Телефонный звонок среди ночи. Кременцов тяжко не спит. Он поднял трубку, придерживая рукой колотнувшееся в ребра сердце. Звонила по междугородке Леночка, любимая дочурка, директор школы, звонила оттуда, где было уже утро.

— Папа, что там у тебя происходит? Ты слышишь?! Что случилось? Мне звонил Вика, наговорил ужасных вещей. Ты слышишь?!

— Да, да, хорошо тебя слышу, Елочка. У тебя-то как? Все в порядке, надеюсь?

— Папа, где Вика? Он дома?

— Он вечером улетел в Москву.

— Он жуткие вещи мне сказал! Папа! Он сказал, у тебя поселилась какая-то девица и хочет тебя на себе женить. Какая-то молодая стерва. Это правда, папа?! Не молчи, пожалуйста!

Кременцов поскреб поясницу. Спать ему вдруг захотелось. То не спал, а то голову затуманило, сейчас бы и на подушку, пока клонит. Бедная дочурка! Бедный, неразумный сын!

— Он все перепутал, Елочка. Ты же его знаешь. Он у нас выдумщик, фантазер.

— И никакой девицы нету? — Она, по-видимому, звонила из дома и была одна. При муже и детях вряд ли она стала бы так разговаривать. Ее муж, военный инженер, относился к тестю с поэтическим обожанием, как к генералу. Елочка сумела ему внушить, что отец — человек идеальный и безупречный во всех отношениях. Хороший, простой, и честный, и неглупый, может, слишком доверчивый попался Елочке муж.

— Девица есть, но она не собирается меня женить. Она лежит в больнице.

Дочь затараторила что-то неразборчивое, забиваемое помехами на линии, потом внятно сказала:

— Папа, или ты расскажешь мне все как есть, или я сегодня же к тебе вылетаю.

— Я спать хочу, доча! Может, попозже позвонишь? Ведь у нас три часа ночи.

— Говори сейчас! — Требовательно, властно — что ж, так и до́лжно говорить любящей, заботливой дочери с выживающим из ума отцом. «Кира моложе ее лет на шесть», — подумал Кременцов.

— Ко мне приехала знакомая из Москвы на несколько дней, погостить. И тут, понимаешь, заболела, попала в больницу. Я и сам растерялся. Ты, если хочешь, приезжай, буду очень рад. С мужем приезжай, с внучатами. Сколько я их не видел?

— Костика ты вообще не видел... Папа, ты не хочешь сказать мне правду. Почему? Что это за неожиданная знакомая?

Кременцова утомил разговор. Впервые он не рад был слышать голос дочери. И вздрогнул, как от озноба. Он и теперь был одинок, но еще не окончательно, еще за соломинку цеплялся. Не Кира была этой соломинкой, не дети, а то, что жило в нем из прошлого, голоса, которые доносились к нему из смуты воспоминаний. Когда они стихнут, а звук их все глуше, он станет как дерево в пустыне, засыхающее, погруженное корнями в песок, отрезанное от родного леса стужей и ветрами, непреодолимым пространством. От него с хрустом отламывается сук за суком, и некому будет подать ему кружку с водой. Но эта мука недолго, надо полагать, продлится.

— Папа, почему ты молчишь? Ты меня слышишь?! Ты здоров?

— Лена, мне не нравится твой тон.

— И мне не нравится. Но что-то надо делать.

— Жалею об одном, что мало вас порол в детстве. Собственно, вообще не порол. Вот где ошибка.

Он услышал в трубке сдавленный смешок, похожий на хрюканье. И это еще. Он так и не научил ее смеяться по-человечески, а не хрюкать. Он ничему не научил своих детей. Поэтому они вправе не уважать его старость и покой. Но они ошибаются, если вообразили себе, что могут им распоряжаться по своему усмотрению, как поношенной вещью.

— Папа, Вика меня очень напугал. Он умолял меня приехать. Но сейчас это трудно, середина четверти. У нас комиссия из гороно. На минуту не могу отлучиться... В конце концов, ты же умный человек. Неужели ты не понимаешь, какие цели преследуют все эти девицы.

— Приезжайте оба, — сказал Кременцов. — Мужа не бери, он у тебя порядочный человек, не надо его впутывать. А вот Дашку Викешкину прихватите обязательно. Составите документик, пригласите врача и упрячете отца в психушку.

— Папа!

— Это самый надежный вариант. Иначе я непременно женюсь.

— Папа!

— Женюсь и нарожаю кучу кретинистых детей, вроде вас... Все, дорогая, я пошел спать. И прошу тебя, постарайся не звонить по ночам. Твой бред я прекрасно могу выслушать и утром.

— Папка, не смей класть трубку!

Он повесил трубку и пошлепал к себе в постель. Лег на спину и смотрел в темную прорубь окна. Разговор с дочерью недолго занимал его. Он ждал, когда снова придут голоса.

«Любопытно, — думал Тимофей Олегович. — Мне всегда казалось, что я прожил огромную яркую жизнь, насыщенную важными событиями. А где же свершения? Где воплощенное оправдание жизни и обид, нанесенных людям? Жалкая мазня, которую я нагло выставляю? Дома, где жильцы, вероятно, не устают проклинать их создателя? Где хоть одно творение, которое я сумел бы довести до совершенства, до уровня гармонии? Разве бог обделил меня талантом? Да вот как раз и обделил. Вот тут и собака зарыта».

Вздохнув, он поднялся, пошел на кухню и выпил стакан холодного молока. Потом вернулся в спальню и попытался читать, но вскоре отложил книгу.

Наконец он услышал голос. Этот голос, пробив жирную толщу времени, донесся из тех загадочных дней, когда он был молод. Жаром и льдом пахнуло оттуда. Воспоминание предстало перед ним так ярко, будто он по волшебству скинул с себя сорок лет. Он зажмурил глаза от удовольствия. Перед ним стоял Ваня Данилов, дружок незабвенный, с непокрытой, светлой, растрепанной головой. Тот, кому предсказывали большое будущее, художник милостью божьей, его рак сожрал в тридцать лет, он ничего не успел сделать, запутался в клубке личных неустройств, сумасбродствовал, но это после, после... а сейчас, вот он стоит, живой, озаренный весенними лучами. Это он окликнул Кременцова из потусторонней дали, позвал его, чтобы утешить. Ванечку много обманывали, его предала жена, друзья ему изменяли, но он не слишком сокрушался. Он как-то сказал Кременцову: «Мне, Тима, на мой век хватит того, что во мне. То, что приходит извне, — это баловство, это подарок». Жена предала его жестоко. Она стала жить с преподавателем физкультуры Наумом Орешкиным, которого Ванечка не считал за человека. Он его считал эмбрионом с патологически развитой мускулатурой. Так он Считал до того рокового события. Потом, когда его любимая жена вступила в связь с физкультурником, Ванечка сказал: «Нет, в нем что-то есть. Он дьявольски красив. Ты погляди, Тима, на его череп. По нему прошелся резцом гениальный ваятель. В таком черепе не может не найтись хоть одна оригинальная мысль». Физкультурник с Ванечкиной женой жил, но не любил ее. Он любил висеть и раскачиваться на турнике, мчаться по гаревой дорожке и бултыхаться в проруби. В нем действительно что-то было. Но это Кременцов понял впоследствии. Наум Орешкин обожествлял свое тело и сосредоточился на нем, как иной сосредоточивается на поиске смысла бытия. Он тренировал свои мышцы денно и нощно и добился поразительных результатов. Он стал победителем городских соревнований по гимнастике, и когда стоял на пьедестале почета, то плакал от счастья. Он искренне презирал тех студентов, которые не могли уложиться в хилые нормы ГТО. К ним относился и Ваня Данилов. Поэтому физкультурник полагал, что забрать у него жену — это все равно что отнять у ребенка коробок со спичками — даже необходимо. Но он Ванечкину жену не любил. Кременцов, видя, что друг его страдает, решил поговорить с Наумом Орешкиным и, может быть, его испугать. Он пришел к нему в кабинетик, где за грудами спортивного инвентаря не было видно стен, и сказал угрожающе: «Наум Моисеевич, я советую вам по-хорошему, оставьте в покое жену Данилова!» Орешкин, неутомимо сдавливая раз за разом кистевой эспандер, он старался ни минуты не тратить понапрасну, ответил задумчиво и строго: «Пусть придет и возьмет. Она мне не нужна». У него было невзрачное, серенькое личико и глаза выпуклые, как у рыбы. Глаза его отливали оловянным блеском, и понятно было, что уговорить или запугать такого человека так же трудно, как перехватить летящее пушечное ядро. «Только зачем она ему? — добавил Орешкин. — Он же на лыжном кроссе выдохся на пятистах метрах. Где ему сладить с женщиной!» Кременцов повидался и с женой-беглянкой, имя ее он давно забыл. Пышнотелая, красивая девица, которую хотелось непременно ущипнуть. Она была глуповата, вспыльчива и самоуверенна. Если бы лютый враг подбирал Данилову подругу жизни, он не выбрал бы удачней. И вот, потеряв эту женщину, Ванечка впервые закуролесил, неумело, по-юношески, с бравадой, со рвотой. Надо было его выручать. Кременцов сказал пышной девице: «Неужели ты не понимаешь, что твой физкультурник по сравнению с Ваней — нуль? И даже не по сравнению с ним. Он вообще не личность. А Ивана ждут почести и слава. Подумай хотя бы об этом. Ты же женщина, у тебя должна быть житейская сметка». Супруга Данилова была с ним в тот раз предельно откровенна, наверное, ей хотелось поделиться с кем-нибудь своим состоянием, и вдобавок она чувствовала ненадежность своего житья с физкультурником. Она тоже страдала. «Я тебя понимаю, — ответила она. — И ты скорее всего прав. Но что я могу поделать? Я когда его вижу, ну, Наума, то теряю себя. Балдею — и все. Все жилочки трясутся, так я его люблю. Он меня очаровал. Я знаю, он ограниченный, но он — мужчина. От него за версту пахнет мужчиной!» — «А Ваня не мужчина?» — спросил Кременцов. «Ванечка — нежный, добрый, — снисходительно сказала толстушка. — Но он не мужчина. Он добродетельный муж, но не мужчина. Любую женщину спроси, она тебе объяснит разницу».

Кременцов и без объяснений понимал, о чем она говорит. Он рано начал приглядываться к женщинам и относился к ним скептически. Тянулся к ним, но в душу не пускал. Это было в нем от природы. Потом с годами прошло. Он узнал женскую самоотверженность, доброту и безалаберность и начал воспринимать их как наивных, хитреньких, озорных детей, которые потому такие, что им не суждено стать взрослыми. В конечном счете, годам к тридцати пяти, когда он окончательно укрепился в жизни, в нем выработался своеобразный потребительский подход к слабому полу. Он считал, что женщины, если с ними правильно обращаться, не давать им много воли, но и не стеснять чересчур, могут облегчить нашу жизнь, и напротив, если уделять им много внимания и принимать их слишком всерьез, способны поломать любую судьбу и виноваты не будут, потому что не виноват же ребенок, играючи пульнувший вам в глаз из игрушечного пистолета. Кременцов опомнился, когда у него жена умерла и когда он стал думать долгими ночами, что это он вогнал ее в гроб.

Ванечку Данилова часто обманывали друзья; кто побойчей, те и обманывали. По мелочам, но при каждом удобном случае. У него брали деньги взаймы и не отдавали. Любому отдавали, но не ему. Что-то было в его характере такое, что казалось даже предосудительным отдавать ему долги. Лучший, единственный костюм его, на который он копил деньги полгода, износили всем общежитием и через месяц на какой-то вечеринке непоправимо облили соусом. Он вечно оставался без учебников, потому что его книги кочевали из комнаты в комнату. И библиотека все пять лет точила на него зубы. Помимо всех расписаний его каждую неделю назначали дежурным по общежитию. И прочее, тому подобное. Пустяки, разумеется, но во множестве эти пустяки выливались в некое подобие травли и нещадно терзали его нервы. Ванечка не был безответным агнцем. Он злился, пытался давать сдачи, но это выходило так забавно, что больше напоминало капустник, чем решительное сопротивление. Тем более что в любую минуту Ванечка мог увлечься чем-то новым, рассмеяться и забыть все на свете. Он был так талантлив, что страшно было иногда находиться с ним рядом.

Ванечка Данилов явился перед Кременцовым не смутным пятном, а ярким, живым человеком, с голосом и тенью — это было похоже на галлюцинацию. Они свиделись в радостный день. Они вместе писали курсовую и попутно сочинили, как им казалось, необыкновенный архитектурный проект. Замысел принадлежал, конечно, Ванечке, но Кременцов активно участвовал в разработке и с полным правом готовился разделить лавры триумфатора. Они создали проект «Башни отдохновения». В этой башне было все предусмотрено для того, чтобы человек почувствовал себя беззаботным. С точки зрения формальной логики она представляла собой абсурдное сооружение, вознесенное на сто метров к небу, где торжествовала, как в калейдоскопе, несусветная мешанина форм. Треугольные лопасти стен перемежались эллипсовидными округлостями, острогрудые башенки соседствовали с классическими кубами. Нормальный человек, раз глянув, вполне мог предположить, что это выдумка умалишенного. Кременцову башня снилась по ночам, и сны эти почему-то напоминали эротический бред. Внутри «Башня отдохновения» состояла как бы из нескольких лабиринтов, наложенных друг на друга. Вошедший в нее без сопровождения и лишенный указателей рисковал заблудиться и провести в этой башне остаток дней. Но это не страшно. В ней было множество уютных, на два-три столика буфетов и шикарный ресторан на самой верхотуре. В башне были кинозалы, театральные сцены, бильярдные, игровые площадки, комнаты всевозможных аттракционов и уютные смотровые тупички, где стояли мягкие кушетки и откуда можно было любоваться видами города наедине с любимой.

В тот знаменательный день они встретились, чтобы вместе отправиться к профессору Петину и продемонстрировать ему свою гениальную башню. В последний момент на них пало сомнение. «Может, время сейчас неподходящее? — сказал благоразумный Кременцов. — Может, подождать годик-два? Защитимся, получим дипломы, а тогда уж...» Ванечка его понимал, но у него не было времени ждать. Как раз два месяца назад жена его ушла к физкультурнику, и он спешил доказать ей и себе, что он кое-что стоит. «Нет, — ответил он. — Нам бояться нечего. Если Валериан Павлович нас не поймет, то это ничего не значит. Зато мы себя заявим!» Они себя заявили, уж что-что, а это им удалось. Петин был человек авторитетный, автор двух монографий по теории архитектуры, вдобавок он был известен своими прогрессивными взглядами и добрым, внимательным отношением к молодежи. Он вел у них семинар и часто приглашал студентов к себе домой «запросто на чашку чая». Они, правда, прежде ни разу не воспользовались приглашением. Накануне Кременцов звонил профессору и попросил их принять по важному делу. Петин был предельно любезен и пошутил насчет того, что у нынешних молодых людей все дела не иначе как государственные. Они пришли к нему домой вечером и пробыли у него ровно час. Потом он их выгнал. В прямом смысле слова турнул из квартиры, как двух щенков. Вид проекта, когда Ванечка с лукавой улыбкой развернул его перед ним, сразу ввел профессора в шоковое состояние. Но он мужественно переборол себя и начал вежливо, хотя и с холодным блеском глаз, расспрашивать, а позже разъяснять. Он начал разъяснять им всю неосновательность их творения по-хорошему, издалека, с того, что сейчас, когда страна в разрухе (шел сорок восьмой год), совершенно неуместно талантливым людям заниматься ерундой. Государство тратит деньги на их образование не для того, чтобы они тешились «интеллектуальным онанизмом». Потом он перешел непосредственно к проекту и камня на камне от него не оставил. Рухнули острогрудые башенки, в прах рассыпались изящные кубы, и вся башня, горестно вздохнув, покосилась набок, грозя размозжить головы ее несчастных создателей. Профессор Петин был начитан, сведущ в самых современных течениях архитектурной мысли и обладал незаурядным полемическим даром. Им бы смирно его выслушать, поблагодарить за науку, раскланяться и уйти. Но Ванечка, до глубины души уязвленный, распетушился и полез в нелепый спор, Кременцов за ним. И это было полбеды, но дело в том, что Ванечка, разгорячась, переходил на оскорбления так же легко, как в другое время, восхищенный, произносил слова любви и приязни, тоже перебарщивая. Чувство меры не было присуще его характеру. С обеих сторон посыпались словечки вроде: «воинствующая бездарность», «рутинер», «враг прогресса», да и похлеще. Наконец Ванечка произнес страшную фразу. Он сказал: «Вы, Валериан Павлович, приобрели свой авторитет в науке дешевыми средствами, благодаря умению пустопорожнего витийства, в сущности, вы ничем не отличаетесь от лакействующего официанта». После этого начавший заикаться Петин их выгнал, чуть ли не вытолкал взашей. Не было потом в течение трех лет публичного выступления профессора, в котором бы он кстати и некстати не помянул их обоих добрым, тихим словом. Сначала он называл их пофамильно, а позже начал путать со многими своими обидчиками и оппонентами, но если он произносил сакраментальную фразу: «Есть еще особи в нашем благородном деле, которые...» — они уже знали, кого бы он сейчас ни принялся раздраконивать, какой бы ярлык на беднягу ни повесил, речь пойдет именно о них и об их злосчастном проекте «Башни отдохновения».

У Ванечки Данилова были фантастические замыслы, некоторыми он делился с Тимофеем, но даже он, его друг и соратник, не верил, к примеру, в мечту о «летающем поселке», который Ванечка собирался возвести в горах Кавказа. Впрочем, когда Ванечка об этом рассказывал, когда его бесстрашный ум находил и громоздил друг на друга убедительнейшие доводы, пусть противоречащие здравому смыслу, все казалось возможным. Но стоило Кременцову остаться одному, стоило освободиться от гипноза Ванечкиного метеорического мифотворчества, как он начинал сомневаться и с грустью думать, что друг его, кажется, впал в опаснейшее из заблуждений — искренне поверил в возможную материализацию утопий. Ваня Данилов жил трудно. По распределению, тоже не без помощи Петина, он попал в глухую контору, которая в основном занималась проектированием хозяйственных и подсобных помещений для сельской местности. Там работали угрюмые люди пожилого возраста, уже ничего хорошего не ожидавшие от жизни и озабоченные единственно тем, чтобы успешно и без проколов дотянуть до пенсии. Ванечка в этой конторе задыхался, потеряв перспективу, отчаялся. Хотя, надо сказать, в коллективе его полюбили за добрый нрав и отзывчивое сердце. Ему давали дельные советы, но он, ослепленный тоской, с подрезанными, как он думал, навсегда крыльями, никого не слушал, опять начал куролесить и выпивать и года два провел в бессмысленном топтании на месте.

Ванечка не отомстил профессору Петину и ничего не успел сделать такого, чтобы остаться в памяти грядущих поколений. Рак лимфатических желез сожрал его ровно за девять месяцев. Ни облучение, ни операция не помогли. Как больно он помирал. Кременцов провел с ним одну из последних ночей. Ванечка стонал, требовал вызвать врача и сделать укол, клял все на свете, глаза его на исхудавшем, маленьком личике выражали невыносимую муку. В редкие минуты, когда боль отступала, он молча ловил ртом воздух, последние свои глотки, которыми мог насладиться, и только один раз сказал, что ему жаль помирать так рано, да вдобавок весной.

Сейчас, когда они встретились с Ванечкой возле института, оба были молоды и беспечны, день сиял. Они собирались нести Петину проект «Башни отдохновения» и были полны предвкушением триумфа. В то же время они вроде бы уже и побывали у профессора, знали, чем все кончится, потому радость их была несколько натужной. И разговор они начали заново. «Может, не стоит нам торопиться с этим проектом? — опять, как и много лет назад, засомневался Кременцов. — Ты же понимаешь, Иван, какие неприятности могут выйти. Петин — человек самолюбивый и вздорный». И снова Ванечка его убедил. «Перестань, Тима, не мельтеши, — он успокаивающе улыбнулся другу. — Что́ Петин? Петин другим и не может быть. Но мы все равно пойдем к нему. Ты же знаешь, что пойдем. Другой дороги нет. Мы Петина не минуем. Не его, так еще кого-нибудь, похожего, близнеца. Судьба нас выбрала, а не мы ее. Веселее гляди, брат!» Но в этот раз, в дремотном воспоминании, они до Петина не дошли. Им повстречался Федя Бурков, секретарь комитета комсомола, будущая управленческая звезда. Кременцов не хотел его видеть, потому что все про него знал наперед, но Ванечка, вежливый и контактный, задержался. Бурков спросил: «Ванька, это правда, что твоя жена спуталась с Наумом Орешкиным?» Когда в налетевшей галлюцинации Бурков задал этот наглый, покровительственный вопрос, перед Кременцовым, как пущенная на скоростные обороты пленка, прокрутились кадры их будущих взаимоотношений с этим человеком, нахрапистым, самолюбивым, и он остро пожалел, что не врезал ему в тот же миг блямбу между глаз. А тогда, в их студенческую пору, это было просто и подчас необходимо. У них даже дуэли случались, кулачные дуэли в английском стиле в присутствии друзей-секундантов. Это значительно позже, когда они решили, что достаточно уже окультурились и цивилизовались, все стало сложнее. Желание дать в морду наглецу и хаму много раз вспыхивало в Кременцове, но он научился сдерживать себя, удачное словцо порой било похлеще пощечины; но вот сейчас, внимательно впитывая и домысливая свой сон наяву, он взгрустнул о том, что никогда не давал себе полной воли, даже в самые роковые, пограничные минуты отделывался разве что яростным криком, о котором потом вспоминать было стыдно. То ли дело — припечатать кулаком звериную пасть — и все определилось, и никаких разночтений. «Ты что, ее осуждаешь?» — ответил он вместо Ванечки. «Я не ее осуждаю, а Орешкина. И предлагаю вынести этот вопрос на комсомольское собрание!» Ванечка сгорбился, и взгляд его потух. «Ты бы, Бурков, не лез, куда тебя не просят!» — сказал он. Бурков, уже тогда оттачивавший мастерство пронзительно-демагогических выступлений, повысил голос: «Ах вот как! Ты, наверное, думаешь, что выглядишь благородным человеком, покрывая разнузданность похотливого Наума. Уверяю тебя, что не выглядишь. Ты просто рохля, Иван, и приспособленец. Если мы коллективно не будем давать по рукам таким, как Орешкин, они отберут у нас не только жен, но доберутся и до самого святого». — «Что ты имеешь в виду?» — удивился Ванечка. «Я имею в виду наши идеи, наш образ жизни и, в конечном счете, наше будущее!» Они не нашли, что на это возразить, отдавать свое будущее в руки физкультурника действительно не хотелось. Кременцов, смиряясь перед более целенаправленной волей, только попросил: «Ты, Федя, может, и прав, но все же оставь Ивана в покое. Ему и так несладко». Бурков, блеснув победительным взором, торжествуя, мягко сказал: «Привыкли вы, ребята, думать только о себе. От этого все наши беды. Тянется этот пережиток, как змея, из глуби времен по нашему следу».

Это теперь, лежа в темной квартире, шестидесятилетний, безнадежно и тускло влюбленный Кременцов усмехался, прислушиваясь к звукам тех давних речей, удивляясь тому, как долго и слепо он верил Буркову, да и многим подобным ему. Бурков прямо на свет родился правым во всем. Через год он сам уведет из-под носа Кременцова его невесту и опять окажется прав. Нимб непогрешимости светился вокруг его кудрявой головы. Кременцов ему не завидовал. Быть всегда правым — тяжкий труд. Быть правым перед тем, кто утверждает одно, и перед тем, кто утверждает противоположное, — немыслимо, но Бурков и это умел. Когда он увел у Кременцова невесту, то оказался прав и перед ней, и перед Кременцовым, и перед самим собой. И перед окружающими. Когда физкультурник Наум стал жить с Ванечкиной супругой, его многие осуждали, но, когда почти в ту же ситуацию попал Бурков, ему все сочувствовали как человеку, по доброй воле взвалившему на себя непосильную ношу. Бурков был прав до тех пор, пока не надорвался, пока время не сыграло с ним злую шутку, но и потом по инерции он еще был некоторое время — года три — прав, и только близкие, наверное, подозревали, что если он и прав, то уже какой-то саднящей, истеричной и никому не нужной правдой. При последней встрече в Москве Кременцов застал Буркова в агонии, пытающимся по привычке жалить жалом, в котором — увы! — почти не осталось яда. Истощил себя Бурков прежде времени, обессилил, и как он будет доживать оставшийся срок, какие думы думать — в эту пучину не хотелось и заглядывать.

Кременцов разозлился на него за то, что он, ворвавшись непрошеный, нарушил их свидание с Ванечкой, не дал им наговориться всласть. Уязвленный Ванечка истаял, отстранился, исчез, закатились его светлые с крапинками глаза, отзвучал высокий голос, и Кременцов чувствовал, что не увидит его больше никогда и нигде. Вот уж кто редко оказывался прав, вот кто карабкался и падал и на самую малую гору так и не взобрался. Почему? Фатальная предусмотрительность судьбы? Может, он гений был!

— Честное слово, Ванечка, — сказал Кременцов в темноту, — я бы сам за тебя лег. Вот если бы можно было, я бы охотно!

Он правду говорил, но Ванечка его не слышал. На далеком отсюда погосте тлели его белые косточки, а гордый дух слился с безмолвным и неведомым океаном, куда и Кременцов скоро шагнет, но вряд ли они там друг друга разыщут.

В его жизни, как и в жизни всякого, были верстовые столбы, по которым он мог при желании проследить пройденный путь, какие-то глобальные перемены, взлеты и падения, повороты в сторону, житейские тупики, но о них он редко вспоминал, не на них оглядывался. До́роги, бесценны оказались сущие пустяки, на них он когда-то и внимания не обратил, не придал им значения, а вот теперь восстанавливал в памяти с чувством, похожим на вожделение, и представлялось ему, что эти именно пустяки, малые жизненные несообразности только одни и влияли на него, имели смысл значительный и непреходящий. Но то, как они случались в действительности, его не всегда устраивало, и он пытался задним числом их переконструировать.

Лина, покойная супруга, мать его детей, ни разу его не навестила, как будто смерть ее поглотила целиком, но он знал, что так не бывает, и нетерпеливо ждал ее возвращения, измучился ждать. Он ее чаще других вспоминал, но все без толку. Он вспоминал ее в дни их молодости, в дни первого опьянения любовью, потому что там было ярче видно. Вот он вспомнил какой случай. Они поженились и сняли комнатку на Обельмановской набережной, десятиметровый закуток в девятикомнатной коммуналке. Жили бедно, но горя не знали, будущее их занимало больше, чем настоящее, хотя и текущие дни были прекрасны, наполненные постоянной тягой друг к другу, жаждой прикосновений, горячечными объяснениями в любви, частенько замаскированными под жесточайшие перепалки. Как же он ее в ту пору ревновал! Никогда впоследствии не ощущал он над собой такой полной власти этого стоглазого чудовища — ревности. Лина носила длинную синюю юбку, обтягивающую ее пышные бедра, и белый свитер, мамин, домашней вязки, придававший ей вид ласкового пушистого котенка. Кременцов полагал, что вряд ли найдется на свете мужчина, который не захотел бы протянуть руки к его сокровищу и не пожелал бы утащить к себе в нору. Ревность сжимала его голову днем и ночью в железных, раскаленных тисках. Даже когда Лина спала у него под боком. Тогда-то, может, и сильнее всего. Ревности не нужны доказательства, она питается своими собственными предположениями и пухнет от них, как дрожжевое тесто. Доказательства, напротив, ее как-то смягчают, вводят в русло реальности. Кременцов не однажды удивлялся этому парадоксу. Лина училась в вечернем техникуме, заканчивала курс, через несколько месяцев они должны были уехать в Н., где Кременцова ждала хорошая, перспективная работа. Лина возвращалась из техникума в десять часов, он встречал ее на остановке трамвая и безобразно ругал и проклинал за каждую минуту опоздания. Она смиренно оправдывалась. Она от его вспыльчивых угроз никла, как травинка под порывами лютого ветра. И вот однажды он прождал ее лишних полчаса, и час, и еще шестнадцать минут. Он обезумел. Ходил взад-вперед по аллейке, не сводя мутного взгляда с остановки, и скрипел зубами, чего раньше не умел делать. Скрипел зубами так, будто перемалывал железные стружки. Перед глазами возникала и опадала бело-огненная стена. В кишках одинокий барабанщик наяривал глухие марши, норовя при каждом ударе проткнуть палочкой брюшину. От бешенства его чуть не вырвало. Он уже решил, что, как только она появится, если появится, он последний разок взглянет ей в глаза, кошачьи, коварные зенки, соберет вещички и уйдет к чертовой матери. Или ее убьет. Это, пожалуй, еще лучше.

Она спрыгнула с подножки и побежала к нему, блестя улыбкой, что-то уже объясняя на ходу. Он стоял истуканом и плохо ее различал в опустившемся на разум мареве. Лина подбежала и попыталась с размаху повиснуть у него на шее. Он с такой силой ее отпихнул, что она, пролетев метра два, ударилась спиной о штакетник, вскрикнула от боли и перевалилась через низенькую изгородку. Копошилась по ту сторону, пытаясь встать, бесформенной грудой. Он с жадным торжеством наблюдал за ее бесплодными усилиями. Звериный гнев в нем не остывал. Кое-как она поднялась и снова подошла к нему. В лице ни кровинки, губы прыгают, и лицо сжато в улыбку-судорогу. «Где ты была, тварь? С кем?!» Она залепетала, тянулась к нему беспомощно, к палачу своему, как к спасителю: «Миленький, у нас был зачет, и меня вызвали последней. О, я понимаю, как ты мучился! Я хотела уйти, не сдавать, но он сказал, что принимает последний раз. Я не могла!..» — «Кто он? — взревел Кременцов. — Хахаль твой? Как его зовут?» — «Да нет, миленький, не хахаль, нет! Преподаватель наш. Он старичок. Седенький такой, совсем убогенький. Ну прости же меня, родной мой!»

Это истинная любовь была, он давно это понял. Его любовь — волчья, и ее — человеческая, радужная, вся в кружевах. Та любовь, которую он убивал и душил много лет собственными руками. И одолел наконец, вогнал ее колом в землю. И Линочка ушла туда же. Ушла, любя его, прощая ему то, что и не надо и нельзя прощать.

В своем теперешнем воспоминании, поддающемся реконструкции, он все иначе видел, не так беспощадно и непоправимо. Хотя он и толкнул Лину, осатанев (случившееся не поддавалось фактической правке, но окраску приобрело иную), но потом раскаялся, целовал ее ссадненные ручки, падал на колени, говорил светлые, беспамятные слова и вымолил прощение. Она искренне его простила, забыла обиду. Не начала с того дня нанизывать на свое слабое сердечко бусинки сожалений и разочарований, копить боль за болью, а навек простила. Как прощают неразумных детей.

Под утро он забылся коротким, неглубоким сном и услышал еще один голос. Отец навестил его, Олег Иванович Кременцов, великий ходок. Отец приблизился к его постели бледно лучась белоглазым лицом, и положил на его пылающий лоб тяжелую ладонь. Это был целебный, спасительный сон. Отца он потерял в четырнадцать лет, но помнил его всю жизнь мучительно и внятно. Олег Иванович ушел воевать в сорок втором году, тридцатишестилетним, и в августе этого же года под деревней Вязовки раскроило ему шрапнелью череп. Погиб смертью храбрых. Все, что было связано с отцом и с матерью, не требовало переделок. Перед отцом он был чист, так же как и тот перед ним. Отец учил его ходить по лесным тропам и понимать лесные разговоры. Он сына никогда не наказывал; если Тима делал что-нибудь плохо или с неохотой, только морщился, как от яда и отворачивался. Иногда не разговаривал с сыном по нескольку дней — это было самое тяжкое наказание. Олег Иванович, по специальности механик, чувствовал себя счастливым только на воле, в лесу, у реки, на озерах. Он был заядлый охотник, но больше рыбак. Однажды он вообще забросил ружьишко на антресоли и пять последних лет к нему не прикасался. Кременцов впоследствии часто гадал, чем это можно объяснить. Какие такие потрясения пережил отец, что отказался навсегда от любимой забавы? Горевал Тима, что не спросил у него, когда еще можно было спросить. Став взрослым, пытался добиться ответа у матери, но та не понимала толком, о чем речь. «Да как же, Тима, ты чего? — говорила она удивленно. — Он завсегда охотился. Его и хлебом не корми, только дай поохотиться». Они с ней часто вспоминали отца, с любовью и нежностью, но получалось, что говорили они как бы о разных людях. Тимофей восторженно описывал сильного, смелого, неистощимого на выдумки человека, а мать с жалостливой улыбкой, с треугольными морщинками у глаз толковала о каком-то незнакомом ему мужчине, добром, но безалаберном, на котором всю жизнь чужие дяди воду возили. У них и ссоры случались на этой почве. Образованный сын упрекал мать, что она была невнимательна к мужу, видела в нем только добытчика, мать со своей стороны убеждала сына в том, что отец был, конечно, хороший человек, но слабый и безвольный. Его, Олега Ивановича, и в армию-то забрали по ошибке, должны были другого взять, да он под руку подвернулся — так выходило по материным словам. Больше всего раздражала Тимофея снисходительная гримаска, с которой она все эти свои домыслы выкладывала.

В утренний сон Олег Иванович пришел угрюмым и озабоченным, таким, каким помнил его Кременцов по прощальному дню. И очи его были наглухо зашторены веками. «Открой глаза, отец, — попросил его Кременцов, — погляди на меня!» — «А я тебя вижу, — с досадой ответил Олег Иванович. — Но глядеть на тебя — срам! В лесу-то давно был?» — «Да нет, не очень — прошлой весной был... Погоди, отец, погоди!» — заспешил Кременцов, видя, что фигура Олега Ивановича подернулась рябью, поплыла к дверям, клубясь и тая. «Ну чего еще, чего?» — недовольно спросил из ряби Олег Иванович. «Плохо мне, батя, ох как плохо! Помирать, видно, скоро, а я не готов. Посоветуй, чего делать?» Ему не чудно было, что он ищет помощи у человека, который только полжизни прожил и в сравнении с ним самим был мальчишкой. Отец есть отец. Он старше. «Ладно, — успокоил его Олег Иванович, — ты этого не боись. Смерти-то нету, хмарь одна. Я к тебе после еще приду, тогда уж...» Дальнейшего Кременцов не расслышал, потянулся встать, остановить, догнать, да с ногами не совладал. Утонул, как в проруби, в черном бесчувствии, а когда проснулся, провел рукой по щекам — мокро. Значит, плакал во сне.

 

Через неделю Киру выписали. Он хотел довезти ее до дома на такси, но она сказала, что предпочитает прогуляться по морозцу пешочком. Она попросила, чтобы он не вел себя с ней как с больной, она вполне здоровая. Она вертелась во все стороны и всему радовалась — людям, идущим навстречу, глыбам снега, угрожающе нависшим над улицей с крыш, детским голосам, деревьям, сурово застывшим в зимнем покое. Она брала его под руку, и отпускала, и требовала оглянуться на то, что казалось любопытным ее стремительному взору. Что-то в ней изменилось, она была не та, какая приехала в город, стала проще, веселее — и недосягаемее. Он глядел на нее с обожанием. Ничего не слышал и не видел вокруг. Умолкли голоса, терзавшие его душу, на свете остались он и она, бредущие по заснеженному тротуару. Он был счастлив и уязвим, как никогда доселе. Слова, которые он произносил в ответ на ее птичье щебетанье, звучали неразумно, двусмысленно. Но, слава богу, она в них не вдумывалась. Да и для него ее слова мало что значили. Только одно он запомнил, сказанное неожиданно грустно, точно на ухо, по секрету:

— Тимофей Олегович, миленький, знаете, что самое скверное для человека? Чувствовать себя для кого-то обузой и знать, что ничем не сможешь отплатить за добро. Я всегда боялась очутиться в таком положении. Это безнравственно и гадко. Фу, как гадко!

— Если ты имеешь в виду себя... — Кременцов засуетился. — Как ты ошибаешься! Ты удача, ты радость! Счастлив тот, кого ты почтила своим присутствием.

Она резко повернулась, вскинула руки, страшно, солнечно приблизилось ее лицо, и он, младенчески робея, ощутил ее теплые губы на своих губах.