Марш экклезиастов

Адронати Ирина

Лазарчук Андрей

Успенский Михаил

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

16

Что мы знаем про Швейцарию? Альпы; любил бывать Штирлиц; понтовые часы и беспонтовые ножики; сладкий белёсый шоколад; банки, полные банковских тайн. Так вот: за последние пару десятков лет с банками в Швейцарии становится всё хилее и хилее, банковскую тайну не держат и готовы предоставить её по первому-второму запросу какого-то там Интерпола. Последний бастион старых порядков — это швейцарские частные клиники, где тебя будут лечить от чего угодно (хоть от острого отравления большим количеством свинца), не спрашивая документов и не интересуясь ни историей жизни (anamnesis vitae), ни предыдущими заболеваниями (anamnesis morbi) — просто плати бабки, и всё. И никакой полиции на территорию клиники ходу нет. Санаторий, cum dis volentibus…

Так или примерно так беседовали Шпак и Шандыба, сидя на открытой веранде в шезлонгах, попыхивая дорогими сигарами и прикладываясь к бокалам с аперитивами. Тихая размеренная жизнь клиники их устраивала. После барселонских потрясений их тянуло на лень, скуку и невинные капризы. У хладнокровнейшего Шпака сдали нервы, он подпрыгивал и дёргался при малейшем шорохе за спиной; Шандыба оставался вроде бы спокойным, но у него одна за другой образовывались язвы: в желудке, в кишках, на запястьях и лодыжках — ну и в разных других жизненно важных местах…

В общем, они испросили отпуска — и начальство, поизмывавшись некоторое время (так, не зло, а для порядка), отпустило их, велев оставаться на связи.

В клинике «Pax vobiscum», что в пригороде Базеля, Шандыба уже лечился и дорогу туда знал. Шпак с удовольствием выслушал описание достоинств этого места и со всем согласился. Правда, потом оказалось, что у него немного перемкнуло в памяти: когда-то он слышал краем уха, что Базель-Базель — это где-то на водах и там всеевропейское средоточие игорного бизнеса. Вышел небольшой конфуз…

Так что в итоге они поселились в филиале этой же клиники, но расположенной в горах в городке Монтана-Вермала. Во избежание недоразумений Шандыба объяснил другу, что это не та Монтана, которая в Америке, а совсем другая Монтана. И не джинсы. А просто так. Деревня и деревня. Вон, на Урале Париж есть… но мы туда не поедем. Шпак только пожал плечами: ну, не поедем, и не надо.

Но, в общем, здесь всё было великолепно. Разве что еда подкачала по части оригинальности. Привыкший к французскому и итальянскому разнообразию, немецкой (особенно баварской) своеобычности и португальской кухонной вдохновенности, Шпак был разочарован до глубины души простотой и безыскусностью кормёжки. То есть всё было качественно и по-своему вкусно, но такое он уже ел, и много раз. Шандыба, который оказался прикован к диете, как каторжник к пушечному ядру, сочувствовал другу слабо. Несколько раз он повторил: «Скажи спасибо, что мы не в Англии», — после чего просто перестал реагировать на сетования.

Шпак постепенно нашёл способ замещать бедность вкусовых ощущений: он ловил по телевизору русские каналы и смотрел напропалую все кулинарные передачи. Вот же, говорил он несчастным голосом, вот, смотри — всё так просто, а этим-то заразам кто мешает?..

Прошло дней шестнадцать-семнадцать. Однажды Шпак включил телевизор несколько раньше обычного. Шёл репортаж о каких-то очередных беспорядках в Москве. Кто-то стоял на трибуне и горячо толкал речь. Шпак насторожился: этот кто-то смутно напоминал кого-то ещё. Он присмотрелся и для верности позвал Шандыбу.

— Помнишь, в прошлом году лоха одного искали? — спросил Шпак. — Ну, который двести девяносто два зелёных лимона прибрал?

Шандыба присмотрелся.

— Да не, — сказал он. — Похож, да. Но тот вроде постарше был.

Теперь присмотрелся Шпак.

— Ну, постарше, да. А может, это его внук?

Снова присмотрелся Шандыба.

— Может, и внук. Внуки на дедов знаешь как похожи?

Картинка погасла, мелькнула новостная заставка (типа, конец, уже всё) — и началась реклама.

— Если внук, — сказал Шандыба, — надо его брать. По внуку и на деда выйдем…

На лохе, прибравшем без малого триста зелёных лимонов, можно было неплохо подняться. И, поозиравшись и повздыхав про себя, Шандыба стал звонить бригадиру Ираклию…

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама двенадцатая

Сперва ты пробуешь продать что-нибудь ненужное: колечко царя Сулеймана, четки Адама, хорасанский платок…

Потом ты пытаешься объяснить состоятельному прохожему, что испытываешь временные денежные затруднения.

Наконец ты начинаешь мошенничать, воровать и грабить, поскольку ну не работать же!

— А говорил, что дети Сасана везде заодно! — ругался бенедиктинец. — Врал, что ты едва ли не ночной халиф… Первый аферист на весь Багдад… А ты днём ото всех рыло прячешь!

— Потому и прячу, — оправдывался аль-Куртуби, — что первый. Первому все завидуют. А дети Сасана тоже всякие бывают, и обид они обычно не забывают… Надо сперва убедиться, что меня тут никто уже не помнит…

— Убеждайся быстрее, пока мы не околели с голодухи, — сказал монах. — Не хотелось бы мне единоверцев тревожить…

…На жалкие последние фильсы Отец Учащегося купил лист хорошей бумаги — калам и чернильница были свои. Купленный лист он тщательно разделил на равные части джамбией.

Потом на ближайшем базаре подыскал свободное местечко, утвердился там и принялся кричать:

— Правоверные! Пусть услышит всяк — здесь продаётся аль-сифр, чудесный знак! Три тысячи лет искали его неустанно мудрецы далёкого Хиндустана: тысячу лет постились, тысячу лет молились, тысячу лет трудились, но своего добились! Спали на гвоздях и на битом стекле, забыв об еде, питье и тепле! Ноги тощие заплетали, а секреты тонкие расплетали. За усердье в трудах ниспослал им Аллах откровение, как дать богатству приумножение!

Два-три человека остановились.

— Знак сей прост, но оттягивает во весь рост! — продолжал между тем Сулейман из Кордовы. — С ним даже обычная единица может существенно измениться! Поставь мой аль-сифр после любого числа — и увидишь, что сумма вдесятеро возросла!

Заинтересовавшихся стало побольше.

— А купишь два аль-сифра — убедишься, что сумма возросла разиков в сто! Если же разоришься на три, то смотри, как богатство у нас увеличится ровно в тысячу раз!

Тут подошел даже амиль — сборщик налогов. Значит, дело стоящее!

— Хоть на бумагу нанести, хоть на камне высечь — будут у нас и десять тысяч, и сто тысяч! Подумай, целый аль-сифр за один динар — богатства прибудет на мальюн, на мильяр!

Тут брат Маркольфо с великим удивлением увидел, что к другу стало прямо-таки не пробиться!

Он всё понял и устремился за новой бумагой.

… —Тут, главное — вовремя остановиться, — выдохнул поэт, когда оба оказались в тихом садике, оставив далеко позади базарную толпу, которая ещё толком не сообразила, что произошло, и не налилась ещё негодующим рёвом.

— Подумать только — за простой нуллюс! — восхищался монах, пересчитывая монеты.

— Нельзя знаком аль-сифр торговать каждый день, увы — не то останешься без головы. Выждать надобно три недели, чтобы люди обиду забыть успели. Да и базар лучше выбрать другой…

Думаете, мошенничество — выгодное дело? Как бы не так! А новая одежда? А подложные бумаги? А взятки?

Не прошло и недели, как верный сын Сасана, славный шаир и мошенник, Отец выдающегося Учащегося, заголосил:

— Правоверные, молвите, Аллаха ради, что без меня произошло в Багдаде? Порядки словно в разбойничьей шайке, лихоимствуют все — от попрошайки до почтенного кади. Не видали такого ни Хафиз, ни Саади! Появилась монета — отдай её дяде, а дядя берёт не глядя! В кудрях моих появились седые пряди! Ну сам убедись: выклянчил — делись, барыш получил — делись, унаследовал — делись, с земли подобрал — делись, воздух продал — делись, будто честные люди вовсе перевелись! Несчастен нынче багдадский вор — он, словно эмир, кормит целый двор! Висят на нём, на бедняге, и фальшивые заёмные бумаги, и продвижение хабара и дел в судах, и передвижение товара и тел на судах, он меняет терьяк афганский на коньяк армянский, на нём и гурии лёгкого поведения, и святой мечети возведение, и чужих соперников устранение — зарезание, утопление, отравление, и — даже — придворных должностей продажа, и таможенные поборы — всё тащат на себе честные воры! А что делает халифский чиновник, безобразий этих виновник? Да он торгует, но не драным халатом, не прокисшим обратом, не зельем проклятым, не ишаком горбатым, а родным халифатом!

Поэты нежные люди, и Абу Талиб зарыдал.

— Да ты, никак, патриот? — участливо отозвался брат Маркольфо. — Это ничего, это бывает. В Риме вон тоже всем торгуют — вплоть до спасения души. И ничего, живём! Меня другое тревожит и гнетёт — дни идут, а мы в погоне за грошовой выгодой совсем забыли о нашей цели! Лишь бы день прожить!

Сулейман аль-Куртуби только махнул рукой.

— Ах, — сказал он. — Вот так среди земной суеты умирают юношеские мечты. Тяжкое бремя — грезить об Иреме. Не пора ль мне остепениться, к земной жизни прилепиться? Воровать спокойно, мошенничать достойно, вымогать умело, глотки резать со знанием дела? Были дети Сасана свободы певцами, а сделались при казне цепными псами. Скажи на милость, что произошло — искусство наше корыстью поросло и в ремесло превратилось!

— Преувеличиваешь, братец, — сказал монах. — Они, то есть мы, всегда такие были. Просто тебе по молодости всё казалось очень лихо и благородно, и сам ты был справедливый разбойник, сирот утешал… Одной рукой утешал, а другой плодил…

— Рукой? — ужаснулся шаир.

— Мой арабский несовершенен, — вздохнул бенедиктинец. — Я просто хочу сказать, что ты не о пороках Багдада сожалеешь, а юность свою оплакиваешь.

Они сидели на плоской крыше брошенного дома вокруг привычной макамы — только лепёшки на старом хорасанском платке были посвежее да фиников побольше, да во фляге монаха не вода плескалась.

Наступало нежное утро, когда воздух ещё сладок от песен, пропетых ночью.

— И ещё об одном попросил бы я там, в Иреме, — сказал после долгого раздумья Абу Талиб.

— О чём же?

— Я хотел бы стать… то есть быть… Словом, друг мой, вернёмся к первоосновам. Вначале, когда ещё никого не зачали, качалась Земля на волнах — то туда, то сюда. Что за ерунда? И вот тогда повелел Аллах заняться ею румяному ангелу, что прочих поздоровее. Взвалил тот ангел Землю на плечи, а своё-то тело поддержать нечем. «Ладно, пособлю уж тебе, дубина», — сказал Аллах и поставил ангела на скалу из зелёного рубина. Скалу кубическую приказал он высечь и проделать в ней отверстий семь тысяч, и чтобы в каждом безмерное море плескалось и тем самым сила волн погашалась.

— Основательно, — согласился с Аллахом бенедиктинец.

— А уж чтобы утвердиться наверняка, скалу пришлось водрузить на быка. Бык вышел довольно здоров — имел он сорок тысяч голов, столько же ртов, вдвое того глаз и рогов и вчетверо — ног. Видимо, чтобы шайтан сосчитать не смог. А попробуй нечистый смоги, когда от одной до другой ноги пешего ходу пять лет! Ты бы счёл? И я нет. И никто бы не смог. Даже ваш христианский бог на этом бы месте почил от трудов. Но Аллах не таков! Он учит нас то и дело, что не может быть совершенству предела! Берёт он быка за рога, за бока, за все места — и ставит на кита!

— Откуда же взялся кит? — не поверил монах.

— Так ведь ему же Всевышний взяться велит! — искусно парировал Отец Учащегося. — И разве кит возразит? Он такого сроду не вообразит. Кита зовут Аль-Бахмут. Волны его и не всколыхнут.

— А волны-то на чём? — ехидно спросил брат Маркольфо. Уж он-то богословских диспутов наслушался в своём монастыре!

Абу Талиб долго глядел на спутника — и только что ишаком не назвал.

— На воздухе, — сказал он наконец.

Бенедиктинец в качестве аргумента молча взял свою баклагу и перевернул её.

Последняя капля, ясно, не подумала задержаться «на воздухе», но и не пропала зря, пропитав собой последнюю крошку от последней лепёшки.

— Воздух-то там не простой, — поспешно сказал поэт. — Он, понятно, густой, словно кисель, ибо переходит он в Сумерки Земель…

Брат Маркольфо понял, что дальнейшее проникновение в басурманскую космогонию чревато либо высоким безумием, либо низкой дракой.

— Ладно, — сказал он. — А ты-то к мирозданию каким боком?

— Напрасно ты перебил меня, брат, — вздохнул Абу Талиб. — Хотя я и сам виноват. Словом, этот самый кит Аль-Бахмут по натуре оказался баламут, решил однажды на всё хвостом махнуть и поглубже в море нырнуть. Не посмел, но даже от мысли одной побежали вокруг волна за волной, покачнулся бык на многих ногах, дрогнула скала на его рогах, ангел румяный зашатался как пьяный. И тогда пали во прах всей Земли города, где были долины — стали вершины. И наоборот. Правда, кое-где остался народ. Милостив и милосерден Аллах, не попустил обратить всё живое во прах. А чтобы предотвратить подобное наверняка, создал совсем небольшого зверька. И направил зверюшку ту с особым заданием в ноздрю киту. Зверёк был толков, по мере сил добрался до мозгов, с краешка прикусил: смотри, Аль-Бахмут, не дури — я тут! С тех пор так внутри кита и живёт, мировой покой стережёт…

— Всё равно не понял, — сказал бенедиктинец. — Не Вселенная, а бестиарий какой-то, сиречь зверинец…

— И этот человек ещё слагает вирши на своей колченогой латыни! — воскликнул возмущённый аль-Куртуби. — Все мы — Аллаха рабы, но, согласись, нет выше судьбы безвестно царить и незримо, выше Мекки моей и твоего Рима, ничего ни для кого не означать, но за всё отвечать, не знать, что мирская есть суета, жить внутри кита, считаться странной зверушкой безымянной и понимать до сладостной боли, что мир зависит от твоей воли!

Настал черёд монаха задуматься. И поглядел он на товарища с некоторым страхом:

— Не зверёк ты, синьор Сулейман, и даже не Зверь Из Бездны! Да ведь по сравнению с твоей гордыней сам Люцифер — не более, чем римский лаццарони!

Отец Учащегося торжественно молчал, осознавая, чего нагородил.

Бенедиктинец милосердно попробовал вывести поэта из тяжкого этого состояния:

— А ведь тем временем синьор Синдбад, управив свои домостроительные дела, заказал корабелам в Басре песчаное судно на семи колёсиках! Мне верные люди донесли! Если и достигнем мы с тобой Ирема, то там уж точно не останется ни щепки дерева, ни клочка ткани!

…Судьба, судьба — нерадивая нянька!

В ожидании парабеллума

Утром нас с Ирочкой разбудил Крис и велел составить ему компанию. Его наконец «подхватило и понесло» — так он выразился. Мы коротко пробежались по переулкам, прокатились на метро, постояли на набережной, глазея на исполинского бронзового истукана за рулём — и Крис сказал, что теперь точно знает, где чаша. Она в Женеве. Была ли она в Москве ещё вчера? Нет, вот этого он сказать не может. А вот что она в Женеве сейчас, сию минуту — это абсолютно точно. Он даже знает, где именно в Женеве… то есть он видит эту картинку…

И — позвонил Тиграну.

После обеда тётя Ашхен и дзед Фелипе сходили в милицию и забрали наших революционеров. Ночь, проведённая в битком набитом «обезьяннике», только добавила им гордости и энтузиазма, они строили планы по захвату власти и рациональному переустройству общества и государства. Немедленно. В крайнем случае завтра.

Но вечером приехал Тигран…

Он был мрачен и очень сдержан. Он говорил подчёркнуто вежливо, но глядя мимо Лёвушки в угол. Суть дела состояла в том, что кто-то как-то Лёвушку опознал. И теперь бывшему Тигранову командиру грозила опасность. Большая опасность. Очень большая опасность. И не только ему. А и всем нам, имевшим неосторожность.

В общем, мы срочно отбывали из Москвы. А поскольку так или иначе кому-то из нас надлежало ехать (лететь) в Женеву, то он, Тигран, решил, что этим кем-то будем мы все. Весь табор. Да, и без разговоров. Пять минут на сборы.

Про пять минут он пошутил — у нас оказалось добрых полчаса. А за полчаса, как известно, можно выиграть даже безнадёжно проигранное сражение. Как Наполеон под Мессиной.

Но мы успели только собрать вещи.

Как всегда при очень быстрых сборах, вещей оказалось в два с половиной раза больше, чем нужно.

Отряд наш выглядел так: Тигран — командир, его жена Надежда — начальник штаба, тётя Ашхен — комиссар, Петька — адъютант, Крис — разведка, мы с Ирочкой — пехота, рядовые-необученные, дзед и Хасановна — секретное зачехлённое оружие… и Лёвушка.

Помните, я говорил, что Ирочка не выносит самолёты? Тиграну мы об этом сказать сначала забыли, а в последний момент я хотел, но она мне заткнула пасть. И мы полетели. Правда, самолёт оказался маленький, на двенадцать мест всего, и перенесла полёт Ирочка почти хорошо — ну, то есть просто лежала и делала вид, что дремлет. Кровь из носу не шла. Может быть, потому, что летели мы не слишком высоко.

Нам пришлось сесть для дозаправки в Братиславе. Была чёрная-пречёрная ночь, накрапывал дождь. Сказали, что задержимся мы тут часа на три, по маршруту грозовой фронт. Большая часть нашего табора укатила в здание вокзала, а я и дзед остались при Ирочке (её решили не дёргать). Ещё остался один из пилотов, Гарик. Мы стояли возле самолёта и смотрели, как далеко в стороне, освещённые прожекторами, загружаются огромные транспортники. У них были запрокинуты вверх носы, и в образовавшиеся туннели краны и тягачи упихивали контейнеры.

— Во техника… — вздохнул дзед. — А мы, бывало, на планёрах… рейки да парусина, представляешь?

— Ага, — сказал я и незаметно наступил дзеду на ногу. Но Гарик вроде бы на нас не обращал внимания: покурил и полез обратно, в кабину.

Аэродром производил совершенно инопланетное впечатление. Ещё потому, что сыпал очень мелкий тёплый дождь, и возникало такое необычное сияние — светлый купол — надо всем.

Под утро нам разрешили лететь дальше.

 

17

Первый переход — наверное, с отвычки — оказался совсем коротким. Шаддам с Нойдой шли впереди, налегке. Остальные несли небольшой груз: свёртки ткани из дома (на всякий случай, вдруг больше нигде такого нет?) и несколько книг. Кроме того, Толик нашёл по углам и чуланам бухточку верёвки, несколько бронзовых гвоздей и бронзовый же молоток (без ручки).

Если верить карте, преодолели отрезок, соединяющий два полукольца «оперения стрелы» — самое последнее и предпоследнее. Если промежуток между перекрёстками был отчётливо прямым проспектом с разделительной аллеей посередине и отстоящими довольно далеко от тротуаров крупными светлокаменными домами, напоминающими египетские зиккураты: этакие усечённые пирамиды с башенками по углам и с уже привычными входами в виде арок; у некоторых по сторонам арок и над козырьками их стояли, летели или возлежали фигуры, чьё несходство с человеческими сразу настораживало, но далеко не сразу открывалось, — то сами перекрёстки представляли собой настоящие лабиринты очень узких — троим не разойтись — переулков; стены домов, образующих эти переулки, почти всегда были глухими, без дверей и окон, с огромным количеством ниш непонятного назначения; над головой стены почти смыкались, а во многих местах соединялись мостиками. Что хоть как-то спасало — так это то, что все углы поворотов были прямые, и можно было хоть и не без труда, но соблюдать направление.

Когда миновали второй такой лабиринт, все выдохлись так, будто долго лезли в гору. Даже Нойда еле волокла лапы. Более или менее свежими оставались только Шаддам и Аннушка. Но Аннушка, может быть, просто бодрилась.

— Мы пойдём поищем ночлег, — сказала она, кивнув Шаддаму. — Правильно же?

— Если не найдёте сразу, возвращайтесь, — сказал Николай Степанович. — Можно разбить лагерь прямо здесь.

Шаддам потёр лоб тыльной стороной кисти. На лице его отразилось усталое отчаяние: он в который раз почти вспомнил что-то важное… почти — но не вспомнил.

— Можно, — сказал он. — Но лучше найдём дом. Не знаю, почему.

— Хорошо, — кивнул Николай Степанович, и квартирьеры удалились.

— Командир, — спросил Костя, садясь поудобнее под стеной, — а вы здесь видели сны? Хоть раз?

— Нет, — сказал Николай Степанович. — При таком глубоком сне вряд ли что-то можно увидеть.

— Вот и я — долго ничего. А для меня это нехарактерно, я же всегда — спать лёг, как в кино пошёл… Так вот, вчера у меня как пробку выбило — наверстал упущенное.

— Что-то связное?

— Не сказал бы… Да я не об этом. Если вдруг появились сны — значит, что-то меняется?

— Возможно…

— А я снов не видел, — сказал Армен, — но всё равно знаю: спал как-то совсем не так, как раньше. Ага: мне было неудобно спать, жёстко. Я почувствовал…

— А я детей видел, — сказал Толик. — Всех моих, даже Джафика.

— Почему «даже»? — осторожно спросил Николай Степанович.

— Умер он — полугодовалый. А тут, смотрю — вырос. Только меня не узнал, другие сыновья ему сказали: смотри, мол — отец. А я мимо еду, им машу… — он замолчал и нахмурился. — На верблюде еду на белом, и за мной караван…

— Хороший сон, — неуверенно сказал Костя.

— Не знаю, — покачал головой Толик. — Наверное, хороший.

В ожидании парабеллума

Я всегда думал, что Швейцария — это такая настоящая срединная Европа, метёные дорожки, стриженые кустики и коровы в чепчиках. То есть, наверное, стриженые кустики были… когда-то. Вчера.

Да, и ещё я думал, что сверху будет видна россыпь огней. Как над Францией, например. Мы с отцом несколько лет назад летали ночью над Францией на маленьком самолёте, нас катал его друг. А здесь огней было мало, и горели они как-то робко. Как бы по сторонам от чего-то очень тёмного.

Аэропорты ни Женевы, ни Берна не принимали, и нас отправили в Цюрих, но на полпути Цюрих сообщил, что вообще никого не принимает. Пилоты забеспокоились, тем более что выяснилось: через границы нас не пустят — ни в Германию, ни во Францию. Италия пока вроде бы помалкивала…

Вскоре выяснилось, что до Италии мы не дотянем. То есть до самой Италии — вполне, но не до ближайшего подходящего аэродрома.

Потом наши пилоты поймали приводной маячок какого-то маленького аэродромчика местных линий. Или спортивного, не знаю. Он был на берегу реки и с воздуха еле различался.

Мы всё-таки сели — как сказал потом Гарик, «обрезав полосу». Это был всё-таки не настоящий аэропорт, а так — что-то вроде поля для сельхозавиации. Полоса, например, была грунтовая, на ней росла трава. Дзед почему-то развеселился. Здание порта, или служб, или чего-то там — походило на две картонные коробки, побольше и поменьше, поставленных одна на другую, причём большая оказалась сверху. Не было ни света, ни людей. На полосе (потому мы и садились поперёк) стоял, покосившись, небольшой двухмоторный самолёт. Ни в нём, ни около него тоже никого не было.

Тигран нервничал, хотел, чтобы мы поскорее летели, но лётчики сказали, что раз керосина всё равно не хватит никуда и надо заправляться, то для этого — попытаться сориентироваться, что тут творится, и заодно этот керосин найти. По радио передавали всё время какую-то пургу. Мы внимательно послушали эту пургу. Более всего похоже было на то, что в стране произошёл переворот.

Передавали какие-то воззвания «революционного комитета» и «сил по поддержанию порядка», какие-то сводки о передвижении войск, призывы к оружию и к спокойствию… Говорили в основном по-немецки, но как-то не совсем правильно, и это напоминало старые фильмы о сорок первом. «Йа вас будет немного вешать…»

В общем, лётчики пошли искать заправщик, потому что, если честно, было жутко. Как-то на такое мы не рассчитывали.

Заправщик нашёлся. Лётчики подкатили его, Тигран с Крисом и Петькой стали помогать им тянуть шланг и всё такое, а дзед решил всё-таки проверить, что творится в здании — ведь работал же здесь какой-то передатчик. С дзедом увязался Лёвушка. Тётя Ашхен и Надежда Коминтовна решили на скорую руку приготовить что-нибудь горячее — благо, на самолёте имелась электропечка, а продуктов мы с собой везли — ну, двухнедельный запас-то уж точно.

Солнце ещё не взошло, но было достаточно светло от яркого синего неба в полосках «кошачьих когтей» и от заснеженных гор.

Ирочка взобралась на крыло и села, свесив ноги. Я подошёл и встал рядом. Она сказала:

— Что-то не сходится. Какой-то кубик не встаёт…

Она мне когда-то пыталась объяснить, что воспринимает мир как своего рода «кубик Рубика», который, предоставленный сам себе, тут же раскручивается, а она должна его каждый раз собирать заново, и собирать, и собирать… Как правило, всё вставало на места очень быстро, но иногда ей приходилось возиться долго, всерьёз, — и чтобы мир сошёлся, она просто выбивалась из сил — физически, я видел, каких сил ей стоила её работа. А изредка получалось так, что кубик не собирался вообще, напрягайся ты или не напрягайся. Вот как сейчас, например.

То есть мир был испорчен неисправимо. И что с этим делать, Ирочка не знала.

Мы ещё о чём-то поговорили, а потом первыми увидели вот что: от аэродромных построек к нам шли двое не наших, крупные такие мужики, один бритый наголо, другой с ёжиком на голове. «Ёжик» тащил за шею Лёвушку. А дзеда с ними не было!

Ирочка зашипела и сползла с крыла. Она вдруг сделалась очень бледной — наверное, то, что происходило, и было неправильным кубиком, а она столкновения с такими неправильностями воспринимала страшно болезненно. А я… даже не знаю, как сказать правильно. Вот то, что называется «остолбенел». Я вроде бы всё сразу понял и в теории знал, что нужно делать, но вместо этого стоял и молча ждал, когда они подойдут.

Да, а чтобы было понятно — наши: пилоты, Тигран и Крис, — возились на другом крыле, там была горловина бака (или как эта штука называется у самолётов?), а Хасановна оказывала им моральную поддержку. Так что именно мы с Ирочкой встретили бандитов (а кто ещё мог так волочь ребёнка?) лицом к лицу.

— Ваш самолёт? — спросил «ёжик» — тот, который держал Лёвушку.

Я кивнул.

— Да вы не ссыте, — сказал лысый. — Ничего мы вам плохого не сделаем. Кто у вас тут старший?

Он говорил не громко и не зло, но казалось, что у него по пистолету в каждой руке.

Я хотел что-то сказать, но вместо этого просто сделал движение, как будто мёл метлой пол: проходите, мол, вон туда, там всё начальство. И тут оглянулась Хасановна.

— Та-ак, — грозно произнесла она. — Это что тут за марлезонский балет?

— Я говорю: всё нормально! — помахал рукой лысый. — Миром разойдёмся. Мы вам парнишку, вы нам аэроплан, и ага. Мы ж русские, мы ж друг другу помогать должны!

Наверное, именно эта беспримерная наглость заставила Хасановну онеметь. Тут из-за её спины вышел Тигран, за ним Петька. Долгую секунду наш командир оценивал обстановку.

В общем-то, перевес был на нашей стороне. Я знал, что где-то в самолёте есть оружие. Да и без оружия Тигран мог этих двоих сильно удивить — даже без помощи Петьки, меня, Хасановны, Криса и пилотов, которые все вместе могли бы сойти за одного полноценного бойца. Но, прикинув вероятность потерь на этом самом первом отрезке нашей экспедиции, он принял решение в ненужный бой не ввязываться и всё решить путём переговоров. Что вполне соответствует духу всяческих там восточных боевых искусств: если тебе удалось избежать схватки — ты выиграл схватку.

— Парнишку… — протянул он и долгим взглядом посмотрел на Лёвушку, как будто это он во всём виноват. — Про парнишку я подумаю. Дед где?

— Живой ваш дед, — сказал лысый, — мы ж не звери какие. Связанный он. Там — в холодке отдыхает.

Лёвушка, несмотря на то, что ему зажимали рот, утвердительно закивал. Поскольку голова его была прочно зафиксирована, кивал он своим болтающимся тельцем.

— А куда вы собираетесь лететь? — спросил Тигран. — Франция и Германия к себе не впускают…

— Нам или в Португалию, или уж сразу в Россию.

— До Португалии керосину не хватит, — сказал Тигран. — Разве что до Милана или до Турина, там заправиться — и дальше.

— Можно и так, — сказал лысый. Похоже, он был за главного.

— Ладно, — сказал Тигран, — лезьте в машину. Где дед-то лежит?

— Да там, в домике. Вы это — вещички-то заберите свои, нам чужого не надо…

— Зачем? Сядем все и полетим, мест хватит.

— Не, не… — лысый помахал рукой. — Не пойдёт. Если б напрямую, ещё туда-сюда, а через Италию… ни за что. У них там погранцы сумасшедшие. Кто-нибудь из вас им мигнёт, и нас повяжут. Посуди сам, ара: оно нам надо?

— Пожалуй, что нет, — подумав, сказал Тигран.

— Ну вот! Ты меня понимаешь, я тебя понимаю! Так и надо жить. Давайте, десять минут вам на всё про всё…

Половина из этих десяти минут ушла на то, чтобы успокоить тётю Ашхен, которая ничего не успела приготовить.

Наконец мы остались стоять возле груды чемоданов, пилоты заняли свои места, а бандиты стали прощаться. Лысый отдал Тиграну два ключа с брелоками:

— Ну, чтоб без обид: это от машины, она вон там на стоянке, а это от номера в санатории… а, вот, — он вытащил из кармана ещё и визитку, Тигран на неё глянул, и правый глаз у него открылся широко — про такое говорят «выпал». — Ещё на две недели вперёд уплочено, скажете там, что от нас, вас пустят, у них тут всё по-честному.

— Места полно, три комнаты, вы все поместитесь, — сказал второй. Он стоял на верхней ступеньке трапа у самого люка, всё ещё удерживая Лёвушку, но уже не так железно, как в начале. По крайней мере, Лёвушка тоже стоял на ногах, а не болтался.

— Может, вы этого с собой заберёте? — спросил Тигран, показывая на Лёвушку. — Я бы приплатил даже…

Бандиты синхронно посмотрели сначала на поганца, потом на Тиграна.

— Не, — сказал лысый. — Сами им пользуйтесь… А чё, правда, что ли, что в Москве золото партии откопали? Тут перед тем, как телик отрубили, сюжет по евроньюсам гнали, но непонятно всё было, да и оборвалось на самом интересном…

Теперь мы переглянулись, и Тигран как бы по поручению коллектива пожал плечами.

— Ну, не скучайте тут… — сказал лысый доброжелательно.

— Не соскучатся, — сказал второй, отпуская Лёвушку и придавая ему лёгкое ускорение шлепком по заднице. Лёвушка слетел на землю, разминувшись с лысым, который очень быстро и легко впрыгнул в люк, и крышка его (она же трап) закрылась.

Лёвушка, одной рукой придерживая тощую ягодицу, другой — показывал самолёту вытянутый средний палец, при этом неразборчиво шипя и посвистывая. Двигатели меж тем зажужжали, потянуло керосиновой вонью, и мы отбежали подальше (я — волоча за шкирку поганца, увлечённого непристойной жестикуляцией), чтобы нас не поджарило и не сдуло.

Самолёт отъехал, постоял немного, упираясь и ревя, — и наконец взлетел, уйдя круто вверх. А мы остались, подобно робинзонам, высаженным пиратами на необитаемом острове. «Семья швейцарских робинзонов» — кажется, так назывался древний детский роман. У нас получалась какая-то дикая выворотка этого сюжета… А может, я что-то путаю.

Петька с Крисом бегом бросились к зданию: выручать дзеда. А я зачем-то полез в свой рюкзак — но когда открыл его, понял, что забыл, зачем в него полез. Иногда бывает такое — и даже не такое. Заклинивает.

— Что там нам предложили в качестве жилья? — спросила Надежда.

Тигран протянул ей визитку.

— «Клиника „Пакс вобискум“, нервные и психические расстройства», — прочитала Надежда и пожала плечами. — Пожалуй, самое время… А что такое «Пакс вобискум»?

— То же, что «Шолом алейхем», только по-латыни, — сказала Ирочка.

— А по-русски нельзя?

— «Мир вам», — Ирочка шмыгнула носом.

— Ах, как в масть! — хохотнула Надежда; мне показалось, что она вот-вот сорвётся, и Тиграну это тоже показалось, он её сгрёб и прижал. — Я бы воспользовалась! Сколько там? Две недели?

— Не получится, Надь, — сказала тётя Ашхен. — Вон — уже едут какие-то…

И действительно — в промежутке между посадками деревьев мелькнули один за другим два бронетранспортёра, окрашенные в весёленький ярко-зимний белый цвет…

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама тринадцатая

Сперва он вышел за стены Круглого города ненадолго — поспешил назад после первой же переклички стражи.

Потом он прошатался по городским притонам до рассвета.

Наконец ночные хождения в народ сделались у багдадского халифа Харуна привычкой.

Недолго пребывали в неведении горожане: мудрено не заметить в винной лавке оборванца, чьи лохмотья благоухают розовым маслом и чей спутник — вылитый великий вазир Джафар Бармаки, разве что поскромнее одетый. Наконец, для самых тупых, завершал небольшую свиту безымянного гуляки обнажённый до пояса палач Масрур — Князь Гнева, носивший за спиной тяжеленный кривой мушрафийский клинок, а под мышкой нат — кожаный коврик для казней. Уж Масрура-то знали даже малые дети — его именем багдадцев пугали с пелёнок..

Дабы не огорчать владыку правоверных, горожане старательно делали вид, что не узнают его, и даже запросто прозвали Мустафой из Кермана. Иные для убедительности принимались ругательски ругать халифа, но тут требовалось тончайшее чувство меры — едва преступалась невидимая и неощутимая грань, как плеча ругателя касалась весьма ощутимая длань. «Позвольте, достопочтенный», — говорил Князь Гнева, гостеприимно расстилая на глиняном полу заскорузлый коврик.

Халиф совершенно обоснованно гордился перед своими знатными гостями, что досконально знает все думы и чаяния правоверных, что ведомо ему всякое зло, творящееся в городе, что ни одна несправедливость не остаётся безнаказанной. И в самом деле, на дворцовой площади в день суда Харун поражал простаков своей осведомлённостью, разбирая очередную драку между Даудом-давильщиком и Тити-белильщиком.

Рассказы о справедливом халифе расходились по всему Леванту, достигали Царьграда и Франгистана. Придворные франкских королей и князей наперебой советовали своим владыкам следовать примеру багдадского чудака — это было чрезвычайно удобно для всякого рода заговоров. Но князья и короли были не дураки — они хорошо знали, что в богатом Багдаде и ночью светло, как днём, а в Аахене и в сумерки запросто зарежут у родимой калитки.

Кроме того, халифа незримо охраняла тайная стража, оцеплявшая все близлежащие к посещённому притону кварталы. Это позволяло лихим городским молодцам бесчинствовать в других концах города, и было им хорошо.

Владельцы винных лавок, игорных и прочих заведений наперебой распускали слухи о том, как у них крепки водки, как высоки ставки и как толсты девки. Слухи достигали ушей Мустафы из Кермана, и было хозяевам хорошо.

Нехорошо поначалу было вазиру Джафару, который привык спать по ночам, но постепенно и он придумал проводить отбор простых горожан для общения с халифом. Отбор стоил денег, и хороших, зато появлялась возможность разобрать своё дело быстро и по совести. Неслучайные счастливцы не забывали в своих жалобах лицемерно приговаривать: «Аллаха боюсь, когда лгу, халифа — когда говорю правду!»

Даже палачу Масруру то и дело перепадали кошельки с динарами от родни приговорённых, чтобы качественней рубил головы, и простак Масрур дары принимал, не понимая, что тем самым ставит под сомнение своё мастерство. Но у Князя Гнева было множество детей — он по мере сил старался удерживать народонаселение в равновесии.

Постепенно власть в Багдаде разделилась на дневную и ночную, причём ночная была подлинной властью, при которой всё продавалось и всё покупалось в небрезгливом и без того Багдаде.

Сам халиф с последствиями своих похождений сталкивался редко — когда, например, обнаруживал в своём собственном гареме вместо новенькой юной гурии немолодую страстную крокодилицу. Просто родители крокодилицы расстарались и пристроили дочку за хорошие деньги в хорошее место.

Вот что происходило в Городе Мира, пока Абу Талиб странствовал по Магрибу, вот какие перемены произошли, вот как вредно власти быть слишком близкой к народу, вот какие хорошие деньги.

А в последнее время появилось у владыки правоверных новое развлечение — «халиф на час».

В чём оно заключается, знает каждый. На ночной улице в первой же канаве подбирают пьяного и несут во дворец, моют, переодевают и уверяют наутро, что он и есть халиф. Получается очень смешно. Настоящий Харун умирает от хохота за занавеской в обществе придворных. За другими занавесками тихонечко хихикают богатые горожане, которых за хорошие деньги провёл во дворец великий вазир Джафар. А что делать, если Пророк запретил мусульманам зрелище, именуемое во Франгистане мистерией?

Пророк и вино заповедовал, но пить в Багдаде стали гораздо больше — так, чтобы до дому не дойти, чтобы кулём свалиться, чтобы подвернуться Мустафе из Кермана под весёлую руку. Но ведь подвернуться может один, а напиваются тысячи. Да и один-то подвернётся не просто так, а, сами понимаете, за хорошие деньги. Которые нужно окупить.

Умный человек и за час сумеет так нахалифить, что Большому Дивану Мудрецов за год не разобрать. Но ведь «на час» — это так, иносказание…

За то время, пока над тобой издеваются, величая солнцеликим и луноподобным, можно приказать продать настенные ковры, золотые блюда и кувшины, а вырученные деньги отнести туда-то и туда-то. И ведь выполнят! Правда, большая часть денег отойдёт Джафару Бармаки и ненасытной его родне.

Можно пожелать, чтобы дочь придворного ювелира прекрасную Хурейру отдали замуж за сына купца Рахима — и ведь отдадут, благородный Рахим, за твоего сыночка! Вот вернёшься, пинком выкинутый из волшебного сна — а сон и сбылся за хорошие деньги!

…А ещё может пожелать щедрый удачник, чтобы собрали в личной библиотеке халифа всё, что касается Града Многоколонного…

…Судьба, судьба — безумец, машущий клинком в толпе!

 

18

Самолёт Шпаку и Шандыбе определённо понравился. Он был небольшой, но вместительный и удобный. Главное, что кресла оказались широкие, в них можно было по-настоящему развалиться и откинуться. Кресла стояли лицом друг к другу, а между ними стоял столик — именно так, по мнению друзей, и следовало бы делать все самолёты. В задней части салона имелся холодильник, а в холодильнике — две упаковки пива «Ханфблютебир» с коноплёй. То есть конопля там присутствовала символически, что Шпак не преминул изругать, однако Шандыба друга не поддержал: пиво должно быть пивом, а косяк — косяком, и смешивать их не подобает. А то так можно далеко уйти. Они стали фантазировать, куда можно уйти: коктейль водка-селёдка, виски с крэком, пирог с кокаином. Нет, фантазии не хватало. Ненормальная суета последних двух дней полностью отсушила мозги.

— А прикольная та бабка была, — хмыкнул Шпак, сминая пустую банку и швыряя её под стол.

— Которая? В смысле, из двух?

— Которая с косичкой. Лох цепенеет!

— А-а. Да. Ей бы ещё в руки косу дать — и верхом на белого коня посадить. И всё.

— На бледного.

— Ну, пусть на бледного, — согласился Шандыба. — Хотя белый там тоже был… На какую-то она артистку похожа.

— Может быть.

— В смысле — я её где-то видел. Недавно.

— Может быть. Я вроде тоже видел. Да по телику наверняка.

— Ну да. В кино-то мы с тобой не ходили.

— Вот ещё в кино нам с тобой ходить… за ручки держаться…

Шандыба потянулся к предпоследней банке пива, и вдруг рука его замерла.

— По телику, да? — сказал он. — А маугли тебе знакомым не показался?

Шпак как раз запрокинул голову, вытряхивая из своей банки последние капли — и закашлялся. Он кашлял так долго, что побагровел.

— Да ну, не может быть, — пропыхтел он, переводя дыхание. — Откуда им там взяться?

Но и ему уже стало понятно, откуда: да вот из этого самого самолётика. Сошли по трапу…

Шандыба поднялся и, переваливаясь, как медведь, шагнул к кабине пилотов, стукнул в дверь. Дверь открылась — она тут не запиралась. Пилоты одновременно повернули головы, зафиксировали факт вторжения, снова вернулись к созерцанию чего-то, пока не замеченного Шандыбой или не понятого им. Он нагнулся и по пояс просунулся в кабину.

— Разворачиваем, ребята, — сказал Шандыба. — На тот же аэродром.

— Не получится, командир, — сказал один из пилотов — тот, который сидел слева. — Граница уже закрыта. Да и вообще нас сажают…

— Вон, — сказал другой и ткнул большим пальцем вбок.

Шандыба просунулся ещё чуть-чуть и теперь увидел то, на что так пристально смотрели лётчики. Совсем рядом с их самолётом держался другой, с хищно вытянутым носом и красно-бело-зелёным кругом на борту.

— Та-ак… — протянул Шандыба. — А связь у вас есть? Мне надо…

— Какая там связь! — сказал первый пилот. — Велели молчать в тряпочку. И не вздумайте по мобильнику. Тут же завалят. Им-то что — только повод дай по размерной цели пострелять.

Шандыба, вдруг остро ощутив себя размерной целью и тихо матерясь по этому поводу, вернулся в салон. Отдёрнул шторку с окна. С этого бока тоже держался истребитель.

— Суки, — сказал Шандыба. — Обложили. Вохра.

Шпак посмотрел, покачал головой и вскрыл последнюю банку.

— А может, это и не тот маугли, — сказал он. — Даже и не похож. Бабка похожа, но это же ни о чём не говорит, правда?

Когда самолётик приземлился на длинной широкой полосе итальянской авиабазы, друзья уже почти убедили друг друга в том, что никакой чудесной встречи не было, поскольку таких совпадений просто не бывает, а что бабка похожа — так ведь почти все люди на кого-то похожи, aliquo pacto?

В ожидании парабеллума

Наверное, всему тому, что с нами происходило, имелось объяснение. Равно как вообще всему тому, что происходило на отдельно взятой планете Земля. Но я этого объяснения не знал.

Ещё позавчера в Швейцарии всё было просто, тихо и спокойно. По крайней мере, никто во внешнем мире не знал ни о каких переворотах, революционных комитетах, банковских охранных отрядах, кантонских трибуналах, вольных стрелках и чёрных гвардейцах… Сегодня же всё выглядело так, словно за эти два дня (а я подозреваю, что всё-таки за один) в стране прошёл минимум год, и за это время власть раз пятьдесят перешла из рук в руки, все склады и все закрома опустели, и чего осталось в изобилии, так это тупого усталого раздражения — и патронов.

И не в переносном смысле я говорил о том, что прошёл год. Вернее, не только в переносном. Потому что иначе — откуда взялись миротворцы, когда бы это их успели сформировать и ввести? И почему этим миротворцам всё происходящее уже до такой степени обрыдло? Подобное настроение я чувствовал у московских милиционеров и пожарных, но те боролись с диким огнём уже много месяцев подряд, зная лучше всех прочих, что пожары происходят всё чаще и чаще…

В общем, ещё на аэродроме нас как-то сразу очень неприветливо начали заталкивать в грузовик. Нам при этом не говорили ни слова, изъясняясь жестами прикладов; между собой солдаты перебрасывались словами на очень знакомом, но совершенно непонятном языке; ни моего немецкого, ни изысканно-оксфордского английского Ирочки они не понимали вовсе. Тигран попробовал армянский, а тётя Ашхен и Хасановна — русский, но и это ни к чему не привело. Нас не понимали или, скорее, не хотели понимать.

Плохо было то, что никак не удавалось понять, кто же здесь командует. Все были в одинаковой форме без знаков различия, только на касках по трафарету нарисованы были буквы SPUF. Тигран показывал всем визитку клиники, требуя, чтобы нас вернули туда обратно, потому что самолёт, который должен был нас увезти отсюда, увёз не нас, а кого-то другого. Наконец визитку у него отобрали, и Тигран успокоился.

Он ещё больше успокоился, когда у нас у всех отобрали телефоны, паспорта и наличные деньги. Карточки и чековые книжки брать не стали.

Наверное, наша компания в тот момент производила достаточно нелепое впечатление.

Что-то из вещей мы погрузили сами, что-то нам в кузов позакидывали солдаты. Пара маленьких чемоданов после так и не обнаружилась…

Я видел, как Тигран, уже забираясь в кузов, сронил с руки на землю оба брелока с ключами. Потом я на них наступил и слегка вмял в землю. Я сидел у заднего борта, когда мы отъезжали; я не видел, чтобы кто-то из оставшихся солдат за ними нагнулся.

Нас везли долго — больше двух часов. Напротив меня сидел толстый солдат с бабьим личиком и непропорционально маленьким автоматиком в руках. С моего места видно было только светлое, как будто металлизированное, покрытие шоссе — да изредка, когда ветром откидывало клапан брезентового тента, что-то на обочине. Так, я видел разрушенные дома, дома заколоченные — но и вполне обитаемые, с распахнутыми окнами и белыми занавесочками. Несколько раз в поле моего зрения попадали какие-то вооружённые люди в полувоенной-полугражданской одежде; похоже было на то, что они что-то охраняют или перекрывают какие-то улицы, проезды, дороги.

В общем, я мало что видел — и ничего по-настоящему не понял.

Ах, да. Нас завезли-таки к той клинике «Pax vobiscum», и тот, кто нас вёз, некоторое время пытался сбыть нас с рук на руки; но ему отказали, я расслышал громкое «Die Quarantane, hier die Quarantane!!!» И мы поехали дальше.

Я почему-то думал, что карантин — это когда не выпускают, но впустить вполне могут. Должно быть, клиника объявила карантин в окружающем мире и никого в себя оттуда не выпускала. Не могу сказать, что такая позиция показалась мне неразумной.

В конечном итоге (меня уже почти укачало; Ирочка вообще спала, склонясь к Надежде Коминтовне; Тигран сидел абсолютно неподвижно, одной рукой придерживая жену, другой — тёщу; и только Хасановна не дремала, искоса и зорко наблюдая за нашим конвоиром и строя смелые планы побега) за нами закрылись железные, шарового цвета, ворота.

Над воротами была решётка, на которой прикреплены были буквы. Понятно, что надпись я видел с изнанки. «LEFTPIG EGGINNOCIENT RED». Только сквозь сон это можно прочитать так: «Потерянносвинный невиннояйцевый индеец». Знаю, что неправильно. Повторяю: меня укачало, я почти спал, да ещё бензином основательно пованивало… Тем не менее я долго пытался понять, куда же это нас занесло — а главное, зачем?..

«LEFPIG EGINNOS RED»… Да ёшкин кот! Это же «Der Sonnige Gipfel»! «Солнечная вершина»! Тоже какая-нибудь лечебница…

Тут нас пригласили на выход (с помощью всё той же очень понятной жестикуляции прикладами) — и на некоторое время я забыл об этом моём казусе восприятия. Ну, буквально до ночи.

Нас встретила дама, прекрасно говорившая по-немецки, и уже через несколько минут мы знали всё: что нас привезли в лагерь для интернированных, места ещё есть, скоро ужин, постель получить вон там, а по блокхаузам нас сейчас разведут дежурные добровольцы, не желаем ли вступить в добровольческий корпус, нет? — жаль, жаль, всё равно придётся. Хорошо, завтра. Завтра.

Воняло горелой резиной…

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама четырнадцатая

Сперва Абу Талиб и сам считал свой план безумным.

Потом, к удивлению брата Маркольфо, стал помаленьку налаживать старые связи с ночным народом Багдада, с теми, кто не забыл ещё законы, по которым должно жить детям Сасана, со знаменитым Али Зибаком и Зейнаб-сводницей, с тремя сыновьями цирюльника, с Маруфом-башмачником и Айюбом-чеканщиком…

Наконец чем он рисковал, выдавая себя за человека, одержимого детской мечтой о сказочном городе?

Разве судят за предание, преследуют за вымысел, казнят за сказку? Разве существование птицы Рух — государственная тайна? При самом несчастном исходе халиф просто поднял бы очередного беднягу на смех. При счастливом — мог бы и помочь. Ведь халифы и сами горазды искать спрятанные сокровища и готовы для этого разобрать по камешку даже пирамиды в стране Миср. Искали ведь они и сокровища Хосроев, и те клады, что зарыли джинны между Сурой и Хиллой, и пещеру, в которой семь отроков проспали триста лет, и Великую Стену, воздвигнутую Искандаром Двурогим от страшных Яджуджей м Маджуджей. А Моссалама ибн Абд-аль-Малик, так тот лично добрался до Пещеры Тьмы, где скрыт источник вечной молодости, но только факел в руке халифа внезапно погас, владыка струсил и вернулся…

Да ведь целыми толпами выходили на поиски скрытых сокровищ, надеясь, что в толпе окажется счастливец, которому звёзды откроют охраняемый джинном клад. Один раз даже чуть-чуть не открыли. Дело было у развалин Хиджана в священный день Ташрик. Народу собралось чуть ли не тысяча, и не зря, ибо из ниоткуда раздался голос:

— О Абуль Фарадж!

Чудо — среди искателей оказался человек с таким именем и откликнулся!

Но голос продолжал:

— О Абуль Фарадж аль-Маафи!

— Он самый я и есть! — в восторге вскричал счастливец.

Голосу и этого было недостаточно:

— О Абуль Фарадж аль-Маафи ибн Захария ан-Нахрвани!

— Да я это, я!

— Ты, наверное, из восточной части Нахрвана? — уточнил джинн.

— Из восточной, из восточной! — приплясывал избранник звёзд.

— А-а… Нет, нужен тот, что из западной части, — огорчился голос и навсегда замолк.

Потом нарочно искали такого человека, но не было у бедняги Абуль Фараджа никакого тёзки в западной части Нахрвана — видно, джинн решил попросту зажилить порученные ему сокровища.

Да, неплохо было бы заручиться помощью государства — всё равно ведь Многоколонный пропустит лишь тех, кому положено…

…Услышав от мнимого халифа само слово «Ирем», халиф настоящий немедленно вышел из своего укрытия и собственной рукой заткнул Абу Талибу рот. Поражённый поэт с ужасом глядел, как внезапно переменился праздный гуляка Харун-ар-Рашид. Из тщедушного капризули превратился он в грозного льва, мучимого глистами. Владыка пинками разогнал спрятанных зрителей — законных и незаконных, сбил с Джафара чалму и чуть не удушил ею, потом отдал Отца Учащегося в руки Князя Гнева:

— Пусть расскажет, кто послал, кто надоумил его искать Град Многоколонный! Назовёт имя — получит легкую смерть… Имя! Всего лишь одно имя!

…Когда рождается на земле поэт — да не такой, какие сотнями толпятся у тронов и в домах вельмож, а подлинный шаир, — в разных концах земли просыпаются две птицы.

Одна зовётся Маджд — слава, другая Маут — смерть.

Птица-слава похожа расцветкою на павлина, тучностью же — на индюка или каплуна. Крылья у неё кургузые, ноги толстые и короткие. Неторопливо, вперевалочку отправляется она искать предназначенного ей поэта. Иногда подпрыгивает и даже дерзко пробует пролететь несколько шагов. Направление, правда, держит верное, но и только.

К сожалению, птица Маджд не только толстая и ленивая — она ещё и бестолковая. Часто бывает так, что прибивается она ни с того ни с сего к заурядному стихотворцу, что попался на пути, и начинают все говорить только о нём, и ласкают его, и осыпают дарами за напрасно.

Не такова птица-смерть. Чёрные крылья её раскинуты так широко, что может она бесконечно и неустанно бороздить небо, ни на минуту не присев для отдыха, а уж промахнуться она никогда не промахивается. Это всякий знает.

Поэтому птица Маут почти всегда и поспевает к певцу первой.

Лишь иногда, редко-редко, судьба — мать коршунов решит вмешаться в это состязание, посланцы её отгоняют птицу Маут подальше и поторапливают птицу Маджд к заждавшемуся и зажившемуся шаиру.

Но Абу Талиб аль-Куртуби не дождался ни той, ни другой.

Он не назвал палачу имени и не умер.

Он сошёл с ума. Он стал зверьком, живущим в голове кита Аль-Бахмута и хранящим наш мир от разрушения.

Безумцев же в те времена не казнили.

Безумец уходил из нашего мира и был уже не подвластен его законам.

Тот, кому посчастливилось сойти с ума в Багдаде, отправлялся в Маристан — обитель одержимых.

Дервиши ордена Саадийя самонадеянно именовали себя врачевателями безумия, что впоследствии было справедливо сочтено ересью — Аллах излечивает через табибов только телесные недуги. Дервиши ордена Саадийя не стригли волосы, носили чалмы жёлтого цвета и беспрекословно подчинялись своему шейху — Саададу-Дин-Джабави.

Время от времени шейх проверял своих учеников на верность. Для этого он укладывал их в ряд, садился на коня и ехал прямо по спинам. Те, кто отказывался, шевелился, проявлял словесное недовольство, объявлялись безумцами и переходили из врачей в больные. Но подобное случалось редко.

О том, как и чем лечат в Маристане, даже слухов не водилось.

Бывало и такое, что глупый деревенский разбойник, спасаясь от неминуемого правосудия, прикрывался потерей рассудка. Саадиты быстро выводили хитреца на чистую воду.

Но любой из детей Сасана, очутившись между зинданом и Маристаном, уверенно выбирал зиндан.

…Судьба, судьба — слепой в лабиринте!

 

19

На четвёртый день экспедиция, если план не врал, прошла первую треть пути. При этом что-то ощутимо менялось не только вокруг, но и внутри. Армен не жаловался на жажду, но видно было, что он нервен, беспокоен и поминутно, забывшись, облизывает сухие губы. Аннушка, похоже, сбила ноги — хотя тоже не жаловалась и старалась не подавать виду. У Толика просто иссякли силы, он плёлся позади всех, с огромным трудом стараясь держаться прямо; у него тактично отобрали всю ношу, он нашёл длинную палку и ковылял, опираясь на неё, и всё равно было видно, до чего же он истощён и измождён — как будто год рабства и сверхнапряжение побега, законсервированные было, вдруг начали сказываться…

Николай Степанович боялся, что это — только начало.

Этого же опасался и Костя.

— Ну, хорошо, — сказал он как-то, когда их никто не слышал. — А что мы будем делать, если вдруг захочется есть, пить?

— Ты хочешь услышать от меня ответ?

— Да нет… А может, и хочу. Николай Степанович, ведь вы среди нас — самый опытный, что ли…

— Не я. Шаддам.

— Но он же ни черта не помнит.

— Надеюсь, что у него начнёт восстанавливаться память. И что это произойдёт… ну, хотя бы не позже, чем нам понадобится вода.

— А если нет?

— Тогда мы погибнем, я думаю. Или вернёмся туда, откуда пришли. Если сможем. Но это, на мой взгляд, равносильные варианты. Иначе там толпилась бы тьма народу…

— Точно… — Костя сглотнул. — Знаете, мне ведь так и казалось: что там толпится тьма народу. В тот момент, когда просыпался… я их почти видел. А потом забывал. Вот ведь… А сейчас вспомнил, когда заговорили.

— Ну что ж, — сказал Николай Степанович. — Как в одном старом анекдоте: запишите, фельдшер: «память восстановилась»… Костя, я не могу тебе сказать: ничего не бойся. Или там: всё будет в порядке. Я не знаю. Я никогда не имел дела с проклятиями такой силы. Возможно, тут погибли люди поумней и посильней меня. Но, но, но… У нас перед ними есть одно преимущество: мы всё ещё живы, сильны и в здравом уме. Теперь бы нам сохранить эти качества…

— Родная мать не могла бы утешить меня лучше, сэр! — выпалил Костя Филино присловье, и Николай Степанович захохотал.

Надо сказать, путь был скучен и чем-то труден. Шлось с напряжением и физических, и моральных сил: так ходят при гололёде или слякоти. Огромный широкий проспект съедал пространство, расстояния были неопределимы на глаз — и всегда в реальности оказывались больше, чем предполагались. Дома стали другими, уже с вертикальными, а не заваленными, стенами, широкими проёмами окон, лепными балконами и карнизами. Видно было, что когда-то на балконах были разбиты сады — сейчас там стояли каменные скелетики деревьев. Кое-где скелеты деревьев виднелись на крышах. Изменились и входы в дома: теперь это были не арки, а широкие пандусы, ведущие на вторые этажи — либо к воротам с фигурами стоящих на хвостах дельфинов, либо выводящие на широкие террасы, откуда уже открывались входы вглубь домов. Все дома были сложены из крупных каменных блоков — светло-серого или серо-жёлтого цвета. Лишь один из домов, расположенный немного в глубине квартала, был тёмно-фиолетовым, с узкими и очень высокими окнами, забранными фигурными решётками, с высокой проваленной крышей — и входными дверями привычного типа, высокими и двустворчатыми, но выходящими на обычное крыльцо о пяти ступенях.

— Что это может быть? — спросил Николай Степанович Шаддама. — Необычная архитектура…

— Это строили не эронхаи, — сказал Шаддам. — Наверное — уже после нас. Люди.

— Разве такое могло быть? Ведь Ирэм — город скрытый…

— Недостаточно скрытый. И, кажется, некоторое время, очень недолго, он был… как бы это сказать поточнее… почти обычным местом. Если не обычным, то хотя бы привычным. Но потом опять что-то случилось… Хотя, когда речь идёт об Ирэме, понятия «потом» или «до того» — и вообще летосчисления — теряют смысл. Например, я не знаю, в какое время мы можем попасть, если выберемся отсюда. Подозреваю, что в любое.

— Да, мне это тоже приходило в голову… Ладно, до этих проблем нам ещё нужно дожить.

Оба замолчали. Впереди, в далёкой перспективе, где сходились прямые линии, составляющие абрис дороги и фасадов домов, обозначила себя светлая дымка; тени на мостовой заняли положение «половина одиннадцатого» — то есть солнце висело за правым плечом. Скоро настанут туманные сумерки, а значит, пора искать ночлег.

Подошла Нойда и потёрлась о колено.

Они стояли втроём и ждали, когда подойдёт приотставший отряд. И вдруг где-то на краю поля зрения обозначилось неясное движение — будто что-то там обмякло, расплавилось, перетекло в другую форму и снова застыло. Николай Степанович вздрогнул и резко развернулся в ту сторону. Нет, ничего нового и внятного глаз не различил. Что там могло шевелиться? Стена, облицованная блёклой плиткой с едва различимым узором, скелеты двух высохших деревцев, отбрасывающие на эту стену скрюченные тени, неожиданно похожие на готовых броситься в драку бойцов: одного в высокой шапке, другого — с занесённой над головой саблей. Это напоминало некоторые картины Дали, когда фигуры или лица образованы были облаками, деревьями, тенями… Он некоторое время рассматривал тени, удивляясь прихотливой игре природы, хотел уже отвернуться — и вдруг фигуры на стене шевельнулись. Они шевельнулись так, будто между ними и наблюдателем проплыла идеально прозрачная, но всё-таки преломляющая свет огромная медуза…

— Шаддам! — сказал Николай Степанович, но Шаддам уже и сам смотрел в ту сторону. — Что это может быть?

Шаддам напряжённо молчал. Нойда тяжело задышала и наклонила голову; шерсть её вдоль хребта и на воротнике чуть шевельнулась, будто над ней провели наэлектризованной эбонитовой палочкой. И сам Николай Степанович ощутил вдруг приближение то ли чего-то нагретого, то ли заряженного электричеством, то ли притягивающего к себе, как магнит железку…

— Не понимаю… — прошептал Шаддам.

Чем-то тронуло волосы.

Ничего не происходило. Было страшно тихо, и не сразу Николай Степанович понял, что задержал дыхание. Дышать здесь было, в общем-то, не обязательно, все дышали просто по привычке. Отставшие были уже недалеко, Аннушка приветливо помахивала рукой. Николай Степанович хотел махнуть им, чтобы остановились, но почему-то замер, будто от его жеста или голоса что-то могло сорваться — как обвал… Тут это невидимое желе медленно прошло перед отставшими — и Николаю Степановичу показалось, что призрак, невидимка, медуза — имеет форму верблюда… а может быть, верблюда и всадника.

Снова тронуло волосы, тронуло лицо, и раздалось слабое потрескивание — действительно похожее на то, которое раздаётся, например, при расчёсывании кошки. Запахло — едва-едва, на грани восприятия — озоном.

Потом всё пропало: не стало ни тепла, ни электризации, ни потрескивания. А через несколько секунд Николай Степанович ощутил пронзительный, бурящий, раскалённый взгляд в спину, в шею, в затылок… медленно слабеющий, удаляющийся, презрительный через плечо взгляд.

На этот раз он не стал оборачиваться. Просто медленно пошёл навстречу своим.

Люди севера

(1918, апрель)

— Литвинов мне даже понравился, — сказал Гарднер, передавая мне мою часть бумаг. — Вот, главное, эту не потеряйте, тут его подписи и печати… Читал вас, обожает, приглашал на обед, на ужин…

— Много чести, — сказал я. — Наверняка бывший лавочник. Когда у нас пароход?

— Через четыре дня.

— Понятно…

Англия нас выставляла за дверь — грубо и довольно настойчиво. Нас, офицеров державы, предавшей союзников. Ведущей переговоры с врагом о сепаратном мире (и это уже давно не было тайной).

Не скажу, что нам это бросали в лицо. Но, в общем, не утаивали.

Что ж. И это следовало подержать во рту и проглотить — как рыбий жир. Потому что где были вы, господа офицеры, когда большевички брали власть?

— Там ещё мне один интересный господин встретился, Вильский, а имя-отчество я запамятовал. Уговаривал Литвинова купить у англичан ледовую шхуну для республики. И тоже вам кланялся, сказал, что непременно найдёт, у него какое-то страшно важное дело.

— Вильский… — Фамилия была очень знакома, я попробовал вспомнить — и всплыла Одесса. — Такой большой, круглолицый, нос пятачком? Антон Антонович?

— Да, именно. Знаете его?

— Вряд ли кто-то может сказать, что знает его… Но знаком.

…Это был благословенный одиннадцатый год, я возвращался из Африки, меня ждала Аннушка… а может, и не ждала. Нет, наверное, всё-таки ждала. Хотя на причале её не оказалось.

Лил противный мокрый сероватый дождь, превращающий всё вокруг в студень. Я подумал, что Аннушка не пришла из-за дождя. Но она просто осталась в Царском. Это я узнал позже.

Зато на причале с букетом мокрых лилий меня встречала (держа под отдельным зонтом плакатик «Встречаем Н. С. Гумилёва») незнакомая мне чета: маленькая худощавая чёрненькая, похожая на испанку, женщина — и большой, розовый и чудовищно подвижный её муж: Юлия Михайловна и Антон Антонович Вильские, какие-то дальние родственники Сверчковых, то есть мои сводные. Поначалу я пришёл в отчаяние, поскольку в ту пору терпеть не мог проявлений родственной любви и родственного же гостеприимства, — но вскоре понял, что здесь имеет место серьёзное исключение из правил.

Жюли была поэт; это можно сказать твёрдо. Она писала очень мало, но то, что она показала мне, было попросту хорошо. Главное, она не подражала никому. Чувствовались своё дыхание и своя рука. Я велел ей готовить книжку; рукопись она мне, однако, так и не послала, а на напоминания (редкие, к сожалению) отделывалась вздорными отговорками. Потом началась война…

Антуан же всему предпочитал паруса, имел яхту и звал меня в путешествия. У него был прожект — пробиться к Северному полюсу под парусами на этаком специальном буере, который по чистой воде мог плыть. Поскольку я начал считаться путешественником с серьёзным авторитетом (среди своих, разумеется) — то мне было поручено отвезти в Е.И.В. Академию наук соответствующий документ с обоснованиями. Я согласился, но документ нужно было ещё готовить, а меня ждала Аннушка… Мы договорились, что Антуан пришлёт мне всё необходимое почтой или же с оказией, а я уже передам в тёплые руки.

Надо ли говорить, что никаких документов я не получил. Потом началась война…

Теперь вот война подходила к концу — или по крайней мере к завершению. И появляется Антуан — можно сказать, ниоткуда. В Лондоне. Требуя у большевиков ледовую шхуну.

И желая со мной встретиться.

Желал ли я? Не знаю. Боюсь, что нет.

У меня только что погибла родина. От меня, скорее всего, уходит — или уже ушла — жена, которую я любил и люблю, но с которой совершенно не могу ужиться. Девушка, в которую я влюбился, как последний гимназист, выходит замуж за американского клерка с пуговичными глазками (последнее меня убивало наповал). Что ещё нужно для полноты ощущений?

Мимолётный товарищ из далёкого прошлого?

…Он настиг меня на перроне. Я садился в поезд до Саутгемптона.

— Николя!

Он бежал ко мне, страшно топая сапогами; огромное клетчатое пальто развевалось за его плечами, как черкесская бурка.

— Антуан…

— Вадим сказал мне, где вы! Фу, как я рад, что успел!

Я вдруг почувствовал, что тоже рад.

Те десять минут, которые мы проговорили на перроне у открытых дверей вагона, под звон вокзального колокола и ароматы горящего угля и креозота, чуть было не изменили всю мою жизнь.

Антуан начал брать быка за рога ещё при Керенском, но по-настоящему это стало получаться только после Рождества. Новая власть оказалась ещё более сумасбродной и безалаберной, чем я думал. На открывание новой обитаемой земли, расположенной между Шпицбергеном, Новой Землёй и Северным полюсом — и уже названной Революционарией, — были выделены средства, а главное — дано поручение… Так что теперь у Антуана будет шхуна, будет экипаж, будут собаки, будет снаряжение. И он действительно верил, что где-то среди льдов существует тёплая, подогреваемая подземным теплом, земля — ведь летят же куда-то на север птицы…

(Много позже то же самое я слышал от Отто Юльевича Шмидта; правда, он, как человек знающий и понимающий всё, говорил, что птицы, скорее всего, просто теряют ориентировку от магнитных бурь и полярного дня — и летят не туда, и просто погибают во льдах… Но и он позволял себе чуть-чуть верить в неоткрытые земли.)

Мы договорились, что я по приезде в Россию произведу необходимые приготовления, а Антуан, в свою очередь, вызовет меня в Мурманск или Архангельск — куда приведёт шхуну. Вот просто сразу. День в день…

Мой поезд отправлялся, и уже из тамбура я крикнул ему:

— А как поживает Жюли?

Он улыбнулся ещё шире, чем обычно. Поезд дёрнул и медленно покатился, и Антуан пошёл следом.

— Слава Богу, Николя, она умерла! Ещё до того, как всё это началось! В мае четырнадцатого! Представляете? Всё цвело, белые акации, я возил её по бульвару в кресле, она уже не могла ходить, но она была так счастлива!..

В Париж я съездил зря.

Уже в Мурманске я начал готовиться к экспедиции: в частности, купил оленью доху. Как она мне потом пригодилась!..

Антуан ничего о себе не сообщил. Только два года спустя я узнал, что он оказался одной из первых жертв испанки — как это тогда называлось, спылал на борту шхуны по пути в Архангельск.

Его похоронили в Баренцевом море.

 

20

Ночью он сидел неподвижно, обняв колено, и пытался думать. Вероятно, думанье здесь было так же ненужно и бесполезно, как и дыхание, а потому быстро превращалось из необходимости в привычку. И уже как привычка — привыкало крутиться по накатанному, всё медленнее и медленнее. И вот теперь что-то происходило, а мыслей всё равно не было. То есть они были, но вялые, ленивые и привычные, похожие на мышей в винном погребе…

Мысли были только про мысли, про то, почему нет настоящих мыслей.

Всё остальное по-прежнему не вызывало ни восторга понимания, ни ужаса отторжения, ни желания вникать. Текло — и пусть течёт, стояло — и стоять будет…

Ещё когда отсиживались в том доме возле библиотеки, не зная, что делать дальше, Николай Степанович попытался применить некоторые доступные здесь методики стимуляции разума — но тщетно. Удавалось держаться над сонной одурью на уровне простого бодрствования, обыденного существования — без озарений и взлётов. И это даже не выводило из себя…

И сейчас, сидя без сна в звёздной ночи проклятого, зачарованного города, Николай Степанович решил попробовать ещё раз. Он лёг свободно, выбрал в небе звезду и стал думать ни о чём, выкидывая из сознания ленивых мышей, а с неба — лишние звёзды. Надо было добиться того, чтобы в голове образовалась великолепная пустота в тот самый момент, когда на небе останется одна последняя звезда.

Когда возникнет пустота, придёт постижение всего.

Сначала он долго и тщательно убирал мысли осознанные, привычные, которые день за днём мотались кругами — так навязчиво, что он давно перестал на них реагировать. Потом, немного расчистив пространство, стал выкидывать другие, тёмные и неосознанные, каждая из которых могла бы быть гениальной, если бы не исходящий от них запах затхлости. Это заняло сколько-то времени и отняло сколько-то сил. Число звёзд в небе уменьшилось раза в два. Потом он стал выкидывать мусор, всяческие обрывки и обломки, — их накопилось немало. И, наконец, принялся просто за пыль и грязь…

В небе оставалось четыре или пять звёзд, когда снаружи пришёл странный треск.

В ожидании парабеллума

Лагерь…

Я вот думаю: а надо ли про всё это рассказывать? Не потому, что нам тут было как-то особенно плохо… тогда бы как раз стоило рассказать. Просто здесь было никак. Вот никак, и всё. Ни жарко, ни холодно. Не то чтобы очень скучно, но и не весело. Никак.

Ладно, скажу пару фраз, потому что выделять это наше «приключение» даже таким способом, как не говоря ничего, оставляя дыру, — это оказывать ему слишком много чести.

Ну, представьте себе: пятнадцать домиков, одна половина — нормальные, стационарные, под черепичными крышами, другая половина — щитовые, двухэтажные, окна закрыты наглухо и не открываются. В каждом щитовом доме двадцать четыре комнаты, в каждой комнате — шесть двухэтажных коек. Почти все койки заняты. Тиграна и Надежду Коминтовну поселили в старом доме, в маленькой (так примерно с железнодорожное купе), зато отдельной каморке, тётю Ашхен и Хасановну — в бараке, но в комнатке полупустой, там с ними была только одна пожилая леди из Турции, нас же с Петькой развели не только по разным комнатам, но и по разным баракам, хотя в Петькиной комнате была пустая койка; когда же мы стали просить и требовать, чтоб нас поселили вместе, нам ответили: нельзя, вы будете доминировать. Дескать, русские — они такие, всегда норовят доминировать. Это при том, что до нас русских в лагере не было. Откуда у них такой печальный опыт?..

Ирочку загнали вообще на другой конец лагеря, в самый крайний барак.

Ладно. Мы заселились, поужинали (жратва была пресной, никакой, но все успели проголодаться) — и пошли смотреть телевизор. Телевизоров было по одному на барак. По каким-то причудам администрации переключать их было нельзя, каждый ящик показывал только один канал. Мы почти всей нашей толпой (без Ирочки и без тёти Ашхен — они отговорились усталостью и пошли спать) стали искать новости, чтобы хоть как-то разобраться в царящем вокруг бардаке. И нашли.

Это был канал «Аль Джазира» на немецком — вернее, с немецким синхроном. Я довольно долго не мог приладиться к строю речи, к структуре фраз; но постепенно начало получаться. Впрочем, сюжет «К событиям в Швейцарии» и сам по себе был краток и непонятен — наверное, следовало знать историю вопроса, потому что кто такой Йоханн Акстельмейер и чем опасно его появление на слёте активистов кантонистского движения, я не имел ни малейшего представления. Но я теперь хоть знал, что противоборствующие стороны называются «банкисты» и «кантонисты». Швейцарский вопрос рассматривается в ПАСЕ, гуманитарная помощь поступает из, вопрос о применении силы отнесён в компетенцию, «Врачи без границ» требуют, а им отвечают, и наконец правительство Швейцарии в изгнании (Лондон) объявило неправоспособным правительство Швейцарии в изгнании (Вена), на что правительство Швейцарии в изгнании (Оттава) направило ноту…

Репортаж из Москвы был не в пример занимательнее. Помните, бандит спрашивал нас о золоте партии? Так вот, обнаружилось окаянное. Из него Церетели изваял своего Петра с рулём и поставил на берегу Москва-реки, лишь слегка прикрыв золото сусальной бронзой. Недаром, ох недаром хитрый новономенклатурный скульптор хотел вывести статую за границу под предлогом, что это Колумб! Но теперь, после пожара на близлежащем химкомбинате, прошли какие надо дожди, бронзовая облатка превратилась в облупку, и нахищенное за десятилетия репрессий и ГУЛАГа золото вновь стало доступно глазу простого народа. А что доступно глазу, бывает доступно и ножовке…

Показали: по опутанной какими-то сетями статуе, как муравьи, ползают трудящиеся и пилят, пилят, пилят. Чем-то это напоминало Клондайк в разрезе, только навыворот: там золото было вокруг, а люди, забравшись в толщу его, выгрызали ходы.

Омон бесновался вокруг, потому что его на статую не пускали.

…Потом, когда я уже собрался ложиться спать, ко мне привязались соседи — то ли братья, то ли просто земляки, потом я узнал, что они албанцы. Один был немного помладше меня, другой — постарше. Чего они хотели, я тоже сначала не понял. Постепенно выяснилось, что хотели они доминировать. Я удивился, почему нам с Петькой доминировать было нельзя, а им — можно. Я решил спросить об этом тётку, которая нас распределяла по комнатам, а заодно — перевязать руки, потому что ободрал я их довольно сильно. Но тётка уже ушла, а дежурный медбрат, Адриан, который обрабатывал мне ссадины и порватости, сказал, что с албанцами администрация старается не связываться и ночевать мне лучше где-то в другом месте. Например, здесь. Сам он был из Голландии, человек широких взглядов, предложил мне травки и не обиделся, когда я отказался. Мы с ним сыграли партий пять в шахматы, он спросил, смотрел ли я «Бойцовский клуб» — а когда я сказал, что смотрел, но не в восхищении, он с оценкой согласился, но объяснил, что по его мнению тут, в Швейцарии, произошло что-то подобное, ведь всё началось, можно сказать, с ролевой игры (сам он ролевик, классический толкинист и на самом деле не голландец, а итилиэнец, а потому знает, что говорит), которая вдруг вышла из-под контроля. У них тут и серьёзная армия существовала по типу ролёвки: собрались, неделю по горам полазали, постреляли — и разбежались по домам, да и оружие с собой прихватили; вот в пандан этим настоящим полкам и дивизиям завелись полки игровые, по той же схеме организованные, только оружие пневмо — ну и не платили им за сборы, они сами всё за свои деньги делали. Разделились они, чтобы было с кем воевать, на две армии: городских и деревенских, «банкистов» и «кантонистов». А многие люди и в настоящей армии служили при этом, и в этих игрушечных войнах участвовали. И вот в какой-то момент пошла путаница… Когда это было? Ну, трудно сказать, всё постепенно произошло, размазанно. Пожалуй, что прошлым летом ещё такого беспредела не было… А власть то у одних, то у других, договориться не могут ни между собой, ни с заграницей — в общем, бардак. НАТО вроде бы поддерживает городских, потому что кантонистов изредка бомбят, когда они сильно наглеют, но и банкистов кто-то бомбит — может, и по ошибке, а может, для острастки… Когда я сказал, что ещё вчера в окружающем мире ни о чём не знали, он только махнул рукой: да знали, только никому никакого дела до этого не было. И, в общем, я даже на какое-то время в это поверил, хотя внутри себя точно знал: ещё вчера в Швейцарии было спокойно.

Потом Адриана позвали, кто-то на что-то жаловался, а я улёгся прямо на перевязочный стол и уснул. Мне снилось, что гудят самолёты, земля содрогается от ударов тяжёлых бомб, а Лёвушка с броневика произносит речь, бросающую визжащих чёрных собак на штурм зверофермы… норки и песцы метались в панике в своих вольерах, а над воротами написано было огромными железными гремящими на ветру буквами: «Потерянносвинный невиннояйцевый индеец»…

И почему-то во время этой атаки я понял, где мы допустили ошибку при расшифровке записки и что на самом-то деле всё очень просто, но у меня не было сил проснуться.

Неправильно. Я хоть и не проснулся, но поднялся со стола; я был как зомби. Я знал, что мне нужно что-то взять и что-то с этим чем-то сделать. Я взял пульт от телевизора и ткнул какую-то кнопку. И стал ждать, что получится.

Йоханн Акстельмейер появился наконец на слёте кантонистов и объяснил, что во всём виноваты гнойные вонючие педофилы. Он был в чёрной кожанке и чёрном берете, из-под которого широко торчали уши. Швейцарская революция попала в надёжные руки. Я выключил телевизор, снова забрался на перевязочный стол и наконец уснул без пальбы и драки.

 

21

Маленький отель «Капри» на рю Бас, в «нижнем городе» Женевы, давно специализировался на японских туристах, и весь персонал очень неплохо изъяснялся на языке страны сакуры, гейш, хайку, оригами и сэппуку. Сегодня отель внезапно оказался переполнен, поскольку новая группа туристов прибыла, а та, на место которой она должна была поселиться, в аэропорт не выехала — ибо аэропорт уже был закрыт. То есть аэропорт впускал, но уже не выпускал. Причём как-то так получалось, что та часть аэропорта, которая впускает, ничего не знала о другой его части, которая не выпускает. Их как будто разделили невидимой, но непрозрачной стенкой, через которую не проходили ни телефонные звонки, ни курьеры, ни просто спешащие по делам служащие.

В общем, спокойно прибывшая из Москвы группа в составе двенадцати туристов обнаружила в отеле раздражённых и напуганных соотечественников, которые объяснили им, что в стране переворот, власть непонятно у кого, с крыш стреляют, в озере тонут, в ресторане кормят неохотно — и вообще надо что-то делать, а консульство бессильно, поскольку их всех арестовали. Туристов просили от отеля не отходить: в университетском городке, совсем рядом, шли митинги и демонстрации; кроме того, утром перестали работать JPS…

Нельзя сказать, что места для вновь прибывших (и очень обескураженных подробностями бытия) не нашлось. Место нашлось. Японцы очень покладистые и неприхотливые люди, а любой одноместный номер легко переоборудовать в двухместный…

Волею судеб Цунэхару и Итиро Симидзу как раз и оказались в таком номере, расположенном на верхнем третьем этаже и обставленном в традиционном стиле: ширма, циновки на полу, квадратный столик с чайным сервизом, ниша с неканонической, но свежей и запоминающейся композицией в стиле морибана… На стене висело длинное узкое зеркало, а напротив него — простая и лаконичная акварель: горизонт, два почти параллельных, но всё же расходящихся стебля тростника — и маленькая пёстрая птичка с расправленными крылышками.

Почти такая же акварель висела рядом с входной дверью, только там была ночь, горизонт угадывался, а стебли тростника подсвечивал летящий светлячок…

Как рудимент европеизма, в номере был камин, но его непросто было заметить за ширмой классической раскраски. Очень узкая дверь выводила на крошечный полукруглый балкон.

Согласно официальным, хоть и фальшивым, документам, Катаоки Цунэхару был на год младше соседа, поэтому он уступил ему очередь в душ. Им позвонили и сказали, что горячая вода может вот-вот закончиться, потому что и электричество, и газ в отель подают с перебоями. Слушая шум воды, Цунэхару рассматривал акварели. Они были чисты, трогательны и наивны, но, скорее всего, вышли из-под печатного станка где-нибудь в южном Китае. Одновременно он размышлял о том, как исполнить свой замысел. Главное, не совершать глупых действий и этими глупыми действиями не навлекать на себя неудачу.

Он никогда в жизни ещё не был так близок к цели…

ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА

(уже потом)

Прямо скажем: обделался я в тот раз по самые уши, стыдобища, ме каго ен ля тапа дель органо и ме ревуэлко енсима де ля миерда! И на старуху нисходит проруха, а уж когда на старика…

А с другой стороны — любому можно дать сзади по башке — и, пока он тихо дремлет в отключке, связать его чем-нибудь подходящим. Меня вот связали телефонным проводом. Крепкая на разрыв вещь оказалась, я раньше-то думал — так, тьфу…

Короче, валяюсь я, в ум пришедши, придумал уже, как буду провод перетирать о железную дверку приоткрытую, как вваливаются Лёва наш и с ним Крис — и успокаивают, что-де можно не торопиться, самолёт у нас тю-тю, свистнули у нас самолёт, будем прорываться куда нам надо пешим строем. И я понимаю, что это у меня на роду так написано: заместо лететь ходить пешком, а то и на брюхе, подобно змию. А вы говорите: десант, десант…

Ладно. Пока меня размотали, пока я башку на место поставил (на этот случай у меня завсегда с собой в заднем кармане) — прошло какое-то время. Лёвушка меня торопит куда-то, Крис, однако же, наоборот: осторожнее, говорит, Филя, осторожнее. Да я и сам стараюсь не рыпаться, поскольку гуля на темечке горячая, размером с детский кулачок — и всё растёт. Но до двери добрался. И вот мне её открыть надо, а я, как та ворона, что, на молоке обжегшись, в любой куст гранату кидает, — я дверь тихонечко приоткрываю и с корточек в щёлку одним глазом…

И вижу солдатскую жопу во весь экран.

И то ли от этой гули на темечке, то ли ещё от чего — но так я взбеленился, что ещё немножко дверь приоткрыл и солдата скрал. Дал легонько по кумполу, внутрь заволок, дверь закрыл. Что там снаружи — не знаю. Крис на меня с удовольствием смотрит, сам же винторез подобрал и в изучение углубился. А я руки-ноги языку проводом стянул, как положено, и хлебнуть глоточек дал. Тот и глаза открыл. Ну, говорю, парень, а теперь объясняй — быстро…

На каком языке спросил? А хрен его знает. На каком-то понятном. В общем, он-то сразу понял. И запшепрашел со всей предельной откровенностью.

Ну да, по-польски. Зовут его Стефан — тёзка одного нашего, и даже похож с лица: тощий, и нос бугорком. Они тут, оказывается, все поляки. Уже давно. Объединённые силы по поддержанию мира в Швейцарии. Или как-то наподобие. Полк такой-то, личный номер такой-то (я помнил поначалу, а потом забыл за ненадобностью). Выполняют задачу по перехвату запломбированного самолёта из России, который должен был ввезти в страну группу особо опасных агентов КГБ, специалистов по городской партизанской войне.

Перехватили, спрашиваю?

Нет, говорит, самолёт из-под самого носа улетел, видимо, почуяли гады исходящую от нас, смиренных миротворцев, опасность.

Да, говорю, бывает.

Много ещё чего он порассказал полезного — а тут и Крис подключился, и Лёва со своими вопросами, — в общем, стало нам понятно, что ничего не понятно — ну то есть абсолютно. Кто, кого, за что, по какому праву…

Что существенно: узнали, что на аэродроме он один оставлен был, и сменят его часа через четыре. Вернее, оставлено-то их, конечно, двое, он и капрал, но капрал дождался, когда отбудет поручник, и на мотоцикле поехал к бабе, тут рядом. Обещал на обратном пути купить водки, есть такой кабачок, где ещё можно купить водки — если предъявить ствол.

Порасспросил я его и про этот кабачок…

В общем, оставили мы паренька прохлаждаться в тенёчке, а сами отправились искать счастья. И почти сразу нашли. То есть это Лёва острым глазом засёк, что в траве поблескивает какая-то хрень, и оказалось, что это два брелочка с ключами… Крис тут же в них вцепился, в ладонях греет, на морде идиотское счастливое выражение проступило. Говорит: ну, всё, знаю я, где наши, поехали.

Поехали так поехали. Из нас троих только я машину и умел водить — то есть Лёва тоже умел, но до педалей ногами не доставал. Сели мы, запустил я движок — потом повернулся к бойцам моим и говорю: а в курсе ли вы, хлопцы, что доедем мы самое дальнее до первого блокпоста? Потому что паспорта наши все остались у Тиграна… И призадумались бойцы, мудрость пытаются в ход пустить. А я предлагаю: давай-ка, Лёва, ты самый быстроногий — смотайся за винторезом. Он: есть! — и побежал. Крис говорит: Филя, нас же за этот винторез порешат, как морковку. Я говорю: нас и без винтореза порешат, найдут за что, а с винторезом мы, глядишь, и просочимся, куда надо. Ну, Крису следует должное отдать: в этом деле ты, говорит, главный.

В общем, сидим мы в машине и ждём, а огольца всё нет… Пять минут нет, десять…

Эх. Вдавил я педаль в пол, ограждение снёс — такие пластмассовые пирамидки, ну, ты их везде тут видел, типа, проезд закрыт — и к этим постройкам аэродромным подруливаю, Крис ещё на ходу выскочил, я думал, он за парнишкой побежал так резво, так нет, его полоскать начало… потом уже объяснил: будто ухнули мы с машиной с высокой-высокой горы и не то что падаем, а — скользим всё быстрей и быстрей; а я — ничего не почувствовал; ну опять же: кто Крис и кто — Филя, каждому своё. Меня, по-моему, только один раз на все эти чудные дела пробило — когда мы с твоим батькой познакомились, в городе Шамбале. И с тех пор — ни-ни.

Отвлёкся. Забегаю я в диспетчерскую (второй раз, учёный, забегаю правильно) — а там пусто. Ни винтореза, ни солдатика связанного, ни Лёвы. Я было обратно, но краем глаза какое-то пятно яркое засёк. Смотрю: а на пульте лежат два паспорта и записка: «Ухожу в революцию!»

Взял я паспорта, посмотрел — а это наши с Крисом. Под паспортами бумага синяя плотная лежит, почти картон, на ней написано что-то и огромная красная печать проставлена.

Ну, и одно словечко знакомое я рассмотрел: Ausweis. Ладно, думаю. А что «ладно»… это ж у них тут родной язык, всю жизнь с аусвайсами живут. И ещё по-французски они как-то… не помню. Но вот поди ж ты: внутри вдруг всё запахнулось.

Вышел. Крис уже просто бледный, не блюёт. Показал ему все находки, пожал плечами. Он тоже плечами пожал, посидел недолго, потом говорит: нет, Филя, думать после будем, а пока давай куда-нибудь двигать — отсюда подальше…

 

22

По мере продвижения вперёд с городом определённо что-то происходило, но слово «оживать», которое попытался применить Костя, явно не годилось. Это было что угодно, только не жизнь.

Призрачные фигуры стали попадаться едва ли не на каждом шагу, часто группами; особенно они любили туманные сумерки, «утренние» и «вечерние». Слышны были и голоса, и гомон толпы — не всегда, а как бы приливами.

Двигаться, сохраняя если не рассудок в полном смысле слова, то способность не дёргаться и не шарахаться поминутно, можно было только по какой-то оптической оси, не всегда совпадавшей с серединой мостовой. Отклонившись же от оси на два-три шага, человек начинал ощущать себя рядом с какой-то сложной линзой: дома, к которым приближался, стремительно вырастали в размерах, изгибались и запрокидывались на тебя; а те, от которых удалялся, ещё более стремительно уменьшались и почти пропадали… Происходило это только «днём» — а потому движению очень мешало.

В сумерках торопливо искали ночлег.

Судя по всякого рода приметам, шёл восьмой, или девятый, или десятый день пути. Все сбились со счёта, кто вёл счёт — а кто не вёл (например, сам Николай Степанович), сказал бы, что идут они бесконечно и что конца этому не будет…

Там, где на плане отмечено было пересечение древка стрелы с последней на их пути, то есть с ближайшей к наконечнику перекладиной, то есть перекрёсток широких проспектов, обнаружился водоём — первый на их пути. То есть было множество фонтанов, бассейнов и декоративных арыков, высохших до кондиций, достойных великих пустынь.

Здесь же — была вода…

Самоё пересечение проспектов было выполнено как пологий арочный крестообразный мост без единой опоры, приподнятый над исполинской чашей. Поперечник чаши был шагов сто, не меньше; глубину на глаз взять было сложно, особенно учитывая всякие местные особенности рефракции (или чего-то ещё) — но похоже было, что девятиэтажный дом в ней скроется.

В центре чаши, в самом низком месте её дна, чернела лужица — маленькая по сравнению со всей чашей, но, наверное, побольше всех тех фонтанов и бассейнов, что попадались раньше.

— Странно… — пробормотал Шаддам, переводя взгляд с карты на пейзаж. — Не отображено… и не помню я ничего такого…

— Ты же вообще ничего не помнишь, — сказал Костя, не оборачиваясь. Он стоял у самого края моста, глядя вниз. Ограждение моста было совсем никаким — по колено.

— Да, — сказал Шаддам. — Но, как правило, когда я вижу то, что видел прежде — я это вспоминаю. Свойство бесполезное, но меня успокаивает. А это я вспомнить не могу, и мне тревожно. Очень тревожно. Пойдёмте отсюда скорее.

— Придётся дождаться… — Костя кивнул на арьергард.

Последними ещё даже не вступили на мост Толик и Аннушка; рядом с ними шла Нойда, оказывая моральную поддержку. Увы, все попытки найти хоть что-то, из чего можно было бы сделать тележку, результата пока не принесли…

Николай Степанович гнал от себя мысль, что и весь поход — впустую. Но, но, но… Шаддам — подозревал? был уверен? надеялся? — что там, вблизи ворот, где сосредоточены были университеты с их лабораториями и полигонами, можно будет найти пару подходящих железок. Хотелось бы, чтобы он оказался прав.

Подошёл Армен, уронил под ноги свёртки, вытер со лба несуществующий пот.

— Оживаем, Николай Степанович? — вопрос звучал как утверждение.

— Тяжело?

— Не то слово…

— Надо держаться. Сократим дневные переходы… может, всё-таки изобретём колесо. Или поймаем верблюда.

Костя, опустившись на корточки, вглядывался во что-то там, далеко внизу.

— Забавно… — пробормотал он. Вытянул руку и помахал ею. Подождал чего-то, помахал ещё. — На редкость забавно…

— Что там? — спросил Шаддам.

— Отражение… Да посмотри сам. Оно запаздывает.

— Действительно…

Николай Степанович смотрел не на них, а на Аннушку. Она шла с таким трудом, словно уже пересекла пустыню. Таким же пустынником выглядел Толик… но он хотя бы не скрывал своего изнеможения; Аннушка же пыталась изобразить походкой лёгкость и непринуждённость. Наверное, это отнимало ещё какие-то —совсем уже последние — силы…

И нельзя было ни в коем случае показать, что ты видишь её насквозь, а наоборот — следовало поддерживать игру, даже когда тебя полосовало ножом по сердцу. А игра заключалась всего-навсего в том, что бодрая Аннушка опекает приболевшего друга.

Он ждал, когда они наконец подойдут. И краем глаза увидел, что Армен протягивает руку и что-то роняет вниз, а Шаддам вдруг вскрикивает и пытается его остановить — и исчезает мгновенно, как будто его здесь не было никогда…

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама пятнадцатая

Сперва Абу Талибу показалось, что он действительно сошёл с ума.

Потом он подумал, что обознался.

Наконец он понял, что по коридору действительно идёт толстомордый бенедиктинец в жёлтой чалме. И даже не идёт — неторопливо движется, заглядывая в каждую нишу-каморку, где томится на цепи очередной одержимый.

Воистину, скажет Аллах о чём-нибудь: «Будь!» — и оно бывает!

— Брат Сулейман, сейчас я возложу руки тебе на обритую голову, а ты веди себя как вёл, — прошептал брат Маркольфо.

— Как ты сюда проник, садык?

— Тщеславием здешнего шейха, как же ещё? — монах говорил так, словно бубнил молитву. — Ну и ещё немножко денег. У тебя и вправду остались верные друзья, а саадитов ненавидит весь Багдад. Здесь полным-полно здоровых людей! Один мешает наследникам, другой слишком честно судит, третий явный еретик, но в жилах его — кровь вашего пророка… Я пришёл открыто, под своим именем, как верный ученик медицинской школы в Салерно, и униженно молил шейха о науке. Сволочь этот Саадад! Он и вправду по живым людям на коне ездит! Ну да у меня спина крепкая. Теперь я здесь вроде послушника — горшки за вами выношу. Недолго тебе оковы терпеть: добрую сталь делают у вас в Андалусии! К ночи и покинем сию юдоль скорби… Я и кинжал твой захватил!

— Подожди! — Абу Талиб схватил его за руку. — Кажется, мы нашли то, что искали!

Глаза поэта в полумраке искрились.

— Иисусе сладчайший! — вырвал руку бенедиктинец. — Да ты и впрямь тронулся от пыток! Нашёл Ирем в преисподней!

— Здесь я встретился с тем, кто видел Ирем! — воскликнул Отец Учащегося. — Много лет он томится тут — тот, кого Маджнуном зовут!

— Ну вот, — вздохнул брат Маркольфо. — Опять Маджнун. Не многовато ли? Вроде только недавно от одного избавились… Ну, ладно. Ну, безумец. А почему, к примеру, не слепец?

— Он лишён зрения, — и как бы в доказательство Сулейман аль-Куртуби закрыл глаза руками.

— Хорошо, — кивнул монах — ведь с умалишёнными следует во всём соглашаться. — Может, он ещё и дитя?

— Конечно, дитя! — едва не крикнул Абу Талиб. — Ведь всякий настоящий шаир — до смерти дитя! Так что всё сошлось, всё сбылось, всё насквозь пересеклось — так пронзает экватор земная ось!

— Хорошо, — сказал монах. — Стало быть, прихватим и его. Глупостью больше, глупостью меньше… О! К нам приближается отец-настоятель!

Шейх Саадад всем своим видом словно бы намеревался показать человечеству, что оно, человечество, слишком много жрёт, пьёт и предаётся мирским удовольствиям, тогда как он, шейх Саадад, занят исключительно его, человечества, исцелением. Назвать его просто аскетом было всё равно что назвать палача Масрура озорником.

— Что ты скажешь, кафир, об этом пациенте? — голос шейха подобен был шороху старого пергамента или высохшей змеиной шкурки.

Брат Маркольфо отнял руки от выбритого черепа и почтительно сложил их перед грудью:

— Скажу, о муаллим, что бедняга вообразил себя крошечным тушканчиком или ему подобным грызуном. Мы с вами кажемся ему чудовищными великанами. Смотрите, как он грозно выставляет вперёд обломки передних зубов, словно готовясь к смертельной схватке. Недуг этого рода, согласно «Канону врачебной науки», лечится настоем паслёна и прохладными обтираниями. Дней через десять он у нас будет нормальным…

— Знай же, о невежественный франк, что нормальных людей в мире нет — один Аллах нормален, и он нормальнейший из нормальных!

— Всяк по-своему с ума сходит, муаллим! — почтительнейше согласился монах. — У нас таких не лечат вообще, а просто следят, чтобы не натворили беды. Это оттого что мы в Европе скудны знаниями и скованы схоластикой. Вот я и решил стать первым в своём роде, потому и смиренно прошу права испить из сияющего источника вашей мудрости…

Вот уж по части лести шейх аскетом не был — мог поглощать её в неограниченных количествах.

— Согласитесь, муаллим, что безумие не минует даже членов богатейших семейств, а это сулит и возможности богатые…

Желтолицый старик неприятно рассмеялся.

— Мне по душе, кафир, что ты не притворяешься бескорыстным табибом вроде Ибн-Баджи, ибо всякое знание и умение должно быть оплачено…

— Даром только птички поют, — вздохнул брат Маркольфо. — А у нас, бывает, и короли чудят. Если же излечу я от меланхолии принца Тарталью, то стану обеспеченным по гроб жизни. Присмотрел я уже себе один виноградничек…

— Десять лет, — сказал шейх.

— Не понял?

— Десять лет ты проведёшь в стенах благородного Маристана, не гнушаясь самой чёрной работой — тогда, возможно, я посвящу тебя в тайны помрачённого рассудка. Ещё десять годов уйдут на обучение. Если суждено тебе вернуться во Франгистан, ты будешь уже немолод…

Монах развёл руками:

— Да я и не ожидал, муаллим, что немедленно получу из ваших рук кувшин с чудесным зельем. Царство Божие трудом берётся. Зато потом получу кафедру в Болонье или в Салерно… Ещё бы — ученик великого Саадада-Дин-Джабави! Я даже придумал название своей грядущей профессии — психотерапевт!

— Кроме того, тебе предстоит принять истинную веру! — шейх многозначительно поднял палец.

— Ради страждущих я готов на всё! — поклонился бенедиктинец. — Разве может стать между истинным врачевателем и болящими презренный клочок кожи, взятый к тому же не с самого благочестивого места! Да ведь и пророк допускает такию — сокрытие своей подлинной веры! О том, что я стал правоверным, даже сам Папа Никанор не узнает. Кроме того, я же не собираюсь здесь двадцать лет платить налог на иноверцев!

Шейх как-то странно на него поглядел, но продолжал:

— Ни тени подозрения в ереси не должно пасть на наш орден!

Монах по-солдатски вытянулся:

— Не падёт, муаллим! Но всё-таки разрешите мне заняться именно этим больным — уж очень интересный случай!

Шейх долго и тревожно молчал.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Будут тебе и наука, и слава, и кафедра в вашей тупой салернской школе. Всё будет. Причём сразу. Только скажи мне… Назови имя, одно имя — кто тебя сюда послал? Кто послал тебя и твоего якобы безумного друга? Кого вы называете Наставником?

Абу Талиб вскинулся, загремев цепью.

— Не понимаю, — сказал брат Маркольфо. — Моим наставником, например, был фра Джованни Баптиста Арколе. Гнусный, доложу я вам, старикашка, еле от него отбился. Видимо, это у вас профессиональное, муаллим.

— Ну, двадцать лет мы ждать не будем, — сказал шейх и вцепился монаху в ворот рясы. — Ты сейчас же назовёшь мне имя, и мы покончим со всем. Быстро и безболезненно. На Маристан не распространяются никакие права и законы. Сопляк, кого ты надеялся провести? Да здесь открываются такие тайны, распахиваются такие бездны, о которых ты представления не имеешь. Как и о методах извлечения этих тайн из слабых человеческих тел. Масрур, Князь Гнева — простой мясник. Вы будете умирать долго… Хотя нет! Ты проживёшь подольше, чем твой сообщник. А ему, — он похлопал Абу Талиба по бритой голове, — искуснейший джяррах с помощью зубчатой круглой пилки срежет верхнюю часть черепа, и череп раскроется, словно горшок с шурпой. И я буду вонзать в эти якобы безумные мозги медные иглы, пока не найду место, ответственное за правдивость…

— Да уж, подлинный табиб, — сказал бенедиктинец. — Полные шальвары милосердия.

— …или пока это место не заработает у тебя, — продолжал шейх. Из краешка сизых губ старика побежала струйка слюны, но он не замечал. — Потом придёт и твоя очередь…

— Брат, — сказал Абу Талиб на латыни. — Задуши его. Я сейчас дёрну дедушку за ноги…

— …и сбежится стража! — торжествующе прошипел шейх Саадад на латыни же. — Ты силён, но у меня молодцы покрепче…

Брат Маркольфо стряхнул с себя шейха без всякого труда — высохшая рука, державшая мёртвой хваткой, разом разжалась.

— И столь же крепок их сон, — сказал он. — Иисусе сладчайший, как ладно ты устроил, что во всех монашеских орденах трапезы совместные! И что везде стоят чаши для омовения пальцев! И что здесь без ложек обходятся!

Абу Талиб вскочил на ноги — сколько позволила цепь.

— Ты что — отравил их всех? — задыхаясь, воскликнул он.

— Очухаются, — сказал монах. — А вот вам, муаллим, этого не обещаю. Он, представляешь, Соломон, жрать ничего не жрал, а только пил из этой чашки в знак скромности и самоуничижения… Если ты начальник, то и нечего скромничать! Вот стану Папой — ни за что не буду нищим на Пасху ноги мыть и воду пить, отменю этот обычай. Он многим жизни стоил…

Шейх ничего не отвечал, только хрипел и показывал пальцами на рот — видно, требовал противоядия.

— Можно, — согласился брат Маркольфо. — В обмен на тайны и бездны. Ишь чего выдумал — назови им наставника! И у тебя, небось, того же требовали?

Поэт не отвечал, только раскачивался на цепи из стороны в сторону.

— Ты невежда, муаллим, — безжалостно сказал монах. — Тебе не противоядие нужно, тебе ванна горячая нужна, покуда кровь не застыла совсем. Но до ванны ты не дойдёшь, а я тебя не понесу. Мне цепь нужно распилить, хоть я и не так искусен, как твой джяррах. Кстати, не забыть бы ему перед уходом все пальцы переломать. А ты, муаллим, если бы внимательно читал труды презираемого тобой Ибн-Баджи, воистину Серебряного, то знал бы, что мозговое вещество нечувствительно к боли. Проклинаешь? Знал бы ты, насколько я проклят!

…Судьба, судьба — скоморох небес!

 

23

Катаоки Цунэхару и Итиро Симидзу уже на второй день почти подружились — как иногда могут подружиться два чопорных викторианских англичанина, оказавшихся на оккупированной бурами территории: то есть накрепко и очень близко, но только до перехода через линию фронта. Цунэхару отрекомендовался историком, преподавателем провинциального актёрского колледжа; это был очень удобный образ, он позволял объяснять все свои чудачества любовью к профессии. Итиро Симидзу был средней руки чиновником в министерстве транспорта. Кроме того, он был членом фан-клуба Эдогавы Рампо. Кто такой Эдогава Рампо, простой деревенский самурай Цунэхару не знал. В чемодане у Симидзу нашлись два двухлитровых кувшина сакэ «Красный журавль», баночка маринованных слив и коробка сыра. Цунэхару выставил купленное в Москве острое сушёное мясо, которое следовало нарезать тонкими полупрозрачными ломтиками, и приобретённый уже здесь, в аэропорту, швейцарский нож — как раз для нарезания этих ломтиков. Оба сочли, что в походных и даже осадных условиях ничего лучшего просто не придумать.

На балконе как раз нашлось место для двоих. Они сидели, пили из маленьких фарфоровых чашечек сакэ, смотрели вниз на пустую и замусоренную рю Бас с закрытыми витринами магазинов, и разговаривали о нелепой сущности человечества. Человечество никогда не понимало себя, а когда ему начинало казаться, что оно приближается к пониманию, незамедлительно что-то случалось…

Потом этот разговор плавно перетёк на нелепую судьбу самого Итиро Симидзу. Он трижды пытался жениться на хорошеньких девушках, но как только он делал предложение, обязательно что-то случалось. Одну девушку увёз новозеландский миллионер, другая приняла католичество и постриглась в монахини, третья, самая красивая, сменила пол и стала мальчиком. Итиро должен сказать по секрету: у него вообще не было женщины. Никогда. В юности он следовал даётэ, а значит, блюл воздержание в целях внутреннего совершенствования; а с годами у него развилась непомерная застенчивость. Да, он очень застенчив с женщинами, потому что у него вот здесь, на плече, родимое пятно в виде иероглифа «тогу». Цунэхару не знал, что такое «даётэ» и как простой иероглиф способствует застенчивости, но выяснять ничего не стал, полагая это праздным любопытством.

Он постепенно, шаг за шагом, подталкивал своего нового друга пооткровенничать о странном того поведении в Москве — что именно подвигло его на похищение древней яшмовой чаши? И с удивлением выяснил, что Итиро воспринимает чашу как неотъемлемую данность, как свою руку, как воздух. Да, он её взял там, на столе, но как он её мог не взять?.. нет, это было бы невозможно… Не тяжкий долг, который заставлял действовать самого Цунэхару, а что-то более естественное, поскольку неосознаваемое, инстинктивное, почти животное — двигало Итиро. И Цунэхару подумал, что его друг Итиро Симидзу — всего лишь раб чаши, тогда как он, Цунэхару — её страж и спаситель.

Ему сразу стало легко.

ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА

(продолжение)

— …Не, Стёпка, за такой аусвайс какой-нибудь контрабандист здешний полцарства бы отдал, не задумываясь — и Луну в придачу. То есть тормозили нас, естественно, на каждом блокпосту — а их понатыкано было на каждом перекрёстке, — но стоило солдатикам этот картон увидеть, как сразу вытягивались, честь отдавали и иной раз даже паспорта не смотрели, я уже вообще молчу про багажник. Так что ехали мы легко, хотя и не быстро — потому что на этих блокпостах на всех очереди, и пока мы не обнаглели вконец, то стояли, ждали, когда перед нами бедолаг местных проверят, досмотрят, обыщут… Что? Зачем мне Луна? А я бы на ней оффшор основал и фирмы бы там регистрировал… зачем? Деньги бы завелись немалые… зачем? Ну… муви я хочу поставить такое… как бы сказать… да ладно, как ни скажи, а всё одно не получится как надо. А для муви надо много денег, это я усвоил себе накрепко. В общем, Луна, если её правильно по назначению использовать, немалые бабки принести может…

Да, так я отвлёкся. У этих чаперос… ну, у миротворцев, мать их, — у них развлекуха была отвязная: если кто им слово поперёк скажет, его тут же к стенке, на голову часы ставят, в зубы шоколадку суют — и по часам палят. Вильгельма Телля показывают. Ну, часы-то, правда, как правило, большие… Да, прямо при нас они так развлекались — а чего им бояться-то? Европе совсем не до них…

Ладно. Кое-как — однако едем. Подъезжаем к повороту очередному, указатель стоит: клиника «Пакс вобискум». И тут Крис мне говорит: Филя, давай постоим немного. Вот так пальцы в виски упёр, голову опустил и глаза закрыл. Думает, значит.

И я думаю. Мотор заглушил. Думаю: как там наши, в вёске-то? Так мне тревожно за них стало, ты не поверишь — аж дыхание перебило. Сижу, руль скребу когтями…

Колонна нам навстречу миротворческая — машины три грузовых крытых, БТР… Крис вдруг подпрыгнул, на грузовики уставился — а они притормозили, поворачивая, — и говорит: так это ж наших везут. Я было к ключу зажигания тянусь, а он говорит: постой, постой. Нашим сейчас ничего не угрожает, их поселят, накормят… а поехали-ка мы с тобой в Женеву, потому что вокруг той штуки — а Крис никогда Грааль по имени не называл, — вокруг неё что-то такое клубится… да и вообще. Чую я, говорит, что самое главное сейчас будет именно там.

И как в воду глядел, шаман…

В ожидании парабеллума

Ночью, пока я спал, албанцы поставили на уши весь лагерь — искали меня на предмет пожурить, — и утром администрация — та самая тётка — поставила меня под ясны очи, объяснила, что это я во всём виноват, и назначила трое суток карцера. Вернее, изолятора, потому что было там просто скучно, а так — ничего. Да и трёх суток я не просидел: правый кулак распух, разболелся, — в общем, решили меня везти под усиленным конвоем в больничку. Конвой состоял из четверых мрачных усатых албанцев с дубинками. Я пытался протестовать, но у меня был только один мой слабый голос против их четырёх — так что демократия в очередной раз победила.

Я так и не придумал, как об отъезде дать знать Тиграну…

Ехали в кургузом джипе, отдалённо похожем на «ниву», с красным крестом на капоте и дверцах. Меня зажали на заднем сиденье с обеих сторон; от моих конвоиров сильно пахло табаком и мокрой шерстью. Я был уверен, что до больнички меня не довезут, но нет — довезли. Там мне сделали рентген, оказалось, что у меня два перелома, — перевязали, наложили гипс, вогнали уколы от столбняка и ещё чего-то, дали с собой каких-то таблеток (я их потерял, так что не знаю, каких именно) — и отправили назад.

На обратном пути меня и попытались убить. Наверное, когда мы ехали в больничку, это козырное место было занято. Или нужно было, чтобы меня видели и записали в больничке. Не знаю.

Короче, примерно на половине дороги машина съехала с дороги куда-то вниз, крутнулась пару раз и остановилась. Меня выволокли наружу. Это была круглая полянка, со всех сторон окружённая зарослями. Наверное, мне в больничке вкатили что-то такое, что я воспринимал происходящее как что-то, не имеющее ко мне ни малейшего отношения. Удары были безболезненными, я их и не чувствовал вовсе, просто меня носило с места на место. А потом это кончилось, двое албанцев лежали, двое — стояли с поднятыми руками. Из кустов вышли несколько мужиков в джинсовых комбинезонах и каскетках, с автоматами в руках.

 

24

Всё произошло в сотые доли секунды: вот на краю моста стояли трое, а вот — их уже двое, причём один на коленях, перегнувшись через низкий парапет… Следующая сотая доля — и Николай Степанович совсем рядом с Костей. Он видит — сбоку и почему-то чуть снизу — багровое лицо и вздутые от напряжения вены на шее, глаза закрыты, губа страшно закушена. Правая согнутая рука вибрирует, упираясь в парапет, левая — протянута вниз, и на руке, обхватив тонкое запястье, висит Шаддам! Следующая сотая: Николай Степанович обегает Костю, чтобы лечь слева от него. Следующая: ложится, нет, падает грудью на парапет, протягивает руку вниз, дотягивается. Обхватывает запястье Шаддама — в момент, когда пальцы того начинают разжиматься…

Костя в свою очередь чуть разворачивает руку — и теперь тоже может держать Шаддама. Шаддам чуть раскачивается. Собирается с силами, поднимает вторую руку и сам хватает Николая Степановича за запястье.

Фиксированная позиция. Шаддам держится довольно крепко, но вытянуть его на мост нет возможности: не опереться, уж очень неудобно. Но тут сверху перегибается Армен и спускает вниз ремень. Ремень качается перед лицом Шаддама, замирает — и наконец Шаддам вцепляется в него зубами. И Армен, упираясь в парапет ногой, начинает понемногу тянуть Шаддама, принимает постепенно на себя его вес, и наконец Костя и Николай Степанович, переглянувшись и друг другу кивнув, упираются покрепче — и с воплем «э-э-эхххх!» распрямляются, вот они стоят на коленях, упираясь свободными руками в парапет, и теперь можно одну ногу осторожно передвинуть вперёд, перенести на неё свой вес, снова переглянуться, кивнуть, и — «э-э-э-эхххх!!!» — откинуться назад и встать, и Шаддам, обдирая о край моста свой доселе безупречный костюм, переваливает через парапет и почти падает ничком, жадно хватая ртом воздух…

Сколько прошло времени — если здесь вообще может идти речь о времени? Аннушка и Толик приблизились шагов на двадцать; Нойда преодолела половину пути. Они двигались так медленно, словно плыли в меду.

А потом что-то переменилось, и Нойда полетела стрелой — зная, что опаздывает, но всё же торопясь…

Шаддам же, тряхнув головой, развернулся и снова перегнулся через парапет.

— Нет, — сказал он; в голосе было отчаяние.

Николай Степанович тоже посмотрел вниз. По чёрной глади расходились круги.

— Что это?

— Уходим, — сказал Шаддам. Он снова посмотрел вниз, потом на отставших, потом снова вниз. — Уходим быстро…

Нойда, пролетевшая по инерции несколько лишних метров, первой метнулась назад, за ней — Шаддам и Николай Степанович, не медля ни мгновения, не размышляя, не зная даже, что будут делать в следующее мгновение. Костя и Армен отстали на пару шагов.

Нойда схватила Аннушку за руку и поволокла — но не назад, откуда шли, не с моста, а — через мост. И — зная, что времени на споры и даже на осмысление происходящего нет, Николай Степанович просто подхватил жену на плечо и побежал, тяжело ступая, туда, куда вела подпрыгивающая от напряжения белая псина.

Сзади он слышал, как остальные волокут Толика. Тот вроде бы пытался протестовать…

Мост, доселе каменный, глухой — вдруг стал звучать и отдаваться под ногами, словно ажурный, железный. Марева поднимались справа и слева.

Они почти миновали перекрёсток, когда прошёл первый удар.

Удар был беззвучен, но потрясающ; нет, это был не гром, не близкий разрыв и не землетрясение; как человеческое ухо не в силах воспринять инфразвук, а воспринимает его всё тело — так и здесь не ноги и не тело восприняли удар, а нечто большее: душа? На миг Николай Степанович воспринял себя и товарищей своих как вереничку мышат, пересекающих гигантский барабан-тунгу, на обтяжку которого идёт цельная шкура зебры…

После удара настала пустота.

В этой пустоте и бесцельности они пробежали перекрёсток и даже чуть удалились от него…

В ожидании парабеллума

Так я попал в партизанский отряд имени Драгана Чорного. Драган, если кто не знает — это такое сербское имя, которое по одним источникам означает «друг», а по другим — «дракон». Думаю, не надо объяснять, какое толкование мне понравилось больше.

А, впрочем, понравились оба.

Кстати, кто такой этот Драган Чорный, я так и не выяснил.

Отряд был небольшой, человек двадцать, все сербы и все — автослесари. Они ещё не решили, что им делать: то ли пробиваться с боями через Италию, Словению и Хорватию домой, то ли побродить по здешним горам. То есть им одновременно хотелось и того, и другого. Командовала ими, что характерно, довольно молодая женщина, звали её Ангaра, и была она цыганка и бывший главный бухгалтер.

Я рассказал им, что мой дед (на самом деле, конечно, отец, но если сказать правду, то потом надо долго и трудно объяснять, почему правда именно такова; в общем, иногда проще сгладить углы) был в войну партизанским командиром в Белоруссии и звался «батька Конан». И у меня есть тётка-цыганка (на самом-то деле племянница, но это же тоже надо объяснять…), кандидат наук, сейчас пишет докторскую…

В общем, меня приняли, как своего.

Партизанская жизнь мне понравилась. Отряд базировался в трёх больших трейлерах, припаркованных на задах бензозаправки. В нашем распоряжении был ручей и пруд, где водилась форель, и маленький, скудный, но всё же магазинчик при той самой заправке. Миротворцы в расположение отряда соваться боялись, а бойцы противоборствующих армий вообще в наших краях не показывались. Ребята говорили, что ближайший пост банкистов стоит где-то на подъездах к Женеве, от нас километрах в сорока на запад, а кантонистов — километрах в двадцати на восток, на полпути к туннелю, ведущему в Италию. То есть мы пожинали все прелести жизни на нейтральной полосе.

Питались мы однообразно, но сытно и необременительно: консервами. Как раз в этих трейлерах их куда-то и везли, когда началась революция. Понятно, что трейлеры сразу стали ничьи, а следовательно, партизанские.

У миротворцев на консервы выменивали муку и картошку, а также патроны к «калашниковым».

На пятый день гипс я снял и выкинул. Переломы срослись. За это время я перевёл несколько стихотворений Отто Рана. Я наконец врубился в его желчную, изрядно раздражённую поэзию.

Воевали мы с албанцами, которые контролировали все автозаправки, кроме нашей (нашу держали китайцы), и с турками-строителями. Я был в трёх боях и не могу сказать, что хоть что-то понял. Или почувствовал. Всё, что я чувствовал — это неловкость. Наверное, мы победили… Потом я как-то у костра рассказал Ангаре о Тигране, о том, что он имеет хороший опыт войны в горах и городах — и вообще я соскучился по своим. И Ангара решила, что имеет смысл с Тиграном поговорить, попросить его поделиться опытом, то, сё…

Брать лагерь силой мы не собирались, пошла разведка: сама Ангара, её муж Костан и я. Вернее, не пошла, а поехала. На том самом джипе, на котором меня возили в больницу. Только красные кресты мы стёрли, заменив их красными звёздами…

 

25

Шпак и Шандыба провели день на военно-воздушной базе и потом ещё три во вполне благоустроенной, но всё же тюремной камере в Неаполе; потом им вернули паспорта и объяснили, что вот сию минуту Итальянская Республика ничего против них не имеет, но уже завтра может начать иметь, причём spectantibus omnibus; компренэ? Шпак ответил, что potior visa est periculosa libertas quieto servitio, после чего они взяли такси и поехали в аэропорт — ловить попутный борт до Лиссабона, поскольку их собственный трофей оставался под арестом всё на той же авиабазе…

В Лиссабоне начальство разровняло их тонким слоем. Оно уже знало, что искомый пацан отбыл именно в Швейцарию; более того, оно знало, что Шпак и Шандыба прибыли в Италию на том самом самолёте, на котором пацан из России улетел. Слава богу, никому и в голову не пришло, что пацан некоторое время был в самом буквальном смысле слова в руках Шандыбы — а почему-то решили, что группы просто немного разминулись в пространстве-времени. В общем, Шпаку и Шандыбе в вину ставилось то, что они не проявили должной выдержки и предусмотрительности — и поторопились из этой дурной Швейцарии смыться…

Разумеется, никто не стал начальство разуверять в этом невинном заблуждении.

Короче, друзьям велено было быть в любую минуту под рукой и не расслабляться. Они сняли небольшой домик на берегу, вызвали из надёжного агентства девок — и стали смиренно ждать, когда пропоёт труба.

ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА

(продолжение)

Ну, не знаю, не знаю… Мне эта Женева вообще не показалась. Там, может, жить в добрые времена и неплохо, а смотреть-то нечего. Ну, дома. Дома как дома. Трамваи мимо рельс стоят со стёклами перебитыми. Мусор — вот такими мешками, да и просто кучами… собаки роются. Лето, солнце, а как-то не тепло. Однако едем…

Крис мой опять в меланхолию ушёл. То есть чувствую я, что ему вообще руки на себя наложить охота, представляешь себе такое? Пальцами вот так перебирает, будто клапана давит… глаза закрытые, и дышит страшно, как бы не через раз. Два раза вдохнёт подряд, два раза выдохнет. Второе дыхание Чейн-Стокса, так он потом сказал. Про первое-то я хорошо помню… ну и второе подстать оказалось.

Потом говорит: давай спать. И носом клюнул.

Я по сторонам, туда-сюда, вижу: отель. Подъехал: занято. Я к другому, к третьему, потом кемпинг — не, не пускают. А Крису всё хреновее становится. Наконец вижу: отель «Капри». Я туда, мне прямо от двери машут: нет, мол, мест, — а я уже осатанел. Аусвайс вытаскиваю…

Что ты думаешь? Сразу номер нашёлся. Тёмненький, правда, под самой крышей — потолок скошенный, — но мне и так ладно. Криса завести помогли, уложили, спрашивают: болен, мол? — нет, говорю, устал смертельно… да и я тоже. Но сам притом чувствую, что силы откуда-то берутся. Мало, но берутся.

Пошёл вниз: пить кофе. Не, говорят, кончился благородный напиток, есть только какао, то бишь горячий шоколад, но без сахара; варить? Варите, говорю, варите, кабалла кандела вам пор ель куло!

А сам сел и по сторонам лыблюсь. Наверное, по затылку мне сильнее приложили, чем поначалу думал, потому что всё вокруг такое странное: будто сквозь дым перламутровый смотрю…

 

26

День, в который Катаоки Цунэхару задумал отнять у друга яшмовую чашу, назывался четверг.

Он проснулся рано, на рассвете, и задумался: в каком костюме приличнее всего будет совершить задуманное? Обычно таким вопросом он не задавался, выбор осуществлялся сам собой, отражая в себе действительное положение вещей и течение событий. Сейчас же этого почему-то не произошло, что могло означать только одно: ситуация складывалась уникальная. А значит, от правильного выбора костюма зависел правильный образ действий, а следовательно — и успех всего дела.

Дело осложнялось ещё и тем, что выбор вещей был невелик. У Цунэхару был стандартный европейский костюм-двойка из недорогой и практичной гладкой ткани чёрного цвета (пиджак с накладными карманами, на двух пуговицах, узкие лацканы; брюки с двумя защипами, слегка сужены книзу), но, к сожалению, обе рубашки, гармонирующие с ним (светло-палевая и светло-бежевая в тонкую полоску), в московской гостинице испортили: их накрахмалили до фанерной жёсткости. Да и сомнительно было идти на самое важное в жизни самурая дело в чёрном европейском костюме…

Точно так же с сомнением он отнёсся к идее надеть голубые джинсы «Мустанг», в которых проводил большую часть поездки, и одну из футболок — именно в силу того, что это была слишком затасканная, слишком обыденная одежда, не соответствующая уникальности момента.

Выбор оставался крайне скудный: либо зелёная шёлковая пижама с иероглифом «ван» на спине, купленная весной в Гонконге и предназначенная скорее для подарка неизвестному другу, чем для собственной надобности (пакет всё ещё был запечатан), либо шорты-бермуды с пальмами впереди и обезьяньей улыбкой сзади, а к ним — просторная рубаха из набивного хлопка со вставками тонкой джинсовой ткани и алого атласа.

Пожалуй, да… Жаль, что нет никакой возможности сделать нормальную причёску: вот уже почти пятьдесят лет Цунэхару стригся коротко, оставляя только жёсткий полуседой ёжик. Но ещё только прилетев в Москву, он очень удачно приобрёл в сувенирном киоске шейный платок тёмно-красного цвета с разбросанными по полю золотыми абрисами, обозначавшими, скорее всего, характерные крыши русских храмов; но в перевёрнутом виде они представляли собой не что иное, как стилизованное изображение яшмовой чаши. Сложив платок по диагонали, Цунэхару сделал на редкость удачную головную повязку-кубидоси, очень точно соответствующую полноте момента.

Обременять руки оружием он счёл излишним… Впрочем, и оружия-то всего: боевой нож хамидаси работы мастера Куро, который невоспитанные таможенники принимали за модную игрушку. Кстати! — подумал Цунэхару. Если придётся быстро исчезать по направлению к родным островам, то негоже оставлять такую вещь варварам. Он сунул в карман бермудов бумажник (деньги в этом больном мире решают всё) и открыл чемодан…

Хамидаси на месте не было.

 

27

На каждый шаг мост реагировал, будто был живым и нервным. Каменная шкура с небольшим запозданием реакции сжималась, вздрагивала и напрягалась под стопой, как вздрагивает и напрягается усталая наболевшая мышца от укола или короткого точечного удара. Шаги при этом были не слышны, хотя остальные звуки доносились: свист собственного дыхания, осторожные протесты Аннушки, неразборчивые голоса сзади… но казалось, что звуковая картина создана либо не слишком умелым, либо эстетствующим оператором — причём на плохо настроенной аппаратуре. Звуки не имели объёма…

Шаги давались с трудом, как по рыхлому снегу.

Стремительно холодало.

В какой-то момент, моргнув, Николай Степанович обнаружил себя не на странном мосту в проклятом полупризрачном городе, а в пронзительной пустоте на чёрном льду. Воздух был пуст. Ветер свистел вокруг, но не касался кожи. Чёрная позёмка неслась по льду, намёрзшему над непроглядной бездной; никто не знал, толст этот лёд или тонок…

Николай Степанович встряхнул головой, прогоняя морок. Надо было идти, бежать, стремиться. Но холод овладевал телом.

Тогда он стал считать шаги.

Десять.

…кашель кашель сдавил горло чаю чай красный с золотом солнце лимона спасибо друг легко там вас домогается одна синематограф ладно давайте дома прочту…

Ещё десять.

…по грудь нет не бросать воскобойников помоги цыгану утонет цыган проклятый костыль снова летит левее левее затаились ждём лёд который день лёд…

И ещё.

…север это наше всё и смотрит в окно на чёрные когда-то красные дома трубы дымят много английских труб север снег чистота всегда боялся утонуть адмирал смешно тонкая в зубах папироса тонул в полынье казак выволок в бот а сам чуть не утоп север ах север полынья ангарский тонок лёд…

И снова…

Он упал только тогда, когда мост перестал колыхаться и дёргаться. Аннушка тяжело дышала в плечо. Остальные лежали рядом, хрипели. Бег на три тысячи вёрст… Николай Степанович осторожно приподнялся, посмотрел через плечо назад.

Перекрёсток мостов тонул в мутноватом мареве — сотни невидимых змей скользили там, свиваясь и развиваясь, поднимаясь к небу и снова падая… и чей-то свирепый взгляд скользил над лежащими, как луч морского прожектора над одинокой шлюпкой, и надо было вжаться в землю, в небо, в море, чтобы уйти, спрятаться, переждать… взгляд был почти осязаем, и каждый откуда-то знал, что прикосновение его будет страшнее самой страшной смерти.

Запах дохлой кошки нахлынул из глубин памяти, из подвалов дома доктора Ди, — и затопил всё…

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама шестнадцатая

Сперва человек полагает, что всё в мире творится по его, человека, воле и с его, человека, соизволения, что он движет событиями и повелевает происшествиями, а всякому следствию предшествует причина.

Потом он начинает замечать, что все события и происшествия — не более чем случаи, а причина опережает следствие далеко не всегда.

Наконец он понимает, что всё в мире, даже самая мелочь, происходит не по людской воле, а по заведённому порядку, в котором нет места ни причине, ни следствию.

Временами Абу Талибу казалось, что перед ним глубокий старец, иногда — что выпускник медресе.

Невозможно было поверить, что глубокие и сияющие очи Абдуллы Аль-Хазреда слепы.

И уж точно понял Абу Талиб, что сам он — никакой не поэт, а так — стихотворец.

— Принесите мою лампу, — сказал Аль-Хазред.

Вокруг потихоньку разбегался Маристан. Здоровые больные переодевались в одежды стражников и санитаров, норовя при этом изрядно покалечить своих спящих недавних хозяев. Брат Маркольфо и ахнуть не успел, как пальцы хирургу-джярраху не то что сломали — повыдергали. Да и не до того было бенедиктинцу: он дарил обречённым подопытным лёгкую смерть, ибо помочь уже не мог.

Какой-то порядок сохраняли только настоящие сумасшедшие: они добросовестно лаяли, визжали, читали суры и аяты, проповедовали всеобщее счастье и то и дело звенели снятыми цепями.

— Лампу! — напомнил Аль-Хазред.

Абу Талиб, почтительно поклонившись, направился без раздумий в покои шейха, где обнаружил и кривую свою джамбию, и кучу ненужного теперь золота, и старую медную лампу.

Когда огонёк её отразился в глазах Аль-Хазреда, старый поэт сказал:

— Да ты совсем молод, шаир из Куртубы! Может быть, хоть мне ты назовёшь имя того, кто послал тебя искать Град Многоколонный?

Абу Талиб нервно дёрнул плечом:

— Почтенный, разве сам ты не по доброй воле искал Ирем?

— Я должен был быть последним, — сказал Аль-Хазред. — А за мной — ещё один с Посланием. Остальные и близко были не должны подойти к Ирему.

— А мой спутник-ференги? Или он тоже с Посланием?

— Значит, нас трое… Это плохо… Впрочем, Ирем сам решит, кто войдёт в его пределы. И если ваш Наставник именно тот, о ком я думаю…

— Что вам всем дался этот Наставник? — воскликнул бенедиктинец. — Надо поскорей убираться отсюда. В городе скоро узнают обо всём и прибежит стража. Сейчас самое время затеряться в толпе…

— О! — сказал Аль-Хазред. — Все думают, что Ирем Зат-аль-Имад есть строение нечеловеческое, могущественное и всесильное, а он на самом деле нежен и трепетен, как росток в первый день творенья. Он потому и защищается столь решительно, и таится в сахре, что страшится стать добычей скрытого зла…

— Да какое же в нас зло? — удивился Абу Талиб.

— Человек до самого смертного конца не знает, сколько таится в нём зла и какого рода это зло…

— Пойдём, пойдём, — торопил брат Маркольфо. — До Ирема ли теперь? Отсидимся с недельку у лавочника Мусы, а потом и на поиски… Ведь стража вот-вот оцепит башню! Муха не пролетит!

— У Маристана есть другая защита, — сказал безумный Аль-Хазред.

— Вокруг Маристана, — закричал монах, — нет ничего, кроме безымянных могил! А вооружённые люди не побоятся мертвецов!

— Как знать, — вздохнул Абдулла Аль-Хазред и вдруг сел на пол, приняв позу голого индустанского мудреца. Бездонные очи его закрылись.

— А вот я тебя в охапочку! — крякнул монах, но, сколько ни старался, не смог даже приподнять Аль-Хазреда, словно был легендарный поэт сделан из камня или свинца.

— Нельзя его трогать! — воскликнул Отец Учащегося. — Он медитирует!

Бенедиктинец оставил свои усилия и подбежал к окну.

Через пустырь к башне действительно поспешала едва ли не вся городская стража, на ходу отлавливая припозднившихся или престарелых беглецов. Конные сотники выкрикивали команды, веля воинам окружать башню.

— Ну вот, — сказал брат Маркольфо. — Дорассуждались. Теперь держись…

Аль-Хазред открыл глаза, выбросил руки к потолку и заговорил. Страшные звуки шёпота полетели по страшному коридору, стены башни задрожали…

Скончавшийся в месяце мухаррам — вставай, вставай, вставай! Хватай живого, грызи живого, жизни ему не давай! Скончавшийся в месяце сафар — вставай, вставай, вставай! Завидуй живому и мсти живому, кровь его глотай! Скончавшийся в месяце раби-аль-авваль — вставай, вставай, вставай! Лови живых, пугай живых, к мёртвым их причисляй! Скончавшийся в месяце раби-аль-ахар — вставай, вставай, вставай! Устанавливай справедливость — сердца живых вырывай!

…Брат Маркольфо, чьё тело тоже стало каменным или свинцовым, глядел, как навстречу стражникам поднимаются из могил останки — обветшавшие или совсем недавние, как пальцы костяные рвут сталь кольчуг, как ломаются о рёбра дамасские сабли, как впиваются редкие жёлтые зубы в конские шеи, слышал, как истошно кричат люди и лошади, увидел, как бьётся в объятиях скелета бдительный юный сотник…

— Что ты делаешь, проклятый колдун?! — заорал монах, превозмог тяготивший его страх и бросился к волхвующему Аль-Хазреду, но так и не добежал…

Скончавшийся в месяце зу-ль-када — вставай, вставай, вставай! Слишком много в нынешнем мире живых — карать их не уставай! Скончавшийся в месяце зу-ль-хиджа — вставай, вставай, вставай! Твори свой собственный Страшный Суд, но следа не оставляй!

Колдун замолчал, потому что все месяцы вышли.

Шатаясь, брат Маркольфо вернулся к окну и какое-то время стоял, закрыв глаза. А когда открыл, то не увидел ничего. Могильные плиты, окружавшие башню Маристана, как стояли, так и стояли на нетронутой почве. Ни одно мёртвое тело не оскверняло землю Багдада. Ни единой косточки не валялось. Да и живых не наблюдалось — ни пеших, ни конных.

Бенедиктинец пустыми глазами поглядел на поэтов.

— Не бойся, садык! — воскликнул Сулейман аль-Куртуби. — Ведь в конце концов — не было никаких мертвецов! Волшебник наш учинил мирадж, который пугает, но не убивает. Такое сплошь и рядом бывает. Стражники, небось, уже устроили давку, ломясь то в одёжную, то в винную лавку — кто страх избывать, кто стыдливо шальвары менять. Невеликий вред нанёс мудрый Аль-Хазред. А мог ведь он, никого не спросив, прочитать полностью свой «Китаб-аль-азиф», по-латыни — «Некрономикон». Тогда б изо всех — душа вон! Уж такое уменье ему дано. Но всё равно нынче никто в Багдаде, даже халифа ради, ни мудрый храбрец, ни бесстрашный мудрец к Маристану не подойдут, не рискнут, смотри, дня два, а то и все три…

— Не сподобился я его перекрестить, — проворчал бенедиктинец, а о том, что рука не поднялась и пальцы не складывались, — умолчал. — Ну, а как мы сами отсюда будем выбираться? Подойти, может, не подойдут, да ведь и нам выйти не дадут!

— Уже получается! — похвалил Абу Талиб стихотворца-ференги. — Но в самом деле, не сидеть же нам тут три недели — власти ведь будут бдеть! Ох и влипли мы — обалдеть! А Синдбад между тем отыщет Ирем! Такие дела, муаллим Абдулла… Но Аллах нам поможет отбросить страх, по сравнению с целью все опасности — прах, пойдём вперёд, а судьба разберёт…

— Никуда не нужно идти, юный шаир, — отозвался наконец безумный узник Маристана и высоко поднял свою лампу. — Никуда не нужно идти, потому что Ирем — рядом…

— Как так — рядом?

— Он всегда рядом, — сказал Аль-Хазред и показал рукой на стену.

Абу Талиб и брат Маркольфо поглядели в ту сторону и увидели, что Ирем действительно рядом — белоснежные дворцы, бесчисленные колонны из цветного мрамора, огненные шары…

Отец Учащегося бесстрашно шагнул вперёд и устремился в желанный город.

Монах тотчас же рванулся за ним.

Абу Талиб, забыв обо всём, летел навстречу мечте.

Бенедиктинец всё же оглянулся — и увидел, как несчастный Аль-Хазред с искажённым лицом колотит в невидимую стену сухими коричневыми кулаками и беззвучно кричит, а из лампы, стиснутой в руке, вылетают капли горящего масла и чертят огненные дорожки…

…Судьба, судьба — судья неизбранный, неназначенный!

 

28

Самурай Катаоки Цунэхару осторожно вышел из своего номера и осторожно стал спускаться на первый этаж. Драгоценную чашу он нёс в простой тёмно-серой нейлоновой сумке на ремне. Он надеялся, что вид человека с небольшой сумкой не насторожит бдительных охранников. Тем более что многие постояльцы постоянно носили ценные вещи с собой, не доверяя дверям и замкам.

Итиро Симидзу (и на это Цунэхару очень надеялся) не успел его заметить, так что, когда несчастный раб чаши придёт в себя и освободится от пут, то не сможет утверждать, что грабителем был именно Цунэхару. Тем более что и сам Цунэхару пострадал от воров…

Навстречу самураю поднимался давешний русский: очень крупный и очень крепкий мужчина возраста позднего расцвета. Ещё вчера и позавчера при встречах с ним Цунэхару отметил про себя некоторое несоответствие между его простоватым и сравнительно моложавым внешним видом — и глубокой мудростью, облагороженной громадным опытом и поддерживаемой спонтанностью и импульсивностью. Русский был очень похож на Гетана, великого мастера дзэн из храма Сёиндзи, в котором когда-то был пострижен сам просветлённый Хакуин и где он потом некоторое время был настоятелем. Русский улыбнулся и кивнул Цунэхару, как старому знакомому (они провели два вечера в баре, хорошо понимая друг друга, при этом Цунэхару не знал ни слова по-русски, а русский, соответственно, по-японски).

Они разминулись на узкой лестнице, предупредительно уступая дорогу друг другу — и в этот момент из коридора второго этажа раздался пронзительный крик. Кричала женщина…

В ожидании парабеллума

Мы не доехали до лагеря метров сто. На обочине стоял один грузовик, а другой — перегораживал нам дорогу. Рядом с грузовиками раздолбанно слонялись бойцы, одетые пёстро — но в кантонистских беретах и с кантонистскими белыми повязками на рукавах.

По идее, нам их опасаться не следовало, это были почти наши люди, но любая революция тем и характерна, что свои и чужие слишком часто меняются ролями…

Был поздний вечер, шёл мелкий липкий дождь, светили фары. Мы вышли из машины. Навстречу нам от грузовика шагнули трое, облитые в чёрную кожу; первый был маленький и тощий, но уже почти не похожий на себя.

— Герр Йоханн Акстельмейер, как я понимаю? — кивнул я головой. — Позвольте представить…

— Некогда трепаться, — сказал герр Йоханн Акстельмейер. — У нас на всё про всё минут двадцать. И не называй меня этой дурацкой кличкой.

— Лев Давы… тьфу, Лев Кимыч, — сказал один из его клевретов. — Давай я объясню по-быстрому?

— Давай, Терешков, — нетерпеливо махнул рукой теперь уже бывший герр Йоханн Акстельмейер. — Только действительно по-быстрому!

— Степан, слушай внимательно и ребятам своим основное переводи, надо, чтобы и они понимали, — начал Терешков; он был жилистый, скуластый и лысый. — Действительно, минут через двадцать — ну, через полчаса — вся эта замять швейцарская кончится. И сейчас от нас зависит, как именно она кончится: или всё вернётся примерно к началу, или завертится уже так, что отсюда не выберется ни одна собака. Надо, чтобы ты прошёл в лагерь и быстро вывел оттуда всех наших…

В общем, как я понял тогда и достроил всё потом, именно эти ребята, Терешков и второй, Марков, устроили в Швейцарии отвязный хэппенинг. Они думали, что получится весело. У них была машина времени (вот не вру: настоящая машина времени!) и какие-то давние личные счёты с маленькой альпийской республикой. Поскольку они могли сновать из прошлого в будущее и обратно, то смогли вычислить, где, как и что нужно подкрутить в прошлом, чтобы в итоге произошло то, чего они добивались. То есть: революция и гражданская война («Чтобы этим падлам не в струю было пломбировать всякие там вагоны…») — возможно, с последующим распадом конфедерации на отдельные кантоны.

Они сделали это. А потом что-то пошло не так.

Машина времени иногда отказывалась перемещаться сама — вместо этого она непредсказуемо и неравномерно ускоряла и тормозила время вокруг себя. А может, не только время, потому что и с географией творилось что-то невероятное… Потом машину они вроде бы отладили, но работала она всё равно не слишком надёжно. Они, конечно, стали считать, разбираться, что же произошло — и получалось так, что вся та ерунда началась тик в тик тогда, когда наша экспедиция ступила на травку лётного поля — и её тут же раскидало по разным временам и пространствам.

Да, и ещё: выяснилось, что Марков и Терешков — давние кореша Хасановны, Криса и дзеда. Что лишний раз подтвердило непременную истину: мир тесен.

Тем временем в лагере наши — то есть тётя Ашхен, Хасановна и Тигран во главе, остальные обеспечивали огневую поддержку, — обеспокоенные моим долгим отсутствием, взяли власть, захватили тётку из администрации и потребовали моего немедленного возвращения, а поскольку она не имела ни малейшей возможности меня им предоставить — то и посадили её саму под арест, туда же напихали албанцев… в общем, получилось весело. Через пару часов весь лагерь был осаждённой крепостью. Польские миротворцы налетели — и откатились, унося своих контуженых; в качестве утешительного приза им вручили часы с маятником.

Так вот, согласно тому, что разведали в будущем Марков и Терешков: если мы сейчас быстро смотаемся из страны, тут всё придёт в относительную норму, швейцарцы покрутят головами, пожмут плечами, хлопнут валерьянки по пятьдесят кубиков — и заживут более или менее нормальной жизнью. Если же мы смыться не захотим или не сумеем — то тут начнётся что-то непостижимое, трудно описуемое (но это бы и чёрт с ним, мы не Беккеты и не Ионески), а главное — закапсулированное. Ни попасть в эту Швейцарию извне, ни выйти из неё уже никто не сможет — очень долго или, может быть, никогда. Для Швейцарии исчезнет внешний мир, а во внешнем мире все немедленно забудут, что где-то была какая-то Швейцария…

Они подъехали сюда пять минут назад, попытались вызвать Тиграна, или Хасановну, или саму тётю Ашхен, но получили ответ, что командиры спят и пусть спят дальше, нет такой беды, которая не подождала бы до утра.

Я сказал: понял. И побежал к воротам. В лицо мне светило два прожектора, я почти ничего не видел…

 

29

Самурай Катаоки Цунэхару порицал себя: если бы он был чуть расторопнее, если бы он забрал яшму пятью минутами раньше, то он успел бы покинуть отель до того, как охрана (состоящая почти всецело из добровольцев!) перекрыла ходы и выходы. А так — ему пришлось осесть в ресторане за дальним угловым столиком и делать вид, что всё происходящее его не касается.

Между тем вскрывалось странное.

До того момента, как прибыла полиция и прекратила распространение слухов, Цунэхару узнал, что в шести номерах отеля в каминах были обнаружены трупы обнажённых девушек, изломанные и с чудовищной, нечеловеческой силой засунутые в дымоходы. Кроме того, в трёх номерах нашлись постояльцы, оглушённые и связанные по руками и ногам. Сейчас полиция повторно обходила отель на тот случай, если что-то пропустили при первичном осмотре?

И ещё одна страшная, но необъяснимая подробность: горла всех девушек были не то что перерезаны, а перерублены просто-таки чудовищными ударами; однако куда делась кровь?..

Шёл третий час изоляции; Цунэхару успокоился и проголодался. В ресторане подавали только китайскую лапшу. Он взял две порции китайской лапши и принялся за обед.

Итиро Симидзу лежал в номере с перевязанной головой и в полнейшей прострации. Его яшмовая чаша пропала! Цунэхару как мог сочувствовал горю товарища. Он не лицемерил: как неподдельно было горе Итиро, так неподдельно было сочувствие Цунэхару. Тот факт, что это именно он стал причиной горя, лежал совсем в другой этической плоскости…

Вскоре появились двое русских варваров: старый знакомец Цунэхару и с ним его товарищ, похожий на сильно постаревшего и раздавшегося в плечах Леннона. Катаоки Цунэхару помахал им рукой. Они сели за его столик, подозвали официанта. Старший русский сказал несколько приветливых слов, младший поморщился. Он всё ещё выглядел больным. Им принесли какой-то странный суп в маленьких чашках…

ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА

(продолжение)

…Ну, чудеса — они за чудесами бегут и чудесами погоняют. И не сказать, чтоб мне это нравилось. Сам себе думаю: а чего это ты, Филя, всё норовишь в какое-мать чудо вступить? Ботинок не жалко?

Однако же вот — вступаю и вступаю. Планида такая.

…Говорил мне кто-то как-то, что бацилла существует — планидомонада называется. Никакой её антибиотик не берёт и даже чистый спирт не берёт, хуже мандавошек — а занимается она тем, что заражает человека его непростой судьбой. Ну и передаётся хитрожопым путём. У кого же я её подхватил?..

Наська? — ещё до войны была у меня такая комсомолочка, её потом в министры культуры прочили вместо Фурцевой, а она взяла и подалась в молокане… Или Менгэ, бурятка, про неё вообще не рассказать, это целый «Наследник из Калькутты» получится… мадам Вонг, может, слышал? — так это она и есть, только уже после, много после.

Да ладно, какая разница? Я ведь, если по делу, то не о том. Меня всё Крис тревожил.

Ночами он орал и плакал.

В конце концов сумел я его поднять, взбодрить и повести за собой.

Заинтересовался он, конечно, ночными событиями, но вяло так, нежизненно. А мне возьми да стукни в башку, что последний раз он жрал ещё в Братиславе — там мы с ним и с Хасановной навернули по пицце. Я ему это сказал, а он и удивился даже: как же так, вроде бы даже сыт… А потом сел, задумался. Говорит: а ведь давно у меня такого не было, вот как доктор с Ираидой пропали — с тех пор. И начал мне рассказывать историю про то, как его корешок и помощник Ваня и девушка Ираида друг друга полюбили, решили пожениться — и прямо из-под загса её похитил злой колдун Эшигедей, а Ваня бросился выручать и тоже пропал, а вот он, Крис, в ворота пройти не успел, они перед ним навсегда закрылись… Рассказывает и просительно на меня смотрит, будто я могу ему что-то подсказать. Понял, что мимо, махнул рукой, объяснил: до этой истории у него такие периоды были, когда он про еду забывал совсем, а потом как рукой отрезало, зато и проницательность у него до тех времён была одна, а после — совсем другая, хилая, можно сказать. Так вот: сейчас он, кажется, всё понял, объяснить ничего не может, а просьба у него ко мне такая: если он что-то делает и говорит как бы не то, что надо — всё равно его поддерживать и подыгрывать ему, ну или хотя бы не мешать, эпическая сила, потому что именно сейчас, сегодня — многое должно решиться, все пути в одну точку сходятся…

Всё: глаза живые у человека, и морда, хоть и впавшая внутрь себя, но тоже живая. Вот теперь, говорит, можно и пожрать.

И пошли мы в ресторан. По дороге он меня ещё раз расспросил, что я видел сам и что слышал от других. Я рассказал: ещё когда утром шёл с завтрака (какао и два сухаря) — услышал, как женщина завопила. И с самурайчиком, который тут же рядом со мной оказался, мы в комнату вломились. А это горничная — убиралась, сунулась в камин (холодный, понятное дело, поскольку лето) и обнаружила в камине голую девку с перерезанным горлом. То есть что горло перерезанное, это мы потом поняли, когда выволокли бедолагу из трубы.

Охранники отеля кое-как дозвонились до полиции. Приехал один — бывший банковский сторож. Убедился, что все подозреваемые в сборе, велел продолжать в том же духе: то есть никого не впускать и не выпускать, — а сам начал осматривать помещения. Нашёл ещё несколько голых девок в каминах. Впал в неистовство. Охранники его связали и послали за следующим. Вот пока едет…

Почти все подозреваемые — то бишь постояльцы — так в ресторане и сидели, поскольку их никто не отпускал. Вот взять немцев и японцев: у тех и у других дисциплина в крови. Но немцы за границей с себя это скидывают — а японцев иной раз как заусит!.. готовы строем ходить и в ногу. Особенно когда их большая компания.

И вот что забавно: за одним столом с моим знакомым самурайчиком никого нет, хотя все прочие места заняты. Поздоровались мы, сели. Спросили какао. Нету, говорят, какао, кончился продукт, есть только кофе. Но желудёвый. Будете? Что делать, говорю, будем.

Приносят. В чашечках кипяток, а в кипятке плавают по три жёлудя. Я сам быстро закипать начинаю, и тут меня Крис за штаны ловит и говорит: Филя. Филя, очень спокойно. За мордой своей следи. Я рассказываю тебе забавный анекдот, понял? Ну, говорю, понял, рассказывай. Филя, говорит он, та штука, за которой мы сюда притаранились, лежит вот в этой сумке на полу…

Я, Стёпка, ведь только с виду дурной. Если что-то всерьёз идёт, я схватываю моментально. Поэтому во всю морду улыбаюсь и Криса хлопаю по плечу: мол, ну ты и отмочил! И так же с улыбой спрашиваю: брать будем сейчас или погодя?

Ни в коем случае, он смеётся в ответ, даже не вздумай к ней прикоснуться, только следим и держимся вблизи! Потом, говорит, подробно объясню, а пока просто зарубку поставь: не прикасаться…

И тут вдруг тощий крашеный в блондина япошка, который за соседним столиком вполоборота к нам сидел, к самурайчику нашему подлетает и на басах с ним начинает объясняться, в нашу сторону грозно позыркивая. И самурайчик вскакивает, сумку с пола хватает, прижимает к груди и нам что-то такое выразительное кричит высоким голосом! А блондин переводит — коряво, слова путает, но общий смысл понять можно. Дескать, никому не позволено воровать имущество подданных императора! Господин Цунэхару возмущён вероломством. Он, блондин, наш разговор слышал и господину Цунэхару пересказал…

Крис делает умное и очень задумчивое лицо, пальцем в воздухе водит, будто буквы рисует, потом сам себе кивает, блондина спрашивает: милостивый государь готов заложиться, что он размовляет по-русски? Тот моргает, и видно, как у него в глазах крестики-нолики прыгают: переводит сам себе и пытается уяснить. А Крис уже мне: дывысь, Филя, найкращий пример пустоложества. И к блондину: я рассказал другу анекдот, основанный на игре слов; не будем к нему возвращаться, но переведите, допустим, это: як це кляти москали наше сало называють? — як же ж? — це-ллю-лиит! — повбывав бы усих! Вы въехали? Ни-и? Тогда почему вы позволяете себе, не понимая ничего из сказанного, базлать полную пургу и стремать честных людей?

Блондин уже с лица бордовый и вот-вот упадёт. А Крис встал, плечи величественно развернул и раскатисто требует: переведите же господину Цунэхару, что нам с товарищем стыдно за вас! Что мы приносим господину Цунэхару извинения за вашу гнусную выходку!

И сел.

Блондинчик что-то пробормотал и боком-боком — исчез. На своё место вернулся и стал совсем маленьким. Самурай на него даже не посмотрел, но словно обгадил на лету, а нам поклонился и снова сел — после того, как сел Крис. И оба они с Крисом друг другу раскланивались и делали какие-то жесты, как бы говоря: моя твоя не понимай, но всё одно — зашибись.

Однако сумку с Граалем самурай на пол уже не ставил, а держал на коленях…

И тут приехал ещё один полицейский.

В ожидании парабеллума

Что и как происходило в лагере, я помню не очень хорошо. Не знаю, почему. Сумбур. Или, как сказал бы отец, сумбур вместо музыки. Наверное, я просто перенервничал… Хорошо, что мне сразу нашли Хасановну, я в три слова ей что-то объяснил, она распорядилась тащить сюда Лёвушку с клевретами, — в общем, дело попало в надёжные руки.

Я знаю, что это глюк, аберрация памяти — но меня как будто на самом деле, физически, передавали с рук на руки, не ставя на землю; все вокруг были огромные, страшные и усатые, опоясанные пулемётными лентами, с винтовками за плечами. Горели прожектора и шарили повсюду гибкими лучами…

И единственное, что выпадает из этого бреда, — как будто я вдруг оказался в тёплый солнечный день на даче, и всё было понятно и соразмерно, и никуда не летело, и я никуда не торопился… я не говорил ещё, какая у нас дача? — очень старый бревенчатый двухэтажный дом на берегу Енисея, на довольно крутом склоне, и вокруг дома лес: сосны и берёзы… — вот примерно так я и ощутил себя, когда вбежал в корпус, где жила Ирочка.

Не знаю, добивались ли древние легендарные китайцы со своим фэншуем того эффекта, которого добивается Ирочка чисто интуитивно? Не уверен. Что нынешние ни фига похожего не умеют, это точно.

Я только вбежал в дверь, а меня уже охватила любовь ко всему человечеству в целом и вот к этой маленькой его части, которая тихо радовалась жизни тут, в четырёх пенопластовых, обшитых гофрированным алюминием, стенах. Мне сразу захотелось сделать им что-то приятное, полезное, даже ненужное, но чтобы от души. Вообще-то я к этим её шалостям адаптирован, у меня на них иммунитет. Но тут и меня шарахнуло.

Устоял.

А многие, похоже, не устояли…

Входишь и попадаешь в холл. Из холла четыре двери в комнаты — и лестница на второй этаж. Всё до крайности утилитарно, как в вагоне. Так вот: пол в холле был устлан ковром, стоял посередине столик с телефонным аппаратом и широкой вазой, полной апельсинов, стояли кресла — лёгкие, складные, но кресла, — стоял большой плоский телевизор, на стенах висели картинки, картины, маленькие пластилиново-бумажно-тряпичные барельефчики, с потолка на нитках свисали странные птицы и ангелы… Я видел, что из этого сделала Ирочка (она называла свои рукоделия «узелками» — будь то картинки или какие-нибудь сооружения из соломинок для коктейля) — ну, примерно десятую часть, затравку. Всё остальное делали или приносили другие… В общем, уходить отсюда не хотелось. Особенно — идти обратно, к дождю и винтовкам.

Я постучал к Ирочке, она уже спала, её не хотели будить, она устала, потом поняли, что надо. Она увидела меня и заревела. Я велел ей собираться. Я сам чуть не ревел.

 

30

Цунэхару старался успокоиться. В происходящем была своя гармония, и её необходимо было суметь постичь. Мешало прежде всего то, что он оказался на грани потери лица, в затмении сердца доверившись полуграмотному соотечественнику. Прав был настоятель Гетан: неполное знание — это лишь сумма чужих заблуждений; а знание без просветления не может быть полным… И Цунэхару испытывал жгучий стыд, когда вспоминал себя, вскочившего с обличениями, невежу и дурака.

Это несколько мешало ему воспринимать происходящее. Даже тогда, когда полицейский через переводчика объявил, что найдено орудие преступления, и продемонстрировал хамидаси работы мастера Куро, Цунэхару не сразу понял, что это как-то касается его лично; только потом, когда почтенный пожилой горожанин, присмотревшись к клинку, высказал сомнения, поскольку эта вещь редчайшей работы стоила, скорее всего, очень, очень дорого! — а в высшем смысле она просто бесценна, — лишь тогда самурай Цунэхару постарался стряхнуть с себя пелену вины и возвратиться в текущую реальность. К него была цель. Вернее, Цель. Возможно, для достижения Цели ему придётся этих варваров убить или даже обмануть. Он готов. Цунэхару ещё раз проверил себя изнутри и подтвердил: готов.

Возможно, он как-то особенно посмотрел на русских, потому что «Леннон» чуть усмехнулся и подмигнул ему.

ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА

(продолжение)

Ну, Стёпка, много я в жизни маразмов видел, но такое мне бы и в голову не пришло! Полный распад.

Я уже говорил, что первый полицейский банковским сторожем был? Второй — вообще библиотекарем оказался. Чем-то на нашего Криса похож, дылда такая — только подстрижен сильно по моде. И, кажется, пидор. Не знаю, почему мне так показалось, но вот…

Ну и чинганутый на всю голову, конечно. Тут, как говорится, однозначно.

Он, видишь ли, решил для себя так: поскольку в литературе и в кино все способы совершения преступлений уже описаны, нового абсолютно ничего давным-давно не придумывается, значит, главное — подобрать из книжек самое точно описание того, что произошло, и посмотреть, кто в книжке убийца. Ну, например, труп обнаруживают двое свидетелей, один из них посторонняя девочка, на столе недоеденная яичница с маленькими грибочками и кофе без сахара, время смерти — около девяти утра, время обнаружения — одиннадцать двадцать, на пальце след от снятого кольца, значит, убийца — соседка из квартиры напротив. Почему? А потому, что в романе «Гибель мёртвого трупа» писателя Джона Ф. Шита именно это преступление описано, и там убийца — соседка из квартиры напротив. Всё понятно?

А далее — революционный трибунал…

Но в нашем случае у него сбойнуло. Во-первых, потому, что в чистом виде подобное преступление описывалось, да — но только с одним трупом. А семь — это уже какой-то Джек Потрошитель получается; случай, кстати, так и не раскрытый. Во-вторых, все семь голых девок были совершенно одинаковые во всём, даже отпечатки пальцев, я уж молчу о прочем. В-третьих, непонятно было, где их замочили, поскольку кровопролитию полагалось быть чудовищному, а тогда — почему ни капли не капнуло? А главное, орудие убийства по цене в полмиллиона… это у бедняги просто в голове не укладывалось. Зачем резать девок такой дорогой вещью, если можно взять простой офицерский нож за пятнадцать франков? Наконец, из зоопарка, куда он сразу позвонил, ни один павиан или там гамадрил не сбегал уже сто двадцать лет…

Да, и ещё: трое постояльцев, кем-то оглушённые ударом по голове сзади и связанные полотенцами — это-то как пришить к делу? А почему из цветочного магазина, несмотря ни на какую революцию, привезли несметное число дорогущих орхидей — заставили весь холл и даже не спросили, чей заказ и оплачен ли он вообще? А откуда на бильярдном столе взялось пять аккуратно разложенных кучек, каждая из пяти зёрнышек апельсина? Кто избил двух детективов отеля, связал их и оставил в запертой комнате, предварительно вколов сыворотку правды? По следам получалось, что метелили и связывали друг друга они сами: комната была заперта на засов изнутри. Ко всему прочему все часы в отеле остановились ровно в полночь, а курительная комната, душевые для персонала и шведская стенка в спортзальчике оказались выкрашены в красный цвет.

Короче, следствие зашло в тупик.

И вот так за всеми этими маразмами прошёл целый день. Никого за пределы гостиницы не выпускали и никого не впускали снаружи, так что к вечеру кончилась даже китайская лапша…

 

31

В тот день Толик нашёл два колеса, а чуть позже Нойда принесла в зубах живую крысу.

…После страшного приключения на мосту как-то совершенно без обсуждений решено было остановиться. Да, отдых не приносил облегчения, сбитые ноги не заживали, а разбредшиеся мысли не собирались воедино, но что-то внутри, глубоко, объясняло организму: это тупое движение нужно прервать — и тогда, может быть, прервётся какая-то другая цепь событий…

Место нашли укромное, в небольшом саду каменных и медных деревьев, перегороженном декоративными стенами из грубого камня, светло-серого, жёлтого и бордового. Наверное, когда-то эти стены обвивал плющ, а по выдолбленным желобкам сверху текла журчащая вода. Удобные скамейки стояли в разных местах…

Все были угнетены. Николай Степанович долго не мог сформулировать природы этого угнетения, пока не сказал Толик: «Вот так мы себя и чувствовали, когда поняли, что нас продали живьём…»

Да. Бессилие, унижение, обида.

Почему? Обида — на кого?

Но даже в этом не хотелось разбираться. Всё внутри стало черным-черно.

Похоже, что хуже всех пришлось Шаддаму. На него страшно было смотреть.

Более или менее стойко держались только Толик и Нойда. Они уходили и приходили, Толик приносил какие-то вещи невнятного назначения, складывал в кучу. Армен однажды подошёл к этой куче, присел на корточки, вяло поковырялся, отошёл, лёг. Этим весь интерес к деятельности Толика был исчерпан. Никто его ни о чём не спрашивал…

Счёт времени снова пропал.

Но однажды Толик принёс два колеса. То есть, наверное, никто никогда не помышлял использовать эти предметы в качестве колёс, но — они были достаточно большие, с полметра в диаметре, круглые и с отверстиями посередине. Толщиной примерно в два пальца, мутновато-прозрачные, но с множеством разноцветных или металлически поблёскивающих точечных вкраплений, они вызывали в памяти смутные ассоциации с детскими игрушками… что-то такое для бассейна, для пляжа…

Увидев их, наконец-то поднялся на ноги Шаддам. Да, никто никогда не видел Шаддама таким. У него был порван и помят костюм. Тяжело волоча ноги, он подошёл к Толику и жестом попросил одно из колёс. Держа на одной ладони прозрачную пластину, он другой рукой долго по ней водил, как будто стирая пыль. Потом отдал её Толику, повернулся и так же нога за ногу вернулся на своё место, не сказав ни слова. Но не лёг, отвернувшись от всего на свете, а всё-таки сел. Да, сгорбившись, да, спрятав лицо в ладони…

Костя и Николай Степанович, не сговариваясь, подошли к нему с разных сторон и сели рядом.

Шаддам убрал руки с лица и откинулся назад, не открывая глаз.

— Тяжело… — сказал он. — Тяжело, когда… Такой вот осколок прежнего мира — в пыли под ногами…

— Ты что-то вспомнил? — спросил Костя.

Шаддам кивнул:

— Слишком многое… Ещё тогда, на мосту. Но мне трудно объяснить, это касается той, прежней жизни. Представьте: просто развалины дома — и развалины дома, где жила ваша любимая… Я многое вспомнил, но это всё бесполезно для нас, а просто умножает горе.

Николай Степанович легонько похлопал Шаддама по руке. Некоторое время все молчали.

— Да, — сказал наконец Шаддам. — Наверное, я всё больше становлюсь человеком… вдруг ощущаешь, какая у тебя тонкая шкура. Тонкая, непрочная…

Подошла Нойда, подошла Аннушка, сели. Последними подошли Армен и Толик.

— Эти диски — детали системы, с помощью которой во всяческие изделия можно было вдохнуть жизнь, смысл и иллюзию. В медные деревья, в дома, в мостовые… Всё сразу становилось другим. Этого больше нет — и не будет никогда…

Он посмотрел на Толика.

— Они крепкие. Выдержат любую нагрузку. Твёрдые очень — будет трясти…

Толик только пожал плечами.

— Я боюсь, — продолжал Шаддам. — Мне очень страшно. То, от чего мы сумели убежать и спрятаться, было… сторожевым псом, не более. То, что спит впереди… мы его чувствуем. Отсюда тоска. Оно тоже чувствует нас…

— И что же делать? — спросила Аннушка.

— Всё равно — только идти. Но дальше будет ещё хуже…

— А — кто это? Или что это?

Шаддам задумался.

— Я не уверен, что смогу объяснить правильно, — сказал он наконец. — В языках людей просто нет тех понятий… Если я буду… неточен… неточен, груб, примитивен — извините меня. Многое придётся описывать, а не называть…

Бог ещё не создал глину, и вся земля была камнем. Каменные деревья росли на каменных холмах, каменные цветы распускались в гротах и каменные звери гуляли и охотились в каменных лесах. Гулко и холодно было на Земле. И жил колдовской зверь Сор, наделённый злым умом, и братья его: Шар, Ассарт, Хобб, Дево, Йрт и Фтах. Рождены они были от чёрной жабы, вышедшей в незапамятные времена из жёлтого моря яда и совокупившейся с чёрным каменным великаном, оставленным Богом на берегу этого моря, дабы никто не мог покуситься на жёлтый яд…

Сор имел хвост и был колдовской зверь, и хитрость его, коварство и злоба не знали предела. Шар был как огромная каменная черепаха и был самый сильный среди них всех. Ассарт умел рыть ходы до огненного ада и ледяного ада, и рыл он так быстро, что земля не успевала вскрикнуть. Дево ползал на брюхе, потому что не имел ног, но знал ход звёзд и лун на все времена. Хобб был самый маленький из братьев, зато умел делать так, что находился в тысяче мест сразу. Йрт, одноглазый, однорукий и одноногий, владел настоящим огнём. Фтах же, похожий на огромную голову, мог сделать новый мир, такой же, как прежде, или другой…

Фтах создал новый мир взамен погибшего — и, может быть, не один; Сор и Дево создали эронхаев и мангасов; мангасы с позволения эронхаев создали людей… Но кто был тот Бог, который создал чёрного великана и море жёлтого яда? Мир — это Земля или мир — это Вселенная? Осталось ли что-то от первомира, разбившегося на малые осколки? И было ли что-то ещё раньше? А что такое «раньше»? А если было, то как и где?

Многими вопросами задавались эронхаи, полные восторга и радости познания. Они добрались до многих звёзд, но нигде не нашли равных себе; они проникли в глубины материи и убедились, что там, где кончается самое простое, начинается самое сложное; и то же самое со временем: там, где кончается запредельное прошлое, начинается запредельное будущее, но время при этом не замкнуто, и нельзя, описав петлю, попасть туда, откуда вышел. Время вообще оказалось очень интересной и не до конца понятной субстанцией…

В каком-то смысле наш мир, наше пространство — это просто взгляд на время изнутри времени.

Да-да-да, до своего перерождения Шаддам занимался именно этими исследованиями…

Так вот, как исследователь он в общих чертах знал, что где-то когда-то ещё одна группа наткнулась на некий временной пузырь — похожий на тот, в котором бок о бок с эронхаями жил занятный народ людей, бежавших от будущего, но только гораздо большего размера, — в котором обитало нечто, по свойствам своим напоминающее то, что отвечало понятию «Бог». По крайней мере, оно могло делать мёртвое живым и живое — мёртвым.

И сразу в воздухе повисла мысль: а нельзя ли это если не подчинить, то хотя бы исследовать, а потом использовать полученные знания? Поскольку последнее, что осталось недоступным эронхаям, — это подлинный смысл жизни…

Те исследователи доставили в Ирэм крошечную часть этого — каменную чашу, напоминающую половинку яйца. Возможно, что чаша и была на самом деле половинкой яйца.

Что случилось потом, Шаддам просто не знает. Он ушёл в перерождение…

Никто не заметил, как Нойда исчезла. Она появилась, когда слушатели расходились.

Аннушка вскрикнула, но сдержала себя. В зубах Нойда держала дёргающую хвостом небольшую серую крысу.

В ожидании парабеллума

…Потом Хасановна подошла к Лёвушке, внимательно в него всмотрелась и процедила: «Географ…» Лёвушка оправдывался: «Я не географ, я историк!»

Но дело было сделано.

Повторилась воспетая в песне (и, я думаю, типичная для всех харизматических лидеров) ситуация: «Он шёл на Одессу, а вышел к Херсону»… Вместо того, чтобы въехать в туннель, ведущий прямиком в Италию (туннель был железнодорожный, но ездили по нему на машинах, поезда же не ходили давным-давно), мы оказались (наверняка миновав нечувствительно десяток блокпостов) на улицах Женевы, в самой цитадели банкистов. Лёвушка же, напоминаю на всякий случай, был вождём кантонистов Йоханном Акстельмейером, мы ехали на грузовиках с кантонистскими белыми звёздами на бортах, и бойцы, сопровождавшие нас, одеты были по-кантонистски (то есть во что попало). А тут ещё партизанский джип — Ангара ехала с нами, чтобы Лёвушка познакомил её с командирами, охраняющими подходы к туннелю…

Надо было что-то делать. Лёвушка, страшно сопя, посовещался с Тиграном, с Ангарой, потом по рации вызвал свой штаб — и двинул на Женеву прикорнувшие в тёплых деревнях войска. К утру гражданская война была выиграна…

Да, вот ещё что: пока мы ехали, я рассказал Лёвушке, что прочёл наконец записку.

Я её всё-таки прочёл.

Лёвушка пошипел немного, сказал, что я прочёл неправильно, потому что вот здесь не та буква и здесь тоже, но потом махнул рукой и почти согласился…

Я в последней битве не участвовал. Формально — я охранял наших, фактически — проспал остаток ночи на полу в коридоре какого-то переполненного отеля. Помню, как через меня перешагивали…

Утром я столкнулся нос к носу с дзедом. Удивляться не имело смысла. Всё тонуло в перламутровом дыму…

 

32

Цунэхару довольно скоро и непонятно почему ощутил, что ситуация начинает меняться в глупую сторону. Это началось ещё в ресторане, когда побуревший от непривычных умственных действий полицейский решил провести следственный эксперимент, для чего стал отбирать девушек, похожих по параметрам на жертв. Его наконец связали, заперли в одном чулане с первым — и стали вызванивать следующего. Под шумок Цунэхару вернул на положенное место (подменив дешёвой сувенирной подделкой) боевой нож хамидаси работы мастера Куро, что жил и творил в конце эпохи Муромати, на исходе сёгуната Ёсиаки Асикага, последнего главы своего дома… Потом оказалось, что у многих в ресторане точно такие же, как у Цунэхару, тёмно-серые сумки, которые носят на плече. В некоторых сумках угадывалось что-то округлое и тяжёлое. Русские варвары долго не хотели отпускать его, даже увели в свой номер под самой крышей отеля и налили водки. Цунэхару вежливо пил, пока водка не кончилась, наконец поблагодарил и попытался уйти, его пошли провожать — и в это время на улице началась стрельба. Прильнули к окнам. По небу медленно плыли трассирующие пули. Под окнами туда-сюда сновали мотоциклисты. Проехал, громыхая волочащимся железом, странный (похоже, что самодельный) танк.

Чуть позже у отеля затормозили грузовики, и в холле началась возня: как выяснилось, охрана попыталась не пустить партизан, мотивируя это тем, что здесь «зона преступления»; но среди партизан, как назло, оказался полицейский следователь…

В третий раз начался опрос свидетелей, Цунэхару стал шуметь, его отпустили. В конце концов, в его номере не убивали голую девушку и не заволакивали её в камин, а всего лишь оглушили и связали полотенцами немолодого и недовысокопоставленного чиновника.

Притворяясь сильно пьяным, Цунэхару попытался выйти из отеля, это у него почти получилось, но тут опять рядом оказался пожилой русский, привлёкший всеобщее внимание безобразной выходкой: он бросился обнимать самурая, что-то громко объясняя собравшимся. Охрана, естественно, заинтересовалась. А через полминуты в холл вломилась безумная орда: тощий коротышка в чёрных очках, чёрном берете и чёрном развевающемся плаще, с ним несколько громил в кожаных куртках, с ног до головы увешанных оружием, две старухи, одна обычная, а одна очень пугающая, чем-то напоминающая богомола, девочка с необычным взглядом больших медленных глаз, очень яркая женщина с узким лицом и горбатым тонким носом, лопоухий несколько нескладный юноша…

Русский варвар страшно закричал и, бросив Цунэхару, обнял их всех.

Целую неделю Шпак и Шандыба занимались всякой ерундой, от которой успели отвыкнуть: в частности, пришлось навестить португеза, от которого сбежал таджик и который вдруг залупился и предъявил; на первый раз ему негромко, не пуская в ход аргументы, объяснили, что вообще-то таджиков много, а он, португез, один; и если с ним самим что-то случится, то что он будет делать? А таджика так или иначе придётся списать, пропал он в несчастной Барселоне ad patres…

Потом им позвонил Ираклий, вызвал к себе и, жуя сигару, процедил, что упущенного ими пацана надёжные заинтересованные люди видели в Мексике, вот теперь сами летите и разбирайтесь на месте…

Шпак кивнул: у него в Мексике были хорошие связи личного характера. Шандыба скривился с неудовольствием: от мексиканской жратвы (или от воды?) его пучило.

Тем не менее надо было лететь…

В ожидании парабеллума

…Если буквы, надколотые сверху, читать, а наколотые снизу полагать за разделители слов… Получается вот что:

«СОС. Граал. В. Ир`м. Требуем. Вход. Менора. Хил. Ибахтв. Кцис. Отхо. Ран. В. Крсе. Проклят. На. Огон. Сол.»

— Не «отхо», конечно, а Отто, — сказал дзед. — «Отто Ран в курсе». Конечно, в курсе. Чтоб он не был в курсе… Знать бы, где он сам…

— Зачем менора? — возмутился Лёвушка. — Зачем нормальному человеку может понадобиться менора?!

Я перевернул записку. На обороте оттиск меноры всё ещё читался. Возможно, отец посылал именно его — в расчёте, что мы и так догадаемся, а весь текст — вспомогателен.

— Семисвечник, — сказал я. — Конечно. Вход с помощью семи свечей!!! Я понял! Нужно семь свечей…

У меня было две.

Мы ехали поездом в Марсель. Революционная Швейцария рассеивалась и таяла за спиной, как дурной сон…

…Тигран хотел, чтобы ему всё-таки дали повоевать, но Надежда крепко взяла его за здесь, и он передумал. Марков и Терешков вернулись за своей испорченной машиной времени, сказав, что догонят нас в Марселе. Японец, имени которого я никак не мог запомнить, явно пытался что-то сообщить всем, послать послание стране и миру, но его никак не могли понять, а дзед придерживал бедолагу за плечо, чтоб тот не слишком буйствовал. Крис в тамбуре учил Хасановну танцевать чучу. Ирочка сказала, что у меня отверждение указующего перста и что с этим надо что-то делать; я офигел и не знал, что ответить, поэтому просто сбежал.

Лёвушка где-то спал, я слышал его свист.

Мы занимали два купе, и нас принимали за цыган. Во всяком случае, тётя Ашхен кому-то яростно гадала на картах, я видел это сам, своими глазами.

Мир сходил с ума. Чем мы-то хуже?

Я читал наизусть Отто Рана.

Боги несчастны. Боги наги и несчастны, а также убоги. Именно так: убоги — Хотя за убогость извечно корят человека. Отсюда следует вывод: Боги в убожестве их — лицемеры (Как будто и прочего мало). Но все же сосредоточусь на главном.
Боги несчастны, Несчастны, наги и убоги, Но не с рожденья — Рождаются боги мгновенно, После — живут, И живут они тягостно долго… Может быть, этим всё объясняется?
Знал я людей Из тех, кто живет необдуманно долго. В них человеческого Почти не осталось, А мудрость сродни любопытству злого ребёнка, Обрывающего насекомые ножки.
Впрочем, во мне самом Тоже не так уж много этого самого человеческого сохранилось. Трудно судить.
Боги живут непомерно и горестно долго, Но не взрослеют, избавив себя от докуки Сей — как докучной и необязательной. Может быть, этим всё объясняется?
Боги всегда правы — поэтому боги несчастны. Боги правы и тогда, когда позабыты, — Мир своей правотой отравляя, — Поэтому мы несчастны. Но нам до богов далеко: мы живём короче, И наши несчастья короче тысячекрат. А боги несчастны вечно, убого и долго, Поскольку чрезмерно долго живут в несчастье.
И главное — как же всё-таки долго, Долго, мучительно, мстительно, злобно, бессильно и жалко Они умирают.
Кто-то из них сказал: по делам и воздастся. Он тоже был прав.