Американха

Адичи Чимаманда Нгози

Часть пятая

 

 

Глава 42

Обинзе часто поглядывал на свой «блэкберри» — слишком часто, даже когда вставал ночью в туалет, и хоть и посмеивался над собой, прекратить не мог. Четыре дня, четыре полных дня прошло, прежде чем она ответила. Его это обескуражило. Она никогда не играла в игры — обычно отвечала гораздо быстрее. Может, занята, говорил он себе, хотя отлично понимал, до чего удобная и неубедительная это причина — «занята». А может, она изменилась и стала женщиной, которая выжидает целых четыре дня, чтобы не показаться слишком рьяной, и эта мысль обескуражила его еще сильнее. Электронное письмо от нее было сердечным, но очень уж кратким, в нем она сообщала, что воодушевлена и нервничает — вот так бросить свою ту жизнь и вернуться домой, — но без подробностей. Когда именно она возвращается? И что ей так трудно оставить позади? Он погуглил черного американца еще разок, надеясь, кто знает, отыскать в блоге какой-нибудь пост об их расставании, но в блоге у черного американца были одни лишь ссылки на всякие академические труды. Один — о раннем хип-хопе как политическом активизме, и Обинзе прочел его в надежде, что он окажется глупым, но работа оказалась настолько любопытной, что Обинзе изучил ее целиком, и ему от этого стало тошно. Черный американец, как ни нелепо, стал ему соперником. Обинзе влез в «Фейсбук». Коси писала много, выкладывала фотоснимки и оставалась на связи с людьми, но он свой профиль некоторое время назад удалил. Поначалу «Фейсбук» его увлекал, призраки старых друзей внезапно обретали жизнь — с женами, мужьями, детьми и фотографиями, за которыми тянулись хвосты комментариев. Но Обинзе постепенно стало противно от налета ненастоящего, от прилежной возни с образами ради создания параллельной жизни, от снимков, которые люди делали с мыслью о «Фейсбуке», ловили в кадр то, чем гордились. Однако теперь он восстановился в «Фейсбуке», чтобы искать Ифемелу, но у нее ФБ-страницы не было. Возможно, эта соцсеть ее не обворожила — как и его. Обинзе это смутно порадовало: еще один пример их похожести. У ее черного американца «Фейсбук» был, но профиль открыт только для друзей, и на один безумный миг Обинзе подумывал послать ему запрос на дружбу — просто посмотреть, не найдется ли фотоснимков с Ифемелу. Он решил подождать несколько дней и лишь потом ответить, но оказался у себя в кабинете в тот вечер и сочинил ей длинное письмо о смерти своей матери. «Я никогда не думал, что она умрет, — пока она не умерла. Я понятно говорю?» Он обнаружил, что горе со временем не тускнеет — это такое летучее состояние бытия. Иногда боль возникала резко, как в тот день, когда ее домработница позвонила ему, рыдая, и сказала, что мать лежит на кровати бездыханная; бывало и так, что он забывал о ее смерти и походя строил планы слетать к ней на восток повидаться. Мама косо смотрела на его новообретенное богатство, словно не понимала мира, в котором человек может столько заработать так запросто. После того как он устроил ей сюрприз, купив новую машину, она сказала, что ее старая машина ее полностью устраивает, — «пежо-505», на которой она ездила с его средней школы. Он обеспечил доставку новой машины к ее дому — маленькая «хонда», которую мама не сочла бы слишком вычурной, — но, когда бы ни приезжал к ней в гости, видел, что автомобиль стоит в гараже, укрытый прозрачной вуалью пыли. Он отчетливо запомнил их последний разговор по телефону, за три дня до ее смерти, ее растущее недовольство работой и жизнью в студгородке.

— Никто не публикуется в международных журналах, — говорила она. — Никто не ездит на конференции. Как в мелком илистом пруду мы тут все барахтаемся.

Он написал об этом в письме к Ифемелу — как мамино огорчение от работы огорчило и его. Он старательно пытался не быть тяжеловесным, рассказывал о том, как перед похоронами матери церковь в их родном городе вынудила его оставить много пожертвований, и как буфетчики воровали мясо на поминках — заворачивали куски говядины в свежие банановые листья и перебрасывали через стену имения своим подельникам, и как его родственники из-за этого всполошились. Все загалдели, полетели обвинения, а одна тетушка сказала: «Эти буфетчики обязаны вернуть все украденное добро до последнего кусочка!» Украденное добро. Маму повеселило бы, что мясо — это украденное добро и что даже ее похороны заканчиваются сварой из-за украденного добра. Почему, писал он Ифемелу, наши похороны так быстро превращаются во что-то, не связанное с умершим человеком? Почему эти селяне ждут смерти, чтобы расквитаться за былые проступки, и настоящие, и вымышленные, и зачем они вгрызаются в кость, чтобы оторвать себе фунт плоти?

Ответ Ифемелу прилетел через час — поток сокрушенных слов. «Пишу тебе сейчас и рыдаю. Ты знаешь, как часто я жалела, что она не моя мама? Она была единственным взрослым — за вычетом тети Уджу, — кто обращался со мной как с человеком, чье мнение значимо. Как тебе повезло, что это она тебя растила. Она была всем, чем я хотела стать. Как же мне жалко, Потолок. Воображаю, какой это для тебя надлом — и до сих пор иногда. Я сейчас в Массачусетсе с тетей Уджу и Дике, у меня сейчас происходит такое, от чего я ощущаю похожую боль, но лишь самую малость похожую. Пожалуйста, дай мне свой номер телефона, чтоб я тебе позвонила, — если можно».

Ее письмо подарило ему счастье. Видеть маму ее глазами — счастье. И это письмо взбодрило его. Он задумался, о какой своей боли она говорит, и понадеялся, что речь о размолвке с ее черным американцем, хотя и не желал этим отношениям такой значимости, чтобы разрыв погрузил ее в скорбь. Пытался представить, как Ифемелу изменилась, насколько американизировалась — особенно после отношений с американцем. Во многих людях, вернувшихся из Америки в последние годы, он отмечал маниакальный оптимизм легкой головы, вечных улыбок, чрезмерного рвения, и этот маниакальный оптимизм был ему скучен, потому что слишком уж он мультяшный, никакой плоти в нем, никакой глубины. Обинзе надеялся, что Ифемелу такой не стала. Не мог себе этого вообразить. Она попросила его номер телефона. Она бы ничего такого о его матери не ощутила, если б все еще не питала чувств к нему самому. И он написал ей вновь, дал все свои мобильные номера — все три, а еще рабочий и домашний стационарный. Завершил письмо словами: «Странное дело: я чувствовал — в каждом значительном событии моей жизни, — что ты единственная сможешь понять». Голова у него кружилась, но, нажав «отправить», он пережил пытку сожаления. Слишком много, слишком скоро. Не надо было писать ничего такого тяжеловесного. Он проверял свой «блэкберри» как одержимый, день за днем, и к десятому осознал, что она ему не ответит.

Он составил несколько писем с извинениями, но не отослал: ему было неловко извиняться за то, что он не мог обозначить. Он никогда сознательно не принимал решения писать ей длинные подробные письма, последовавшие далее. Его заявление, что он скучал по ней на каждом значимом повороте своей жизни, было масштабным, он это понимал, но не совсем уж ложным. Разумеется, случались промежутки времени, когда он не думал о ней прицельно, когда погружался в первые восторги с Коси, с их новорожденным ребенком, в новые договоры, но Ифемелу никогда не исчезала. Он всегда сжимал ее в ладони своих мыслей. Даже в ее молчании и в его собственной растерянной обиде.

Он начал писать ей об Англии, надеясь, что она ответит, а затем просто предвкушая следующее свое письмо. Он никогда не рассказывал свою историю даже себе, никогда не позволял себе осмыслить ее: его слишком ошарашила депортация, а затем — внезапность его новой жизни в Лагосе. Письма для Ифемелу стали письмами себе самому. Терять ему было нечего. Даже если она читала эти его послания вместе с тем черным американцем и смеялась над его бестолковостью, — пусть.

* * *

Наконец она ответила.

Потолок, прости за тишину. Дике пытался покончить с собой. Я не хотела тебе говорить (не знаю почему). Ему уже гораздо лучше, но все вышло болезненно и задело меня сильнее, чем я ожидала (ты понимаешь, что «пытался» не означает «совершил», но я дни напролет рыдала, думая, что это могло произойти). Прости, что я не позвонила и не выразила тебе свои соболезнования по поводу мамы. Я собиралась — и дорожу тем, что ты дал мне свой номер, но в тот день я возила Дике к психиатру, а потом никак не могла себя заставить заняться чем бы то ни было. Такое чувство было, что меня срубило. Тетя Уджу говорит, у меня депрессия. Сам знаешь, как Америка умеет все превратить в болезнь, от которой нужно лекарство. Я не принимаю лекарств, просто провожу много времени с Дике, смотрю кучу ужасных фильмов про вампиров и космические корабли. Я обожаю твои письма про Англию, они мне были очень полезны, в стольких разных смыслах, не знаю даже, как тебя благодарить за них. Надеюсь, у меня будет возможность посвятить тебя в свою жизнь — когда б ни сложилось. Я закончила стипендиальную работу в Принстоне и уже много лет пишу блог о расовых вопросах, так зарабатывала себе на хлеб тогда, архивы можно почитать. Отъезд домой я отложила. Будем на связи. Всего тебе хорошего, надеюсь, с тобой и твоей семьей все в порядке.

Дике попытался убить себя. Не умещалось в голове. Дике он помнил ребенком, белое облако памперса вокруг талии, носится по дому в имении «Дельфин». А теперь он уже подросток, который пытается покончить с собой. Первая мысль Обинзе — тут же полететь к Ифемелу. Он хотел купить билет на самолет до Америки и быть с ней, утешать ее, помогать Дике, все исправлять. Но затем рассмеялся от собственной несуразности.

— Милый, ты меня не слушаешь, — сказала ему Коси.

— Прости, омалича, — отозвался он.

— Никаких мыслей о работе.

— Хорошо, прости. О чем ты говорила?

Они ехали на машине в садик в Икойи, на день открытых дверей, как гости Джонатана и Исиомы, друзей Коси по церкви, у них в этот садик ходил сын. Коси все устроила, это их второй визит в детский сад — они решали, куда отдать Бучи.

Обинзе виделся с этой парой всего единожды, когда Коси пригласила их на ужин. Обинзе счел Исиому интересной: то немногое, что она позволила себе сказать, оказалось вдумчивым, но в основном она помалкивала, принижала себя, делая вид, что она глупее, чем на самом деле, чтобы спасти эго Джонатана, а Джонатан, большая банковская шишка, чьими фотографиями пестрели газеты, в тот вечер царил — со своими многословными историями о сделках с агентами по недвижимости в Швейцарии, о нигерийских правителях, которых он наставлял, и о всяких компаниях, которые спас от разрухи.

Джонатан представил Обинзе и Коси заведующей садиком, маленькой кругленькой англичанке:

— Обинзе и Коси — наши очень близкие друзья. Думаю, их дочка присоединится к нам на будущий год.

— Многие высокопоставленные иностранцы сдают сюда своих детей, — сказала заведующая, в голосе — отзвук гордости, и Обинзе подумал, не произносит ли она это дежурно. Возможно, она это говорила так часто, что уже поняла, какая это выигрышная фраза и как сильно она впечатляет нигерийцев.

Исиома спрашивала, почему их сын все еще мало занимается математикой и английским.

— У нас более концептуальный подход. В первый год обучения мы предпочитаем давать детям исследовать окружающую их среду, — сказала заведующая.

— Но одно не исключает другого. Они могут уже начать изучать кое-что из математики и английского, — сказала Исиома. А затем с задором, за которым серьезность ее вопроса даже не пыталась прятаться, добавила: — Моя племянница ходит в садик на материке, и в шесть она уже могла произнести слово «звукоподражательность»!

Заведующая натянуто улыбнулась; эта улыбка говорила, что заведующая не считает нужным рассматривать образовательные процессы учебных заведений низшего ранга. Позднее они все сидели в просторном зале и наблюдали детский рождественский спектакль о нигерийской семье, нашедшей сиротку у себя на крыльце в Рождество. Посреди спектакля воспитательница включила вентилятор, и по сцене закружились комочки ваты. Снег. В спектакле шел снег.

— Почему у них идет снег? Они рассказывают детям, что Рождество — не Рождество, если, как за рубежом, не валит снег? — проговорила Исиома.

Джонатан отозвался:

— А, а, что тут такого? Это ж просто постановка!

— Это просто постановка, но я тоже согласна с Исиомой, — сказала Коси и обернулась к Обинзе: — Милый?

Обинзе сказал:

— У девочки, игравшей ангела, очень хорошо получилось.

В машине Коси промолвила:

— Ты где-то витаешь.

* * *

Он прочитал все архивы блога «Расемнадцатое, или Разнообразные наблюдения черной неамериканки за черными американцами (прежде известными как негры)». Посты поразили его, они казались такими американскими и такими чужими — этот непочтительный голос, эти жаргонизмы, эта смесь высокого и низкого языка, и он не мог вообразить себе, что это все писала Ифемелу. Он морщился, натыкаясь на обозначения ее бойфрендов — Горячего Белого Бывшего, профессора Крепыша. «Прям нынче вечером» он прочел несколько раз, потому что это был самый личный пост из всех написанных ею о черном американце, Обинзе искал в нем намеки и нюансы — что это за человек, какие у него с ней отношения.

Ну и вот, профессора Крепыша в Нью-Йорке тормознула полиция. Они решили, что при нем есть наркотики. Черные и белые американцы употребляют наркотики в равной мере (проверьте в Сети), но вы скажите слово «наркотики» — и увидите, какой образ всплывет первым. Профессор Крепыш удручен. Говорит, что он профессор Лиги плюща, осведомлен, как и что, и раздумывает, каково было б, окажись он каким-нибудь нищим пацаном из гетто. Мне жаль мою детку. Когда мы только познакомились, он рассказал мне, как хотел себе сплошных «А» в старших классах, потому что белая преподавательница сказала ему, дескать, «нацеливаться на баскетбольную стипендию, поскольку черные тяготеют к физическому, а белые — к интеллектуальному, это не хорошо и не плохо, просто по-разному» (та учительница оканчивала Коламбию, на всякий случай). И он четыре года потратил на то, чтобы доказать, как сильно она заблуждалась. Я с этим отождествиться не могу: преуспевать, чтобы доказать. Но тогда я тоже огорчилась. Пойду-ка заваривать чай. И выказывать НЛЗ. [191]

Поскольку он запомнил ее, когда она почти ничего не ведала о том, о чем писала в блоге, он ощутил утрату, словно она стала тем, кого он более не узнавал.