В Москву приехал Тимофей Олегович спустя примерно полгода после своей выставки. Привело его сюда важное дело — он пробивал через министерство законсервированный проект экспериментального жилого дома. Он не был автором проекта, все было сложнее. Давным-давно, в хорошую, видимо, пору, Кременцов нафантазировал некий оригинальный проект и даже успел придать ему черты реальности; но позже, в плохую, видимо, для себя пору, он от него сам в панике отказался, зато на обломках его замысла группа талантливых и рьяных архитекторов, отчасти его учеников, сумела создать нечто грандиозное и кошмарное, не умещающееся ни в каких мыслимых сметах и пугавшее любую комиссию одним своим видом. Эта история тянулась несколько лет, быльем поросла, на пустыре, отведенном под застройку, пионеры разбили футбольное поле, а хозяйственники соорудили популярную в городе овощную ярмарку. Участники проекта входили в возраст раздумий, приобретали вес, разъезжались, один успел помереть, причем самый молодой. Но идея жила. Она опиралась, может быть, теперь только на позднее тщеславие этих людей, пусть питаемое одними воспоминаниями. Дескать, конечно, мы ничего особенного не совершили и помянуть нас добрым словом гражданам этого города особенно не за что, но ведь были когда-то планы! Помните, Тимофей Олегович?

И вот пришли новые времена, новые веяния, и вдруг проект оказался кстати, ожил в сердцах и умах. Так иногда дает росток зерно, брошенное в неблагоприятную почву и, казалось, обреченное сгнить. Воскресли былой энтузиазм и былые мечтания. Началась новая кампания, естественно втянувшая в свою орбиту и Кременцова. Он сначала было заартачился, ссылаясь на нездоровье, да и действительно не находил он в себе ни сил, ни желания заниматься гальванизацией архитектурной утопии, но его убедили, что дело это благородное и нужное, что речь идет не о какой-то личной амбиции, а об общем благе и лучезарной перспективе для градостроительства и что без его влияния и связей (про талант никто из учеников не упомянул) вся затея, разумеется, рухнет. Трудно ли растормошить человека, погруженного в духовную апатию, поманив его иллюзией необходимости обществу и воззвав к его гражданским чувствам? С неохотой вступал Кременцов в кабинетную борьбу за свое несчастное детище (в глубине души он всегда считал проект только своим), но постепенно увлекся, взбодрился и разгорячился, как в молодости. Да и препятствий оказалось не так уж много. Горком партии довольно быстро пошел навстречу архитекторам, там работало много новых, сравнительно молодых людей, встречаться и разговаривать с ними было приятно. Они мыслили широко и современно, и знания их были глубоки. Кременцов диву давался, вспоминая свои прежние хождения и баталии, когда его в этом же здании по любому поводу пытались охладить. Такого теперь не было, зато, когда речь заходила о деньгах, лица этих умных и знающих людей вытягивались и становились уныло-непроницаемыми. Кременцов по старой привычке пытался входить в раж и бушевать, но его урезонивали, говоря, что мечтать никому не возбраняется, это одно, а тратить денежки из государственного бюджета — это совсем другое.

И все же на преодоление всех препятствий ушло не более трех месяцев — детские сроки. Сошлось на том, что понадобился еще только один голос, одно решение, один росчерк на бумаге, за этим росчерком и приехал Кременцов в Москву. Этот росчерк, завитушка со смешным бантиком на конце, должен был принадлежать начальнику главка, человеку, которого Кременцов знал с незапамятных времен. Их ничто не связывало, кроме короткого студенческого приятельства, и ничто не разделяло, кроме общей влюбленности в девушку, на которой будущий начальник главка женился, а спустя три года ее бросил с двумя крохотными детишками на руках. Звали этого человека Федор Данилович Бурков. Со стороны, понаслышке Кременцов представлял себе его жизнь как калейдоскопическую круговерть взлетов, падений, ошибок и побед и в то же время упорное, неуклонное, кропотливое движение наверх. Ехать к нему Кременцову было что нож острый. По его мнению, Бурков последовательно изменял идеалам, растоптал вокруг себя все, что только мог и успел растоптать, но странным образом сумел окружить свое имя ореолом независимости и честности. Кременцов, сам не безгрешный, боялся увидеть в этом человеке собственное окарикатуренное изображение. На закате дней своих он старался избегать подобных потрясений. Ему легче было думать, что он уберег нечто святое в душе, пусть и не давшее плодов, от дурных токов времени.

Но и не ехать он не мог, приученный сызмалу относить интимное самокопание, вредящее главной цели, к области стыдноватых эмоций и капризов. Сделай дело, после переживай. Кому, как не старому студенческому приятелю, проще всего подступиться к Буркову по такому щекотливому вопросу, когда все зависит единственно от точки зрения, а объективные обстоятельства можно подавать под разными соусами?

Остановился он, как всегда, в гостинице и оттуда, из номера, позвонил сыну. Трубку сняла Даша, чего он и опасался. То есть он знал, что ответит именно невестка. Викентий подходил к телефону только в тех редких случаях, когда был дома один. Даже если аппарат звонил у него под носом, он звал супругу. Объяснялось это просто: Викентий не желал тратить свое дорогое время на пустое любезничанье с многочисленными Дашиными родственниками и знакомыми, которые в основном и звонили.

С невесткой Тимофей Олегович со времени последней ссоры еще ни разу не разговаривал, хотя в письме, недавно отправленном, посылал ей самые искренние приветы и уверения в дружбе и расположении. Правда, и в письме он не удержался и спросил, как поживают Дашины больные, не все ли перемерли. Опять бес его под руку толкнул.

Со своей стороны Даша, в ответном письме сына, сделала вежливую приписку, где о ссоре не упоминалось, но в слишком настойчивом пожелании беречь свое здоровье сквозила интонация упрека.

— Это ты, Даша, дорогая? — спросил Кременцов, услышав в трубке деловое Дашино: «Я слушаю вас!»

— Папа?! Это вы? Как хорошо слышно. Вы откуда звоните?

— Я в Москве, понимаешь ли, оказался. У вас как, все в порядке, надеюсь?

— Ну что же вы не предупредили, мы бы встретили!.. Викеша, отец звонит, он в Москве! — это она крикнула в комнату. Послышались звуки возни, повизгивания, окрики — и в трубке раздался ликующий Катин голосок:

— Дедушка! Ты к нам приедешь? Ты чего мне привез?

У Кременцова враз потеплело на сердце. Внучка всегда действовала на него как успокоительная пилюля.

— Здравствуй, котенок! Что я тебе привез — сама увидишь. Удивишься еще как! — Про себя подумал: «Не забыть бы действительно забежать в «Детский мир».

— Удивлюсь, да? А чего, дедушка? Большое, красивое, да?

Он услышал, как Даша незло крикнула: «Бессовестная попрошайка!», как опять завизжала в восторге и обиде внучка, трубку у нее отобрали.

— Ты, отец, как обычно, в своем репертуаре, — сурово вместо приветствия пожурил Викентий. — Из гостиницы звонишь?

— Да, сынок. Не обижайся. Выехать пришлось неожиданно. Я по проекту приехал, помнишь, я тебе когда-то рассказывал про экспериментальный дом?.. Ну да, конечно, не помнишь.

— Помню, но смутно. А что за дом? Ты будешь строить?

— Да вряд ли, Кеша, тебе это будет интересно. Подумаешь, дом какой-то. Не стоит твоего внимания, ей-богу.

Кременцов нарочно оседлал любимого конька, того конька, на котором он немало помотал нервов еще покойной жене. Он любил, впадая в искреннюю жалость к самому себе, одинокому, говорить, что его дела, то, чем он живет, в сущности, никому из близких неважны. Он действительно так считал, но давно, сто лет назад уразумел, что искать такого рода понимания и сочувствия у тех, с кем сидишь ежедневно за завтраком и обедом, по меньшей мере наивно. Из этого источника духовной жажды не утолишь. И если он впоследствии заводился на эту тему, то больше для того, чтобы сбить с толку родного человека. Сейчас он таким образом опередил осточертевшие стенания Викеши по поводу его якобы пренебрежения к сыновнему очагу. И он достиг цели. Викентий лишь печально спросил:

— К ужину приедешь?

— Нет, сынок, устал с дороги. Попью чайку и завалюсь баиньки. Мне ведь не тридцать лет.

— Давай мы к тебе подскочим с Катенькой, — заманчиво предложил Викентий, и тут же в трубку донесся счастливый внучкин визг. Тимофей Олегович заколебался:

— Да нет, пожалуй, Викеша. Завтра лучше будет...

Они еще немного поговорили о том о сем. О Катенькиных успехах в детском садике, о здоровье — и распрощались. Кременцову было и неловко, и стыдно, и Катеньку хотелось побыстрее расцеловать, насмотреться в ее чистые, весенние роднички, но что-то мешало ему немедленно мчаться на долгожданную встречу. То была не просто усталость. А если и усталость, то не столько тела, сколько разума и души. Он, как скупец, которого обобрали до нитки и оставили с одним медным грошом, инстинктивно и жадно оберегал этот оставшийся грош — независимость своего одиночества, оберегал часто и во вред себе.

Он распаковал чемодан, переодел рубашку, предполагая спуститься в ресторан поужинать. Потом посидел в кресле, отдыхая. Смежил веки, расслабился и почти задремал. Он радовался своему недавно приобретенному умению дремать сидя. Это был и не сон и не явь, а блаженная прострация, полная неги. В эти минуты тяжелые, горькие мысли отступали, на смену им приходили тишайшие дуновения выборочных, дорогих воспоминаний. Надо было только поудобнее, послаще усесться. «У каждого возраста свои преимущества, это верно, — думал он. — Важно угадать соответствие. Грезящий юноша заглядывает в будущее, человек моих лет возвращается памятью к идолам прошлого. Это надежнее. Воспоминания никогда не изменят и не обманут, а переделывать их по своему желанию можно точно так же, как выстраивать будущее, самое для тебя завлекательное. И то и другое одинаково приятно».

Он думал о вечном, о том, что дает силы, когда нагрянут сроки, бестрепетно перешагнуть роковой предел. Ему не так уж долго осталось ждать этого часа. «Всю жизнь мне недоставало веры, — сожалел Кременцов, — потому что я так и не нашел своего божества. Во что верить? В какого бога? В искусство? В социальный прогресс? Или в бабочку, беззаботно кружащую над летним полем? Не нашел своей веры, и оттого душа часто бывала незанятой и праздной. Оттого и до сих пор суечусь и занят, в сущности, больше собой, чем миром. Только вера во что-то, пусть ошибочная и со стороны смешная кому-то, заполняет человека целиком и спасает от неизбежного растления. Вера, лишь она одна дает огню, изначально живущему в каждом, не потухнуть, гореть ровно и светло, и в конечном счете привносит осмысленность в бытие. Человек заблуждается, домогаясь власти, богатства, славы, уподобляясь, как ему кажется в ослеплении сердца, существу некоего высшего порядка. Это все пустое. Единственно, что нужно человеку, — это вернуться к концу жизни во младенчество, вернуться уже сознательно к той чистоте и свежести духа, которые были щедро отпущены ему природой в самом начале пути».

Кременцов улыбнулся своим мыслям, сочтя их в ту же секунду наивными и зряшными, навеянными немощью и страхом. Тут уж чего скрывать. Ему чем дальше, тем больше знаком был этот зловещий страх перед неизбежной расплатой за несуразность и пустозвонность прожитого, страх перед последней, ослепительной точкой. Перед полным небытием. Этот подлый страх люди пытаются заглушить по-разному, одни, склонные к созерцанию, — рассудком, другие — болезненной старческой активностью, судорожными попытками приникнуть к давно пересохшему ручью молодости.

Тимофей Олегович часто вспоминал молодую женщину, с которой познакомился в прошлый приезд, — Киру Новохатову. Пожалуй, слишком часто и радужно вспоминал. В тиши и просторе своего одиночества он как бы воссоздал ее облик заново, примешав к нему многие воображаемые черты, желанные ему, но ведь такое случалось с ним не впервые. И он отлично помнил, чем обыкновенно кончалось подобное убогое, ребяческое мифотворчество. Оно кончалось крахом, хуже чем крахом, потому что крах все же подразумевает окончательность. Те былые портреты, написанные мазками воспаленного воображения, при очной ставке доставляли ему мизерное удовольствие, заквашенное на лютом самообмане, и это всегда оборачивалось муторным похмельем, от которого не вылечивало время. Те женщины, смеющиеся и отдающиеся ему или отвергающие его, своего творца, оставляли на сердце незаживающие шрамы.

Он вовсе не собирался звонить Кире, но знал, что непременно позвонит, хотя бы в последний вечер, когда уже купит билет на самолет.

Кременцов причесался у зеркала в ванной, начал было разбирать чемодан и все никак не мог решить: пойти ему ужинать или достаточно будет попить чайку с печеньем, которое он предусмотрительно захватил из дома. Потом, ничего не решив, подошел к телефону и набрал номер, звучавший в его памяти с такой силой, будто он звонил по нему ежедневно.

Кира сама сняла трубку, и он ей назвался и напомнил о себе. Она вроде бы не удивилась и даже обрадовалась, но сразу включиться в его настроение не сумела или не захотела, а потому, задорно поздравив его с приездом, умолкла.

— У меня в Москве так мало знакомых, — сказал Кременцов, — я рад любой возможности поболтать. Сижу в номере, как сурок. Вы не сердитесь, что я позвонил?

Теперь-то Кира не могла не понять, что он звонит неспроста и что у него есть намерения.

— У вас опять выставка? — спросила она.

— Да нет, я по другому делу. Кира, у меня к вам предложение. Вы не могли бы высвободить вечерок и сходить со мной в театр? Вы любите театр?

— Театр я люблю, — ответила она, — и вечерок высвободить могу. Они у меня все свободные, вечерки.

«Интересно, — подумал Кременцов, — слышит ее муж этот разговор?»

— Вы не больны, Кира?

— Ни капельки.

— Какой-то голос у вас самопогруженный... Знаете, если вас что-нибудь смущает, если вы не хотите идти в театр, вы не затрудняйтесь, скажите. Я не обижусь.

— А когда? Завтра?

Кременцов оживился:

— Можно и завтра. Или послезавтра. Мне надо только билеты организовать. Вы в какой театр хотите?

— В любой. Мне все равно.

— Мне тоже все равно. Я в театре уж не помню когда бывал в последний раз. Так я вам позвоню дополнительно?

— Позвоните лучше днем, запишите мой рабочий телефон...

Он записал номер и попрощался, пожелав ей спокойной ночи. Она ему взаимно пожелала хороших снов. Он так и не смог понять, присутствует ли при разговоре муж. Положив трубку, он ощутил в себе такую дряблость, будто только что разгрузил вагон с цементом. Он еще не решил, пойдет ли он с Кирой в театр, но то, что она согласилась с ним пойти, не манерничала и не раздумывала, подействовало на него благотворно. С некоторой лихостью он подумал, что, пожалуй, рано его списывать в архив. Пожалуй, он еще немного погарцует. Вряд ли такая девушка, как Кира, стала бы проводить с ним вечер только из уважения к его возрасту и профессии. В таком случае она скорее пригласила бы его к себе домой на чашку чая, чтобы продемонстрировать мужу, похвалиться не совсем обычным знакомством. Что-что, а женщин он успел изучить, не зря куролесил в молодые и зрелые годы.

«Ладно, — одернул он сам себя. — Хватит об этом. Теперь надо позвонить и договориться о встрече с многоуважаемым Федором Даниловичем».

Он уже протянул руку к телефону, уже выискал в записной книжке домашний номер Буркова, но передумал. Стоит ли спешить и портить себе настроение? Не лучше ли сперва пойти и поужинать да и опрокинуть по такому радостному поводу.

В ресторане он сначала сидел за столиком один, потом, когда ему принесли куриный шницель, подсели двое мужчин заграничного вида. То есть по разговору это были русские люди, но так они были изысканно одеты (костюмы-тройки, в галстуках алмазные зажимы), с таким достоинством держались, что невольно приходила на ум чинная атмосфера посольств и международных симпозиумов, виденных Кременцовым, правда, только в кино. Обыкновенно русский человек держится в ресторанах либо застенчиво, нервно ощущая свою неуместность здесь, безотчетно опасаясь, что его в любой момент могут попросить отсюда подобру-поздорову; либо наглеет, доказывая официантам и себе, и еще бог весть кому, что ему и сам черт не брат. Середина тут очень редка. Уверенно и естественно ведут себя в ресторанах крупные жулики да изредка пожилые актеры. Кременцов, убедившись, что за столик сели не иностранцы, так и предположил, что это жулики. Но он был рад сейчас любому соседству. Ему не хотелось ни с кем общаться, но тянуло послушать, о чем говорят люди. Мужчины заказали скромный ужин без вина. Они поинтересовались у официанта, свежий ли у них карп, на что тот с достоинством ответил, что у них все свежее, другого они, мол, не держат и не подают.

— Это ты, братей, не заливай! — ласково заметил официанту один мужчина. — Вам человека отравить — все равно что два пальца обслюнявить.

Официант не обиделся на шутку. Он не обиделся даже на то, что гости не заказали вина. После чего Кременцов окончательно уверился, что попал в компанию жуликов. Сам он мог, положим, ошибиться, но официант, тем более такой прожженный и сытый, как этот малый, — никогда. Официанты угадывают крупных жуликов точно так же, как они угадывают очень нужных людей, и тем и другим они готовы простить любую вольность и каждое их слово ловят с благодушным умилением. Кременцов допил свой коньяк и приготовился наслаждаться беседой двух бывалых людей. Но ему не повезло — ему попались молчуны. Они терпеливо, без раздражения ждали заказа и перебрасывались редкими, загадочными для постороннего фразами, как разморенные солнцем отдыхающие на пляже.

— Завтра надо бы подъехать к Вахляеву, — мечтательно сказал один. — Сколько можно тянуть, в конце концов.

— Надо бы, — лениво отозвался другой. Затем долгая пауза, подробное разглядывание потолка и соседних столиков. На Кременцова — ноль внимание, словно его здесь и не было.

— Все же надо бы к нему подскочить с самого утречка, чтобы он не смылся, как в тот раз.

— С утра бы лучше всего.

Опять долгое молчание. Официант принес солянку, хлеб. Мужчины начали жевать упорно и сосредоточенно. Кременцов ждал кофе. Доев солянку, соседи одновременно закурили, каждый из своей пачки.

— Если мы Вахляева утром не застанем, — грустно заметил один, — то, считай, мы его вообще потеряли.

— Это такой человек, — эхом откликнулся второй. Кременцов был заинтригован и не мог не вмешаться.

— Простите, пожалуйста, мое неуместное любопытство, — сказал он. — Вы уже битый час вспоминаете какого-то Вахляева. Я знавал одного Вахляева. Он работал бригадиром штукатуров. Правда, в Магадане. Это не тот самый?

— Вполне может быть, — без всякого удивления ответил один из мужчин, у которого лицо отражало всю вселенскую скуку. Его приятель, казалось, вообще не расслышал Кременцова.

— Но мне говорили, что тот Вахляев умер в прошлом году. От сердечного приступа.

Соседи проявили некоторый интерес.

— Вахляев умер? Навряд ли. Вахляев бессмертен. А вы его когда в последний раз видели?

— Лет десять назад. Он и тогда уже еле дышал.

— Странно, не правда ли, Дима? Мы с ним разговаривали на той неделе, и он был вполне здоров. Он собирался куда-то бежать трусцой.

Человек, которого назвали Димой, досадливо отмахнулся.

— Ну и что, что собирался бежать? Добежал до первого поворота — и каюк. Таких случаев сколько угодно бывает. Сердечко у Вахляева действительно не в порядке. Мне его жена говорила.

Кременцов внутренне сотрясался от восторга. Если это были жулики, то дай им бог счастья. На их каменных интеллигентных лицах не мелькнуло и тени улыбки. Они вели беседу совершенно всерьез, и это было уморительно.

— Но, может, это все же другой Вахляев, однофамилец. Про моего я почти наверняка знаю, что он умер. Я был на похоронах.

Люто скучающий сосед движением бровей показал, что он оценил замечание Тимофея Олеговича.

— То, что вы были на похоронах, — возразил он, — конечно, еще не доказательство. Но, с другой стороны, вы правы, на свете может оказаться и два Вахляева. Один умер, а второй пока жив. Такое бывает.

Кременцов сдался. Он захохотал, зафыркал и чуть не опрокинул кофе, который только что поставил перед ним официант. Мужчины посмотрели на него сочувственно и неодобрительно. Один спросил у официанта:

— А что, любезный, музыки у вас не бывает?

— Сегодня у оркестра выходной. По причине болезни.

— Чем же они все сразу заболели?

— Это нам неведомо.

— Жаль. Хотелось за свои денежки получить все положенные удовольствия. Карп-то наш готов?

— Прикажете подавать?

— Да неплохо бы. Утро скоро.

Официант радостно осклабился и удалился. Кременцов отпил пару глотков прохладного кофе, оставил деньги на столе и поспешил уйти, бросив вежливое: «До свидания!» Он хотел подольше сохранить в себе настроение нежданного, невинного веселья, бодрящего получше коньяка.

— Увидите Вахляева, нижайший ему поклон от нас! — напутствовали его мужчины.

В номер он вернулся около десяти и решил, что сейчас самое время побеспокоить любезного Буркова.

«Душа тоскует по милым пустякам, а мы всю жизнь стремимся к большим свершениям», — некстати пришло в голову, когда он уже крутил диск. Трубку, судя по солидному, энергичному голосу, снял сам Федор Данилович. Кременцов назвался, его фамилия и имя Буркову ничего не сказали. Этого следовало ожидать. Память человеческая имеет несколько пластов, в сегодняшней памяти Буркова, естественно, Тимофею Олеговичу не было места. Надо было вернуть старого приятеля по меньшей мере на тридцать лет назад. Кременцов это сделал ненавязчиво и без лишнего куража.

— Неужели ты, Тимка? — спросил Бурков после короткого молчания. — Откуда ты взялся?

— Откуда и все. Из чрева матери. Приехал из Н. тебя повидать. По насущному вопросу первостепенной важности.

— Конечно, — злорадно отозвался Бурков. — Когда ты получал Государственную премию, тебе до меня дела не было. А ведь я к твоей премии тоже руку приложил.

— Странно. Как же я ее в таком случае получил?

Бурков сдержанно хмыкнул в трубку:

— Все такой же ершистый, старый черт! Никак тебе, значит, рога не обломают.

Тон, взятый Федором, Кременцову понравился. Это было лучше, чем если бы тот начал изображать бурную радость и удовольствие. Это бы означало, что он действительно забыл его и ведет себя церемониально, как принято в подобных случаях. Нет, не забыл.

— Ты когда меня сможешь принять, Федор? Я понимаю, ты человек высокого полета, занятой. Но мне и нужно-то всего десять минут.

— Десять минут? Не знаю, не знаю. На ближайшую пятилетку у меня все расписано. Буквально не будет минутки свободной.

— Это уж как водится.

— Хочешь, сейчас приезжай? Бери такси и приезжай!

Кременцов искренне удивился. Даже растрогался.

— Ты что — серьезно?

— А-а? — заревел Бурков. — Слабо, да? Ты думал, обюрократился Бурков, да? Думал, у него чиновное головокружение, да? Все вы такие. Бери, говорю, такси и вали ко мне! А то, хочешь, я к тебе приеду?

— Ты, Федор, часом, не под мухой?

— Пять лет капли в рот не беру, — печально ответил Бурков. — После инфаркта. Тебя-то еще не прихватывало? Да откуда. Здоровый дух — здоровое тело. Помню, помню. Ты еще в институте общественную совесть олицетворял. Так едешь или нет? Я тебя ответственно предупреждаю: завтра начинается трехдневное совещание союзных управлений. Будешь ловить меня в закоулках.

— Приеду, — сказал Тимофей Олегович, — Давай адрес.

И вот он сидит в супермодерновом кабинете Буркова и с недоверием вглядывается в постаревшее, одутловатое лицо сверстника, ища в нем черты прежнего грозного и победительного Федьки Буркова, которого он знал и ненавидел, боготворил и презирал. Того Федьки, который когда-то отнял у него любимую девушку с такой же легкостью, будто стрельнул рубль до стипендии. Того Федьку, который вламывался в любую ситуацию с таким азартом и грохотом, точно шел на абордаж. Федор Данилович доброжелательно улыбается, нет в нем ничего от прежнего кипения — движения плавны и голос ровен. За стеной спит его жена, с которой Тимофей Олегович незнаком; когда он приехал, она уже спала, может, и не спала, а просто не захотела встречаться с нежданным, поздним гостем. Больше в четырехкомнатной квартире, как выяснилось, никто не живет. Сын Буркова, тридцатилетний хлопец, укатил в отпуск на юг со своей третьей женой. В кабинете душновато, хотя окно распахнуто настежь. На столике остывший кофе, початая бутылка коньяка, фрукты, шоколад. Они сидят уже с полчаса, предавшись воспоминаниям, то забавным, то тягостным. О деле не сказано ни слова, да и как заговорить о деле, если они только что начали пересчитывать общих знакомых, почивших в бозе. Насчитали десять человек, но что-то цифра показалась им недостаточной, было ощущение, что кого-то забыли.

— Да, — первый вспомнил Бурков. — А Колька Глист! Ну, Давыдов Николай Палыч. Помнишь? Как же, изумительный был человек. Длинный такой, худой. Глист. Неужели забыл? У тебя что же, ранний склероз?

— Не ранний. Своевременный.

— Мы у него, у Глиста, яблоки воровали в общаге. Ему почему-то из дома всегда присылали яблоки. Отличные яблочки, каждое с твою голову.

— А-а... Его отчислили с третьего курса. За что же его отчислили?

Бурков довольно потер руки:

— Как это за что? Да он же был полный идиот. Хитро не то, что отчислили, а то, что поступил. Родители у него были какие-то шишки на Украине. Скорее всего по протекции устроили Глиста. Впрочем, замечательный был человек, скромный, доверчивый, зла никому не делал. Я-то его хорошо помню. Только я его всегда путал с другим таким же парнем с пятого курса. Я его тогда в грош не ставил, Глиста. Серость, посредственность. А теперь именно его вспоминаю чаще других. Бывает и так, Тима. Тех, кого любили, забываем, а тех, кого презирали, считали за второй сорт, — жалеем и любим задним числом. Чем это объяснить? Да ты знаешь чем. И я знаю. Только говорить об этом не хочется. Скучно и унизительно об этом говорить.

— От чего он умер?

— Не знаю. Позвонил кто-то из наших, сказал, что Давыдов умер. Кажется, на похороны звал. Какие уж тут похороны при нашем замоте! Я бабку родную не поехал хоронить. Слушай, ты надолго в Москву?

— От тебя зависит. Как бумагу подпишешь, так и уеду.

Кременцов решил, что хватит ностальгической грусти. Он вдруг остро ощутил натужность этого сидения, этого задушевного разговора. Наверное, подумал он, у Буркова случилась какая-то неприятность, дома или на работе, он впал в меланхолию и использует подвернувшегося под руку человека как отдушину. Подгонять людей под свои капризы Бурков всегда был мастер. Подчинять себе тоже умел. В его прозрачном, рассеянном взгляде таился опасный, грозный магнетизм. У Буркова никогда не было близких друзей, зато женщины с неуравновешенной психикой отдавались ему охотно и безоглядно, точно принося себя в жертву некоему божеству. Ликуя, гибли. Не помня зла. Как та взбалмошная, милая девушка, которая собиралась с Тимофеем Олеговичем на край света, а детей нарожала Буркову. Надо бы все же узнать, где она теперь, что с ней. Может, и она уже в том черном списке, который поздно или рано объединит заново весь их курс, подведет черту под их безумствами, надеждами и потерями.

— Бумагу я подпишу, конечно, любую бумагу тебе подпишу, — сказал Бурков. — К дьяволу все бумаги. Неужто, Тима, ты не можешь просто так скоротать вечерок, не думая о всякой ерунде. Неужели ты до сих пор не понял, на какую чушь потратили мы лучшие годы?.. Прости, это во мне говорит раздражение. Конечно, мы занимались важными делами, строили, по мере сил приносили людям пользу. Но что же это такое — общественная польза, если к концу дней душа моя так же одинока, как и в юности?

— Я в этом мало смыслю, — усмехнулся Тимофей Олегович, пытаясь сразу затушить полыхнувшую в нем злость, вызванную, как ни странно, тем, что Бурков высказал мысль, необыкновенно ему близкую, потому и прозвучала она в устах старого фарисея как циничная насмешка. Чтобы отвлечься, Кременцов взял яблоко и начал срезать с него кожуру.

— Врешь, Тимофей! — неожиданно громко выкрикнул Бурков, и было такое впечатление, что он шарахнул кулаком по столику, на самом деле он только чуть подался вперед. — Ох, врешь! Уж как раз в этом-то ты смыслишь побольше моего. Иначе зачем бы тебе всю жизнь прозябать в провинции?

— Город Н. не провинция.

— Милый мой! Ближе к старости так хочется искренности, простоты. А ее нету. Где ее взять, если даже такие, как ты, делают вид, что ничего не произошло, время над нами не властно и мы по-прежнему заняты проблемами государственного масштаба. Может, и заняты — да. Как? С какой душой? Мы с тобой битый час сидим, по-хорошему сидим, а я от тебя ни одного человеческого слова не услышал. Стена между нами. Ты же сам чувствуешь.

Кременцов, сморщившись, откусил яблоко, прожевал и проглотил. Он расслышал наконец в голосе Буркова знакомые, вкрадчивые нотки, так змея посверкивает язычком, прежде чем ужалить, и это словно смягчило клокотавшую в нем неприязнь к этому резонеру, когда-то легко перешагивавшему через головы товарищей, добившемуся немалых успехов на избранном поприще, а теперь, по настроению, тешащему себя испусканием сентиментальных соплей. И ведь был момент, вот минут десять назад был такой момент, когда Кременцов чуть не попался на эту удочку и не начал благородно и жеманно подсюсюкивать. То-то бы посмеялся потом над ним многоопытный гробокопатель.

— Молчишь? — недоуменно спросил Бурков. — Нечего тебе сказать. А я ведь знаю, почему ты околачиваешься в провинции. Оттуда наша мышиная возня виднее, и наша грязь заметнее, и самому так легко чистеньким остаться. А это, наверное, так приятно — чувствовать себя чистеньким. Разве я не прав?.. Вижу, вижу, Тима, не желаешь снисходить. Мельчить не желаешь. А я вот к тебе снисхожу, хотя тоже мог бы строить из себя рыцаря Печального Образа... Ну, так что за бумагу я должен подписать?

Кременцов рассказал. Коротко, отрепетированно. Бурков поддакивал, сочувственно кивал. Задал только один вопрос:

— А почему, Тима, вы у себя на месте это не решили? Зачем в Москву везете проект?

Конечно, попал своим вопросом в точку, в больное, стыдное место попал. И спросил нарочно, чтобы уязвить, задеть. Правила, по которым любой мало-мальски неординарный проект для верности согласовывали в Москве, были ему известны лучше, чем кому-либо другому. Может, он их сам и создал. Или такие, как он, стремящиеся заколотить всякую лазейку, через которую можно бы было их обойти. Чем меньше таких лазеек, тем больше их реальная власть, а значит, крепче авторитет и положение. Кременцова вопрос не удивил и не застал врасплох. Угадав под одутловатой маской старого товарища прежний, гремучий оскал, он и сам помолодел. Они оба помолодели и теперь вели игру на равных. Возбужденные, настороженные. Забывшие, что ночь на дворе. По правилам игры как раз и подразумевалось, что тот, от кого зависит решение, задает вопросы, на которые сам знает ответ, Вроде бы слегка экзаменует.

— Приехал я за твоей подписью, Федор Данилович, — добродушно ответил Кременцов, — чтобы подстраховаться. Потом — ты всегда благоволил к новому, современному. Это всем известно. Скольким талантам ты не дал пропасть втуне.

— Вон ты как заговорил! — Бурков сдержанно рассмеялся. — Ну а тебе лично зачем понадобился этот архивный проект, Тимофей? Поздней славы ищешь? Что ты с ней будешь делать?

Сейчас они оба словно балансировали на тонком канате над пропастью. Чуть шелохнет ветерок — кто-нибудь обязательно свалится первый. «Свалюсь я, и проект лопнет!» — отстранение подумал Кременцов, последним усилием сдерживая душащий его гнев.

— Какая там слава, Федор, опомнись! Да и не мой это проект.

— Не твой разве?

— Ребята, которые над ним работали, состариться успели. А само здание уж, видно, их дети будут возводить, судя по темпам. Но ведь это не важно. Главное, в городе появится дом, который люди будут показывать туристам, возле него молодежь станет назначать любовные свидания.

— Ты в этом уверен?

— Чего бы иначе я к тебе приехал?

Бурков ссутулился, взглянул на часы и зевнул. Или ему стало скучно, или иссяк запас его дневной энергии. Кременцов готовно подхватился:

— Да уж засиделись мы с тобой нынче.

— Ничего. Не каждый день встречаемся с друзьями юности... Да-а. Однако твою бумагу я, Тима, единолично подписать не могу. Всей бы душой, но не могу. Надо проконсультироваться с товарищами.

— Ах, с товарищами! — огорчился Кременцов.

— Ну да, с компетентными товарищами. Существует такой порядок. Я в управлении не царь и не бог. А тебе-то чего волноваться, Тима, раз проект не твой, раз ты обыкновенный ходатай?

Бурков откровенно издевался, головку склонил набок и с любопытством ждал, что ответит Кременцов. Похож был на расшалившегося мальчишку. Тимофей Олегович не сказал ничего. Он рот боялся открыть, чтобы оттуда не хлынули потоки брани, подступившие к горлу. Идя к Буркову, он предполагал самое худшее, что тот заартачится, потянет волынку, но на такое наглое глумление не думал нарваться. Он встал и пошел в коридор к вешалке. На ходу, бесясь, никак не мог втиснуть бумаги в портфель. Бурков его догнал, деликатно окликнул:

— Ты что, Тима, расстроился?

Он и вдогонку тешился. Кременцов обернулся к нему, дружелюбно сказал:

— А ведь тебя, Федя, скоро турнут с насиженного местечка. Кончилось твое время. Ты это чувствуешь, вот и безумствуешь напоследок, стараешься хоть кого-нибудь еще куснуть побольнее. На скорпиона ты похож, Федя!

Он влез в плащ, начал возиться с собачкой дверного замка.

— Ничего ты не понял, Тимофей! — обронил ему в спину Бурков. Тихо обронил, слабо, точно терпя великий урон.

Тимофей Олегович вымахнул на лестничную клетку, подошел к лифту, кнопку вызова нажал, но передумал и попер вниз по ступенькам. Позади шорохнулась дверь. Бурков в халате выскочил следом, крикнул ему в пролет, сверху:

— Тима, подвези завтра бумагу на службу! Я подпишу!

Смешно, право. Гордый, сдержанный Бурков выскакивает на лестницу, ведет себя как истеричная дамочка. Видно, и впрямь конец победителю, конец. Откомандовался, отрапортовал.

Эта мысль не принесла Кременцову удовлетворения. Одна из очередных страниц его жизни сейчас перелистнулась и закрылась, а там вон — и обложку видать.

Радоваться-то нечему, поздно радоваться.