(I 6, 9, 13)
Что знаем мы о Плотине? Какие‑то частности, в конечном счете немногое. Мы располагаем жизнеописанием философа, которое составил в 301 году по Р.X. его ученик Порфирий. Порфирий благоговейно сохранил намять о мелких происшествиях и чертах характера, о беседах со своим учителем. Но Плотин никогда не говорил о том, какова была его жизнь до приезда в Рим во времена императора Филиппа. Ничего не говорил о своей родине, предках, родителях, о своем детстве, как бы отказываясь идентифицировать себя с индивидуумом по имени Плотин, как бы желая ограничить свою жизнь одной лишь мыслью. Как при таком недостатке сведений понять душу Плотина?
Нам могут возразить: есть его труды, эти 54 философских сочинения, собранных Порфирием под общим и искусственным названием «Эннеады». Разве во всем этом не отразилась душа Плотина?
Но дело в том, что литературный памятник античности сильно отличается от современного литературного произведения. В наши дни можно сказать: «Мадам Бовари – это я». Автор раскрывает свою душу, говорит свободно, самовыражается. Он стремится к оригинальности, к тому, что ранее не было сказано. Философ же предлагает «свою» систему, он излагает ее на свой лад, свободно избирая исходный пункт, ритм развития темы и структуру научного сочинения. Он неизменно старается по–своему квалифицировать все окружающее. Напротив, «Эннеады», подобно иным произведениям конца античной эпохи, подчинены жестким условностям. Здесь оригинальность – недостаток, новации – подозрительны, а верность традициям есть долг.
«В наших теориях нет ничего нового, и они не сейчас родились. Они сформулированы уже давно, но не получили развития, и сегодня мы являемся лишь экзегетами этих старых доктрин, о древности которых говорят нам сочинения Платона»(V 1, 8, 10)
Философия превращается в толкование или проповедь. В качестве толкования она сведется к комментированию текстов Платона или Аристотеля, в частности к попыткам примирить имеющиеся в текстах противоречия. Именно благодаря усилиям, направленным на сглаживание противоречий и систематизацию, личная оригинальность сможет найти себе выход. Проповедуя же, философия будет призывать к добродетельной жизни, руководствуясь и здесь темами и схемами столетней давности. Философ является учителем и духовником, который стремится не к тому, чтобы раскрыть свое видение мира, а к тому, чтобы при помощи духовных упражнений воспитать себе последователей. Таким образом, сочинения Плотина – это прежде всего объяснение текстов и проповеди, часто просто записи его лекций.
Вот почему, открывая старые книги, современный читатель должен быть предельно осторожен. Он все время рискует принять за откровение то, что является на самом деле учебным штампом. Психоаналитику может почудиться симптом там, где есть всего лишь безликая банальность. Например, следуя излюбленному методу современной критической литературы, можно искать подход к Плотину, изучая основополагающие образы, которые доминируют в его трудах: круг, дерево, танец. Но в большинстве своем эти образы не самопроизвольны: они традиционны, продиктованы толкуемыми текстами и заданными темами. Конечно, можно было бы проследить за тем, как Плотин их трансформирует. Но, бесспорно, они не родились в глубинах его сознания.
Следовательно, здесь необходимо прибегнуть к помощи истории литературы. Но и этого недостаточно. Ибо в довершение трудностей оказывается, что источники, на которые опирается Плотин, нам почти совершенно неизвестны. Мы никогда не сможем быть полностью уверены, что та или иная доктрина принадлежит именно Плотину.
В жизни Плотина встречается одно имя, великое имя, но, к сожалению, всего лишь имя – Аммоний. Когда Плотину было около тридцати лет и он жил в Александрии, он пошел послушать Аммония по совету одного друга и воскликнул: «Вот человек, которого я искал!» Одиннадцать лет Плотин был его учеником. Но Аммоний не желал писать, поэтому мы почти ничего не можем сказать о том, каково было его учение. Тем не менее благодаря Порфирию нам известно, что Аммоний имел на Плотина большое влияние. Когда наш философ прибыл в Рим, он десять лет ничего не писал, только давал уроки «согласно учению Аммония» (Жизнь Пл. 3, 33). Позже, когда Плотин углубил свою собственную доктрину, он по–прежнему занимался изысканиями в «духе Аммония» (Жизнь Пл. 14, 15).
С другой стороны, Порфирий говорит, что некоторые современники упрекали Плотина за то, что он слепо копирует Нумения, философа–платоника, творившего в предыдущем столетии. Большая часть сочинений Нумения потеряна, но несомненно, что некоторые из дошедших до нас страниц достойны Плотина.
Так сможем ли мы воссоздать духовный портрет Плотина при наличии стольких неизвестных факторов? Если бы речь шла о писателе посредственном, нам пришлось бы отказаться от этой попытки. Действительно, как изучать психологию автора, если никогда точно не знаешь, что принадлежит его перу, а что – нет?
Но в том‑то и дело, что речь идет о Плотине. Достаточно прочесть несколько страниц, чтобы возникло ощущение единой, несравненной, неподражаемой тональности. Читая, историк может отметить: такой‑то образ уже встречался у Сенеки или Эпиктета, то или иное выражение полностью взято у Нумения, – и тем не менее его охватит непреодолимое чувство, которое невозможно ни проанализировать, ни свести к системе определенных понятий: что не имеют значения условные темы, анализируемые тексты и классические образы, необходимые для повествования. Все преображается благодаря наличию одного фундаментального, неизъяснимого фактора: Плотин стремится высказать лишь одну мысль. Чтобы ее выразить, он прибегает ко всем возможностям языка своей эпохи, но так и не может этого сделать:
«Достаточно ли этого, и можем ли мы теперь остановиться? Нет, душа моя еще полна мыслей, полна ими больше, чем когда‑либо. Быть может, именно теперь она должна творить! Ибо она вознеслась к Нему и более чем всегда полна печали. Однако надо вновь зачаровать ее, если найдутся заклятия против таких страданий. Быть может, успокоение могло бы прийти от самого повторения наших речей: их чары действуют при повторении. Какое еще заклятие могли бы мы найти? Душа изведала все истины, и, однако, она убегает от этих познанных истин, если хочешь объяснить их и понять. Ибо когда мысль хочет что‑то выразить, она должна касаться одной вещи за другой по очереди – в этом ее «речь». Но какая речь возможна, когда говорится о вещах абсолютно простых?»(V 3, 17, 15)
Воссоздание портрета Плотина – что это, как не описание этого бесконечного поиска чего‑то абсолютно простого?
* * *
Неизвестно, является ли подлинным портрет Плотина, который дан в начале этой книги. Это может огорчать нас с нашим современным стремлением к исторической точности, но для самого Плотина это было бы безразлично. Один из учеников просил его согласиться, чтобы нарисовали его портрет. Он категорически отказался и не стал позировать. И он объяснил: «Не довольно ли того, что приходится носить облик, данный нам природой? И неужели нужно еще позволить сделать копию с этого облика, еще более долговечную, чем самый облик, как если бы речь шла о чем‑то достойном лицезрения?» (Жизнь Пл. 1, 7).
Увековечить внешность «обычного» человека, отобразить личность – не искусство. Единственное, достойное привлечь наше внимание и быть объектом бессмертного искусства, – красота идеальной формы. Лепя человеческую фигуру, сделай ее такой прекрасной, как только возможно. Делая статую бога, поступай, как Фидий, когда он ваял Зевса:
«Он не избрал никакой конкретной модели, но вообразил себе Зевса таким, каким он был бы, если бы согласился предстать нашим взорам»(V 8, 1, 38)
Таким образом, искусство не должно копировать действительность, иначе оно будет лишь дурной копией внешнего облика познаваемого нами предмета. Настоящая функция искусства «эвристична»: произведение искусства дает нам возможность приобщиться к вечному, к Идее, вещественной реальностью которой является изображение. Подлинный портрет должен воплощать настоящее «я», «чьи внутренние изменения продиктованы Вечностью».
Следовательно, труд художника может быть символом поиска истинного «я». Подобно тому, как из глыбы камня скульптор стремится получить форму, отражающую подлинную красоту, душа должна стремиться придать себе самой духовную форму, отбрасывая все, что ею не является:
«Обрати свой взор внутрь себя и смотри; если ты еще не видишь в себе красоты, поступай, как скульптор, придающий красоту статуе: он убирает лишнее, обтачивает, полирует, шлифует до тех пор, пока лицо статуи не станет прекрасным; подобно ему, избавляйся от ненужного, выпрямляй искривления, возвращай блеск тому, что помутнело, и не уставай лепить свою собственную статую до тех пор, пока не засияет божественный блеск добродетели… Добился ты этого? Ты это видишь? Смотришь ли ты на самого себя прямым взглядом, без всякой примеси двойственности?.. Ты видишь себя в этом состоянии? В таком случае ты получил свой видимый образ; верь в себя; даже оставшись на прежнем месте, ты возвысился; ты больше не нуждаешься в руководстве; смотри и постигай»(1 6, 9, 7)
Вещественная статуя меняется в зависимости от вйдения скульптора; но когда и статуя, и скульптор, – одно целое, когда они существуют в душе одного человека, статуя становится лишь представлением, а красота – состоянием абсолютной простоты и света.
Как начертать духовный портрет Плотина, умолчав об этом порыве к очищению, при котором человеческое «я», отвергая все лишнее, освобождаясь от тела, от ощущений, удовольствий, горестей, желаний, страхов, переживаний, страданий, всех личных и случайных особенностей, воспаряет до того, что выше его самого?
Именно с таким порывом встречаемся мы в произведениях Плотина. Его сочинения представляют собой духовные упражнения, в которых душа лепит сама себя, то есть очищается, обретает простоту, поднимается в область чистой поэзии и доходит до экстаза.
Речь идет в той же мере об исторических особенностях философского труда, как об особенностях личности. Не так важно, принадлежит ли то или иное рассуждение Плотину, если нужно совсем забыть понятие «иметь» ради того, чтобы в полной мере «быть». Наша неосведомленность о жизни Плотина как личности, наши колебания по поводу произведений Плотина как личности соответствуют сокровенному желанию Плотина–индивидуума, единственному, которое он признал бы и которое его определяет, – желанию не быть более Плотином, но раствориться в созерцании и экстазе:
«Всякая душа является и становится тем, что она созерцает»(IV 3, 8, 15)
Воссоздание портрета Плотина будет не чем иным, как попыткой найти в его трудах и в его жизни определяющие чувства, составляющие, подобно цветам радуги, простой свет этого единственного желания, этого внимания, постоянно устремленного к божественному.