Духовные упражнения и античная философия

Адо Пьер

Сократ

 

 

Образ Сократа

Для рассмотрения темы, предложенной нам в этом году, «Будущее и становление норм», я сосредоточил свои исследования на фигуре мудреца — по западной традиции. И в самом деле, изначально в греческой мысли мудрец предстает как живая и конкретная норма, как это отмечает Аристотель в Протрептике·. «…кто у нас более точная мера зла и добра, если не разумный (ό φρόνιμος)?»» Эти исследования и размышления о мудреце как норме мало-помалу остановились в виду разных причин на одной фигуре — Сократе. Прежде всего, я увидел в нем фигуру, оказавшую огромное влияние на всю западную традицию, влияние универсального значения. Затем, и это самое главное, фигура Сократа, по крайней мере, так, как изобразил ее Платон, имела для меня одно неоспоримое преимущество: он был посредником между трансцендентным идеалом мудрости и конкретной человеческой реальностью. Парадокс и совершенно сократическая ирония, Сократ не мудрец, но «фило-соф», то есть влюбленный в мудрость, в идеальную и трансцендентную норму.

Говорить о Сократе — это естественно означает подвергнуть себя всякого рода трудностям исторического порядка. Свидетельства Платона, Ксенофонта, которые мы имеем относительно Сократа, преобразовали, идеализировали, деформировали Сократа исторического 2). Я не стремлюсь здесь заново воссоздать этого исторического Сократа. Я постараюсь представить вам сейчас именно фигуру Сократа — в плане ее воздействования

на западную традицию, однако, сосредоточиваясь в то же время — ибо речь идет о масштабнейшем явлении — на фигуре Сократа, такой, как она появляется в Пире Платона и как она воспринимается двумя другими великими сократиками, а именно Кьеркегором 3) и Ницше 4).

 

I

Силен

Сократ, как я только что сказал, предстает как медиатор, то есть посредник между идеальной нормой и человеческой реальностью. Идея медитатора, посредника, влечет за собой идею правильной середины и равновесия. Здесь мы ожидаем, что появится гармоничная фигура, в которой смешиваются в тонких нюансах божественные и человеческие черты. Ничего подобного. Фигура Сократа сбивает с толку, она двусмысленна, вызывает беспокойство. Первое, что поражает, это засвидетельствованное Платоном, Ксенофонтом и Аристофаном его физическое уродство 5). «Знаменательно, — пишет Ницше, — что Сократ был первым выдающимся греком, который был уродлив» 6)… «Все в нем преувеличено, buffo, карикатура…» 7). И Ницше пишет о его «рачьих глазах, губастом рте, о его брюшке» 8). Он с удовольствием рассказывает, что физиономист Зопир сказал Сократу, что тот чудовище и что он скрывает в себе наихудшие пороки и пристрастия, на что Сократ довольствовался таким ответом: «Как же ты хорошо меня знаешь» 9). Сократ из Пира Платона похож на Силена 10), что вполне может привести к таким подозрениям. Силены и сатиры были в народном представлении демоны-гибриды, наполовину животные, наполовину люди, составлявшие свиту Диониса. Бесстыжие паяцы, насмешники, они составляли хор сатирических драм, литературный жанр, одним из редких свидетелей которого остается Циклоп Еврипида. Силены представляют собой чисто естественное существо, отрицание культуры и цивилизации, гротесковую клоунаду, распущенность инстинктов 1 н. Кьеркегор скажет: «Сократ был кобольдом» 12).

Но верно также и то, что эта фигура Силена на самом деле — только внешняя маска, как нам дает понять Платон, внешнее прикрытие, за которым прячется нечто другое. В знаменитой похвале Сократу в конце Пира 13) Алкивиад сравнивает Сократа с такими Силенами, которые в мастерских ваятелей служат шкатулками для хранения фигурок богов. Таким образом, внешний вид Сократа, эта почти чудовищная внешность, уродливая, клоунская, бесстыдная, является лишь только фасадом, то есть маской.

Это приводит нас к новому парадоксу: помимо уродства, скрытость. Как говорит Ницше: «Все в нем скрыто, искривлено, подпольно» 14). Так Сократ маскируется, так он служит маской другим.

Сократ маскируется сам: это знаменитая сократов- скаяа ирония, значение которой нам еще нужно будет выявить. Сократ изображает невежество и бесстыдство: «…Сократ любит красивых, всегда норовит побыть с ними, восхищается ими, и в то же время ничего-де ему не известно и ни в чем он не смыслит» 15); «…если послушать Сократа, то на первых порах речи его кажутся смешными: они облечены в такие слова и выражения, что напоминают шкуру этакого наглеца сатира» 16). Его любовные приключения, его невежественный вид, «все это внешние оболочки, которыми он оборачивает себя как изваянный Силен» 17). Сократ так замечательно преуспел в этой имитации, что окончательно замаскировался для истории. Он ничего не написал, он довольствовался только диалогами, и все свидетельства, которыми мы располагаем о нем, больше скрывают его от нас, нежели раскрывают, именно потому, что Сократ всегда служил маской всем, говорившим о нем.

Будучи сам под маской, Сократ стал prosopon — маской — для личностей, которые имели потребность укрыться за ним. Он дал им одновременно идею замаскироваться и идею взять Сократову иронию в качестве маски. Здесь мы наблюдаем крайне сложный феномен по своим литературным, педагогическим и психологическим импликациям.

Первоначальное ядро этого феномена — это, соответственно, ирония самого Сократа. Вечный вопрошатель, Сократ подводил своих собеседников умелыми расспросами к признанию их невежества. И наполняет их беспокойством, которое, в конце концов, приводит к тому, чтобы поставить под вопрос всю свою жизнь. После смерти Сократа воспоминание о его разговорах вдохновило литературный жанр logoi sokratikoi, имитирующий устные дискуссии, проводимые Сократом с самыми разнообразными собеседниками. В этих logoi sokratikoi Сократ как раз становится prosopon, то есть собеседником, персонажем, именно маской, если мы вспомним о том, чем является prosopon в театре. Сократический диалог, особенно в отшлифованной форме, приданной ему Платоном, стремится вызвать у читателя эффект, аналогичный эффекту живых речей Сократа. Читатель тоже оказывается в положении собеседника Сократа, потому что он не знает, куда подведут его вопросы Сократа. Маска, prosopon, Сократа, сбивающая с толку и плохо понимаемая, сеет беспокойство в душе читателя и ведет его к тому сдвигу в сознании, который может в итоге привести к философской конверсии. Как замечательно показал К. Гайзер 18), читателя самого приглашают скрыться за сократической маской. Почти во всех сократических диалогах Платона возникает момент кризиса, когда растерянность овладевает собеседниками. У них больше нет уверенности в возможности продолжать дискуссию, и диалог рискует прерваться. Тогда в действие вступает Сократ: он берет на себя растерянность, сомнение, тревогу других, все трудности диалектической авантюры; то есть меняется с ними ролями. Будет провал — это его забота, не их. Он предоставляет собеседникам проекцию их собственного «я»; собеседники могут теперь перенести на Сократа свое личное беспокойство и растерянность и снова обрести уверенность в диалектическом изыскании, в самом logos.

Добавим, что в платоновских Диалогах Сократ служит маской Платону, по Ницше, его «семиотикой» 19). Как прекрасно заметил П. Фридлендер 20), тогда как «я» действующее совершило уже давно появилось в греческой литературе — с Гесиодом, Ксенофаном, Парменидом, Эмпедоклом, софистами, самим Ксенофонтом, которые не лишали себя возможности говорить в первом лице, — Платон в своих Диалогах полностью уходит в тень Сократа и систематически избегает употребления глагольного «я». Здесь имеется крайне тонкое соотношение, все значение которого мы не можем понять полностью. Нужно ли вместе с К. Гайзером и X. И. Кремером 21) предполагать, что Платон четко различал собственное учение, устное и потаенное, предназначенное для членов Академии, и написанные диалоги, в которых, используя маску Сократа, он увещевал своих читателей к философии, или же допустить, что Платон использует фигуру Сократа для представления своей доктрины на некоторой дистанции, отчасти иронически. Как бы то ни было, эта первоначальная ситуация наложила глубокую печать на западное сознание, и когда мыслители начинали сознательную работу — и устрашались того кардинального обновления, которое они несли, — они, в свою очередь, использовали маску, предпочтительно ироническую маску Сократа, чтобы выступить против своих современников.

В своих Сократических памятниках (Sokratische Denkwürdigkeiten) в XVIII веке Гаман воздает похвалу Сократу, как он сам говорит: mimice 22), то есть сам надевает маску Сократа — чистого рационалиста в глазах философов XVIII века 23) — чтобы приоткрыть нам за этой маской пророческую фигуру Христа. То, что у Гамана только преходящий способ, становится фундаментальной и экзистенциальной установкой у Кьеркегора. Эта установка проявляется у него, прежде всего, в псевдо- нимии. Известно, что наибольшая часть творчества Кьеркегора была опубликована под псевдонимами: Виктор Эремита, Йоханнес Климакус и так далее. Речь идет не о художественном приеме издателя; эти псевдонимы соответствуют уровням — «эстетическому», «этическому», «религиозному», на которых, как предполагается, находится автор, который будет последовательно говорить о христианстве как эстетик, потом как моралист, с тем, чтобы заставить своих современников осознать тот факт, что они не христиане. «Он надевает на себя маску художника и наполовину верующего моралиста, чтобы говорить о своих самых глубоких верованиях» 24). Кьеркегор прекрасно осознает сократический характер данного способа: «С глобальной точки зрения всего творчества, эстетическая продукция является подлогом, в котором псевдонимические произведения обретают свой глубинный смысл. Подлог! Как это некрасиво! На это я отвечаю, что не нужно ловиться на значении слова. Можно обмануть человека ввиду истинного и, чтобы напомнить вам старика Сократа, обмануть человека, чтобы привести его к истинному. Это даже единственный способ, и он тогда является жертвой иллюзии» 25К Нужно дать читателю прочувствовать свою ошибку, не опровергая ее непосредственно, но излагая ее так, чтобы ему ясно представилась ее абсурдность. Это совершенно сократический подход. Но в то же самое время при помощи псевдо- нимии Кьеркегор дает слово всем персонажам, находящимся в нем. Он объективирует таким образом свои различные «я», не признавая себя ни в одном из них, в точности, как Сократ своими умелыми вопросами объективирует «я» своих собеседников, не признавая себя в них. Кьеркегор пишет: «Моя меланхолия привела к тому, что в течение ряда лет я не мог сказать „ты“ самому себе. Между меланхолией и этим „ты“ находился целый мир фантазии. Я частично исчерпал его в своих псевдонимах» 2б). Но Кьеркегор не удовлетворяется маскировкой за псевдонимами. Его настоящая маска, это сама сократическая ирония, это сам Сократ: «О Сократ! <…> Твой путь — это мой путь»; «Я один. Моя единственная аналогия — это Сократ. Моя задача есть сократическая задача» 27).

Кьеркегор называл этот метод сократическим, методом косвенной коммуникации28). Мы находим его также у Ницше. В его глазах это метод великого воспитателя: «Воспитатель никогда не говорит, что он думает, но всегда и исключительно то, что он думает о какой-то вещи относительно ее пользы для воспитуе- мого. Последнему нельзя догадываться об этом сокрытии» 29). Такой метод оправдывается трансцендентной миссией воспитателя: «Всякий глубокий ум нуждается в маске, — более того, вокруг всякого глубокого ума постепенно вырастает маска, благодаря всегда фальшивому, именно плоскому толкованию каждого его слова, каждого шага, каждого подаваемого им признака жизни» эо). Для этой теории маски образцом служит маска сократического Силена: «Таким было, я думаю, — пишет Ницше в неизданных текстах последнего периода жизни, — дьявольское очарование Сократа. У него была душа, но за ней еще одна душа, и за ней еще одна. В первой устраивается спать Ксенофонт, во второй Платон, в третьей снова Платон, но Платон уже со своей второй душой. В свою очередь, Платон — это человек, совершенно наполненный задними подвалами и фасадами» 31). Как и у Кьеркегора, у Ницше здесь тоже имеется как педагогическая, так и психологическая потребность: «Существуют люди (и Ницше относится к их числу), которые хотят, чтобы их видели не иначе, как наполовину скрытыми другими. В этом заключается большая мудрость»32). Так, Ницше, как он сам признает в Ессе Homo 33), взял в качестве маски, когда писал Несвоевременные размышления, своих учителей Шопенгауэра и Вагнера, как Платон, говорит он нам, воспользовался Сократом в качестве семиотики. Этот прием Ницше действительно сопоставим с примером отношений между Сократом и Платоном: Ницше говорит об идеальном Вагнере и идеальном Шопенгауэре, за которыми скрывается не кто иной, как сам Ницше. И, как хорошо показал Э. Бертрам 34), одна из масок Ницше, это определенно сам Сократ, преследуемый той же самой любовной ненавистью, которую Ницше испытывает к Ницше, и, по его словам, этот Сократ «находится так близко к нему, что он должен почти постоянно с ним биться» 35). В Сократе Ницше презирает того Ницше, который разрушает миф, чтобы поставить на место богов познание добра и зла, того Ницше, который подводит умы к «человеческим, слишком человеческим» вещам, и он ревностно любит в Сократе то, чем хотел бы быть сам: соблазнителем, воспитателем, проводником душ. Нам еще придется вернуться к этой любовной ненависти.

Эта сократическая маска является маской иронии. Если мы исследуем тексты Платона 36), Аристотеля 37) или Феофраста 38), в которых появляется слово eironeïa, то придем к заключению, что ирония представляет собой психологическую установку, согласно которой индивид стремится предстать ниже того, что он есть: он обесценивает себя самого. На практике и в искусстве речи такое расположение проявляется в притворном признании правоты собеседника и согласии с точкой зрения противника. Соответственно, риторическая фигура eironeia будет заключаться в употреблении слов или в развитии речей, которые слушатель ожидает услышать из уст оппонента 39). Именно таким образом предстает перед нами сократическая ирония; «Сократ же, — говорит Цицерон, — принижая самого себя в споре, возвеличивал того, кого хотел опровергнуть. Таким образом, говоря не то, что думал, он охотно прибегал к той форме притворства, которую греки называли „иронией“» 40). То есть речь идет о мнимом самообесце- нивании, с целью выдать себя внешне за кого-то совершенно обычного и поверхностного. Как говорит Алки- виад в своей похвале Сократу: «…на первых порах его речи кажутся смешными: они облечены в такие слова и выражения, что напоминают шкуру этакого наглеца сатира. На языке у него вечно какие-то вьючные ослы, кузнецы, сапожники и дубильщики, и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех» 41). Банальность тем и — банальность собеседников! Он ищет и находит своих собеседников на рынках, в палестрах, в мастерских ремесленников, в лавках. Это человек улицы. «Посредственность, — скажет Ницше, — есть самая счастливая маска, которую может надеть высший ум» 42).

Сократ разговаривает, дискутирует, но отказывается выдавать себя за учителя: «Когда люди приходили к нему, — замечает Эпиктет, — с просьбой представить их другим философам, он охотно это делал и добродушно соглашался, чтобы его самого не замечали» 43). Если Сократ отказывается восприниматься, как учитель — и здесь мы подходим к самой сердцевине сократической Иронии, — если он отказывается обучать, это значит, что ему нечего сказать, нечего сообщить по той простой и здравой причине, что он ничего не знает, как он часто объявляет. Не имея ничего сказать, не имея тезиса для защиты, Сократ может лишь вопрошать, отказываясь в то же время сам отвечать на вопросы: «Услышав это, Фрасимах усмехнулся <…> и сказал: „О Геракл! Вот она обычная ирония (eironeia) Сократа! Я уж и здесь всем заранее говорил, что ты не пожелаешь отвечать, прикинешься простачком <…> только бы увернуться от ответа“…»44) Аристотель описывает ситуацию еще яснее: «Сократ всегда ставил вопросы, но не давал ответов, ибо признавал, что он [их] не знает» 45).

Разумеется, мы не можем точно знать, как развивались дискуссии Сократа с афинянами. Диалоги Платона, даже самые «сократические», представляют собой всего лишь их имитацию, вдвойне ослабленную. Прежде всего, они написаны, а не наговорены, и, как заметил Гегель, «в письменном диалоге ответы находятся полностью под контролем автора; но найти в реальности людей, отвечающих таким же образом, — совсем другое дело» 46). Кроме того, в платоновских диалогах за очарованием литературного вымысла можно распознать следы учебных упражнений платоновской Академии. Аристотель кодифицировал в своей Топике правила этих диалектических турниров 47). В упражнениях по аргументации спрашивающий и отвечающий имели вполне определенную роль, и правила этого интеллектуального фехтования были строго определены. Мы сейчас не будем устанавливать, что исторически может быть собственно сократическим в дискуссиях, записанных Платоном, но нужно выявить значение сократической иронии, такой как ее знала традиция, а также движения сознания, которым она соответствует.

Отто Апельт 48) образно характеризует механизм сократической иронии, как Spaltung und Verdoppelung·. Сократ раздваивается, чтобы «разрезать» соперника надвое. Сократ раздваивается: с одной стороны, Сократ знает заранее, как закончится дискуссия; с другой стороны, он собирается пройти всю диалектическую дорогу со своим собеседником. Последний не знает, куда Сократ его ведет. В этом и заключается ирония. Сократ, проходящий дорогу вместе со своим собеседником, беспрестанно требует полного согласия своего партнера. Взяв в качестве стартовой точки позицию своего партнера, он понемногу заставляет его принять все последствия этой позиции, требуя в каждый момент согласия, основанного на рациональных требованиях здравой Речи, Логоса 49) он объективирует совместный демарш и ведет собеседника к признанию противоречивости его исходной позиции. Вообще Сократ выбирает в качестве темы дискуссию, деятельность, знакомую его собеседнику, и стремится определить вместе с последним практическое знание, требуемое для осуществления этой деятельности: предводитель войска должен уметь мужественно драться; прорицатель — уметь вести себя почтительно по отношению к богам. И вот в конце пути предводитель уже совершенно не знает, что такое мужество, прорицатель больше совершенно не знает, что такое учтивость. Собеседник вдруг осознает: он по-настоящему не знает, почему он действует. Вся его система ценностей вдруг начинает казаться ему безосновательной. До сих пор он отождествлял себя с этой системой ценностей, управлявшей его манерой речи. Теперь она противостоит ему. Собеседник, таким образом, «рассечен» надвое: есть тот, каким он был до разговора с Сократом, и есть тот, который, постоянно с Сократом соглашаясь, отождествил себя с собеседником и с этого самого момента он уже не тот, кем был раньше.

Принципиально важный пункт в этом ироническом методе составляет дорога, которую совместно проходят

Сократ и его собеседник 50). Сократ притворяется, что хочет узнать что-то от своего собеседника: именно в этом и заключается ироническое самообесценивание. Но на самом деле, тогда как он делает вид, что отождествляется со своим собеседником и полностью входит в его речь, в конечном счете именно собеседник бессознательно вступает в речь Сократа, отождествляется с Сократом, то есть — не забудем этого — с апорией и сомнением: ибо Сократ ничего не знает, он только знает, что ничего не знает. В конце дискуссии собеседник, соответственно, ничего не узнал. Наоборот: теперь он совершенно ничего не знает. Но на протяжении всей дискуссии он проэкспериментировал то, что является деятельностью ума, и даже больше — он был самим Сократом, то есть вопрошающим, отвечающим, сомневающимся в правильности своего ответа или не согласным с ним, в общем — сознанием.

Таков глубинный смысл сократической майевтики. Мы знаем, что в Теэтете Сократ рассказывает, что у него то же самое ремесло, что у его матери. Она была повитухой и помогала в телесных рождениях. Он же есть повитуха умов: он помогает им в их рождении. Сам он не порождает ничего, потому что ничего не знает, он только помогает другим породить самих себя 51). Эта сократическая майевтика полностью переворачивает отношения между учителем и учеником, как это наглядно показал Кьеркегор: «Быть учителем не значит принимать решения посредством резких утверждений или же наставлять учеников, преподавать им уроки и так далее; быть учителем — это, в принципе, быть учеником. Обучение начинается тогда, когда ты, учитель, узнаешь что-либо от ученика, когда ощущаешь удовольствие от того, что он понял, и от способа, при помощи которого он понял»52); «ученик — это возможность для учителя понять самого себя, учитель — это возможность для ученика понять самого себя. При своей смерти учитель не может ни в чем претендовать на душу ученика, равно как и ученик на душу своего учителя. <…> Лучший способ понять Сократа, это как раз понять, что мы ему ничего не должны; именно это предпочитает Сократ, и как хорошо, что он смог предпочесть именно это» 5Э).

Здесь мы подходим к одному из возможных значений загадочного вероизъявления Сократа: «я, коли уж не знаю, то и не думаю, что знаю» 54). В действительности это может означать следующее: Сократ не владеет никаким передаваемым знанием, он не может сделать так, чтобы идеи из его ума переходили в ум другого. Как говорит Сократ из Пира Платона: «Хорошо было бы, Агафон… если бы мудрость имела свойство перетекать, как только мы прикоснемся друг к другу, из того, кто полон ею, к тому, кто пуст» 55). В Воспоминаниях о Сократе Ксенофонта Гиппий говорит Сократу: «…пока сам не выскажешь своего мнения о справедливости: довольно и того, что ты над другими насмехаешься — предлагаешь всем вопросы и опровергаешь их, а сам никому не хочешь дать отчета и ни о чем не хочешь высказать своего мнения». На что Сократ отвечает: «Если не словом, то делом показываю» 5б). Сократ, конечно, страстный приверженец слова и диалога. Но не менее страстно он хочет показать пределы языка. Мы никогда не поймем справедливость, если мы ее не переживаем. Как всякая подлинная реальность, справедливость не определяема. Именно это Сократ хочет внушить своему собеседнику, чтобы заставить его «пережить» справедливость. Усомнение в речи ведет на самом деле к усомнению в индивиде, который должен определить, решится ли он — да или нет — жить сообразно совести и разуму. Как говорит собеседник Сократа: «Он вовлекает нас в водоворот речей без конца до тех пор, пока мы не придем к необходимости объяснить самих себя, а также каким образом мы живем в настоящее время и как мы прожили свое прошлое существование» 57). Так, индивид снова подвергается сомнению в самих основах своего действия, он осознает ту насущную проблему, каковой является сам для себя. Таким образом, переворачиваются все ценности и проявляемый к ним интерес: «Я… — говорит Сократ в Апологии Сократа Платона, — пренебрег всем тем, о чем заботится большинство, — корыстью, домашними делами, военными чинами, речами в Народном собрании, участием в управлении, в заговорах, восстаниях, какие бывают в нашем городе… а шел туда, где частным образом мог оказать всякому величайшее… благодеяние, стараясь убедить каждого из вас не заботиться о своих делах раньше и больше, чем о себе самом и о том, чтобы самому стать как можно лучше и разумнее…» 58). Этим призывом к бытию индивида сократический демарш экзистенциален. Вот почему Кьеркегор и Ницше, каждый по-своему, захотели его повторить. Этот вопрос к индивиду, это «позаботься о себе самом» 59), неустанно повторяемое Сократом, нельзя не обнаружить в следующем тексте Ницше, где, давая описание человека согласно Шопенгауэру, он показывает его одиночество в толпе не сознающих себя современников, ибо «они… разгуливают в сотне масок, переодетые юношами, мужами, старцами, отцами, гражданами, священниками, чиновниками, купцами, суетливо озабоченные своею общею комедией и нисколько не думая о себе самих. Все они на вопрос: зачем ты живешь? — быстро и гордо ответили бы: „чтобы стать хорошим гражданином, или ученым, или государственным деятелем“»60); «…ведь все людские порядки устроены так, чтобы постоянно рассеивать мысли и не ощущать жизни» 61); «Все полны… спешки, ибо каждый бежит от себя самого» 62). Еще Алкивиад из Пира говорил: «Ведь он (Сократ) заставит меня признать, что при всех моих недостатках я пренебрегаю самим собою и занимаюсь делами афинян» 63). Здесь нам приоткрывается политическая значимость этого переворота ценностей, этого изменения руководящих норм жизни. Забота об индивидуальной судьбе не может не спровоцировать конфликт с Городом 64). Это будет глубинным смыслом суда над Сократом и его смерти. Сократическая ирония становится драматичной, когда мы видим, как в Апологии Сократа, она направлена против обвинителей философа и в определенной мере провоцирует его осуждение на смерть 65).

Именно в этом и заключается «серьезность существования», о которой говорит Кьеркегор б6). Заслуга Сократа в его глазах состоит в том, что он был мыслителем существующим, а не спекулятивным, забывающим, что такое существовать б7). Фундаментальная категория существования для Кьеркегора — это Индивид, Уникальное 68), одиночество экзистенциальной ответственности. В его понимании изобретателем этого и был Сократ б9). Здесь мы снова находим одну из глубинных причин сократической иронии. Прямой язык немощен при сообщении опыта существования, подлинного осознания бытия, серьезности пережитого, одиночества решения. Говорить — это вдвойне быть обреченным на банальность 70). Прежде всего, нет прямого сообщения экзистенциального опыта: всякое слово «банально». А с другой стороны, банальность — в форме иронии — может позволить косвенное, непрямое общение 71). Как говорит Ницше: «Мне кажется, что я чувствую глубину Сократа (ирония была ему необходима, чтобы придать себе поверхностный вид и быть способным продолжать дальше свое общение с людьми)» 72). Для философа-экзистенциалиста банальность и поверхностность действительно являются жизненной необходимостью: они позволяют ему оставаться в контакте с людьми, даже если последние «^-сознательны. Но это также и педагогические приемы: околичности и извороты иронии, шок апории могут подвести собеседников к серьезности экзистенциального сознания, особенно, если к этому добавится, как мы увидим дальше, мощь Эрота. У Сократа нет системы, предназначенной для преподавания. Его философия вся целиком является духовным упражнением, новым образом жизни, активным размышлением, живым сознанием.

Может быть, нужно придать еще более глубинное значение сократической формуле: «Я знаю, что я ничего не знаю». Она возвращает нас к нашей отправной точке. Сократ знает, что он не мудрец 73). Его индивидуальное сознание пробуждается в этом чувстве несовершенства и незавершенности. В этом отношении Кьеркегор может помочь нам понять все значение фигуры Сократа. Кьеркегор утверждает, что он знает только одну вещь: это то, что он не христианин. Он глубоко убежден, что он не христианин, потому что быть христианином — это значит иметь действительную личностную и экзистенциальную связь с Христом, полностью сделать эту связь своей собственной, поместить ее внутрь решения, исходящего из глубин своего «я». Учитывая крайнюю трудность этого «овнутрения», христианина не бывает. Христианин только Христос. По крайней мере, тот, кто не осознает небытие христианином, является наилучшим христианином в той мере, в какой он признает, что он не христианин 74). Таким образом, как всякое экзистенциальное сознание, сознание Кьеркегора разделено. Оно существует только в осознании того, что оно по-настоящему не существует. Это кьеркегоровское сознание и есть сократическое сознание: «О Сократ, ты имел проклятую способность благодаря своему невежеству ясно показать, что другие были еще менее ученые, чем ты: они даже не знали, что они невежды. Твое приключение является моим. Все на меня ополчились за то, что увидели, что я способен показать: другие суть еще меньшие христиане, чем я; а ведь я, однако, так уважительно отношусь к христианству, что вижу и признаю: я не христианин» 75).

Сократическое сознание тоже разделено и разорвано, но не фигурой Христа, а фигурой мудреца, трансцендентной нормой. Справедливость, как мы видели, не определяется, она переживается. Все речи мира не смогут выразить глубину решения человека, который избирает для себя: быть справедливым. Но всякое человеческое решение хрупко и неустойчиво. Желая «быть справедливым» в том или ином поступке, человек как бы предчувствует жизнь, которая будет справедлива вполне. Это — жизнь Мудреца. У Сократа есть осознание того, что он не мудрец. Он не sophos, но pbilosophos, не мудрец, но человек, желающий мудрости, потому что он ее лишен.

Удивительно верно говорит П. Фридлендер, что «ирония Сократа есть напряженное ощущение разницы между тем, кто сознает то, что не знает справедливость (то есть не может выразить ее словами), и тем, кто через ничем не опосредованный опыт ощутил в этом слове соприсутствие Богу» 76). И если Кьеркегор — христианин только потому, что осознает: я — wf-христианин, так и Сократ — мудрец лишь потому, что понимает: он ме-мудрец. Из этого чувства лишенности рождается неодолимое по своей глубине желание. Вот почему Сократ-философ облачится для западного сознания в черты Эрота — вечного странника, взыскующего истинной Красоты.

 

II Эрот

Принято говорить, что Сократ в историческом отношении впервые представляет мышление западного толка. По точному замечанию В. Йегера 77), сократическая литература, обозначенная творениями Платона и

Ксенофонта, стремилась к созданию портрета литературного Сократа, стараясь передать его единственность. Такое намерение породило, конечно, опыт исключительный, подразумевающий столкновение с личностью необычайной. К тому же, по словам Кьеркегора 78), и чрезвычайная напряженность чувства atopos, atopia, ato- potatos, часто ощущаемая в «Диалогах» Платона 79) при описании характера Сократа, например, в Теэтете (149а): «…рассказывают, (…) что-де я вздорнейший человек (atopotatos) и люблю всех людей ставить в тупик (арогга)». Это слово этимологически значит «лишенный места», посторонний, причудливый, нелепый, не поддающийся общественным канонам, сбивающий с толку. В Пире, в панегирике Сократу, Алкивиад настаивает на этой его особенности. Алкивиад живет обычно; мы, говорит он, люди общества, представляем собою типы, сопоставляемые с кем-либо; например, бывает человек «величайшего благородства и мужественности»: таков, во времена Гомера, Ахилл, сейчас с ним сопоставим Брасид, спартанский полководец; есть тип «человека красноречивого и осмотрительного» — в гомеровской древности это Нестор, троянец Антенор; сейчас с ними сравним Перикл. Но с Сократом никого не сравнишь. Никого не найдется на него похожего, — заключает Алкивиад, — разве что силены и сатиры 80). Да, Сократ — единственный в своем роде, это индивидуум, который любим Кьеркегором, пожелавшим, чтобы его надгробной эпитафией было: «Тот, Единичный» 81).

И тем не менее, несмотря на всю необычность характера Сократа, мы видим в нем пронзенность мифическими стрелами Эрота 82). И действительно: Эрот — своего рода двойник фигуры Сократа.

Тайная подоплека диалогической иронии у Сократа — здесь та же «ирония любви», несущая за собой «переворачивание» ситуации, точь-в-точь как это происходит в случае дискурсивной иронии. Уточним: любовь подразумевается гомосексуальная и, как следствие, любовь воспитующая. Ведь в Греции времен Сократа мужская любовь — это воспоминание и переживание старого военного воспитания, в ходе которого юноши из благородных семей воспитывали в себе добродетели аристократической чести в школе мужской дружбы и под присмотром старшего. Четко зафиксированное софистикой отношение наставник-ученик — в следовании образцам эпохи архаики — требовало эротической терминологии. Причем искусство риторики, как и правила литературы, заставляли в беседах ссылаться на себя 83).

Любовная ирония Сократа заключается, разумеется, в том, чтобы притворяться влюбленным до тех пор, пока тот, кого он преследует своими воздыханиями, посредством иронического переворачивания не влюбляется сам. Вот что рассказывает Алкивиад в своей похвале Сократу. Обманутый многочисленными заявлениями, сделанными ему Сократом, Алкивиад, веря, что это говорилось всерьез, однажды вечером пригласил Сократа к себе, надеясь того соблазнить. Он проник к Сократу в постелю, обнял. Но Сократ вполне владел собою и не поддался соблазнителю. «Начиная с этого времени, — говорит Алкивиад, — именно я был низведен до рабства, я нахожусь в состоянии человека, ужаленного гадюкой» 84). «Ибо именно в сердце, или в душу, или как иначе еще нужно назвать это, и поразил меня зуб и укус философских речей. Когда я его слышу, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у кори- бантов в их вдохновенных восторгах, его слова вызывают у меня потоки слез. <…> Я не единственный, с кем он обошелся таким образом. Но также Хармид, <…> Евфи- дем <…> и другие в очень большом числе, которых он усыпляет, притворяясь влюбленным, тогда как скорее он играет роль возлюбленного, чем любовника» 85). Можно ли найти лучший комментарий для этого текста, чем у Кьеркегора: «Быть может, тут мы не ошиблись бы, называя его Сократа соблазнителем: он притягивал к себе юность, пробуждая в ней стремления, которые не удовлетворял. Он обманывал их всех, как он обманывал Алкивиада. Он приманивал молодых людей, и когда они устремлялись к нему, когда они хотели найти возле него покой, тогда он уходил, очарование исчезало, и они чувствовали глубокую боль несчастной любви, тогда они чувствовали, что были обмануты и что не Сократ их любил, но именно они любили Сократа 86).

Ироническая любовь Сократа, соответственно, заключается в притворной влюбленности. Со своей диалектической иронией Сократ делал вид, задавая свои вопросы, что желает, чтобы его собеседник сообщил ему свое знание или свою мудрость. Но по ходу этой игры вопросов и ответов собеседник обнаруживал, что он не способен исправить невежество Сократа, ибо в действительности не обладает ни знаниями, ни мудростью, которые мог бы дать Сократу. И посему именно в школе Сократа, то есть фактически в школе осознания своего неведения, и желал оказаться собеседник. Сократ же в своих иронически-любовных словах выражает желание, чтобы объект его притворной любви предоставил ему не свое знание, а скорее свою телесную красоту. Понятная ситуация: Сократ некрасив, юноша красив. Но на этот раз любимый или называемый таковым открывает для себя в виду отношения Сократа, что не способен удовлетворить любовь Сократа, ибо не обладает настоящей красотой. И открывая для себя то, чего ему недостает, он влюбляется в Сократа, то есть не в красоту, ибо Сократ таковой не обладает, но в любовь, которая, согласно определению самого Сократа в Пире87), есть желание красоты, которой мы лишены. Таким образом, быть влюбленным в Сократа — это значит быть влюбленным в любовь.

Именно в этом и заключается смысл Пира Платона 88). Диалог строится так, чтобы можно было угадать тождественность между фигурой Эрота и фигурой Сократа. Следуя Платону, все гости, слева направо, по очереди, согласно обычаю, будут возносить похвалу Эроту. Именно так и поступают, следуя друг за другом, Федр и Павсаний, затом врач Эриксимах, комический поэт Аристофан, поэт-трагик Агафон. Что касается Сократа, то, когда приходит его очередь, не произносит непосредственно похвалу любви (это бы противоречило его методу), но сообщает о беседе, состоявшейся у него некогда с Диотимой, жрицей Мантинейской, которая рассказала ему миф о рождении Эрота. Обычно диалог должен был бы на этом закончиться, но внезапно вторгается в зал пиршества Алкивиад, увенчанный фиалками и листьями бука, и довольно хмельной. Он все-таки подчиняется закону пира, но вместо того чтобы воздать хвалу Эроту, он произносит похвалу Сократу.

Здесь тождество между Сократом и Эротом подчеркивается не только прямой похвалой Сократу в ряду уже произнесенных похвал Эроту, но также сходством многих и значительных черт в портрете Эрота, очерченных Диотимой, и в портрете Сократа, очерченных Алкивиадом.

В день рождения Афродиты, рассказывает Диотима, был пир у богов. В конце трапезы Пения (то есть «бедность», «лишения») пришла просить милостыню. Она увидела Пороса (Poros) (то есть «средство», «способ», «богатство»), опьяненного нектаром и уснувшего в саду Зевса. Чтобы избавиться от своей обездоленности, Пения решила заполучить от Пороса ребенка, легла рядом с заснувшим и таким образом зачала Любовь.

Итак, генеалогия Эрота, по Диотиме, позволяет толковать себя так неоднозначно, что описание можно интепретировать с нескольких точек зрения. Прежде всего, согласно букве мифа, мы узнаем в Эроте черты его отца и матери: с отцовской стороны он наследует свой изобретательный ум, свою euporia-, со стороны матери — нищету, свою апорию (aporia). Через это описание на свет появляется весьма своеобразная концепция любви. Тогда как другие гости описывали Эрота идеализированно, Сократ сообщает о своей беседе с Диотимой для восстановления более реалистичного видения любви. Любовь не прекрасна, как того хотел трагический поэт Агафон. Без этого она не была бы любовью. Ведь, по своей сути, Эрот является желанием, а желать можно лишь то, чего мы лишены. Эрот не может быть красивым: сын Пении, он лишен красоты; но как сын Пороса, он способен компенсировать это лишение. Агафон спутал любовь с ее объектом, то есть с любимым. Но для Сократа любовь есть любовник. То есть это не бог, как думает большинство людей, но только демон (daimon), промежуточное существо между божественным и человеческим.

Вот почему описание Эрота Диотимой несет в себе что-то комическое. В нем мы распознаем изнуряющий род жизни, на который обрекает любовь. Это пресловутая тема: «Militât omnis amans». Влюбленный стоит на страже у двери любимого, проводит ночь под звездным небом. Это нищий и солдат. Но он и неистощим на выдумки, он колдун, волшебник, умелый собеседник, потому что любовь делает изобретательным. Для него падение духом и надежда, нужда и насыщение чередуются друг с другом без перерыва, вместе с удачами, успехами и провалами его любви. Это Эрот-негод- ник, нахал, упрямец, болтун, дикарь, это настоящее чудовище, о проделках которого с удовольствием рассказывает греческая поэзия, вплоть до византийского периода 89).

Но в этой фигуре Эрота-охотника Платон с удивительным самообладанием и мастерством проявляет черты Сократа, то есть «философа». Эрот, говорит нам Диотима, вовсе не деликатен и не красив, как думает Агафон, он всегда беден, неопрятен и необут. Сократ, восхваляемый Алкивиадом, тоже ходит босым, с наброшенной на себя накидкой из грубой материи, которая плохо защищает его от зимней стужи 90). Комические поэты также будут потешаться над его босыми ногами и его изношенной накидкой, и мы узнаем в контексте диалога, что Сократ искупался в виде исключения — чтобы прийти на пир 91). Комедиографы также вдоволь будут потешаться над его босыми ногами и грубым плащом 92). Эта фигура Сократа как нищенствующего Эрота будет фигурой философа-киника, фигурой Диогена, бродяги, у которого нет ни кола ни двора — одно покрывало и дорожная сумка; Диогеном, «взбешенным Сократом», как, по всей вероятности, он определял сам себя 93). Как заметил П. Фридлендер 94), этот босоногий Эрот еще напоминает первобытного человека, согласно описанию в Протагоре (321с 5) и Государстве (272а 5). Мы, таким образом, снова подведены к фигуре силена, то есть к чисто натуральному существу первобытной силы, которое предшествовало культуре и цивилизации. Эта составляющая должна входить в сложный портрет Сократа-Эрота, ибо она соответствует именно такому перевертыванию ценностей, спровоцированному сократическим сознанием. Для того, кто берет на себя заботу о своей душе, главное не во внешних признаках, не в костюме или комфорте, но в свободе.

Однако Диотима нам говорит, что Эрот имеет черты своего отца: «…он по-отцовски тянется к прекрасному и совершенному, он храбр, смел и силен, он искусный ловец, непрестанно строящий козни, он жаждет разумности 95) и достигает ее, он искусный {porimos) чародей, колдун и софист» 9б) (Пир. 203d). Невольно кажется, будто мы слышим Стрепсиада из Облаков

Аристофана, описывающего, каким он надеется стать благодаря сократическому воспитанию: «негодяем, нахалом, шутом, наглецом, шарлатаном, буяном… задирой…. клещом» 97). В своем панегирике Сократу Алкивиад трактует его как бесстыдного силена 98), а еще до него, Агафон, наградил Сократа эпитетом bybristes 99). Для Алкивиада Сократ есть волшебник 100), красноречивый говорун, умело привлекающий внимание красивых мальчиков 101). Что касается физической крепости Эрота, мы ее находим в портрете Сократа в армии, нарисованном Алкивиадом: он нечувствителен к холоду, голоду, страху и способен так же хорошо переносить вино, как и продолжительную медитацию 102). Во время отступления Делиона, рассказывает Алкивиад, Сократ шагал с такой же легкостью, как если бы он был на улицах Афин, или, по описанию Аристофана, бродил «босой, озираясь / направо, налево, /… чванно и важно, в лохмотьях, дрожа, / вскинув голову, нас обожая» 10Э).

Вот таков не очень лестный портрет Сократа-Эрота. Разумеется, мы тут сталкиваемся с расцветом платонической, если не сократической иронии. Но фигура от этого не приобретает менее глубокого психологического значения.

Эрот — это daimon, говорит нам Диотима, то есть посредник между богами и людьми. Еще раз мы подведены к проблеме положения посредника, и мы снова констатируем, насколько такое положение неудобно. Демон Эрот, которого описывает нам Диотима, не определяется и не классифицируется, он, как и Сократ, atopos. Он ни бог, ни человек, ни красив, ни уродлив, ни мудр, ни безумен, ни хорош, ни плох 104). Но он есть желание, потому что, как Сократ, он осознает, что он не красив и не мудр. Вот почему он фило-соф, влюбленный в мудрость, то есть желающий достичь уровня бытия, который был бы уровнем божественного совершенства. В описании Диотимы Эрот есть желание своего собственного совершенства, своего настоящего «я». Он страдает, что лишен полноты бытия, что лишен полноты ее и стремится ее достичь. Таким образом, когда другие люди любят Сократа-Эрота, когда они любят любовь, раскрытую Сократом, в Сократе они любят именно это стремление, эту любовь Сократа к красоте и к совершенству бытия. Соответственно, они находят в Сократе дорогу к своему собственному совершенству.

Как Сократ, Эрот есть лишь призыв, открывающаяся возможность, но он не есть ни мудрость, ни красота в себе. Правда, силены, о которых говорит Алкивиад, раскрываются, если мы их открываем, и мы видим, что они наполнены изваяниями богов 105). Но сами силены не являются изваяниями. Они только открываются, чтобы позволить добраться до них. Порос, отец Эрота, этимологически означает «проход», «доступ», «выход». Сократ есть только силен, открывающий проход к чему-то, что находится за пределами. Таков философ: призыв к существованию. Сократ иронически говорит красивому Алкивиаду: «Если ты меня любишь, это потому, что ты должен был заметить во мне необычайную красоту, которая ни в чем не походит на изящество твоих форм. Но исследуй вещи с большим тщанием из страха, что ты заблуждаешься по поводу меня и по поводу моего реального ничто» 106). Так Сократ предостерегает Алкивиада; любя Сократа, он любит только Эрота, сына Пении и Пороса, а не Афродиты. Но он любит его именно потому, что предчувствует, что Сократ ему открывает дорогу к необычайной красоте, трансцендирующей все земные красоты. Добродетели Сократа — эти статуи богов, спрятанные в ироничном силене. Эти добродетели Сократа, которыми восхищается Алкивиад 107), являются лишь отражением, предвкушением совершенной мудрости, желаемой Сократом и желаемой Алкивиадом через Сократа.

Таким образом, мы снова находим в сократическом Эроте (eros) ту же самую фундаментальную структуру, что и в сократической иронии, раздвоенное сознание, страстно чувствующее, что оно является не тем, чем оно должно было быть. И из этого чувства разделения и лишения и рождается любовь.

Тут мы подходим к одной из великих заслуг Платона: он сумел, придумав миф Сократа-Эрота, ввести измерение любви, желания и иррационального в философскую жизнь. Посредством диалога, такого типично сократического опыта, он стремится общими силами высветить страстно увлекающую обоих собеседников проблему. За рамками диалектического движения логоса (logos) эта дорога, пройденная вместе Сократом и собеседником, эта совместная решимость прийти к взаимному согласию уже являются любовью, и в этом духовном упражнении философии гораздо больше, чем в построении системы. Задача диалога и состоит-то главным образом в том, чтобы показать пределы языка, невозможность для языка сообщить моральный и экзистенциальный опыт. Но сам диалог в качестве события, в качестве духовной деятельности — уже моральный и экзистенциальный опыт. Дело в том, что сократическая философия не является одиночной разработкой системы, но пробуждением сознания, переходом на уровень бытия, который может реализоваться лишь в отношении человека к человеку. Эрот, так же как и Сократ — ироник, ничему не обучает, ибо он невежествен: он не делает более ученым, он делает другим. Он тоже май- евтик. Он помогает душам породить самих себя.

Есть что-то очень волнующее в том, когда на протяжении истории снова и снова находишь воспоминания о сократическом Эроте 108); например, в Александрии

века после P. X. христианин Григорий Чудотворец воздаст хвалу своему учителю Оригену в следующих словах: «Как искра, брошенная посреди наших душ, возжигалась и возгоралась в нас любовь к Логосу и любовь к этому человеку, другу и толкователю Логоса. <…> Это человек, — говорит он дальше, — умевший по способу Сократа приручать нас, как диких лошадей, своим самообладанием» 109). И как великолепно показал Э. Бертрам 110), именно эту традицию сократического Эрота, традицию воспитательного демонизма мы находим и у Ницше. Три формулы, согласно Э. Бертраму, прекрасно выражают это эротическое измерение педагогики. У самого Ницше: «Только из любви рождаются самые глубокие видения»; у Гёте: «Мы учимся только у того, кого мы любим»; у Гёльдерлина: «С любовью смертный отдает лучшее в себе». Три формулы, показывающие, что именно во взаимной любви мы получаем доступ к настоящему сознанию 1И).

Это измерение любви, желания, а также иррационального и есть — воспользуемся словарем Гёте — «демоническое». Это измерение Платон находил в самом Сократе. Daimon Сократа и был, как мы знаем, тем вдохновением, которое иногда овладевало им совершенно иррациональным образом, как отрицательный знак, запрещающий ему совершать тот или иной поступок. Это был в некотором роде его собственный «характер», его настоящее «я». Кстати, этот иррациональный элемент сократического сознания, вероятно, не чужд сократической иронии. Если Сократ утверждал, что ничего не знает, то, скорее всего, потому, что вверял себя в действии своему собственному демону и верил демону своих собеседников. Как бы то ни было — и на этой точке зрения в 1966 году настаивал Хилмон — весьма вероятно, что именно Платон, встретившись в Сократе с демоническим, и зафиксировал словесно в отношении учителя великий daimon Эрота 112).

Как описать это измерение демонического? Нашим лучшим проводником в этом вопросе может быть только Гёте, который всю свою жизнь был очарован и обеспокоен тайной «демонического». Кстати, именно в Sokratische Denkiviirdigkeiten Гамана 1131 у него, вероятно, произошла первая встреча с демоническим в лице демона (daimon) самого Сократа — того Сократа, который так притягивал к себе Гёте, что в письме к Гердеру в 1772 году мы читаем этот необычайный вскрик: «Wär’ ich einen Tag und eine Nacht Alzibiades und dann wollt’ ich sterben!» 1U> .

Демоническое Гёте имеет все двойственные, двусмысленные черты сократического Эрота. Как он нам говорит в двадцатой книге Поэзии и правды, это сила, которая не является ни божественной, ни человеческой, ни дьявольской, ни ангельской, но она разделяет и объединяет все существа. Как Эрота из Пира, ее можно определить только одновременными и противоположными отрицаниями. Но это сила, дающая тем, кто ею обладает, невероятную мощь над существами и вещами. Демоническое представляет во вселенной измерение иррационального, необъяснимого, некоторый род естественной магии. Этот иррациональный элемент есть движущая сила, необходимая всякому осуществлению, это слепая, но неумолимая динамика, которую нужно уметь использовать, но которой нельзя избежать. О демоне (daimon) индивида Гёте сказал в Urworte orphisch: «So mußt du sein, dir kannst du nicht entfliehen, / so sagten schon Sibyllen, so Propheten; / und keine Zeit und keine Macht zerstückelt / geprägte Form, die lebend sich entwickelt» 115) . Для Гёте существа, представляющие больше всего этот демонический элемент, появляются с чертами Эрота из Пира. Как хорошо показал А. Раа- бе 116), это особенно относится к Миньоне. Как Эрот, Миньона живет обездоленно и стремится к чистоте и красоте, ее одежды бедны и грубы, в то время как ее музыкальные дарования раскрывают ее внутреннее богатство. Как Эрот, она лежит на голой земле или на пороге дома Вильгельма Мейстера. И, как Эрот, она есть проекция, воплощение ностальгии, которую Вильгельм испытывает к более высокой жизни. Оттилия из Избирательного сродства также является демоническим существом. Она представлена как натуральная сила, мощная, странная, вызывающая притяжение, манящая. Ее глубокое отношение с Эротом показано более скрыто, чем в случае Миньоны, но оно так же реально. Следует еще упомянуть гермафродита Гомункула, который во второй части «Фауста» так ясно соотносится с Эротом 117).

Как элемент двусмысленный, двузначный, неопределенный, демоническое не является ни хорошим, ни плохим, только лишь моральное решение человека дает ему окончательную оценку. Но этот иррациональный и необъяснимый элемент неотделим от существования. Нельзя уклониться от встречи с демоническим, от опасной игры с Эротом.

 

III Дионис

Теперь вернемся к этой странной влюбленной ненависти Ницше к Сократу. Правда, на эту тему Э. Бертрам 118) сказал самое главное, но может быть, мы сможем лучше понять сложное отношение Ницше, рассмотрев некоторые менее бросающиеся в глаза детали фигуры Сократа в Пире.

Ницше хорошо знал странный соблазн, исходящий от Сократа: «Этот насмешливый и влюбленный афинский урод и крысолов, заставлявший трепетать и заливаться слезами заносчивых юношей» 119). Ницше стремился показать механизм этого соблазнения: «Я дал понять, чем мог отталкивать Сократ; тем более надо объяснить то обстоятельство, что он очаровывал» 120). И он предлагает их несколько: Сократ со своей диалектикой польстил вкусу борьбы у греков, он был эротичен, он понял историческую роль, которую мог играть, принеся с собой лекарство рационализма и разрушение инстинктов. По правде говоря, все эти объяснения не имеют никакой притягательности. Но Ницше предлагает нечто более глубокое. Соблазнение, осуществляемое Сократом относительно потомков, исходит от его отношения к смерти и, что еще более важно, от почти умышленного характера его смерти. С самого своего первого произведения Рождение трагедии Ницше создает грандиозный образ по последним строкам Федона и Пира·. «Но что его приговорили к смерти, а не к изгнанию, этого <…> добился сам Сократ, с полным сознанием и без естественного страха перед смертью; он пошел на смерть с тем же спокойствием, с каким он, по описанию Платона, как последний сотрапезник, покидает при брезжущем рассвете дня пир, чтобы начать новый день, между тем как за его спиной на скамьях и на земле остаются заспавшиеся гости, чтобы грезить о Сократе, этом истинном эротике. Умирающий Сократ стал новым, никогда дотоле не виданным идеалом для благородного эллинского юношества…» 121)

Ницше чувствовал и угадал в конце Пира Платона символ смерти Сократа. Конечно, слова Платона очень просты: «(Аристодем) увидел, что <…> бодрствуют еще только Агафон, Аристофан и Сократ, которые пьют из большой чаши, передавая ее по кругу слева направо, причем Сократ ведет с ними беседу. <…> Суть же беседы <—> состояла в том, что Сократ вынудил их признать, что один и тот же человек должен уметь сочинить и комедию и трагедию <…> их клонило ко сну, и сперва уснул Аристофан, а потом, когда уже совсем рассвело, Агафон.

Сократ же, оставив их спящими, встал и ушел… Придя в JIикей и умывшись, Сократ провел остальную часть дня обычным образом, а к вечеру отправился домой отдохнуть»122). В этом сдержанном по тону рассказе поэты чувствуют двусмысленный символизм. Именно образ умирающего Сократа К. Ф. Мейер усматривает в заре, когда только философ не спит:

Da mit Sokrates die Freunde tranken,

Und die Häupter auf die Polster sanken,

Kam ein Jüngling, kann ich mir entsinnen,

Mit zwei schlanken Flötenbläserinnen.

Aus den Kelchen schütten wir die Neigen,

Die gesprächesmüden Lippen schweigen,

Um die welken Kränze zieht ein Singen…

Still! Des Todes Schlummerflöten klingen!

Для Гёльдерлина здесь, напротив, — фигура Сократа, влюбленного в жизнь:

Nur hat ein jeder sein Mass

Denn schwer ist zu tragen

Das Unglück, aber schwerer das Glück.

Ein Weiser aber vermocht es

Vom Mittag bis in die Mitternacht Und bis der Morgen erglänzte Beim Gastmahl helle zu bleiben *.

И именно такова загадка, которую Сократ задает Ницше. Почему Сократ, кажется, влюбленный в жизнь, в своей воле к смерти, ненавидит существование?

Ибо Ницше знает и любит Сократа, влюбленного в жизнь, и потому говорит в Страннике и его тени·. «Если прогресс пойдет должным путем, то настанет время, когда люди, для своего нравственного и умственного развития, станут все охотнее прибегать к Memorabilien Сократа („самая притягательная книга греческой литературы“, говорится в Неизданном (июль 1879 г.), и тогда Монтень и Гораций будут служить руководителями для познания вечного и наипростейшего мудреца, Сократа. К нему ведут все пути самых разнообразных философских систем с их различными взглядами на жизнь <…> К тому же Сократ имел то преимущество, что обладал юмором серьезного человека и той плутовитой мудростью, которая является источником лучшего душевного состояния человека» 123. Эта мудрость, полная шаловливости, такова она у Сократа танцующего, который появляется в Пире Ксенофонта124, такова

сну, / Тут, вспоминаю, взошел юноша. / Его сопровождали две хрупкие флейтистки. / Из чаш мы пьем последние капли, / Уставшие от бесед губы молчат, / Над увядшими венками льется песня… / Тише! В музыке флейты — смертная

дрема!

Ф. Гёльдерлин. Рейн. (F. Hölderlin. Der Rhein). Но каждому по его мере / Тяжек груз несчастья / А счастье еще тяжелее/ / Однако был мудрец, / Сохранивший на пиру ясный разум / От полудня и до середины ночи / И до первых проблесков зари.

она у Сократа шутящего и ироничного, изображенного в Диалогах Платона, это тот философ, влюбленный в жизнь, о котором говорит Гёльдерлин в своей поэме Сократ и Алкивиад·.

Warum huldigest du, heiliger Sokrates,

Diesem Jünglinge stets? Kennest du Grösseres nicht?

Warum sieht mit Liebe

Wie auf Götter, dein Aug’ auf ihn?

Wer das Tiefste gedacht, liebt das Lebendigste Hohe Jugend versteht, wer in die Welt geblickt Und es neigen die Weisen Oft am Ende zu Schönem sich .

В Шопенгауэре как воспитателе эта фигура Сократа, влюбленного в живое, связана для Ницше с Шопенгауэром. Но, говоря о веселости мудреца, он вспоминает как раз стихи Гёльдерлина и пишет следующие незабываемые строки:

…человек не может пережить ничего лучшего и более радостного, чем близость к одному из тех победителей, которые, познав глубочайшее, должны полюбить самую основу жизни, и, будучи мудрецами, в конце пути приходят к красоте. Они действительно говорят, а не заикаются и не болтают вслед за другими; они действительно движутся и живут, и не в тех жутких масках, в которых обыкновенно живут люди. Поэтому в их присутствии мы действительно чувствуем себя человечно и естественно и готовы воскликнуть вместе с Гёте: «Какая роскошная, драгоценная вещь — живое! Как приноровлено оно к своему состоянию, как истинно, как реально!» 125).

Сократ музыкант'. Ницше верил в это, он предчувствует его приход в Рождении трагедии. Отвечая на призыв божеств, которые в его снах приглашали философа посвятить себя музыке, эта фигура Сократа-музыканта примиряет ироническую ясность рационального сознания и демонический энтузиазм. Это действительно был бы человек трагического познания, говорится в Неизданном 126). В этом Сократе-музыканте Ницше воплощает свою собственную мечту, свою ностальгию по примирению между Аполлоном и Дионисом.

И в Умирающем Сократе Ницше снова видит отражение своей собственной драмы. Сократ умирая, произнес следующие загадочные слова: «Критон, мы должны Асклепию петуха» 127), как если бы, избавившись от болезни, стал должником бога здоровья. «Это смешное и страшное „последнее слово“, — с волнением пишет Ницше, — значит для имеющего уши: „О Критон, жизнь — это болезнь!“ Возможно ли! Такой человек, как он, проживший солдатом весело и на глазах у всех, — был пессимист! Он только сделал жизни хорошую мину и всю жизнь скрывал свое последнее суждение, свое сокровеннейшее чувство! Сократ, Сократ, страдал от жизни! И он отомстил еще ей за это — тем таинственным, ужасным, благочестивым и кощунственным словом! Должен ли был Сократ мстить за себя? Недоставало ли его бьющей через край добродетели какого-то грана великодушия? — Ах, друзья! Мы должны превзойти и греков» 128).

Как превосходно показал Э. Бертрам, здесь Ницше дает читателю угадать свой собственный секрет, свое собственное внутреннее сомнение, драму своего существования. Он, Ницше, который хотел быть певцом радости существования и жизни, не подозревает ли он, не страшится ли тоже, в конце концов, того, что существование есть всего лишь болезнь. Сократ выдал эту тайну, он дает понять, что думает о земной жизни. Но Ницше хочет принадлежать к «более высокому классу умов», таких умов, которые умеют молчать об этом ужасающем секрете. «Его пылкий — дионисийский — дифирамб жизни и ничему, кроме жизни, — пишет Э. Бертрам, — разве он не был лишь только формой тишины, в которой великий воспитатель жизни не верил в жизнь?» В последней переоценке в Сумерках идолов дается новое толкование предсмертных слов Сократа. Болезнь, от которой Сократ будет излечен, это не просто жизнь, но тот род жизни, который вел Сократ: «Сократ не врач, — тихо сказал он себе, — одна смерть здесь врач… Сократ сам был только долго болен…» 129). На сей раз это было бы сократической ясностью ума, сократической моралью, которая и представляет собой болезнь, разъедающую жизнь. Однако эта болезнь Сократа, не является ли она болезнью самого Ницше, его ясностью разума, растворяющей мифы, его безжалостным сознанием?!. Влюбленная ненависть Ницше по отношению к Сократу вполне тождественна той влюбленной ненависти, которую Ницше испытывает по отношению к самому себе. И двусмысленность фигуры Сократа у Ницше, разве она в конечном счете не основана на двусмысленности центральной фигуры ницшеанской мифологии, фигуры Диониса, бога смерти и жизни?

В конце концов, довольно таинственным для нас образом Платон в Пире разместил целое созвездие дионисийских символов вокруг фигуры Сократа 130). Можно было бы даже весь диалог целиком назвать Судом Диониса, поскольку Агафон заявляет Сократу, что касательно того, чтобы знать, он или Сократ обладает наибольшей мудростью, они отдадут себя на суждение Дионису — то есть тот, кто выпьет больше и лучше, и выиграет это соревнование в мудрости (sopbia) и знании, помещенное под знак бога вина 13!). Позднее Алкивиад в пышном венке из плюща и фиалок вторгается в пиршественный зал, как Дионис 132). Едва вошед, Алкивиад украшает голову Сократа венком из Агафоновых повязок, как принято делать для победителей речей 133). Однако, Дионис — бог трагедии и комедии. Воздавая похвалу Сократу, Алкивиад сам сочиняет то, что Сократ затем называет «сатиро-силеновской дра- мой»134), поскольку с этими существами он сравнил Сократа. Но именно сатиры и силены составляют кортеж Диониса, и сатирическая драма первоначально строилась на страсти Диониса. В завершающей сцене Сократ остается один с Агафоном, трагическим поэтом, и Аристофаном, комедиографом, и постепенно вынуждает их допустить, что один и тот же человек должен быть и трагическим, и комическим поэтом 135). Но ведь Агафон сказал в своей похвале Эроту, что любовь есть самый великий из поэтов 13б). Таким образом, Сократ, который совершенствуется в сфере Эрота, также совершенствуется и в сфере Диониса. Кстати сказать, Сократа никто никогда не видал во хмелю 137), и он выигрывает соревнование в мудрости благодаря суждению Диониса, потому что только он остается бодрствующим в конце пира 138). Не следует ли также признать дионисийскую черту в долгих экстазах и восторгах, которые дважды упоминаются в диалоге… 139)

Таким образом, в Пире Платона имеется и, по всей вероятности сознательно и умышленно, целый набор аллюзий на дионисийский характер фигуры Сократа, которая достигает своего апогея в финальной сцене диалога, где Сократ, лучший поэт и наилучший любитель вина, торжествует в суждении Диониса.

Итак, не надо удивляться, что в итоге мы находим это парадоксальное, секретное, может быть, бессознательное совпадение фигуры Сократа у Ницше с фигурой Диониса. В конце книги По ту сторону добра и зла Ницше посвящает Дионису необычайную похвалу «гения сердца» ио) и в Ессе Homo 141) он повторяет этот текст, чтобы иллюстрировать свое психологическое мастерство, отказываясь на этот раз сказать, кому его адресует. В этом гимне звучит в некотором роде отголосок Vent Sancte Spiritus, старой средневековой хвалы этого святого духа, фигурой которого в глазах Гамана 142) был демон Сократа: «Flecte quod est rigidum, fove quod est frigidum, rege quod est devium». Гений сердца обладает чудесной деликатностью, чтобы делать гибче, теплее, выправлять. В этом портрете наставника душ с демонической властью Ницше хотел описать действия Диониса. Но, как предполагал Э. Бертрам 143), не имел ли и Ницше в виду Сократа, — сознательно или инстинктивно, — когда произносил эту похвалу; отсюда наше заключение, великолепно объединяющее все темы изложения: «Гений сердца, свойственный тому великому Таинственному, тому богу-искусителю и прирожденному крысолову совестей 144), чей голос способен проникать в самоё преисподнюю каждой души, кто не скажет слова, не бросит взгляда без скрытого намерения соблазнить; <…> гений сердца, который заставляет все громкое и самодовольное молчать и прислушиваться, который

заполирует шероховатые души, давая им отведать нового желанья, — быть неподвижными, как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо… <…> гений сердца, после соприкосновения с которым каждый уходит от него богаче, но не осыпанный милостями и пораженный неожиданностью, не осчастливленный и подавленный чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, чем прежде, раскрывшийся, обвеянный теплым ветром, <…> быть может, более нежный, хрупкий, надломленный, но полный надежд, которым еще нет названья» 145).