что отныне посвящу все свои усилия его карьере, что я напишу для него роль и сценарий, соответствующие его таланту, что я готов подчинить всю мою жизнь решению этой задачи. Я отдам все со своей стороны, но он также должен отдать все со своей.

— Я понимаю, — добавил я, потрясенный своей наглостью, — что в настоящий момент вы связаны временными обязательствами… — и, произнеся эти роковые слова, махнул рукой в направлении Джефферсон–Хилл.

Ронни не дал мне продолжить.

— Временными обязательствами? — воскликнул он в изумлении.

Он покачал головой так, словно сомневался в моем умственном здоровье или в том, что правильно расслышал меня; одновременно с этим на его лице появилось выражение, которого я никогда не видел ни на одной из его фотографий, — жесткое, цинично–насмешливое, с поджатыми губами.

В отчаянии я попытался вернуть себе прежнее красноречие, власть над словами, которой я обладал до того момента. Я попытался подобрать выражения, которые он не сможет понять превратно; я говорил об отношениях, которые существовали раньше между зрелым мужчиной и юношей, причем мужчина обычно был писателем, чаще всего — поэтом, которому юноша позволял воспитывать себя, образовывать, наставлять, направлять его к вершинам духа и интеллекта, которых он никогда не смог бы достичь самостоятельно. В прошлом, говорил я, существовала целая традиция таких романтических отношений. При этом я упомянул Кокто и Радиге, Верлена и Рембо…

Упоминание Рембо, как мне показалось, особенно смутило Ронни, не знаю почему. Я неосторожно поспешил разъяснить свои слова и сделал при этом вторую роковую ошибку.

— Рембо, — сказал я, — тот самый французский поэт, который был любовником Верлена.

Бросив быстрый, настороженный взгляд через плечо, Ронни опустил черные очки на глаза, отчего его лицо стало казаться гораздо бледнее, чем оно было на самом деле. Он хотел было заговорить, очевидно, для того, чтобы с отвращением поспешно отвергнуть мои заигрывания, но затем вновь смягчился. Нежным и изящным движением он взял мою руку в свою и на одно короткое, счастливое мгновение мне почудилось, что… но нет, он взял ее всего лишь для того, чтобы обменяться со мной быстрым, прощальным рукопожатием.

Он начал вставать из–за стола, поблагодарив меня за все сказанные теплые слова и надеясь, что, несмотря ни на что, он сможет по–прежнему верить в мою искренность. Я понимал, что уже все кончено, но готов был пойти на что угодно, лишь бы задержать его еще ненадолго, иметь его перед моими глазами, чтобы просто смотреть на него и слышать его голос. И когда, из–за того что стол был широким, а кабинет — узким, он вынужден был повернуться ко мне боком, я вцепился в его запястье, остановил его и прошептал трагическим шепотом неизбежные, незаменимые слова — избитые и священные:

— Я люблю тебя!

Выпрямившись, Ронни вырвал свою руку из моей, а вернее, извлек ее палец за пальцем, словно из перчатки, поднял воротник пиджака так, чтобы он скрыл наполовину его лицо, и, не промолвив ни слова, вышел из ресторана.

Оставшись в кабинете в одиночестве, я уронил голову в ладони. Ощутив что–то слизистое на кончике пальца, я понял, к своему стыду и ужасу, что это были сопли, вытекшие из моей ноздри.

«Боже мой, — сказал я самому себе, — что я на творил!»

Когда я добрался до мотеля, было уже поздно — слишком поздно для того, чтобы возвращаться в Нью–Йорк. Я сообщил хозяйке, встретившей эту новость так, словно ее постигло большое личное горе, что непредвиденные обстоятельства вынуждают меня уехать завтра рано утром, и заплатил по счету вперед. Затем я попросил писчую бумагу, конверт и марку — все это удалось отыскать в моем скромном заведении не без труда.

Собрав багаж, я написал Ронни длинное письмо. Глубокой ночью я отправился в центр города, чтобы опустить его в почтовый ящик. Если только местная почтовая служба не обладает сверхъестественной расторопностью, письмо, я знал, будет доставлено в дом на Джефферсон–Хилл не прежде, чем я покину пределы Честерфилда.

Позже, сидя в маленькой гостиной бунгало, освещенной только неоновым сиянием вывески мотеля за окном, я погрузился в размышления.

Я представил себе, как мой возлюбленный получит это письмо, каким необычно серьезным будет его лицо во время чтения, как он наверняка решит скрыть содержание его и имя отправителя от своей невесты — несомненно, первая, но далеко не последняя тайна в их семейной жизни — и как он на некоторое время задумается, не сжечь ли письмо. Но я знал Ронни, и никто на земле не знал Ронни Востока лучше меня. Он не сожжет его. Скорее, повзрослев и осознав, что случилось с ним, а также то, что могло бы с ним случиться, медленно начиная догадываться, что его карьера и жизнь, далекие от подлинного блеска, могли бы принять совершенно иные очертания, если б он сумел распахнуть свое сердце другому человеку, существование которого вскоре полностью переменится, а возможно, и вовсе прервется из–за любви к нему, он будет часто возвращаться к этому письму, читать его и перечитывать год за годом, уже зная наизусть и все же лелея как источник гордости, которую он будет испытывать и которая, в свою очередь, будет испытывать его в этом безразличном мире. И, поскольку он не посмеет письмо уничтожить, рано или поздно оно уничтожит его.