КОМАРИНОЕ ЛЕТО
Лежал ночью, сна не было, пытался помечтать о чем-нибудь приятном. Пустое занятие. Вообще пустое, а по ночам особенно. Опасное даже. Впрочем, когда-то мне это удавалось…
Весь июнь и начало августа стояла небывалая для этих мест жара. Дни плавились, истекали жаром, как блины, а ночи были полны густого комариного звона.
Квартировал я у хозяйки Катерины Авдеевны, снял у нее флигелек на все лето — в местечке Капустино. Это средняя полоса России — лесная, водяная, нехоженая. Так вышло, что к перелому жизни, к пятидесяти годам у меня вдруг выдалось свободное лето.
Обстоятельства были такие, что, оглянувшись как-то вокруг, я не приметил ни друзей, ни родных, ни жены, ни детей. Мелочные подробности бытия расступились, стало очевидно, что дни мои, в сущности, сочтены и нервотрепка предчувствия возможных свершений окончилась, я не слишком огорчился, а взял и уехал на все лето под Торжок.
Прихватил с собой по привычке работу: папки с выкладками, чертежи, графики и прочее — всю дребедень захватил, обманывая себя, что закончу наконец свой гениальный учебник для техникумов, но прошел уже месяц, а ни одной папки так и не удосужился раскрыть. Вот они пылятся на полке серой грудой, тщетно взывая к трудолюбию. Забавно, ей-богу, думаю я. Привычка к труду благородная! Что это часто такое, как не лень-матушка навыворот. Даже хуже, может быть, чем лень. Какой-то постоянно действующий наркотик.
Прежде бы я посчитал подобные мысли кощунственными, но теперь спокойно думаю, что нас много таких рыщет по свету, озабоченных, суетливых, незаменимых, недоверчивых, имеющих на все готовое мнение. В минуты прозрения, бывает, мы все про себя понимаем и тогда искренне жалеем, что медицина до нас не добралась, пред нашим недугом бессильна и даже не имеет для него специального термина. Успокаивает, правда, давно закрепившаяся в мозгу мысль, что все же мир именно на нас держится, тружениках, на людях дела.
Галлюцинации начали посещать меня с того дня, когда я впервые повздорил с Катериной Авдеевной. В общем, дело было пустячное. Хозяйке давно не нравилось, что курю во флигельке— пожара опасалась, но замечаний из деликатности не делала. А тут наконец решилась сделать в завуалированной форме. Сказала: «Чего вы все дымите да дымите, Сергей Владимирович, почернели весь ажно! Шли бы на реку, там-то какое приволье!»
Я ответил грубо:
— А это уж мое дело, где мне быть, уважаемая хозяйка! За дом не бойтесь, не сожгу.
Раньше, до этого лета, я не умел отвечать так грубо, да еще доброму человеку, тем более ни с того ни с сего. Нервы, видно, совсем сдали. Как бы не хватил инфаркт или чего похуже. Катерина Авдеевна, кстати, мне не чужой человек — дальняя родственница по матери. Ее муж покойный, краснодеревщик, бывал у нас в гостях, наезжая по надобности в город. Он угорел от водки. Ни разу, насколько мне известно, не сумел он исполнить дел, за которыми приезжал в город, и уезжал, как и приезжал, пьяный и охрипший, только без копейки в кармане. На обратный билет занимал у матери и долг присылал исправно. Мне тогда к тридцати шло, а ему было лет пятьдесят— громадный неукротимый мужчина с трясущимся веком.,
— Все ведь пропьешь, Данила! — пеняла ему матушка. — И ум пропьешь и совесть. Подумал бы — у тебя семья!
— Нету у меня семьи! — весело гремел краснодеревщик. — Нахлебников — куча, а из семьи никого нету. Семью я в первую голову пропил. Да ты не горюй, Настя. Все, как ты говоришь, пропить невозможно. Обязательно что-нибудь останется, чтобы дальше пропивать. Не кровь, так вьюшка.
Теперь ничего от него не осталось, разве шрам у Катерины Авдеевны от виска к щеке, память о противодействии похмельному мужу.
Вот с того раза, как мы объяснились с хозяйкой насчет курения, начались мои галлюцинации. Первая была ерундовая. Пришел ночью ко мне незнакомый солдат-артиллерист, сел в ногах на постель, спросил:
— Ну что, Серега, докучают комары-то? Зудят?
Солдат был какой-то взопревший, точно из бани. Во мне страха не было, только любопытство: как это он через запертую дверь ввернулся.
— Комары замучили, — согласился я, — это точно. И что досадно — ничем их не выкуришь. Видишь, окно марлей закрыл. Перед сном обязательно всех до одного перебью, а только свет потушишь — гудят целой стаей. Вон руки все в волдырях — сосут кровь.
— Может, это и не комары, Серега, — устало сказал солдат.
— Кто же тогда?
— Может, это сигналы к тебе идут оттудова? — солдат ткнул перстом вверх. — Нам ведь всего понять не дано.
Разговор наш шел спокойно и обыденно, хотя этот человек и прокрался через запертую дверь. Его приход не вызвал во мне никаких особых эмоций, оттого я и понял, что галлюцинирую. И как только я это понял, солдат откланялся, сказав на прощанье:
— Ну бывай покедова, Серега. Дави своих комаров.
Больше не приходил.
Дальнейшие галлюцинации представали передо мной в виде ярчайших сцен-воспоминаний, в которых что-то я узнавал с отчетливостью, а что-то видел впервые. Было такое ощущение, что некий экран во мне только настраивается, но еще не заработал на полную мощность. Я, разумеется, понимал, что происходит неладное, следует немедленно вернуться в город и обратиться к соответствующему врачу, но летние дни были так хороши, ароматны и тягучи, на сердце было так легко и светло, что я откладывал отъезд. Хотелось досмотреть, что будет, когда неведомый экран окончательно настроится. Много гулял по лесу, собирал грибы, удил рыбу и однажды выудил с полведра плотвичек. Катерина Авдеевна наварила к ужину ушицы и нажарила рыбы с картошкой. Мы с ней вечером распили бутылку рислинга, угощались чаем из самовара. Засиделись допоздна, тихо, душевно беседовали.
— Расскажите поподробней о вашем муже, Катя, — попросил я. — Что он, в сущности, из себя представлял как человек? Мне любопытно.
У Катерины Авдеевны руки от вековой работы сухонькие, чистые, сморщенные, она их к глазам вскинула, точно смутилась. Раскрасневшаяся от вина, уютная, как потрескавшаяся домашняя чашка. Я ее никогда такой не видел, а помнил по каким-то далеким снам.
— Чего ж об нем теперь рассказывать — мужик был обыкновенный. У-у, такой, прости господи, серьезный. А ласковый. Один раз меня оглушил, конечно, табуретом. После плакал, умолял. Боялся, что я жалиться побегу в милицию. Куда я побегу? Родной человек.
— За что же он вас так?
— Было за что. Я на него зла не держу — было. Я ведь, дело прошлое, ему, родимому, в самогон скипидарну подлила. Это мне соседка присоветовала, Клавдя, товарка моя. Говорит: подсуропишь разок-другой такую смесь, его от вина воротить будет. Я сдуру и поверила. А того не взяла в разум, что Клавдя своего собственного мужика на тот свет спровадила.
— Как это?
— Обыкновенно. Жил он с ней дружно, веселый из себя был, корневой, крепкий, а потом возьми и преставься в одночасье. Клавдя его и укокошила. А как же. Иначе ей нельзя. Она на мужиков дюже свирепая. Да и то, осудить не за что. Гулящая ведь она, Клавдя-то. Мужичья много перевидала, вызнала все ихние фокусы. Конечно, и возненавидела.
— А почему вы, собственно, решили, что она мужа убила?
— Убила, убила, это уж ты не сомневайся. Как есть укокошила. Все про это знали. К нам следователь-проверяльщик приезжал, молоденький такой, с бородкой, обходительный, но больно пытливый. Он так и сказал: все вы, сказал, убийцы, себя не жалеете и близких своих. Чувствительно выразился.
— Может, он что другое разумел?
— Ничего другого. Про Клавдю он говорил. У нас других убийц нету. Все люди, милок, на виду.
— Значит, Клавдю вашу под арест забрали?
— Зачем под арест. Отпустили с богом. И пенсию ей за мужа положили — сорок целковых. Ничего, хорошая пенсия, жить можно.
Окончательно запутавшись, я отвернулся от смутного лица Катерины Авдеевны и стал смотреть в окно. Предчувствовал, что скоро придут галлюцинации, и немного волновался. За окном царила спокойная ночь, без звезд, но с тусклым мерцанием деревьев. Сидел долго, невменяемый, пока снова не вник в мерное бормотание хозяйки.
— Скипидарцу-то я плеснула немного, пузырек не цельный, а он, сердешный, выпил и аж задохнулся. Пятнами багровыми расцвел и все на пол норовил нагнуться, будто чего туда уронил. «Ну-ка, просит, Катя, стукани по хребту покрепше, кажись, кость в горловине застряла!» Тут я спужалась шибко. Не то меня спужало, что он корчится, а что про кость помянул. Не закусывал еще, а уж про кость ему почудилось. Не иначе, думаю, на мозги отрава пошла. Пришел час прощаться с родимым. Ну и открылась ему во всем, чтобы грех отпустил. «Это не кость, говорю и плачу, это я тебе от бабьего ума скипидарцу плеснула чуток!» Как он взвился до туч: «Зачем, шумит, ты надо мной такое учинила? Отвечай!»
Я, конечно, объяснила: от алкоголизму тебя хотела подлечить, от зеленой заразы отвадить.
Враз у него пятна с лица сошли, выпрямился во весь богатырский рост да и шмякнул меня табуретом. Вишь, до сих пор памятка. Эх, думаю, Данила, Данила! Такой вот он и был у меня, добрый, но справедливый.
— История, однако.
— Руки-то у него были — других таких теперь нету. Пройди по избам, где тумбочка резная, где шкапчик — все его работа. Многие приезжие ахают, интересуются: где, мол, купили. А нигде не купили, мой Данила смастерил. Его люди добром помнят. Что винцо жаловал — это правда. Так ведь кто его нынче не любит!
В свой флигелек я вернулся поздно, раскрыл книгу. Задремал уж перед петухами. Потом — как будто кто-то толкнул и ворохнул. Я глаза открыл и сразу сел в постели. От удивления сел, обычно долго еще потягиваюсь. Вижу я дома, в городе, и не в теперешнем своем возрасте, а будто мне двадцать пять лет. Дело к вечеру, и надо спешить на свадьбу к Коляне Корешкову, институтскому другу. Все это было однажды, и точно так я опаздывал, все до мелочей было реально, и я знал, что на свадьбе у Коляны познакомлюсь со своей теперешней женой Аленой и подерусь с самим Коляной — и все это были пустяки. Ужас охватил меня при мысли, что сейчас, через пару минут, я увижу свою покойную маму — живой! Страшным усилием сознания попытался вывернуться из галлюцинации — куда там. Только резкую боль ощутил во всем теле, точно с размаху ударился о стену. Уже торопливо гладил брюки, подбирал галстук, и уже мама была рядом. Второпях я оборвал пуговицу у пиджака, мама ее быстренько пришила. Тайком, с нежностью прикоснулся к ее волосам, боялся, что она ускользнет в тот мрак, куда ушла однажды безвозвратно… Выскочил на улицу, купил на углу букет гвоздик — все так, как было сто лет назад, и мне немного смешно оттого, что знаю наперед: цветы эти достанутся не жениху с невестой, а незнакомой девушке. Брел по улице, молодой и напористый, насвистывал что-то сквозь зубы, дерзко оглядывал прохожих, и все это происходило наяву, но явью было и то, что я лежу во флигельке у Катерины Авдеевны, одинокий, запутавшийся пятидесятилетний мужчина, и неподалеку буркает во тьме сумрачная река Тверда. Я чувствовал прилив сил необычайный оттого, что сумел вырваться из плена времени и вернулся на круги своя.
На углу возле аптеки прикурил у инвалида. Я больше не торопился. На свадьбе все было предписано прошлым, а тут, по дороге, можно было надеяться на что-то такое, чего не знал доселе. Но свернуть с пути я не мог, мог только задержаться немного. Заговорил с инвалидом, у которого от старости слезились глаза и подрагивала рука с сигаретой.
— Здесь процессия не проходила? — спросил я озабоченно.
Инвалид высоко поднял деревянную ногу и внимательно ее оглядел. Нога была новенькая, поблескивала свежим лаком.
— Тебе чего надо, парень?
— Процессия, спрашиваю, не проходила по этой улице?
— Похороны, что ли?
— Почему обязательно похороны? Может быть, наоборот.
Инвалид долго думал, почесывая себя под мышкой. Он курил «Столичные», хотя в то время таких не выпускали. Это меня озадачило.
— Процессий здесь отродясь не было. Да и ты, парень, ступал бы отсель.
— Почему так?
Вдруг мне померещились в нем черты солдата-артиллериста. Но лишь померещились.
— Спешишь ведь, так и ступай.
— Поспею. А вы, дедусь, в артиллерии не служили?
— Иди, иди, опаздываешь!
Он меня почему-то старательно торопил, но я не хотел никуда поспевать. Тем более туда, где поджидала меня Алена. Ох, все равно успеем мы с ней нарожать детей. Хотел было свернуть за угол, откуда доносились звуки осторожной музыки. Я вспотел от желания туда свернуть.
— Ничего не выходит? — со странной усмешкой спросил инвалид.
Я кивнул, дернулся, чтобы шагнуть, и почувствовал под ногой провал. Улица крутнулась и стала дыбом. Я обо что-то, скорее всего именно об улицу ударился головой— и очнулся во флигельке у Катерины Авдеевны. Меня петух разбудил. Дикий Катеринин петух орал как оглашенный. Хозяйка кур не держала, а петух был. Вот этот самый, который орал, не соображая ни дня, ни ночи, по прозвищу Налет. Непотребного характера петух. Он всех кошек в округе распугал. Предполагавший, видимо, родиться орлом, Налет при удобном случае с ужасным горловым хрипом бросался на любое движущееся существо, будь то зверь, человек или машина.
Улестить его никакими подачками было невозможно. Когда хозяйка снаряжала меня в огород за зеленью к обеду, я всегда оглядывался: нет ли поблизости воинствующего петуха. Один раз все же не уберегся, подстерег меня злодей в кустах. С победным ревом вымахнул из зарослей крапивы, где сидел в засаде, и одним громадным прыжком вскочил на спину. От неожиданности я завопил дурным голосом и с петухом, клюющим в голову, шарахнулся из кустов. Облик у меня, надо полагать, был трагический. Катерину Авдеевну, случившуюся на крылечке, хватил родимчик, и я отпаивал ее после валерьянкой. Петух ухитрился на прощанье когтями полоснуть мне по щеке, оставив адские следы. Я ходил по деревне весь в царапинах, провожаемый сочувственными взглядами мужиков. Продавщица магазина Ксеня, с которой я успел к тому времени подружиться, изволила пошутить по поводу моего вида. Заметила, пряча улыбку в ладошку, что пожилые женщины на «это дело» шибко страстные. Когда я спросил, на какое именно дело, Ксеня взялась игриво посмеиваться и по ошибке отвесила мне полкило пряников вместо оплаченного килограмма сыра.
Несколько раз я предлагал Катерине Авдеевне свернуть бандиту шею или отдать на племя тем, у кого есть куры, но в ответ она испуганно крестилась.
Ту ночь доспал хорошо, без сновидений и, проснувшись, ощутил себя бодрым и здоровым. Только в затылке оставалась небольшая тяжесть. Позавтракал, собрал удочки и отправился на реку. У меня были свои заветные места, где отлично клевала плотва, а иногда и окунишки.
Солнце висело над полями желто-оранжевой люстрой, травы сытно лоснились, высоко и волнующе потенькивали птахи. Я быстро шагал по крутливой тропочке вдоль берега и бездумно улыбался. Давненько я так не улыбался, а может быть, никогда в жизни. Очарование летнего утра что-то мягко, но властно поколебало во мне, и почудилось на мгновение, что темновато-зеркальное течение струй, солнечные ласковые лучи, колеблющееся марево воздуха — пронзают меня насквозь, втекают беспрепятственно в вены, доставляя терпкое, чуть горьковатое наслаждение.
Рыба в то утро не клевала, да и я не следил за поплавком. Думал о ночном видении, о солдате, приходившем прежде, но уже не испытывал потребности обратиться к врачу. Сладко покачивалось мое тело над берегом, изнывало в истоме, и, кажется, я задремал, потому что не заметил, как подошла Фрося Пастухова, учетчица с молокозавода. С ней я был знаком, но сейчас увидел новыми глазами. Увидел ее снизу, босую, с корзинкой в руке, с искрящимися в лучах солнца ослепительно рыжими волосами, нисподающими на голые точено-смуглые плечи. Увидел не молодую женщину, а чудо, явление божества младенцу. Даже глаза протер от восхищения.
— Это не ты ли Фрося Пастухова, которая работала учетчицей? — спросил я радостно.
Весело, беспечно засмеялась, одернула сарафан.
— Всю рыбу так-то упустите, Сергей Владимирович! Спамщи-то!
— Какая рыба! — Я искренне изумился. — Какая может быть рыба, если ты, Фрося, как божество! Как царица фей, вышедшая из лона реки! Присядь, побудь со мной мгновение!
Фрося послушно присела на корточки, посерьезнела.
— С утра похмелились, Сергей Владимирович?
Вблизи она была еще прекрасней, еще недосягаемей, и так дико не вязались с ее обликом слова, которые слетали с ее уст.
— Дай мне свою руку, Фрося! — умоляюще сказал я.
Она протянула мне прозрачные пальцы, смотрела не мигая, на лице ее проступило чудное выражение, смесь тоски и лукавства.
— Что с вами, Сергей Владимирович?
Поглаживая ее руку, я, кажется, заурчал от удовольствия.
— Со мной ничего, Фрося, ровным счетом ничего. Я вполне здоров и в своем уме… Но что-то случилось, это правда. Проснулся утром и вижу — все сияет, переливается. Какое-то сумасшествие красок. И так легко дышится. Ты правильно сказала, словно выпил вина. С тобой такое бывало, Фрося?
— Бывало.
— Я знал это, знал. Ты не бойся, не причиню тебе зла… А бывало с тобой, как будто снится сон, но все осязаемое, все реально, все полно взаправдашной жизнью. Или вот — как будто ты во сне вернулся в прошлое, только не в воспоминание, а в самое настоящее прошлое, где живые люди, и запахи, и на улицах машины — то есть точно так, как ты уже видел, как раньше было, все до тонкостей… Ты понимаешь меня, Фрося? Мне очень важно, чтобы именно ты поняла!
Сильнее потянул ее за руку, повлек к себе, она резко вырвала руку, ничего не ответила, пошла прочь, почти побежала. Сощурясь, я любовался сверканием ее длинных — ног, мельтешением сарафана. Оставил удочки на берегу и, хмельной, одуревший от переполнявшей меня нежности, побрел к лесу. Этот день я проглотил залпом, ничего не помню — все слилось в оранжевое пятно, из которого проступали зеленые лесные поляны, дикий малинник, кристально-чистые, печальные родниковые глаза. Домой вернулся к вечеру, к сумеркам, голодный, счастливый, ничуть не утомленный многокилометровым кружением. Катерина Авдеевна поджидала меня на скамеечке.
— Что-то ты, Владимыч, загулял нынче без обеда? Или заплутал?
У жареной картошки, которую хозяйка подала на ужин, был особенный лесной аромат и сладко-соленый привкус. Не заметил, как одолел сковороду. К чаю Катерина Авдеевна расстаралась с оладьями. Золотистые, брызжущие маслом. Макал их в мед и сметану, засовывал в рот сразу по целой оладье. Простые, счастливые мгновенья бытия!
— Чему ты все улыбаешься, Владимыч? Какая к тебе радость пришла? — с подозрением поинтересовалась хозяйка. Я ответил, жуя, не имея сил на минуту остановить желудочный праздник:
— Скажите, Катерина Авдеевна, а где вот у вас девки и парни по вечерам собираются?
— Как это где? В клубе, где еще. А то и по кустам собираются.
— Там, наверное, и танцы бывают?
— Тебе-то зачем? Бывают и танцы. Сперва кино прокрутят, а после уж танцульки.
После ужина побрился, облачился в пиджачную тройку (вот и пригодилась, а не хотел брать с собой), повязал модный галстук, а опричь того надушился «Шипром». Катерина Авдеевна, спотыкаясь и охая, провожала меня до калитки. Петух Налет выглянул из кустов, по-звериному рыкнул и спрятался. Я погрозил ему кулаком.
— Вы меня не ждите, ложитесь, — деловито пояснил хозяйке. — Вернусь поздно. А может, и до утра задержусь.
Добрая женщина жалеюще и укоризненно покачала головой.
К клубу — дощатому одноэтажному строению — подоспел как раз к концу сеанса. Даже войти сразу не смог, потому что народ навстречу валил. Уходили люди постарше, мои ровесники, многие со мной раскланивались. Дед Григорий, колхозный сторож, остановился было со мной покурить, но после моего вопроса: скоро ли начнутся — танцы? — буркнул что-то невразумительное и засеменил вдоль улицы. Два раза оглянулся старый самогонщик. К нему можно прийти за бутылкой в любое время дня и ночи, даром что он сторожит коровник и спит там под навесом на железной койке, укрывшись казенным тулупом. С дедом Григорием мы познакомились при печальных обстоятельствах. Местные озорники взяли за обыкновение при удобном случае воровать и прятать его сторожевое оружие — древнюю мелкашку. Такой случаи представлялся им каждую ночь: у деда был на редкость глубокий сон, что он объяснял сложнопеченочным несоответствием организма. Отоспавшись на посту, Григорий день проводил в поисках мелкашки. Как-то он и к нам заглянул по той же надобности. Я как раз дымил в огороде. На вопрос, не попадалось ли, часом, мне на глаза его ружьишко, я ответил, что вообще избегаю смотреть на оружие, потому что оно может невзначай пальнуть. Таким ответом пробудил в старике доверие, и он заметил печально:
— Эх, милый, вижу, ты человек обходительный, интеллигентный, хотя и живешь в городе. Вот и скажи ты мне, старику, доколе можно такое терпеть? Что у вас-то об этом слыхать?
— О чем именно?
— О бесчинствах ихних.
— Терпеть этого больше нельзя! — строго ответил я.
— То-то и оно. Мы терпим, а они наглеют.
Мы с дедом Григорием, сойдясь во мнении, быстро подружились, и он несколько раз водил меня по заповедным грибным местам, показал даже поле, где росли в изобилии самые настоящие шампиньоны, которые дед называл «шпионами». Деревенские шампиньоны не брали, брезговали, относя их к поганым грибам. Дед Григорий ел их сырыми, круто посаливая, приговаривал: «Эх, неученость наша!» — имея в виду земляков. Дед был очень старый, перестал следить за возрастом после восьмидесяти лет. Ему нравилось ходить по деревне и разыскивать свое ружье. Одинокая, старая душа его искала общения.
В клубе в фойе, большой комнате вроде прихожей, уже играла радиола и кружилось несколько пар. Табачный дым густо стлался под потолком, несмотря на то что окна были распахнуты настежь. Мне тут показалось по-домашнему уютно, и я не обратил внимания на любопытные взгляды и смешки. Я один был в пиджачной тройке. Спросил у двух парней по соседству, не видали ли они Фросю с молокозавода. Они засмеялись как-то настороженно, и один, в кожаной куртке, потный, пыхнул мне в лицо дымом.
— А тебе она зачем, папаша?
Мне пришлось по душе, что он сразу обратился ко мне на «ты». Какие могут быть церемонии на танцах. У меня было легкое, приподнятое настроение.
— Она моя хорошая знакомая. Может быть, мы с ней потанцуем немного.
Парни слегка растерялись, я смотрел на них с доброжелательностью идиота.
— Вроде тверезый, — сказал один.
— А вроде и бухой.
Разговор складывался содержательный, но тут я увидел Фросю. Я ее сразу не заметил, потому что ее загораживала широкая спина молодого человека в вельветовом пиджаке. Помнится, я еще подивился, откуда в Капустине сугубо столичные пиджаки. Видимо, смычка деревни с городом вступила в завершающую фазу. Фрося, в голубенькой кофточке и длинной черной юбке, с заколотыми белым гребешком волосами, была еще лучезарнее, чем утром. Вокруг нее стояло таинственное сияние, которое отделяло ее от дымной комнаты. У меня перехватило дыхание. Я пробрался по стеночке, вынырнул из-под локтя вельветового пиджака и взял Фросю за руку.
— Фрося, ты так быстро убежала утром. Я многого не успел тебе сказать. Ты согласна со мной танцевать?
Глаза ее округлились, она сделала движение, точно собиралась взлететь. Я видел, что в душе она согласна, но ей мешало присутствие кавалера. Тем более что он грубо спросил:
— Откуда ты взялся, такой шустряк?
Я спохватился, обернулся к нему.
— Извините великодушно! Позвольте пригласить вашу даму?
Лицо его, смуглое и чистое и очень красивое, молодое, отразило трудную работу мысли.
— Я не приставала какой-нибудь, — поспешил я заверить. — Наоборот, я преподаю физику в средних учебных заведениях. Вы не подумайте. Разве можно представить себе учителя физики Дон-Жуана! Ха-ха! Это смешно, не правда ли? Все равно что представить себе летающую корову. Вы не находите?
Парень икнул и поспешно прикурил.
— Напрасно здесь курят, — заметил я. — Много народу, и без того душно. И девушки дышат табачным перегаром, отравляют свои легкие. А ведь им предстоит священный акт деторождения. Нельзя относиться к этому беззаботно. Мы, мужчины, обязаны об этом думать, иначе грош цена нашему показному рыцарству. Вы ведь согласны со мной?
— Пойдемте танцевать, Сергей Владимирович! — решилась Фрося. Она стала белой, как гребешок в ее волосах, а талия ее под моей рукой напряглась и изогнулась.
— Зачем вы сюда пришли, Сергей Владимирович? — жалобно спросила она.
— Толком не знаю, — честно ответил я, стараясь не слишком широко улыбаться, чтобы не сверкать вставными зубами. — Вернее, знаю, что пришел тебя увидеть, но не знаю зачем. Это какое-то наваждение, Фрося. Меня привела сюда сила, которая сильнее здравого смысла. Знаешь, такое ощущение, что с недавних пор кто-то посторонний диктует все мои поступки и даже мысли. Тот, кто приходит по ночам. Это как лунный удар. Да, да: бывает не только солнечный, но и лунный удар… Если хочешь знать, последние годы я жил очень обыкновенно. И вот приехал сюда отдохнуть, поработать. Тут, пожалуйста тебе, комары. Они не давали мне выспаться. Я спал плохо, мало, Фрося. Можно сказать, вообще не спал. Комариный звон убивал меня, и вдруг — это. Лунный удар!
Я сбился с шага, сам себя заслушавшись. Фросино прекрасное лицо поплыло смутным пятном.
— Вам бы домой пойти, Сергей Владимирович. Вон все на нас пялятся!
— Что мне до всех, Фрося!
— Вам забава, развлечение, а мне здесь жить.
Словно кипятком ошпарили. Я различил в прозрачной электрической глубине ее глаз слезы.
— Фрося, Фрося! Ну не суди строго. Действительно, это махровый эгоизм: как я мог? Но пойми, меня- неудержимо повлекло к тебе. Может быть, я теперь смешон… стар рядом с тобой, скорее всего именно так, но есть же судьба и предначертание.
— У вас дети и жена в городе, — напомнила Фрося.
— У меня никого нет, — честно соврал я. Музыка оборвалась на хриплой ноте. От своего старшего сына я знаю, что этот хрип в конце очень важен для современных музыкальных произведений.
Я галантно вел девушку, поддерживая под локоток. Она огнем пылала. Пока мы шли, Фросин локоть прожег мою руку насквозь. Но больно не было. Приблизился кавалер в вельветовом пиджаке.
— Не желаете ли выйти покурить? — предложил он мне вежливо.
— Без глупостей, Федор! — предупредила Фрося, почему-то не поднимая головы.
— Покурим — всего и делов, — ответил кавалер, уже, кстати, попыхивающий сигареткой.
Ночь опять была беззвездная, чернильная. В августе нередки такие ночи, как дыры в пространстве. В такие ночи у меня кружится голова и с кишечником происходят чудеса. Я пью вместе беллоид и снотворное.
Кавалер Федор, когда мы отошли на достаточное расстояние, вяло поинтересовался:
— Ты, дядя, зачем на неприятности нарываешься?
— Как это? На какие неприятности? Что с вами, молодой человек?
— Зачем девке голову дуришь? Она моя невеста.
— Свою невесту неприлично называть девкой! Впрочем, вы меня не поняли. У меня вполне серьезные намерения, как и у вас. Если Фрося будет ко мне добра, я увезу ее в город. Там мы станем жить-поживать и, как говорится, добра наживать. А если она не захочет, я увезу с собой свои страдания.
К нам приблизилась фигура в кепке набекрень.
— Чего ты с ним, гадом, толкуешь, Федьк? — прогнусила фигура. — Врежь ему промеж зенок, чтобы очухался!
— Вот что, дядя, — сказал Федор устало. — Шагай домой, и мы больше никаких контактов не имеем. Про Фроську забудь!
— Странные вы ребята! — искренне удивился я. — Разве можно по приказу что-то забыть. Фрося! Мне лучше бесчестье и позор, чем забвенье. Как вы не понимаете! Она для меня не просто женщина — она символ, утопия, мечта!
Федор чувствительно ударил меня кулаком в живот. Потом они вместе пинали меня, лежачего, ногами. Удивительно, но кроме боли от первого удара я, можно сказать, ничего не чувствовал. Пытался протестовать — не хватало голоса. Плыл на утлой лодчонке по кипящей реке и никак не мог причалить к берегу. Со всех сторон мелькали дружеские улыбки, манили родные руки, я тянулся к ним, но не дотягивался. Иногда берег проносился так близко, что по коже стегали ветви кустов. Наконец, среди всех прочих вспыхивающих звуков, раздался, прошуршал нежный шепот, прохладный, как сквозняк:
— Сергей Владимирович, да очнитесь же, ой, что делать, что делать?!
Это была она, Фрося, мое пробуждение. С трудом дотянулся пальцами до ее щеки. Она обняла меня за плечи и помогла сесть.
Я тихонько рассмеялся, чтобы ее не спугнуть.
— Какая ты красивая, Фрося! Наверное, лунный свет изукрасил серебром твои волосы. Дай потрогать! Ну, пожалуйста! Не уходи от меня!
Она смотрела сквозь слезы, как через дождевую завесу.
— Вы, вы… — пробормотала, давясь рыданиями, — блаженный, что ли?
Вот оно — определение моего состояния. На меня сошла благость! Потому так светло, возвышенно и просторно. Мелкие прижизненные хлопоты истаяли, заботы отболели. Это и есть благость. Но каким провидением ниспослана эта девушка? Не сулит ли она новые муки? Что такое — этот светлячок в тумане? Знаю одно — потерять ее из виду — все равно, что пропасть.
— Ну поднимайтесь же, ради бота! Я провожу вас домой. Вам надо побыстрее лечь.
— Зови меня на «ты», Фрося! Зови меня просто Сережей, хорошо? Но я не собираюсь домой. Давай убежим в луга и будем бродить до утра. Босиком по росным полянам— ах хорошо! Я расскажу тебе такое, чего ты никогда не узнаешь. Не пожалеешь, Фрося! Только не оставляй меня одного на перекрестке судьбы!
Бедная девочка ничего не могла понять и трусила. Благость не коснулась ее своим нежным крылом. Она, продолжая всхлипывать, повела меня домой, и я опирался па нее, как на посох. Душа ликовала. Я нес околесицу и сладко чувствовал, как она вздрагивает от моих несуразных слов. Катерина Авдеевна и Фрося обмывали мое лицо и смазывали царапины йодом. Я, хохоча, отбивался. Очень хотелось спать, но боялся уснуть и проснуться без теплого света в себе, обыкновенным, нормальным преподавателем техникума, брошенным женой и забытым детьми. Ох, ох!
— Вы умная женщина, Катерина Авдеевна, вы должны понять и не препятствовать. Похлопочите за меня перед Фросей, пусть она не сердится. Жених недостоин ее. Он… ладно, не будем вспоминать. Фрося, щекотно, ой, Фрося! Давай ничего сейчас не решать, а завтра спокойно обсудим создавшееся положение. Мы же культурные немного люди. Какого дьявола! Разница в возрасте не имеет значения. Да и какая, в сущности, разница — тридцать лет. Гете было семьдесят пять, а его возлюбленной — не помню сколько, но очень мало. Вы не помните, сколько лет было Шарлотте, Катерина Авдеевна? Вы-то должны помнить!
— Фрося, я теперь ненадолго усну. Протяни мне свою божественную руку. Я сожму ее легонько — и усну. И никого не прокляну.
Она дала мне руку. Я уснул.
— Тетя Катя! — слышал сквозь сон чарующий голос. — Что же это такое, господи?! Он помешался? Он болен?
— Отлежится небось. Мужики завсегда отлеживаются, пересуду на них нет.
Галлюцинации вернулись через три ночи на четвертую. Все это время чувствовал себя превосходно, словно сбросил с плеч десяток-другой лет. Огорчало, что никак не удается повидаться с Фросей. Скорее всего она избегала меня. В крайности придется сходить на молокозавод и договориться с начальством, чтобы ей дали отпуск. Отвезу ее в город под любым предлогом, и там все решится. Рассуждал я наивно, как размечтавшийся школьник, отбрасывая с легкостью в воображении все помехи. Например, строя планы насчет Фроси, представлял себе все так, будто бы я был один, но на самом-то деле я был не один.
Однажды, бродя по лесу, случайно повстречал деда Григория и чрезвычайно ему обрадовался.
— Удивительно как! Вы посмотрите, дедушка, огромный лес без конца и края, а мы — возьми и встреться. Разве не чудесно? Сколько не замечаем вокруг себя пустяшных событий и деталей, которые, если вдуматься, фантастичны. Я последнее время много наблюдаю. Вот только битый час следил за муравейником. Какие неутомимые труженики! И как у них все разумно! Недаром, я читал, кто-то провел параллель между муравейником и человеческим обществом. Конечно, это упрощение, допуск, но все же, все же… В природе вообще нет ничего лишнего, ничего случайного. Лягушки, дождевые черви! Пройдешь мимо, наступишь невзначай — и бог знает, какие миры рухнули под твоим каблуком, какого смысла лишилось будущее.
Дед Григорий дымил сигаретой, сидя на поваленном дереве. Смотрел хмуро.
— Смысл, понятно, во всем имеется. А кто это, Владимыч, лик тебе разукрасил до неузнаваемости?
— На танцах, — бодро сообщил я. — Столкновение, так сказать, из-за прекрасной дамы. Вековечный сюжет. Хотя считаю, в наше просвещенное время всегда можно объясниться словами.
— Словами уж чего лучше, на то и язык человеку дан, в отличие от зверя, — опять согласился старик. — Однако ты чего туда поперся, Владимыч, на эти танцы-шманцы. Не в твои годы ногами зря дрыгать.
— Годы не имеют значения, уж вам ли не знать.
— Смотря для чего. Бывает, понятное дело, накатит блажь, запрыгаешь молоденьким козликом людям на потеху. На тебя-то, примечаю, оно самое и накатило. Ох, грехи наши тяжкие! — укоризненно покачал головой. — От блажи одно спасение уму — клином ее шугануть. Ты заглядывай вечерком, угощу тебя целебным винцом. На клюкве настояно. Стакашку примешь — три дня икаешь. Будет тебе не до блажи. А главное, уцелеешь от побоев.
— Обязательно приду. Вы ружье где нашли последний раз?
— В бузине у тетки Дарьи огольцы захоронили. В непроходимом месте.
Вечером, напившись с хозяйкой липового чаю, взялся разбирать бумаги. Чем дальше вчитывался, тем больше недоумевал. Неужели я мог писать такую чушь? Такую претенциозную галиматью? Кому это нужно? И ведь ничего, ровным счетом ничего нового, ничего своего! Ни одной самой плохонькой, но самостоятельной мыслишки. Единственное, что удалось, — сумел втиснуть непомерную свою амбицию в сухие наукообразные комментарии. Исписанные страницы напоминали бред человека, одержимого манией математического величия. Иные места вызывали судорожный смех. Слава богу, что не успел никому показать. То-то был бы конфуз. Я скомкал рукопись и кучей свалил на полу. Достал спички и начал с краешку поджигать. Завлажневшие листки принимались плохо, но все же удалось организовать небольшой костерик. Синеватые язычки пламени ласково заливали и пожирали плоды моих трехлетних трудов. Ах, как славно и весело было на это смотреть. Я шастал по комнате и хохотал, действительно как безумный. Наверное, напугал Катерину Авдеевну. Она примчалась в ночной рубахе до пят, ужаснулась:
— Да что же вы это делаете, ое-ей?! Да вы же избу спалите!
Она бесстрашно, босыми ногами растоптала костерик. Горелую бумагу, извинившись за беспорядок, я попросил ее выбросить в печку. На полу, на половицах осталось Широкое желтое пятно с затейливыми узорами по краям…
Сон был такой. Вернее, не сон, а опять же знойная, мучительно саднящая явь во сне. Вместе с женой моей, бледнолицей Аленой, отправились покупать подарок нашему старшему сыну, Виктору. Он отлично сдал экзамен на биологическом факультете, и мы, как и собирались, готовили ему сюрприз на сто — сто двадцать рублей. Галлюцинация вернула меня в тот день, и я отлично знал наперед, что мы купим, и почему именно это купим, и как все произойдет. Ох, как не хотелось мне возвращаться в это тягостное воспоминание, как противилась подвластная мне часть естества, — но пока мы шли по хрустящему от снега тротуару, пока Алена смеялась и несла всякую чепуху, я не мог ничего изменить. У самого универмага сделал слабую попытку внести коррективы в минувшее событие.
— Алена, дорогая, — придержал ее за рукав, — а ведь сегодня конец месяца, неудачное время для покупок. В магазине полно бракованных вещей. Давай купим подарок в другой раз, а сегодня устроим шикарный ужин с шампанским. Давай пойдем на рынок и купим всякой вкуснятины.
Алена взглянула с недоумением, и обычная, так раздражавшая меня гримаса обиды искривила ее личико.
— Мы можем купить подарок и устроить ужин. Честное слово, я не понимаю, дорогой!
— Денег не хватит.
— На подарке сэкономим.
Мы вошли в универмаг и протолкались к отделу часов. Алена довольно быстро выбрала «Полет» на двадцати двух камнях в экспортном исполнении и чудесный под серебро браслет. Все вместе — семьдесят рублей с копейками. Равнодушно следил я, как жена расплачивается с кассиром, как ей заворачивают изящную коробочку. Она раскраснелась от радости и казалась счастливой. Протянула мне сверток с лукавой улыбкой, которой не видел у нее, пожалуй, несколько лет. Эта детская улыбка вызова и привета красила ее необыкновенно. Торопясь, жалуясь на духоту, потянул ее к выходу из магазина, но она, конечно же, задерживалась возле каждого прилавка. Да, так оно и было. Годы ничего не изменили в ней — суетная, беззащитная и властная женщина. Возле того, рокового отдела косметики я крепко ущипнул ее за руку, но она, казалось, не чувствовала боли. Алена уже увидела то, чего не могла не увидеть. Взгляд ее запылал фанатическим огнем.
— Смотри! Смотри, Сережа, это… Господи, ты обещал мне купить еще ко дню рождения!
На полке стояли французские духи — шестьдесят пять рублей флакончик. Проклятое парфюмерное извращение, навязчивая идея моей жены.
— Мы можем купить, Леночка, — сказал я, чуть не зевнув от скуки, — но тогда останемся без копейки. Тогда не на что будет купить даже колбасы для гостей. Не то что шампанского.
— Займем у Левашовых! — умоляюще выдохнула жена. Да, так это было, в тот день мы не купили ей вонючий флакончик духов и через час непоправимо поссорились. Ровно через час я узнал, какое я ничтожество. И еще узнал, что у моей глупышки Алены есть любовник— он купит ей духи, если она попросит. Это как раз Андрей Левашов, с которым мы жили на одной улице и были в приятельских отношениях. Через час она забьется в истерике и начнет швыряться тяжелыми, как кирпичи, словами, которые оглушат меня навсегда. Конечно, ие в духах было дело, да что теперь-то! Теперь, в состоянии галлюцинации, я мог, наверное, предотвратить эту сцену. Мог вернуть себе спокойствие неведения, а моей жене — сомнительное удовольствие двойной жизни. Мог спасти Алену, мать моих детей, от свинцового мрака последующих лег. Левашов, когда она надоест ему, когда станет чересчур назойливой и требовательной, прогонит ее от себя, не церемонясь, как блудливую собачку. Он нанесет окончательный удар моей неразумной девочке… Но теперь-то, теперь я могу все поправить, могу приголубить Алену, задыхающуюся от противоречивости обстоятельств.
Ну что мне стоит раз в жизни встать выше собственного подленького самолюбия? Отринуть от себя, как грязь, мужской гонор, заквашенный на суррогате жадности и неверно понятом чувстве собственного достоинства, хлипкого достоинства самца, пыжащегося перед своей самкой. Я полез в карман, в боковой карман, где была припрятана авральная десятка, и укололся о булавку. Сильно укололся, до крови проткнул палец.
— Что же такое! — заревел я в ярости. — Булавок в карман насовала! Ты зачем мне насовала булавок, дрянь?
Размахивал перед ее носом уколотым пальцем, не обращая внимания на окружающих, подталкивал к выходу, Несуразность и непредсказуемость происходящего довели меня до исступления. На улице, у самого входа в универмаг, побледневшая до синевы Алена обернулась и сказала, уставившись в меня ненавидящим взглядом:
— Ты очень мелкий человек, Сергей! Ты жалкое ничтожество!
Она произнесла это раньше, чем сто лет назад. Значительно раньше, не дождалась срока, назначенного судьбой… Я очнулся весь в поту, машинально почесывая укушенную комаром кисть. Комары — спасибо им! — изгнали остатки ненужного унизительного видения. Стал — в который раз — с болезненным вниманием вслушиваться в комариное пение. От высокого вибрирующего звука саднило в висках и груди…
Позавтракав и напившись чаю, отправился на молокозавод. А там — прямо в контору. Директор, Виктор Арсентьевич Петушков, долго не мог уяснить цели моего визита, хотя принял меня с отменной любезностью. Тем более что я представился ему как доцент.
— Так зачем вам, собственно, понадобилась Фрося? Кто такая Фрося? — второй раз переспрашивал директор.
— Да как же, Виктор Арсентьевич, она на вашем предприятии работает учетчицей. Изумительная девушка, вы не можете ее не знать. У нее волосы чуть не до пояса. Не сомневаюсь, что она у вас передовик труда. Если у вас есть доска Почета, Фрося обязательно там. Тут уж гадать не приходится.
Директор нахмурился, напрягся.
— Возможно, она и передовик. У меня их много, передовиков… Так вы что, очерк хотите о ней писать? Для какой газеты?
— Что вы, что вы! — я замахал руками. — Ищу ее сугубо по личному вопросу. Вам, возможно, это покажется малозначительным, но для меня, извините за откровенность, на этой девушке сосредоточены все помыслы. Я ведь хочу на Фросе жениться и при условии ее согласия — увезти в город. Это долгая и в чем-то невероятная история, Виктор Арсентьевич; история, я бы сказал, человеческого прозрения. Мы с вами мало знакомы, в сущности, совсем незнакомы, но разве двум интеллигентным людям трудно понять друг друга! В ваших глазах я читаю удивление, видимо, с вами ничего подобного не случалось. Но если случится, вы вспомните мой странный визит. Да, да! Фрося чудесным образом вернула смысл моему существованию. Я, можно сказать, возродился к новой жизни. Поверите ли, такими зряшными и пустыми показались все прежние хлопоты…
Директор начал ходить по комнате, бросая на меня косые взгляды. Я понимал, что он может принять меня за ненормального.
— Разрешите, Виктор Арсентьевич, задать вам один чисто человеческий вопрос?
— Пожалуйста. Если можно, короче.
— Не случалось ли у вас желания резко переменить свою жизнь. Перевернуть с ног на голову. Ну, скажем, поменять руководство молокозаводом на лапти путника?!
Директор подошел ко мне вплотную, но не выдержал моего ликующего взгляда, потупился.
— Вы и правда доцент? — спросил глухо.
— Это уже не имеет значения, поскольку за последние дни слишком многое изменилось. Вряд ли я вернусь к педагогической деятельности. Хотя, с другой стороны, что я еще умею? Но поверите ли, при одном воспоминании о нудных ежедневных обязанностях, о туповатых лицах некоторых учеников, о бессмысленных, унизительных перепалках в учительской, о всей этой рутине — меня охватывает дрожь. Стыдно думать о том, что лучшие годы прошли в душных стенах учебных заведений. Там все окна заколочены наглухо, уважаемый Виктор Арсентьевич. Мы изо всех сил вбиваем в головы подрастающего поколения куцые обрывки знаний, но не учим их главному: нравственному, любовному отношению к миру и к себе подобным. Могу признаться, силы, отпущенные мне природой, я разбазарил бездарно. Если бы можно было вернуть…
— Вернемся к Фросе, — спокойно заметил директор. — Я вспомнил, где она работает…
Объясняя, где Фрося работает и как к ней пройти, он потихоньку оттеснял меня к двери, проводил до самого выхода из конторы. На прощанье я крепко стиснул его руку и выразил сожаление, что мы не встретились раньше. Судя по выражению его лица, он вряд ли разделял мое сожаление.
Я не обиделся. Понимаю, что раздражил его своими скоропалительными откровениями. Очень жаль. За время нашей короткой беседы я искренне успел к нему привязаться. Утомленный честный человек, весь в замоте, живущий по ритмам, навязанным ему извне…
Фросю я нашел в палисаднике за основным зданием. Она обедала: пила кефир из бутылки и кушала бутерброд. На ней был казенный серый халатик, делавший ее старше. Увидев меня, она поперхнулась.
— Не пугайтесь, Фрося, дорогая! — я предупреждающе воздел руку. Только ее увидел, как волны щемящего душу восторга окатили меня с головой. О, как она чарующе хороша собой!
— Присаживайтесь, Сергей Владимирович! — пригласила она дрожащим голоском. — Вот, пожалуйста, угощайтесь!
Чтобы придать нашей встрече обыденность — успокоить Фросю, я взял с расстеленной на скамеечке газетки помидор. Уговаривал себя не спешить с главным, чудовищным усилием сдерживал рвущиеся с языка любовные признания. Нет, ни в коем случае не рубить сплеча. Она же ангел невинный, светлый! Любой сквознячок ее остудит. Надо осторожно подкрадываться, мелкими шажками. Надо ее исподволь вразумить, что я здоров и вполне отвечаю за свои слова и поступки.
— Ты всегда тут обедаешь, Фрося? — спросил я как мог беспечнее. — Разве у вас нет столовой? Обязательно надо кушать горячее на обед, чтобы не испортить желудок. Тарелочку горячего супика — и дело в шляпе. Я, когда учился, часто питался всухомятку и нажил себе гастрит. Ты уж побереги себя, Фрося!
«Чем больше прописных истин успею высказать, тем понятнее ей буду!» А истин я знал много, ох как много прописных истин выучил за свой век и с каким идиотским самолюбованием совсем недавно делился ими с окружающими.
Наконец я собрался с духом и сказал:
— Фрося, нам с тобой следует поговорить очень серьезно. Разумеется, лучше не здесь и не теперь.
— О чем нам говорить, Сергей Владимирович? — попыталась она возразить.
— Мои намерения окончательно определились. Частично ты о них знаешь: хочу увезти тебя в город. — Я не выдержал тона и горячо добавил — Как ты не понимаешь, Фрося, что это судьба!
Она взглянула исподлобья, с испугом.
— Да уж оставили бы вы меня ради бога, Сергей Владимирович! Ну, что я вам далась?
Столько в ее голосе было мольбы, столько доброй податливости, такта — я изнемогал от желания обнять ее, прижать к себе, утешить такую слабую. Но понимал — уступить сейчас, значит потерять ее навсегда. Ее жизнь потечет ровной рекой, она нарожает детей, переделает всю работу, какая ей положена на веку, а потом умрет, не узнав и сотой доли того, что я могу ей дать со своим обновленным вкусом к бытию. Я был уверен, — откуда и как возникла во мне эта сверхъестественная уверенность, не берусь судить, — что обязан поделиться с ней счастьем, которое переполняет меня, поет в каждой жилочке. Что годы, пустое.
Страшной силы энергия испепеляла меня. За час я проживал десятилетия обыкновенной жизни. Внутренним взором прослеживал движение иных миров, иных галактик. В осунувшемся личике Фроси угадывал присутствие божества, которое и не искал вовсе, оно само меня выбрало из толпы обезличенных. Оставалось лишь склониться перед ним и благодарить за милость. Я подозревал, что дело, может быть, и не в этой девушке, просто она подвернулась под руку в минуту озарения. Это ничего не меняло.
Не мог я больше сидеть с помидором в руке, терзаемый непомерными желаниями, попрощался торопливо и зашагал прочь. На какое-то время совсем забыл о Фросе. Что бы ни представало передо мной в тот день: рябь реки, бредущая полем лошадь, порхающие птицы, люди на дороге, скирды сена, тучки на небе — все, все казалось выпуклым, ярким, ‘значительным. Во всем проступало предзнаменование невероятности. Из пестрой мозаики полуденного мира мой взгляд выхватывал очертания привычных предметов, но все они оказывались повернуты неожиданной, немыслимой гранью. Каждая былинка одушевлялась и разговаривала со мной внятным языком. Мое сознание, бережно выколупывая частности, одновременно вбирало в себя целостную, звучащую и дышащую картину дня и запечатлевало его, как перемещение видимых глазу красок в сияющий многоголосый звон. Я ощущал себя как бы центром мироздания, в котором причудливо и неизбежно слились живые и ушедшие голоса, чудовищно сомкнулось прошлое и грядущее. Это состояние утомительно, сравнить его не с чем и невозможно точно описать. Может быть, это и есть ощущение бессмертия.
Вечером, как уж повелось, Катерина Авдеевна поджидала меня у калитки.
— Боже мой, да на тебе лица нет, милый! Что же ты с собой сотворяешь! — всплеснула руками. Я беспечно отмахнулся.
— Все пустое, Катерина Авдеевна! Не смотрите на меня как на привидение.
— Да ты хоть ел чего?
В приливе буйного восторга я схватил ее за талию — тучную, надо заметить, талию — и закружил по двору. Она не вырывалась, но оттого, с каким усилием переставляла ноги и как деревянно обозначилось ее лицо, я догадался, что добрая женщина вполне может рухнуть из моих рук на капустные грядки. Бережно усадил ее на травку. Признался:
— Быка бы сейчас слопал, великодушная Катерина Авдеевна!
За ужином хозяйка сообщила тревожную и приятную новость. Два раза приходила Фрося и набивалась приносить по вечерам парное козье молоко.
— Эх, Владимыч, — укорила хозяйка. — Совсем ты, гляжу, закрутился. Какие у тебя могут быть с Фросей дела? Она девица на выданье, а ты пожилой мужчина, семейный. Это куда годится? Нешто побаловать удумал, так ведь зазорно. Не похвалили бы тебя родители, были б живы! Смотри, Владимыч, и до беды недалеко. Не успеешь глазом моргнуть, а она уж за спиной. Вон ты разок уж сходил в клуб, покрасовался.
Меня предостережение только рассмешило. Вознамерился я было бежать разыскивать Фросю, но что-то остановило. Что-то голова моя клонилась к столу. Видно, крепко притомился за день. Спал эту ночь без сновидений, и даже комары не тревожили.
Вскоре я научился вызывать галлюцинации по собственной воле, причем среди бела дня. Находил в лесу укромную полянку, ложился под кустиком в холодке. Закрывал глаза и начинал грезить. Для того чтобы вызвать из небытия отчетливое воспоминание, нужно было только расслабиться, отключиться от лесных звуков и шорохов и затем сильным движением бровей напрячь какой-то нервный узел над переносьем. Поначалу меня окутывало теплое марево без цвета и запаха, нежное, как пуховое одеяло, потом из этого марева начинали вырисовываться контуры лиц, отголоски слов, н наконец я возвращался туда, куда хотел вернуться, и встречался с теми, с кем хотел повидаться. Очаровательная, упоительная игра! Настоящее исчезало, хотя при желании в любой момент можно было в него вернуться, открыть глаза на лесной поляне. Так я и поступал в тех случаях, когда воспоминание Затягивалось, приобретало нежелательную мрачную окраску, вырывалось из-под контроля. Это бывало при встречах с родителями. Свидания эти приносили мало радости и удовлетворения. Эпизоды былого восстанавливались в точности так, как они случились прежде, вплоть до интонации и нюансов. Отец, умерший от сердечного приступа, по-прежнему со страстью осуждал меня за немужскую профессию (он сам был водителем локомотивов), обижался и психовал из-за каждой мелочи, будь то плохо выглаженная рубашка или слишком громкий звук радио за стеной; мама часто плакала и уговаривала повременить с женитьбой, но главное, я остро ощущал, что их обоих нет в живых, и оттого трепетал и вздрагивал от каждого прикосновения и слова. Старался быть терпимее и нежнее, запоздало скрасить родителям жизнь, но поневоле взвинчивался, вступал в споры, язвил и побыстрее, не дожидаясь истерики отца и слез матери, возвращался на поляну. Чувствовал себя после этого разбитым и измочаленным.
То, что происходило со мной в то лето, не было сумасшествием в обычном смысле слова. Все свои действия и сны я контролировал разумом. Скорее это была какая-то неистребимая, мощная восторженность духа, позволяющая раздвинуть границы реальности и опрокинуть власть времени. Разумеется, я давал себе отчет, что такого не бывает с людьми в обычном состоянии и не должно быть. Сознавал, что, видимо, благодаря какому-то болезненному надлому психики проник в область запретного, обрел способность ирреального самопогружения и, возможно, за это придется расплачиваться дорогой ценой. Расплаты не боялся и страха в себе не ощущал. Напротив, никогда прежде я не был так упоительно одурманен жизнью, так бесстрашен и мудр и, если уж начистоту, так наивен и невинен. За все горести, невзгоды и разочарования человек расплачивается дешевле, чем за минуты счастья, коли они ему выпадают, и я готов был платить по самому крупному счету, умоляя небо единственно о том, чтобы очарование это продлилось, не оборвалось, как обрывается жизнь в самый неподходящий момент.
Однажды я повидался с Андреем Левашовым, любовником жены. Это уже после того, как он Алену от себя отлучил, и после того, как она вернулась домой, прожив несколько месяцев у родителей. Она вернулась неузнаваемая: постаревшая, с затравленным, извиняющимся взглядом. Увидел ее, чуть не заплакал: чужая женщина, мать моих детей, еле живая воротилась в дом, где была хранительницей очага. Вскоре понял, ничего не поправишь, любовь и просто доброта по отношению друг к другу испарились. Нам предстояло долгое бессмысленное совместное угасание, жизнь в масках на виду у детей, у знакомых. Мне тогда и в голову не приходило, что могу оставить семью. На кого, собственно, оставить? Да я бы ни минуты не был спокоен вдали от них, сгорел бы от стыда. Оказалось, что в растительном существовании есть своя прелесть. Растительным называю такое существование, когда дни за днями идут одинаково, по раз и навсегда заведенному распорядку и не нарушаются вмешательствами извне. Тут есть хотя бы такое удобство, что весь жизненный путь можно легко проследить с любого места до самого конца, до последней неизбежной точки, а значит, нет надобности мучиться неясным страхом перед завтрашним днем. Одно остается — дети. Они растут-подрастают, набираются ума, а ты знай себе приглядывай, поругивай да похваливай вовремя да успевай водить к врачу, если заболеют. Многие так живут, и те, которые смирились, избежали бурь житейских, по-своему благополучны и довольны. Последние годы мне доставляло особое удовольствие наблюдать, как дети, взрослея, удаляются от меня и от матери. Это тоже укладывалось в схему растительной жизни, так как соответствовало. биологическим законам.
То, что обрушилось на меня в деревне Капустино, выпадало из естественного хода событий и свидетельствовало, как я теперь понимаю, о каком-то исподволь созревшем психическом заболевании. Мы плохо знаем свою природу и думаем, что с ней можно шутить шутки, запирая ее под замок, либо вовсе не принимать в расчет. Опасные, кощунственные шутки. Природа свое возьмет рано или поздно.
На встречу с Андреем Левашовым отправился под утро, задремав после большой и удачной охоты на комаров. Случайно заметил его через стекло в пивном баре. Прежде, помнится, удивился, увидев лощеного Левашова в этом заведении перед двумя кружками пива, с отрешенным взором сосущего копченую рыбешку. Я тут же зашел в бар и в автомате налил себе кружечку. Пробился к его столику. Мы давно не встречались и не созванивались, а до этой истории приятельствовали, в шахматы играли по субботам. Левашов — интеллигентный человек лет сорока, хорошо одетый, отутюженный, кажется, он занимал солидную должность в каком-то НИИ. Я этому верю, потому что в его обращении была характерная для крупномасштабных работников покровительственная простота. Он был красивым мужчиной с этаким насмешливым взглядом серых глаз и волнистыми каштановыми волосами. Женщинам должен был непременно нравиться. Они охотно клюют на снисходительное покровительство сильных, высоких мужчин.
Подошел к нему, вежливо поздоровался и, глядя в его замутившиеся глаза, испытал вдруг необычайное волнение. Тогда, десять лет назад, я не заметил, а сейчас почувствовал, что он — умница и ловелас — панически меня боится. Почувствовал свою абсолютную власть над ним, да что над ним! Я ощутил быструю, торжествующую власть над всем происходящим. В тот-то, прежний раз я мгновенно потерял решимость, что-то мямлил, нелепо и некстати интересовался его делами, жаловался на дурную погоду, а теперь спросил сразу и твердо, хотя, если учесть, как высоко я поднялся, мне и спрашивать не было нужды. Да так уж спросил, для забавы. Чтобы ему пивко подгорчить:
— Скажи, Левашов, только одно. Ты хоть сознаешь, что походя искалечил жизнь женщине, которая тебе и не нужна была, а заодно — и ее детям? Ты ведь вроде Гитлера, Левашов, только рангом помельче.
Он начал хватать воздух открытым ртом и возмущенно оглядываться, но я его мигом успокоил, стукнув под стойкой коленом.
— Не юродствуй, Левашов, не надо! Конечно, я мог бы тебя наказать, но ведь ты не поймешь, за что наказан. Ты бессознательно гадишь под каждым удобным деревом, как шавка. Жалко мне тебя, Левашов. Ты прожил жизнь как животное, а главное, иначе и не мог прожить, потому что ты и есть животное. Если с тебя сдернуть твой наносной лоск, то люди с содроганием увидят свиное рыло. Забавно, не правда ли, Левашов?
— Какое, собственно, право…
— А ведь ты считаешь себя благородным, да, Левашов. Считаешь себя тонкой штучкой, да? Ублюдок ты и больше никто!
— Я требую!..
— Молчи, пока я не выплеснул пиво в твою сытую рожу.
— Как же хорошо мне было, когда я уходил от него, не оборачиваясь, победитель от раздавленного соперника, отомстил за себя, за Алену-бедняжку, нашел слова и сумел бросить их ему в лицо. Так мне было тихо, солнечно и возвышенно, так просветленно, как уже никогда не будет. Знаю, увы, что никогда.
Я очнулся здоровый и изломанный, излеченный последним сновидением, но не хотел этому верить и не хотел просыпаться.
Я просел, как проколотый баллон.
Неужели, подумал, это все?
Внезапно понял, отчего проснулся так стремительно, толком не насладившись поражением Левашова. В низкое окошко флигелька кто-то скребся, постукивал. Подошел к окну и в белесом рассветном сумраке различил человеческое лицо, смотревшее на меня большими круглыми глазами. Я протер стекло ладонью, вгляделся получше и узнал Фросю. «Сейчас, сейчас!» — кивнул я ей. Вернулся к кровати, прикурил и несколько раз жадно затянулся дымом. Накинул пижамную куртку, пошел и отворил дверь. Фрося скользнула мимо меня изящной тенью, но от нее неприятно потянуло сырым платьем. Она стояла, замерев, посреди комнаты.
— Садитесь, Фрося! — Я подвинул ей стул, а сам тяжело опустился на кровать. Фрося села, легонько вздохнула и продолжала молча смотреть на меня с трагическим ожиданием.
— Слушаю вас, Фрося!
— Я пришла, Сергей Владимирович!
— Вижу. Раненько, надо сказать. Что-нибудь случилось? — Напряг скулы, подавляя зевоту. Мне, в общем-то, был понятен смысл ее прихода, но я не испытывал ничего, кроме скуки и раздражения, оттого что мне помешали доспать. Неловкость еще испытывал небольшую. Фрося, видимо, чтобы замаскировать свою растерянность, заговорила с несвойственным ей быстротечением слов, хрипловато и невразумительно:
— Поняла я все, Сергей Владимирович, и все передумала. И раньше понимала, но боялась чего-то… Потом решила— ну и пусть, ну и ладно! Если я так нужна человеку, если он по мне с ума сходит. Что же я, чудовище, что ли, какое? Из-за меня человека быот, над ним издеваются, а я?! Буду беречься… Стыдно-то как! Ведь и у меня в жизни было так один раз. Чуть не в воду! Кто меня спас? Никто. Не было никого рядом меня спасти. Сама отошла, оттаяла потихоньку, по ночам, в лютой тоске. Но урок тот помню: нельзя себя беречь, если человеку горе. Это хуже убийства, может быть. Ведь тут, знаю, душа плачет… Да вы слушаете ли меня, Сергей Владимирович?!
Я грустно покивал:
— Разумеется, внимательно слушаю, Фрося. Но послушайте теперь и вы меня, и ради бога без обиды. Поступок который вы совершили, выглядит по крайней мере опрометчиво. Вы чудесная девушка, красивая, мечтательная и, как я сейчас понял, с добрым, отзывчивым сердцем — все это так. Однако существуют правила, которые нельзя нарушать даже таким девушкам, как вы. Прийти ночью, тайком в комнату к пожилому мужчине — это уже слишком! Поверьте, я говорю это с огромным к вам уважением. И именно потому, что я вас глубоко уважаю, осмеливаюсь дать вам совет — остерегайтесь опрометчивости! Это дорога в пропасть, в бездонные житейские омута!
Одурманенный собственными благородными наставлениями и тактом и своей ролью наставника, которую, собственно, пытался играть всю жизнь, я перестал обращать внимание на Фросю и адресовался уже к более широкой аудитории, ко всей, видимо, нашей молодежи; о Фросе я вспомнил, лишь ощутив на щеке жгучее прикосновение. Это был не поцелуй благодарности, это была пощечина. Взметнулась ее юбка, на миг грозно, будто издалека, вонзился в меня ее взгляд, шаркнула дверь — и Фрося исчезла.
Ну и ничего, подумал я. Пожалуй, оно и к лучшему. Покряхтывая, я начал укладывать в чемодан свои немудреные пожитки. Отдохнул я отлично, пора было и восвояси. Скоро начнутся занятия, а у меня еще ничего не готово. В этом году у меня выпускной курс и два первых. Скучать не придется.
Прощание с хозяйкой вышло прохладным. Катерина Авдеевна не удивилась моему поспешному отъезду. Что-то такое во мне она все же разобрала своими дальнозоркими старческими глазами. Что-то такое, чего сам я не хотел видеть.
Я тепло поблагодарил ее за гостеприимство, пожелал счастья. Оставил на столе скромную плату за постой. Хозяйка следила за всеми моими действиями с таким выражением, точно и жалела меня и понимала, что если собрался человек на тот свет, его силой не удержишь на этом. «Ступай, милок, ступай!» — благословлял ее добрый взгляд, и руки она сложила на груди крестом.
Катерина Авдеевна, — обратился я к ней, уже собравшись уходить, — не помните… э-э… не сохранилось у вас что-нибудь из моих записок? Ну, которые я на полу сжигал?
— Так ты же их все и пожег.
— Разве все?
— Это уж как водится.
На дорогу она успела напечь мне пышек и в узелок завернула вместе с пышками банку малинового варенья и банку соленых груздей.
С этим деревенским узелком в одной руке и с фирменным немецким чемоданом в другой я шагал по дороге к станции. Небо хмурилось, тучи грозили дождем. И, удивительное дело, даже среди бела дня на влажной дороге меня провожали, преследовали комары. Руки у меня были заняты, пытался отгонять назойливых насекомых, резко вскидывая голову, как лошадь. И смешно и грустно.
«Гудят, проклятые, гудят, — думал с тоской. — Пытаются ужалить. Каждый миг готовы ужалить. Великое бессмертное комариное племя! Кто его одолеет!»
Потом я задумался о своей больной любимой Алене, о долгой совместной жизни, которая нам еще предстоит, с улыбкой вспомнил своих бесшабашных сыновей, мысленно отругал их за все прошлые и будущие выверты, взбодрился и перестал обращать внимание на комариные укусы…
1980
ОБЪЯСНЕНИЕ
Мучительно текли его дни. Он безумствовал, менял работу одну за другой и ни в чем не находил успокоения. Ему стало сорок лет, когда это с ним случилось. Жена плакала украдкой, боясь его гнева, сын и дочь, старшеклассники, в тревоге следили, как слонялся из угла в угол странного обличья опухший человек, лишь отдаленно напоминавший их отца, и с облегчением вздыхали, когда он покидал квартиру.
Однажды он вернулся домой с бутылкой портвейна, уселся в гостиной перед телевизором и начал смотреть передачу «Очевидное — невероятное». Никто его не тревожил, жена и дети притаились в спальне. Он долго сидел молча, потом крикнул сына, десятиклассника Петра:
— Эй, парень, поди сюда!
Сын вошел в комнату и стал боком, хмуро глядя на стену. Заметил, что у отца в бутылке осталось немного.
— Это что, объясни мне! — сказал Сергеи Сергеевич, ткнув пальцем в экран, где на голубоватом фоне метеор, видимо, вычерчивал странную зигзагообразную линию.
— Откуда я знаю, — буркнул сын, не глядя на экран.
— Пошел прочь, болван! — выдохнул Сергей Сергеевич, бешено полыхнув очами. Он действительно не мог понять, что происходит на экране, и это вывело его из равновесия. Наконец вырубил телевизор и пошел на кухню, куда тут же вызвал жену. Нина робко замерла у холодильника, устремив на мужа слушающие глаза.
— Скажи Петьке, — прогудел Сергей Сергеевич, — чтобы не хамил отцу. Иначе беда будет!
— Господи! — Нина подняла руки к груди. — Да разве он хамит? Петя послушный мальчик. Очень добрый. Тебе, Сережа, наверное, показалось.
— Еще раз покажется, я ему башку оторву! — Сергей Сергеевич передохнул, малость успокоился и добавил — Дай три рубля!
— Еще пить будешь?
— Не твое дело.
— Как же не мое, Сережа, как же не мое? А чье же тогда? Ну скажи хоть, что с тобой происходит? Ведь раньше ты не пил. Вспомни, как мы хорошо жили. — В ее голосе забулькали слезы. — Вспомни, Сережа! Тебя дети так любят, а ты их пугаешь. Что с тобой? Скажи, что тебя мучит?
— Гони трояк!
— Я дам, дам, но ты прежде скажи. Нельзя же все время таиться. Какая бы правда ни была, ты скажи. И тебе и мне будет легче. Если у тебя другая женщина, ты все равно скажи. Я не обижусь, что ж. А так ведь хуже, в молчанку играть. И я тебя стала бояться, Сережа. Вот разговариваю с тобой — и боюсь. Как это? Тяжело ведь!
— Не бойся, — усмехнулся Сергей Сергеевич. — Давай трояк, и дело с концом.
Он так истово, красноречиво глянул, что Нина сочла благоразумным прекратить выяснение. Покопалась в сумке, протянула ему три рубля, жалко улыбаясь. Он следил за ее движениями с мрачной гримасой. Уже месяц он нигде не работал, да и раньше — последние полгода — мало приносил денег в дом. И все же Нина никогда не отказывала, ему, хотя прекрасно знала, на что он употребит трудовые рубли. Они вчетвером жили на одну ее зарплату. Как она изворачивалась — уму непостижимо. И оттого что это было непостижимо уму, и оттого что жена безропотно, с какой-то обреченной готовностью отдавала ему последние трешки, Сергей Сергеевич испытывал знобящие приступы тоски, он иногда запирался в ванной, прижимался лбом к стене и подолгу стоял неподвижно, не имея никаких желаний, обессиленный, с трепетом прислушиваясь к сумасшедшим скачкам сердца и к темному гуду в башке.
Не мог себя переломить и остановиться. Какая-то тяжкая сила, сильнее его самого, влекла его под уклон.
— Не хнычь! — сказал он Нине, спрятав трешку в карман. — Знаешь ведь, не люблю!
Он вышел на улицу. Был день, и солнце стояло высоко. По буднему времени возле дома было пустынно. Одна молодая мама, соседка по подъезду, колготилась с коляской, откуда выглядывала забавная детская мордашка.
— Здравствуйте, Сергей Сергеевич! — с повышенной любезностью в голосе поздоровалась соседка. Он что-то буркнул в ответ. Вспомнил: как-то у этой девицы заклинило ключ в замке, и та прибежала к нему за помощью. Он был зол, с похмелья, но пошел и взломал замок, а потом, в тот же день, еще до прихода мужа девицы, врезал новый. Девица в благодарность совала ему какую-то мелочь, но он отказался, а после жалел. До сих пор жалел. Надо было стребовать хотя бы на пиво. Нечем и нечего ему гордиться в его положении.
Сергей Сергеевич не спеша двинулся к сторону магазина. Пить ему не хотелось, да и — не следовало больше пить, но надо было что-то делать, куда-то идти, чтобы убить время до ночи. По пути ему встретилась ватага парней лет по шестнадцать, гогочущих и возбужденных. Один, длинноволосый сопляк, подскочил и наглым баском потребовал сигарету. Сергей Сергеевич молча и злорадно сунул ему под нос увесистый кукиш. Парень попятился. Некоторое время Сергей Сергеевич слышал за спиной недовольное, угрожающее жужжание. Не оглядываясь, достал пачку «Примы» и с удовольствием задымил. «Псы! — подумал весело. — А ну попробуйте укусить! Слабо?»
Он стороной миновал магазин, где у входа издали приметил знакомые, тоскующие фигуры, и погрузился в парк, тенистый и густой, как лес. Огромный это был парк, с прудами и труднопроходимыми оврагами, тут водилось множество белок, а иногда из-за окружной дороги сюда забредали лоси.
Сергей Сергеевич был не пьян и не трезв. Он был в том унизительном и тягостном для человека состоянии, когда не испытываешь никаких чувств, пуст совершенно, мозг дремлет наяву, воля расслаблена и бредешь неизвестно куда, как ожившее дерево.
«За что такая напасть? — думал Сергей Сергеевич. — Чем я провинился и перед кем?»
Нашел укромную полянку, куда почти не доносились звуки города, лег на траву и попытался забыться в воспоминаниях, похожих на грезы.
Поначалу жизнь его вставала перед ним случайными обрывками, невнятными куцыми эпизодами, но постепенно как-то так устроилось, что он начал разматывать нить прошлого в определенной последовательности, точно смотрел загадочный фильм, в котором сам был и режиссером, и зрителем, и главным действующим лицом. Он припомнил себя школьником с тяжелым ранцем на спине, тяжелым не от учебников, а от постоянно напиханных туда железок и всякого иного хлама. При каждой очередной ревизии ему крепко доставалось от отца, но он не мог перебороть себя и оставить безнадзорным ни сломанное колесо, ни деревянную чушку, из которой при случае можно было вырезать забавные фигурки или кинжал. Отец, токарь высшей квалификации, в тихой панике разглядывая загубленные, выпачканные мазутом или еще чем-нибудь тетради и учебники сына, обыкновенно грозил изувечить его до потери сознания или сделать из его дурной башки верстак, но ни разу, насколько Сергеи помнил, не поднял на мальчика руки.
Он увидел себя солдатом в лихо заломленной набок пилотке. Одно за другим возникали из памяти яркие события, верстовыми столбиками разделявшие его тогдашнюю жизнь. Он дотрагивался до них пальцами, нежил и с сожалением укладывал обратно на потайные полочки сознания; губы его растягивались в блаженной, детской улыбке. Потом помчались годы, удивительно похожие один на другой. Вроде бы и вовсе не было этих лет, и лишь маячили позади огненной рекой два понятия — Нина и дети. Сокровенный бесценный смысл его жизни. Все его надежды и труды давным-давно растворились в их облике, и в этом слиянии было нечто, казалось ему, неистребимое и вечное, что можно было разрушить, только убив одновременно его душу.
Сергей Сергеевич перевернулся на бок, отворил унылые глаза. В сантиметрах от его лица по стеблю пырея карабкалась зеленовато-серая гусеница. Он долго наблюдал за ней, утомленно щурясь. Чувствовал, что разгадка его затянувшегося болотного окостенения где-то поблизости, именно где-то возле Нины и детей. Но где и в чем эта разгадка? Очень важно было побыстрее понять, чтобы не погрузиться в трясину с головой и не утонуть, не задохнуться в мерной перетряске однообразных дней и вечеров.
Поворотился, укладываясь поудобнее, и начал с удовольствием вспоминать, как они впервые оказались вместе. Он и Нина.
Сергей Сергеевич после армии определился на тот же завод, где работал отец. От отца, наверное, и передались ему хватка и чутье в работе с металлом. Он быстро пошел в гору, через три года уже имел пятый разряд и зарабатывал прилично, наравне с пожилыми рабочими. Вдобавок он поступил в вечерний техникум. Ему было чему радоваться. Он жил тогда лихо, на полную катушку. Гонял на «Яве», крутил любовь с девчонками, предпочитая не слишком недоступных, бражничал с любимыми друзьями, учился уму-разуму, где только удавалось. Его на все хватало: и на гулянки, и на учебу. Взгляд его был зорок и насмешлив, а руки неутомимы, прихватисты. Будущее мерещилось веселым, как танцплощадка после двух стаканов вина. Казалось, что он неуклонно и стремительно движется куда-то вперед и вверх, и если бы кто-то сказал, что Сергей всего лишь топчется на узком пятачке, отведенном для него жизнью, он бы-засмеялся, не обидевшись и ничего не поняв.
Как-то воскресным днем с Венькой Кочмаревым они прогуливались по парку в Сокольниках. Друзья осушили по кружечке пивка, слопали по порции горячих шпикачек и были вполне довольны собой и обстоятельствами. Они рассчитывали ближе к вечеру «закадрить» двух подходящих девчонок, чтобы закончить выходной день в покое и неге.
Кочмарев учился на втором курсе Энергетического института, был образованным человеком, но все же в их маленькой компании верховодил Сергей. Он был остер на язык, не боялся ни бога, ни черта, а Венька обладал нравом деликатным и возвышенным, и черепушка у него варила медленно, как у крокодила.
Они совершили несколько неудачных десантных попыток приклеиться к праздношатающимся девицам, с горя маханули еще по кружечке пива, и тут вот Сергей углядел худенькую девушку, которая стояла у низкого штакетника, спиной ко всему свету, и плечи ее сотрясались не то от рыданий, не то от смеха. Невзрачная, в сереньком платьице тоненькая фигурка, но в ее позе и в том, как одиноко она стояла, было что-то вызывающе беззащитное, что неотразимо действует не только на юное воображение.
— Погоди здесь! — небрежно бросил Сергей другу. — Пойду выясню, что это за кадр.
— Да? — удивился Кочмарев. — А зачем?
Сразу Сергей, разумеется, не смог ответить, но если бы тот же вопрос он услышал спустя месяц… в старину бы сказали, что в тот миг судьба подтолкнула его счастливым перстом.
— Вы плачете? — спросил, еще не видя ее лица. — У вас что-нибудь случилось? Может, помочь?
Девушка медленно, словно просыпаясь, обернулась, на Сергея поплыли два зеленоватых, пронзительных, ледяных луча, а лучи-то в воде плавали.
— Проваливай! — сказала девушка привередливо. — Какое тебе до меня дело!
Нарвавшись на грубость, Сергей должен был повернуться и гордо уйти, что ему и было свойственно, но сейчас не тот человек стоял перед ним, от которого он мог бы так запросто «провалить».
Он слегка покраснел.
— Напрасно вы так, девушка. Я ведь без всякой задней мысли. И даже без передней. Вижу — у вас беда. Дай, думаю, подойду, может, помощь нужна. У меня такой характер хреновый, лезу во все дырки и вечно невпопад. Часто нарываюсь на оскорбления и пинки. Весь изувечен. На мне под рубахой живого места нет — сплошь кровавая рана.
Она выслушала его внимательно, не перебивая, взгляд ее постепенно теплел, легкая улыбка появилась на круглом личике.
— Вы не обижайтесь! — сказала она.
Сергей обрадовался и решил, что можно перейти на «ты».
— Что же все-таки у тебя случилось?
— Что случилось, теперь не поправишь!
— Непоправимых положений не бывает,
— У меня бывают.
— И все же, — гнул свою линию Сергей. — Какое же это непоправимое горе? Хотелось бы знать.
Он допытывался, потому что не мог сразу найти тему для разговора, и жутко боялся, что девушка сейчас уйдет. Это были сети, спустившиеся на него с небес. Ее зеленоватые глаза разом его скрутили по ногам и рукам. В отдалении маячил Кочмарев и делал ему красноречивые знаки. Кочмарев томился, не. угадывая намерений друга.
— У меня деньги украли в магазине, — сказала девушка. — Сто рублей. Главное, не мои деньги. Подруга прислала из Курска, чтобы я купила ей кофту. А их у меня украли. Да так ловко. Вот, видите, сумочка, она была застегнута. В ней кошелек. Я ее все время так плотно держала. И вдруг кто-то меня толкнул очень больно, я чуть не упала. Народу полно, не поймешь, кто и толкнул. Я рот открыла, озираюсь. Наверное, тогда и вытащили кошелек. А сумочка-то как была, так и осталась застегнута на молнию. Видите? Вот как умеют!
— Из-за денег вы убиваетесь? — Сергей изобразил удивление. — Из-за стольника?
Он знал дену деньгам, знал, как они достаются честному человеку, но чтобы из-за этих бумажек сходить с ума и рыдать у всех на виду, такого он не одобрял. Вернее, не допускал мысли, что из-за денег может распускать слюни уважающий себя человек, хотя бы и женщина. Девушка верно истолковала его гримасу. Она смутилась.
— Я очень впечатлительная. Могу из-за ничего реветь, без всяких денег. И в кино реву. Я плакса. Наревусь, а потом сама не отвечу — почему. И так даже стыдно бывает, но ведь характер не переделаешь.
— Хочешь, одолжу тебе сто рублей? На неопределенный срок.
— Вы?
— Ну а кто же.
— Да что вы? — теперь наступила ее очередь удивляться. — Вы даже не знаете, как меня зовут.
— Людям надо доверять! — строго заметил Сергей. — И потом — сто рублей не деньги.
— А сколько же деньги?
— Миллион! — ответил Сергей с достоинством, с таким намеком, что для него лично и это не бог весть какая сумма. Тут они познакомились, и Сергей подозвал вконец заскучавшего Кочмарева. Представил он его красиво:
— Студент второго курса Вениамин Кочмарев. Гордость отечественной науки. Профессора на него молятся. Мой ученик.
Нина, протягивая ладошку для знакомства, взглянула на Веньку с интересом, показавшимся Сергею чрезмерным. Он сразу гулко взревновал.
— Вообще-то у него одна нога короче другой, — внес поправку в характеристику друга. — И он на учете в психиатричке.
Венька застенчиво улыбался. Ему Нина тоже приглянулась. Это была такая девушка, которая издали не бросалась в глаза, но стоило с ней заговорить, утонуть на мгновение в ее зеленоватых очах — и пиши пропало. Эти создания много мук приносят легковерным мужчинам. Такие девушки только с виду беспомощные.
— Вот что, Венька, — сказал Сергей. — Нам с Ниной надо заехать ко мне, уладить одно маленькое дельце. А ты погуляй пока. Вечером созвонимся.
— Я к тебе не поеду! — испугалась Нина.
— Поедет, — сказал Сергей. — Ей деваться некуда. У нее безвыходное положение. Или ко мне, или в тюрьму.
Венька хлопал ушами, ничего не понимая. Приятель только уразумел, что его грубо отшивают, и постепенно начал обижаться.
— Ладно, — сказал он. — Я тогда еще, пожалуй, по пивку вдарю!
— Вдарь, вдарь, но смотри не переборщи, — Сергей обернулся к Нине и добавил со злорадной улыбкой: — Сколько раз ему предлагали лечиться, а он ни в какую. Уперся, как баран.
— Чем вы больны, Вениамин? — участливо спросила Нина.
— Алкоголизмом! — трагически ответил за друга Сергей.
Возле его дома девушка заартачилась, ни за что не хотела войти в подъезд, словно подозревала в злодействе. Сказала, что подождет на лавочке, и показала, на какой. Сергей не мог оставить ее здесь не потому, что так уж жаждал привести ее домой, а потому, что не мог избавиться от назойливого ощущения, что стоит ему выпустить Нину из поля зрения, и она исчезнет навеки. Птахой сизокрылой взовьется в бездонное небо. Страх потери — грозный провозвестник любви — впервые витал над Сергеем, а он пытался с усмешкой думать, что попросту задурил, что блажь на него напала, которая растает без следа в самом ближайшем времени, может быть, через час или два. Но пока эта блажь владела им, он тащил Нину за руку, злясь, кричал на нее:
— Да что, в самом деле, съедят тебя там, что ли?! Отец и мать дома, поняла? Ты что — дикая совсем? Не буду я тебя насиловать, не буду! И пальцем не прикоснусь. Я же порядочный, разве не видно. У меня пятый разряд… — он нес всякую чепуху вроде этой, тянул девушку за собой, с трудом справляясь с желанием погрузиться лицом в ее медные волосы. Из Нининой руки в его руку переливались электрические разряды. Нина упиралась, но шла. Так, гуськом, раскрасневшиеся, растрепанные, они и поднялись на третий этаж. Она в первый раз подчинилась своему будущему мужу против собственного желания и, может быть, напрасно это так быстро сделала. Не обещанные в долг сто рублей надломили ее волю. О нет! Впоследствии Сергей Сергеевич много раз убеждался, что деньги не занимали в ее жизни большого места.
Отворил отец. Сергей Владимирович как-то внезапно, за год какой-нибудь, постарел, из сильного, цветущего мужчины с бесшабашным нравом превратился в седенького, благообразного старичка с пульсирующей в нервном тике щекой. Отец собирался на пенсию. Ему уже намекали, что пора. Да он и сам сознавал, что не отрабатывает той солидной зарплаты, которую ему по инерции платили. На заводе с товарищами он сверх меры балагурил, привадился к каким-то ерническим, несвойственным ему ужимкам, а дома становился тих и сосредоточен. Он издалека чуял, как к нему подкрадывается старуха с косой. Заодно с ним к отдаленным, скрипучим и неторопливым шажкам прислушивались мать и сын. Дочь, выйдя замуж, уехала с мужем в Куйбышев, и в ее редких письмах сквозь строчки тоже сквозило грустное прощание с отцом. Будущее их семьи сковало серое предчувствие неминучей беды, поэтому смех и веселье были здесь редкими гостями. Разве так они жили прежде? Отец бывал буен, бывал чудовищно несправедлив, зато сколько радостных затей приносили вечера, когда он был в добром здравии и хорошем расположении духа.
Разглядев за спиной сына незнакомую девушку, Сергей Владимирович неловко отступил, попятился, чуть не обвалив вешалку. Сергей поморщился от этой, ставшей привычной, нелепой суетливости отца. Он даже не стал знакомить С ним Нину, за руку отвел в свою комнату. Там усадил на кушетку, бросил перед ней какие-то журналы, включил магнитофон с пленкой Высоцкого и попросил немного подождать.
Он пошел на кухню, где заслал родителей в чрезвычайном возбуждении. Сергей не имел обыкновения приглашать своих подруг домой. Он мог не прийти ночевать, это бывало, но возвращался всегда один. А тут — на тебе, среди бела дня с девушкой! Поневоле разволнуешься. Родители подступили к нему с расспросами, перебивали друг друга, и было такое впечатление, что они откуда-то прибежали и запыхались. Тоже ведь — раньше отец себе такой горячечной словоохотливости не позволял. Сергей, разозлясь, пренебрежительно отмахнулся от обоих:
— Никто она мне, понятно? Не невеста и никто! И точка. Понятно?! Ишь как распалились.
Только много лет спустя, мучимый совестью, Сергей осознал, как одиноки были престарелые родители, как его слепо любили и как мало в их жизни оставалось такого, что могло вселить незамысловатые, новые надежды. Он спохватился поздно, когда родители были там, куда не доходят стоны земного раскаяния…
— Дай сто рублей, мама! — скорее потребовал, чем попросил Сергей. Он считал, что имеет право требовать, потому что зарабатывал столько же, сколько отец, и исправно отдавал матери все до копейки, оставляя себе разве что на пиво да на курево. Ну еще ежедневно брал по рублю на обед.
Мать изумилась:
— Это для ней?
— Для ней, для ней! — передразнил сын. — Я что у тебя, каждый день прошу? Раз прошу, значит, надо.
— Но ведь большие деньги, Сережа. Мы же хотели стенку покупать. Она, поди, с доставкой тыщи полторы станет. И костюм тебе новый нужен.
— Дай мне сто рублей! — повысил голос Сергей.
Отец удрученно молчал. Он теперь предпочитал не вступать в семейные разногласия, чтобы не убеждаться лишний раз, как вместе со здоровьем уходит из его рук власть в доме. Раньше каждое слово Сергея Владимировича воспринималось безоговорочно, теперь его мнением часто пренебрегали, хотя и выслушивали с обидной гримасой скуки. Отец быстро с этим смирился, умом понимая неизбежность происходящего, но иногда в груди его поднималась волна былого, горячего, туманящего глаза гнева, и он в бессильной ярости сжимал ослабевшие кулаки. Он уходил во двор и подсаживался к доминошникам. Стучал костяшками что есть мочи, надсадно приговаривая: «Эхма! Эхма!» — пока не отпускало.
Мать еще раз беспомощно взглянула на мужа, на посуровевшего сына, молча засеменила в комнату.
— А зачем тебе деньги? — осмелился полюбопытствовать отец. Он не очень надеялся на ответ, но сын отозвался спокойно и вежливо:
— У этой девушки, батя, украли сто рублей. Это не ее деньги, и ей негде занять.
— Так это святое дело! — обрадовался отец и тому, что сын с ним откровенен, и тому, что деньги нужны не на баловство. — Тут и слов не надо.
Потратив массу энергии на разговор, отец закашлялся, заперхал, побагровел. Сергей смотрел на него с улыбкой полупрезрительного сочувствия. Это надо же! Сколько раз отца подло обманывали, сколько он видел несправедливости и зла, на войне убивал и его убивали тоже и к стенке ставили по недоразумению, чудом спасся, колошматила судьба обо все острые углы, а он по-прежнему, как глухарь, повторяет прописные истины, по-прежнему для него человек-товарищ и брат…
И вдруг сейчас, лежа на траве, безвольный, опустошенный, Сергей Сергеевич отчетливо вспомнил, как кипятком ошпарила его тогда мысль, что отец по-человечески в тысячу раз лучше и выше его самого и что он никогда не сможет стать таким… Они слеплены из разного теста, и отцов замес гуще. Сергей тогда попытался умалить значение своего «убийственного» открытия. «Ну чем лучше, чем? Что до старости верит в добрых людей? А я, ничего, в сущности, не испытав, ко всему отношусь с сомнением? Так, может, я умнее его? Может, в этом вся разница?» Он посмеивался, но ранка от того оглушительного сравнения себя с отцом, как от ржавой иглы, долго зияла, не затянулась окончательно и до сей поры.
Мать принесла сто рублей, слепленных в комок из мелких купюр, пятерок и трешек, словно специально подбирала.
— Ты бы еще медяками наменяла, — недовольно буркнул Сергей. — В чулке бы и дала.
Нина забилась в угол кушетки с ногами, туфли скинула на коврик, глядела на Сергея странным, затравленным, зверушечьим взглядом.
— Полный порядок! — улыбаясь, Сергей протянул неряшливый бумажный сверток.
— Не надо!
— Что — не надо?
— Не надо денег. Это нехорошо. Я сама выкручусь.
Уязвленный, он смотрел на нее в растерянности, стараясь понять, отчего такая перемена. То не отказывалась, даже вроде рада была, а то… Нина не отводила глаз, и в них зеленоватым лучом заметался робкий вызов. Он приблизился к ней, не теряя из виду этот зеленый, зовущий ориентир, наклонился и стал целовать нежное, запрокинутое лицо. Она не отстранилась, словечка не проронила, была мягка и покорна.
Через месяц они поженились.
У них было все, что необходимо для счастья. Были здоровые дети, достаток не хуже, чем у других, и постоянная веселая привязанность друг к другу. Они вроде и не ссорились никогда, во всяком случае, их ссоры бывали столь пустячными и мимолетными, что выветривались из памяти через час. Нина была умной и верной подругой. Она подчинялась мужу с забавной готовностью, стоило тому набычиться и охолодеть взглядом. Но уж если ей очень чего-то хотелось и она догадывалась, что муж будет против, — умела повернуть на свой лад незаметно и таинственно, как фея в сказке. Когда обрушивались на них житейские беды (отец Сергея умер через год после их свадьбы, в одночасье, засмеявшись какой-то немудреной шутке в передаче «С добрым утром», закашлялся, не смог раздышаться и поник в кресле, навсегда покончив со старостью и тоской, мать последовала за ним несколько месяцев спустя), — когда обрушивались беды, они не падали духом, словно говоря друг другу: «Да, это невыносимо тяжело, но пока мы вместе, мы все преодолеем!» — и так оно и было.
Это удивительно, какие редкие, ласковые слова научился Сергей нашептывать жене в минуты тишины, какие находил в глубинах сердца верные названия самым малым оттенкам их любви, при этом оставаясь для всех прочих дерзким, шебутным мужиком, скорым на кулачную расправу и с ядовитым языком.
Днем на заводе, стоя в замызганном халате у верстака или станка, хмурый и недоверчивый, с прилипшей к губе сигаретой, он и сам не вполне верил, что тот, оставшийся в ночи, блаженный, умиротворенный человек тоже был он, Сергей Кудинов. Откуда ему было знать, что в каждом из нас живут не один, а два, и три, и четыре человека, мы меняем обличья, как платья, на каждую смену погоды оборачиваемся новым лицом, и лишь, пожалуй, к глубокой старости все эти разнообразные лики соединяются в один образ, иногда являя миру мудрые и светлые, но — увы! — застывшие черты.
Был такой случай. Как-то (Нина была на седьмом месяце) они поехали в универмаг «Москва», собирались бельишка прикупить, долго толкались там в духоте, Нина сомлела и на улице потеряла сознание. Рухнула прямо на Ленинском проспекте. Сергей на руках донес ее до такси. В машине, на сквознячке, она быстро очухалась и начала просить у него прощения. Ей на самом деле было очень стыдно. Сергей гладил ее руки, успокаивал. Дома уложил ее в постель, напоил чаем, добавив туда ложку коньяку, и она моментально уснула.
Но дело-то не в этом.
Когда она уснула, Сергей примостился в кресле возле кровати. Он разглядывал ее спящую: темные круги под глазами, бледная кожа, в испарине слипшиеся на лбу медные завитушки волос, — и не заметил сразу, как по щекам его горячими струйками потекли слезы. Он передернулся с хрипом, как от мгновенной судороги. Не плакал, кажется, с раннего мальчишеского возраста. Любую боль мог стерпеть, глазом не моргнув. И вот теперь ревел от небывалой жалости, стараясь остановить дергающиеся губы, перебарывая смертельную сердечную остуду. Он испугался, что Нина может проснуться и увидеть его рассопливившимся, побрел доплакивать на кухню. Такое не забывается, и он не забыл тот день.
Сергей Сергеевич тряхнул головой, отбрасывая наваждение горьковатых, тревожных воспоминаний. Он долго пролежал на траве в бредовом полузабытьи и окончательно протрезвел. В последнее время трезвость стала для него непосильной, давила череп каменной плитой. Он поднялся на ноги, отряхнул пиджак и брюки и отправился в магазин.
«Но почему? — думал он дорогой. — Почему я должен идти в магазин за проклятым вином, а не иду домой, где ждет меня и страдает Нина, где дети, где мне всегда было хорошо? Какая сила гонит меня? Почему болтаюсь без работы, высасываю последние соки из семьи, и мне ни холодно и ни жарко? Неужели я пропал, совсем пропал? Но должна же быть тут какая-то причина!»
Его изнуренный мозг тщетно вытягивал крохотные щупальца в поисках ответа.
«Когда мне впервые не захотелось идти домой? — вспоминал он. — С год назад, да, точно. С аванса с Федькой Прониным уехали к нему на дачу и там заночевали. Первый раз я не ночевал дома, не предупредив. Да, это было год назад. Но почему? Почему мне не хотелось видеть Нину? Мы не ссорились. Я взял и умотал на дачу к другу. Почему?»
Он вышел к магазину, где его дружелюбно приветствовали здешние завсегдатаи, странные, вечно безденежные, пивные люди, похожие друг на друга тоскующе-вопрошаю-щим выражением, точно все невзгоды мира заставляют их дни и вечера простаивать на этом неблаговидном посту. Он многих знал в лицо, но имен не помнил, хоть убей. Зряшние людишки. Один вывернулся из-под локтя, самый шустрый, с багровой блямбой под правым глазом. Шустрый был облачен в пиджак неопределенного цвета без единой пуговицы и в штаны с расстегнутой ширинкой.
— Принесть, Сергей Сергеевич? — спросил шустрый возбужденно, с рабьей готовностью.
Сергей Сергеевич не счел нужным сразу отвечать. Он видел устремленные на него вожделенные взгляды. В этом избранном обществе бездельников, которые все дни проводили возле магазина, как на службе, в надежде перехватить стакашек «на халяву», он выделялся тем, что приходил всегда с деньгами, не пустой. Поэтому к нему обращались по имени-отчеству, и поэтому он мог себе позволить не запоминать имен. «Но это все до поры! — понимал Сергей Сергеевич. — Наступит срок — и вся эта рвань потеряет ко мне уважение. И срок не за горами. Кто-то другой будет приходить с деньгами, а я буду увиваться вокруг него, как этот, с блямбой на фотографии… Ну нет, этому-то уж не бывать!»
— Так как, Сергей Сергеевич, принесть?!
— Чего?
— Азербайджанский, светлый, самый наилучший портвешок. Но дают только с тылу. Три пятьдесят.
Еще парочка знакомых, безыменных выпивох подвинулась ближе.
— Грабят, сволочи, народ! — веско сказал один, уже сильно наклюкавшийся, с красной, распухшей мордой.
— У тебя-то чего грабить? — урезонил его Сергей Сергеевич.
— Это верно, это верно! — улыбчиво согласился ханыга. — Давно ограблен и опустошен. Но за других переживаю, другим соболезную. Ты глянь, Сергей Сергеевич, что они творят. Бутылка стоит два рубля сорок копеек, а торгаш отдает ее за три пятьдесят. Значит, с бутылки ему чистая прибыль — рубль десять. Итого в месяц — более трех тысяч. А? Каково? А ты за них заступаешься!
— Я не заступаюсь! — Сергей Сергеевич действительно был обескуражен подсчетом, он внимательно вгляделся в математика… и вдруг вспомнил, что они уже выпивали как-то вместе, раздавили бутылку на троих, и вспомнил, кем был прежде этот опустившийся, нервно выплевывающий слова человек. Он работал на серьезном предприятии чуть ли не начальником отдела. А теперь вот в муках ищет кому бы «сесть на хвост», зыркает хищно и затравленно слезящимися глазищами. О боже мой! Люди, люди! Что это с вами делается?!
Тоска еще туже и больнее скрутила его сердце.
Он порылся в карманах и наскреб сорок копеек вдобавок к Нининой трешнице.
— Гривенник у тебя найдется? — обратился он к бывшему начальнику, больше не замечая умоляющего взгляда добровольца-ходока с блямбой под глазом.
— Найдется! — обрадовался начальник и показал два новых блестящих пятака.
— Ступай возьми! — Сергей Сергеевич отдал ему деньги. Тот мгновенно исчез. Остальные разочарованно начали стрелять друг у друга сигареты. На Сергея поглядывали с обидой, как на злодея, обманувшего их в самых благородных чаяниях.
Распить бутылочку они отправились в парк. В удобном месте присели на бревнышко, Виктор Васильевич (так звали бывшего начальника) хлопотливо откупорил бутылку, выудил из карманов стакан и яблоко. Заметил:
— Все свое ношу с собой!
Сидеть на свежем воздухе, в вечереющем лесу было приятно. Солнце уже завалилось одним боком за верхушки деревьев, сочно кровавило краешек неба. Потихоньку завязался разговор.
— Пенсия-то большая у тебя, Виктор Василич?
— Сто двадцать. Хватает. Мне много не надо.
— Один живешь?
— Жену в прошлом году схоронил. С тех пор и взялся за эту гадость.
— Дети есть?
— Есть. Да где они? С овчарками не разыщешь. Мы детям нужны, пока они на ноги не встали. Дальше мы обуза. Огребал бы я по тыще в месяц, тогда другое дело. Глядишь, пылинки бы сдували. А так что? Налетят в кои-то веки проведать, обругают, утащут, что раньше не успели утащить, и поминай как звали. В одиночестве и страданиях рождается человек, и так же положено ему помирать. Это надо понять и смириться.
— Видно, так, — согласился Сергей Сергеевич. — Да ты не тужи. Я вот с детьми живу и с женой, а все будто один. И словно даже хуже, чем один. Но я ладно, работяга, образования никакого нету, техникум бросил, не доучился, вроде мне и по заслугам горевать, раз я, здоровый бугай, на самый малый бугорок не сумел в жизни подняться. Но вот ты-то! Все у тебя было — и почет, и богатство. Как же ты возле магазина очутился? Почему?
Виктор Васильевич дрожащей рукой налил себе почти полный стакан, запрокинул голову, выцедил.
— Я понимаю, о чем ты спрашиваешь, — медленно произнес он, глядя куда-то мимо собеседника, на сумеречные деревья. — У тебя, видно, душа ранена и ты жаждешь докопаться до причин, чтобы найти исцеление. Это — увы! — невозможно. Говоришь, на самый малый бугорок не взобрался? В этом, думаешь, суть? Ерунда. Все эти бугорки — чушь собачья. Не властны мы в своей судьбе, сказал один замечательный поэт. Было время, я тоже в себе копался, старался понять, почему так душа не устроена. Мучился и всех, кто вокруг меня, мучил. Пустое и неблагодарное занятие. Самые умные люди во все века на этом вопросе себе голову ломали. Теперь живу спокойно и хорошо, как животное.
— Что же, и выхода никакого нет? — В этот момент Сергей Сергеевич не ощущал ни страха, ни горя. — Живот-ным-то быть вроде совестно.
— У меня нет, а у тебя есть. Ты еще молодой, сильный, красивый. Наверное, тебя кто-нибудь крепко любит. К тому человеку и иди. Если бы меня кто любил, разве бы я стоял возле магазина. Никогда, поверь!
Зримо, как на экране, всплыло перед затуманенным взором Сергея заплаканное лицо Нины и тут же смазалось, растаяло.
— Она меня любит, — сказал он. — Да что толку.
— Не ценим, что имеем. И я свою жену не ценил, истязал. Может, это я и в гроб ее вогнал раньше времени.
— Бил, что ли?
Бывший начальник светло улыбнулся.
— Простая ты душа, Сережа. Разве в гроб битьем вгоняют? Голову не горой сносят, соломинкой.
— Чудно ты говоришь, Виктор Василии, а слушать интересно. Хотя не все понимаю… Думаю, чего мне не хватало? Зарабатывал я много, в уважении ходил, да и сейчас могу сколько хошь заработать, а не хочу больше ничего. Другие при моем достатке, да при такой жене, как у меня, и при таких-то детях живут припеваючи. Посмотришь, катится колобок, а от него, как от лампочки, жирный свет струится. И я так жил и был доволен. А вдруг, поверишь, Виктор Василии, враз навалилась эта беда. Ничего не желаю, свет не мил, точно очумел. Гляжу утром с постели, как жена на работу собирается, охорашивается, сидит перед зеркалом, пудрится, красится, и чего вижу? Она же старуха уже! Кожа мятая, под глазами темно, морщины, второй подбородок растет. Она, может, и не замечает, но я-то вижу! Она старуха! Что ж, значит, оттопали жизнь и назад нет возврата? А зачем оттопали? Для какой цели? Ведь и впрямь, выходит, как звери прожили, — от одной кормежки до другой.
— Пей! — сказал Виктор Васильевич, шатнувшись в сторону от его вопроса.
— Не хочу. И пить больше не хочу. Не помогает. Эх!.. — Ему стало неловко за свою неуместную откровенность, за то, что выворачивает себя наизнанку перед посторонним человеком, вдобавок алкашом, и он свирепо добавил: — Не бери в голову, Василич, чего я тебе на уши вешаю. Треп это все. Чего с похмелья на ум не взбредет.
Бывший начальник был мудр, потому что уже долго болел одиночеством. Он понял.
— Верно, Сергей, с людьми лучше настороже быть, а то и не заметишь, как испачкают. Но не со мной. Я, Сережа, не меньше тебя устал. Смешно теперь вспомнить, с каким усердием на те бугорки карабкался, которым ты позавидовал. И подножку ближнему не хуже других умел подставить. И мне в свой черед приходилось спотыкаться и падать. Когда я с тех бугорков скатился, удивлялся, что цел остался. Весь я был как огромный синяк. Так что та меня не стесняйся, облегчай сердце. А лучше выпей. Когда на русского человека хандра накатывает, у него один выход — стакан. На себе проверил.
— Нет, — сказал Сергей Сергеевич. — Стакан не выход, стакан — это бегство.
— Умный ты мужик, — похвалил Виктор Васильевич. — Мозги не пропил. Ну и держись, авось встанешь. А я выпью, мне суетиться поздно.
Сергей Сергеевич вежливо подождал, пока новый приятель доцедит вино, пожал ему руку и пошел домой.
По пути его еще разок крутануло. Он прислонился к сосне, обнял ствол руками и уткнулся лицом в шершавую теплую кору. Гнуло его к земле, гнуло. «Ну нет, меня вы голыми руками не скрутите, — сказал он неизвестно кому. — Не хочу, как Виктор Василии. Хороший он человек, да квелый. Меня не скрутите. Я свои дела, которые положено, до конца доделаю».
Он оттолкнулся от дерева и чуть ли не побежал, размахивая руками и раскачиваясь. Плохой был бегун после этого сумасшедшего года. Кололо под печенью, виски давило, но с каждым шагом чувствовал, как к нему возвращается прежняя, казалось навек забытая бодрость и жажда движения. Что-то, видно, перекипело, сгорело в нем, отгнило. Он боялся в это поверить, и потому все ускорял и ускорял свой бег. У дома еле отдышался.
Семья ужинала на кухне. Когда он вошел, дети переглянулись с матерью, но никто не промолвил ни слова. Сергей Сергеевич умылся, ополоснул лицо холодной водой и сел за стол на свое обычное место у окна.
— Что там у тебя, Нина? — спросил как можно мягче. — Вроде бы жареным пахнет?
Последние дней десять он ел только сухари, а кино запивал молоком. На диете был.
— Так что же, Сережа, мясо тушеное с картошкой. Добрая свининка попалась. Огурчики вот малосольные. Будешь? Положить? Покушай, Сереженька!
Сергей Сергеевич с горьким недоумением видел, как дети давятся кусками и никак не могут их проглотить. Они его боялись! Или он внушал им отвращение? Дожили, ничего не скажешь.
— Клади, Нина, побольше. А это что в кувшине? Квасок?
— Квас. Вчера поставила. Не укрепился еще. Но ты попей, попей, душистый. Я его медом заправила.
Сергей Сергеевич, косясь на сына с дочерью, пил квас из литровой кружки, долго пил, пока дно не показалось. Потом начал есть. Ел аккуратно и не жадно, но быстро.
Пот застилал ему глаза, он, щурясь, смотрел в тарелку и не заметил, кажется, как ушли с кухни дети. Нина дала ему полотенце, и он время от времени откладывал вилку и промокал лицо. Съел пять полных суповых тарелок жаркого и семь малосольных огурчиков. Все это запил еще двумя кружками кваса. Он не мог сдвинуться с места и только сипло отдувался открытым ртом.
— Может, приляжешь? — неуверенно спросила жена.
— Посижу в кресле. Помоги!
Опираясь на ее плечо, добрался до кресла перед телевизором, опустился в него и сладко обмяк. Нина не знала, что делать: уйти на кухню или быть рядом. Исподтишка разглядывала мужа, в который раз ужасаясь тому, как он изменился — осунулся, похудел, печать безумия нет-нет и проступала на его лице, как ночная тень. Нина много понимала, как понимают женщины, не умом, а ощущеньями, слезы свои она выплакала и теперь готова была нести свой крест дальше. Ради детей и ради этого смурного, потерянного человека она согласна была хоть умереть, хоть жить. Как получится.
— Сядь, — велел Сергей Сергеевич, не размыкая глаз. — Давай поговорим.
Нина примостилась на краешек кушетки. В своем доме в присутствии мужа она чувствовала себя неуверенно. Не боялась его, но сильно жалела, потому что давно догадалась, что с ним происходит. Но высказать то, о чем она догадалась, открыть мужу правду у нее не хватало духа, да и случая подходящего не выпадало. Или скорее, не очень его и искала. Ей было жутко своей рукой перечеркнуть прошлое и, значит, остаться без будущего. Свою страшную тайну она носила, как младенца под сердцем.
— Я чего хочу сказать, Нина, — заговорил Сергей Сергеевич, на ощупь подбирая слова. — Я тебе чего хочу объяснить. Вот мы раньше как дружно жили, а теперь живем по-свински, верно? Из-за меня, я понимаю. Это я с круга сошел, и вам свету не стало. Все думал, отчего так случилось. Ты ведь знаешь, я работать умею. Люблю даже работать, а тут навалилось что-то, как скала на плечи, скинуть нет возможности. И понять ничего не могу. Тоска! A-а? Что? Такая, Нина, тоска, как петлей за горло душит.
— Ты бы лег, поспал, — посоветовала Нина.
Сергей Сергеевич скривился в злой усмешке.
— Наверное, ты уж меня возненавидела, да? Дети-то вон, я вижу, шарахаются от меня, как от чумы. А я их хоть раз пальцем тронул?
— Не говори так, — попросила Нина. — Мне больно слышать. Никто тебя не возненавидел, не выдумывай.
Лицо ее некрасиво сморщилось, но последним усилием она переборола себя и не заплакала. И Сергей Сергеевич опять, второй раз за день, явственно вспомнил, как она однажды потеряла сознание на Ленинском проспекте. Сейчас это воспоминание имело привкус досады. Он продолжал говорить, торопясь и сбивчиво:
— Дело-то в чем, а? Я по жизни перекатился как мячик и ничего не достиг, чего мог. А ведь мог, Нина! Кто не может, тем и наплевать. А я оглядываться начал, соображать. Тут меня и накрыло. У меня дети, сын и дочь. Чем я для них постарался? Чем пожертвовал? Ну кормил, одевал. А чему научил? Они хорошие, умные, знаю. Но если я ничего толком не смог — по лени своей, по дури — значит, и они ничего не достигнут. От отца идет корень. Он должен подняться и детей за собой поднять, дать им направление. Куда я их подниму? Петьку к верстаку, а Верку в уборщицы? Они уже и теперь от рук отбились, учатся на тройки. Опять моя вина. Я сам прожил как растение и их на такую жизнь определил своим примером. Может, поэтому я с ума сошел на сороковом году, а, Нина? Может, меня совесть измочалила?
— Не поэтому, Сережа, — застенчиво сказала Нина. — Перед детьми у тебя вины нету. У них своя судьба. Ты так, как есть, живешь, они по-своему будут жить. Захотят— учиться будут, захотят — работать пойдут. Лишь бы счастливы были. Счастье, сам знаешь, не в должностях и не в учебе.
— А в чем? В чем?! Если ты такая умная, давай, открой мне, дураку.
— В любви, Сережа. И в покое тоже.
Она была бледна, руки положила на колени. Она говорила с ним, как с ребенком. Он попытался ее урезонить:
— Бабий бред, Нина. Любовь, покой — бред! Это все у нас было. А где счастье? У мужика дело должно быть крупное, ему по плечу. Даже выше. У меня его не было. Говорю же тебе, как растение я прожил, оттого и загнил прежде времени. С головы загнил, как рыба.
Нина тихонько вздохнула, как всхлипнула, и открыла свою тайну:
— Не мучайся понапрасну, дорогой! Ты ведь разлюбил меня, вот и все. Я это давно поняла. Как ты заметался, я сразу и поняла. Чего уж теперь… Только не говори, что у нас счастья не было. Было, родной мой! У меня его никто не отнимет. Было да сплыло.
Лицо ее от волнения пошло пятнами, и, наконец, слезы хлынули свободным потоком, облегчительные женские слезы, смывающие, уносящие горе. Но ненадолго, нет.
— Ступай на кухню, Нина! — глухо бросил Сергей Сергеевич.
Он остался в кресле и просидел в нем до позднего вечера, изредка меняя позу, глядя в одну точку перед собой. Потом переместился, кряхтя, на кушетку, где стоял телефон. Набрал домашний номер начальника цеха того завода, где работал его отец и где он сам провел лучшие, очаровательные годы своей жизни. Начальник уже спал, загудел в трубку раздраженно, но, узнав Сергея, переменил тон. Они были дружны, когда начальник был еще салажонком-токарем, студентом-заочником и охотно перенимал у Сергея его трудовые секреты. Начальник цеха сказал:
— Я так и знал, что ты никуда не денешься, охламон! Давай завтра с утра причаливай, на месте потолкуем.
Сергей Сергеевич отправился в ванную и долго бултыхался в горячей воде. В квартире и в доме стояла сонная тишь. Ночь. Все давно угомонились. Он, стараясь не шуметь, аккуратно улегся на свою половину в их просторной супружеской кровати. Последние месяцы он спал в гостиной на кушетке. Нина ворохнулась, кашлянула. Не спала. Сергей протянул руку и бережно дотронулся до ее плеча.
— Как же мы теперь, Сереженька? — шепнула она.
— Жить будем, — ответил он.
1980
ПРОБУЖДЕНИЕ
Это такая история, что не всякий поймет. Это история моей любви. То есть, может, и не любви, а наоборот. Сам толком не понимаю до сих пор. Хочу разобраться. Когда рассказываю друзьям, они за голову хватаются. Рассказывал Саше и Кудряшу, они оба за голову схватились. Кудряш проворчал, что я придурок, а Саня — он начитанный, в институт собирается поступать — заметил, что я озабоченный. Я на них обиделся, потопал домой. Надо же — озабоченный придурок! И это мне друзья сказали.
Ну ладно. Мне двадцать два года, вкалываю настройщиком аппаратуры. Между прочим, на хорошем счету, но это к делу впрямую не относится. Я думаю вот что. Душу нашу никто не может понять: ни друзья, ни мать с отцом. Она для себя самого загадка, и боязно подчас оставаться с ней наедине. Иной раз в собственную душу заглянуть — точно в бездну сорваться. Я, правда, разок заглянул, еле цел остался, но одиноко мне теперь жить.
Мать у меня малахольная какая-то. Сказал ей: будет мне с вами горе мыкать, завербуюсь куда-нибудь годика на два. Она в слезы. Женщине сорок восемь лет, а чуть какое потрясение — ревет белугой. Там и отец, гляжу, с кулаками подкрался.
— Ты эти домостроевские замашки брось, батя, — я ему миролюбиво сказал.
Он в амбицию: почто мать тиранишь, сопляк, куда ты завербуешься, кому ты нужен такой — в общем, выложил весь свой мещанский набор.
Ответил ему:
— От тоски с вами жить — лучше завербуюсь! За два года буду с машиной.
У нас в семье обстановка неспокойная. Мать ревет, батя шебаршится, норовит огреть своими кувалдами. У меня, правда, своя комната. Я в ней запираюсь и сижу часами. Потом выйду на кухню чайку попить перед сном. Тут уже другой разговор.
— Тебе Сашка два раза звонил, — мать докладывает.
— Пусть застрелится!
Отец в газету носом уткнулся — то ли читает, то ли спит. Нет, не спит.
— Из-за бабы сопли распустил. Позорник!
— Молодым ты не был, отец.
— Я не был? Ты у нее спроси. Скажи ему, Катя, сопляку.
— Ое-ей!
— Слушай! Ты мать больше слушай, враз поумнеешь!
Смотреть на них — смех и горе. Они — как дети. На них долго глядеть — на луну завербуешься. Очень их люблю. Они беззащитные. Я им опора.
В жизни отца есть какая-то тайна, которая мне неведома. Ьго ведь лет пятнадцать назад из инженеров турнули, теперь слесарит полегоньку на том же заводе, где и я.
Что он такое мог натворить — ума не приложу. Разве что угробил по оплошности какой-нибудь дорогостоящий прибор. Или по безалаберности втянули его в какую-нибудь махинацию. Втянуть отца куда угодно можно — только позови. Самый отдых для него — грозить нам с матерью. На работе он робкий и услужливый, прошлое его давит тяжким грузом, а дома, в кругу близких и родных, — раскрепощается.
Бывает, часа по два подряд грозит. Он большой выдумщик. Каждый раз у него новые угрозы. Последний раз грозил меня рыбам скормить в океане, но сказал, что не сделает этого, потому что рыб жалко. Океан и без того нефтью и отходами испоганили, дельфинам и другим разумным тварям дышать нечем. Мать он постоянно пугает, что заведет новую семью на стороне. Один раз даже фотографию какой-то толстухи показал: вроде бы это новая кандидатура. Мать делает вид, будто от угроз впадает в панику. Чтобы сделать ему приятное. Уж она-то не хуже меня знает, что отец — самое безобидное создание на свете. Но психика его не в порядке. Поэтому он и к инженерной деятельности не вернулся. А мать — что мать! Всю жизнь при нем, несуразном, проколготилась, всю жизнь его спасала, оттого и постарела прежде времени. У нее почки болят и ревматизм. Она на инвалидности. Отец называет ее симулянткой и грозит вскоре вывести на чистую воду при всем трудовом народе. Так и живем. Они, если все тихо, и мы сидим у телека, смотрят не на экран, а на меня. Я морщусь, а они пялятся, и глаза у обоих чистые и прозрачные, точно молятся. Куда я от них завербуюсь?
Хотел бы уехать из Москвы, сбежать, исчезнуть, но ведь верно кто-то сказал: от себя не сбежишь.
Люда Ступкова работала медсестрой в поликлинике. Она сейчас там не работает, а когда я с ней познакомился, она там работала. Сейчас она нянечка в детском саду. Впрочем, не знаю. Может, и оттуда слиняла. Пока мы с ней крутились, она три места поменяла — шило на мыло.
Мы с ней познакомились на просмотре нового зарубежного фильма «Чудовище». С Бельмондо в главной роли. У нас с Сашкой билетов не было, а у нее с подругой были. Это мы знаем, как у девушек бывают лишние билеты. Это уж такие особенные девушки с лишними билетами. Они стоят в сторонке и кому попало лишние билеты не продадут. Нам с Сашкой сразу продали. Ничего удивительного в этом нет. Мы с Сашкой парни видные, тертые калачи насчет не промахнуться. На мне в тот раз голландский плащ был с капюшоном, а Саня вдобавок малость поддатый. Он, если в меру примет, то становится неудержимый, как танк. В паре мы с ним особенно хорошо смотримся: Саня говорун, шутник, рубаха-парень, и я при нем в роли застенчивого, но себе на уме молчуна, который в случае чего не растеряется в сложных обстоятельствах жизни. Всю молодость с ним бок о бок. Приключений — тыщи. И все увлекательные. Однажды даже… э, что теперь толку вспоминать…
Саня обратился к девушкам с вопросом:
— Вы не знаете, девушки, где тут поблизости пруд?
— Нет.
— Жаль! Мой друг обязательно решил утопиться, если мы не попадем на этот фильм.
Девушки переглянулись с пониманием, и та, которая позже оказалась Ниной, ответила:
— Пусть не спешит ваш друг. Вот у нас случайно два лишних билета. Подруги не пришли.
Саня сделал такое лицо, точно его ударили током.
— О, это чудо! Будь благословенны ваши подруги, как говорили в Древней Греции, а нынче говорят в Мытищах.
Мы повели новых знакомых в буфет и угостили их пирожными. Мне Люда не очень понравилась, Нина — больше. Мне не понравилось, как Люда ела пирожное, а потом вытирала рот платком. Она так это делала, как будто была одна. Достала зеркальце и аккуратно подправила разъехавшуюся помаду. Делала вид, что ей все эти пирожные и все эти мальчики до фени. Я знаю эту повадку. Такие девушки, которым «все до фени», ой как точно взвешивают каждый свой шаг. Бог им судья. Нина совсем другая — простушка-хохотушка, без претензий и тайн. Сразу начала точно невзначай на руке виснуть то у меня, то у Сани. И что ни скажи, все ей в радость. Сане она тоже приглянулась, и поэтому в зале я оказался рядом с Людой, с ней рядом Нина, а уж там и Саня, неунывающий и бодрый. Ну, делать нечего, стали смотреть фильм. Я уж, как водится, ручку Людину взял, но так это, понарошке, лишь бы не обидеть. Все же благодаря им в кино попали. Люда на мои пожатия не отвечает вовсе, и рука у нее расслабленная и мягкая. Меня интерес разобрал. Раз! — и руку ей на колено уронил. Она мою руку сняла, отодвинулась, сказала:
— Не мешай, пожалуйста, кино смотреть!
Вот первое, что меня в ней удивило, как она кино смотрела. Ничто вокруг ее не задевало. Ни мои заигрывания, ни шум — сидит, носик вперед, вытянулась и с экрана глаз не сводит. И ни разу, кажется, не засмеялась. Хотя я, в том месте, где Бельмондо в больнице лежит, от смеха аж закашлялся. Наверное, чувства юмора нет. Вообще-то у женщин чувство юмора редкое явление, как правило, они под других подстраиваются. Все хохочут — и женщина хохочет, иная так приноровится, что первая начинает хохотать. У меня была одна знакомая… ну, ладно.
Кончилось кино, разбились мы на пары, гуляем. Сашка с Ниной в обнимку, мы с Людой чинно следом. Я молчу, и она молчит. Долго молчали. Сашка с Ниной, не попрощавшись, скрылись. Я сказал, зевнув для форсу:
— Ну что, пора подаваться до дому до хаты. Тебя проводить?
Думал: я ей не глянулся и она мне, чего тут тары-бары разводить, но из вежливости предложил проводить.
— Как хочешь! — сказала она. Пришлось тащиться на край света. Если бы я был провидцем, то, конечно, вскочил бы в первое попавшееся такси и до самого своего дома ехал зажмурясь. Но я поплелся ее провожать. Часа полтора провожал. Разговорились кое-как.
— Вечер-то какой! — сказал я спустя вечность. — Скоро непременно зиме быть.
— Да, — ответила она. — Подмораживает,
Еще полчаса.
— Ты где живешь, Люда? Под Москвой?
— Уже почти пришли.
— Тогда ладно.
Через сколько-то времени пришли к двухэтажному дому в неизвестном переулке. Это тогда он мне был неизвестный, а теперь я его с закрытыми глазами найду. В этом переулке люди не живут. Во всем доме три окна горят. И один фонарь на всю округу.
Я помялся у подъезда, поглядел на нее, на Люду. Я почти ни разу, пока мы гуляли, на нее не посмотрел внимательно, а тут в лицо заглянул, чтобы попрощаться. И увидел, что лицо ее светится голубоватым мерцанием. Увидел, что она хороша собой, и молода, и печальна. Тут меня черт и толкнул под локоть. Или привычка сработала. Я ее к себе потянул и чмокнул в щеку. Она меня взяла за руку, как-то так по-деловому ввела в подъезд, подтолкнула к стене и начала целоваться. Я, честно скажу, оробел. То есть хуже того — смалодушничал. Как она целовалась — этого не описать. В тот момент я ничего не чувствовал, кроме неловкости. Она меня так целовала, как кино смотрела. Все остальное для нее исчезло. Кто-то дверью наверху хлопнул, кто-то, кажется, в подъезд входил, я пытался отстраниться — куда там. Пока ей самой не надоело, я был как в ловушке — не станешь же силой отпихиваться. Постепенно и сам начал распаляться, но она вдруг задохнулась и от меня убежала. Сказала самым обыкновенным голосом:
— Ну все. Пока.
— Сильна ты, Людмила!
— Что?
— Как что? Чуть старика не задушила в девичьих объятиях.
Она коротко хохотнула, протянула ладошку и — скок-скок по ступенькам. На первом этаже в двери поковырялась ключом, пропала.
Я вышел на улицу и увидел — ночь темна. Пошел куда глаза глядят — до первого прохожего. Узнал, где метро. Домой приехал около двух.
На следующий день, как обычно, делились впечатлениями с Сашкой. В курилке. И Кудряш тут же. Кудряш женатый, ему особенно интересно. Сашка сказал, что назначил Нине на сегодня свидание, но не уверен, что пойдет: уж больно глупа.
— А у тебя как? — он спросил.
— Никак. Я и телефон не взял.
— Нинка, между прочим, рассказывала про твою, — сказал Сашка.
— Что?
— Чушь всякую. Про какую-то тайну молола. Будто твоя не совсем в порядке после личной драмы. Что они могут сказать! Намекают. Мол, мы такие — ого-го!
Ну и все. Саня на свидание все же сходил. И потом мне сообщил, что Люда мной интересовалась. А как интересовалась? Сказала, что я не по годам застенчивый и тем привлекателен для девушек. Во мне, когда я это выслушал, самолюбие взыграло. И не только самолюбие. Она мне ночью приснилась. Я попросил Саню узнать у его подруги Людин телефончик. Он узнал. Через три дня я ей позвонил. Чего-то даже боялся, когда набирал ее номер. Со второго раза набрал, первый раз диск соскользнул. Люда сняла трубку. Странно, но я ее голос узнал по телефону.
— Добрый день! Это Миша, помните?.
— A-а! Помню. Здравствуй!
В ее голосе равнодушия на сто человек.
— Э-э… Может быть, повидаемся? В смысле, куда-нибудь сходим, развеемся?
— Не знаю… а куда?
— Может, в кино?
— В кино мы уже были.
— Можно просто погулять.
— А у тебя деньги есть?
— Сколько?
— Рублей пятнадцать.
— Могу наскрести.
— Тогда лучше пойдем в ресторан.
Мне понравилось, что она не стесняется. Это упрощало дело. Но она не пришла. Мы договорились в восемь встретиться на Пушкинской, но она не пришла. Я там действительно, как озабоченный придурок, проторчал около часа, но она так и не явилась. Меня такой поворот дел не устраивал, тем более что я у стариков перехватил двадцатку. Позвонил Сашке, чтобы его позвать. Сашки дома не было. А ведь сказал, что весь вечер будет дома. Будет хоккей смотреть. Я затесался в какую-то забегаловку, посидел малость, а потом нарвался там на каких-то худосочных мальцов. Они мне не понравились: в туалете вели себя безобразно. Я сделал им корректное замечание. Я им сказал: «Вытряхивайтесь отсюда, мальцы, пока я вас не вытряхнул». Ну, слово за слово, а худосочные оказались калеными орешками. Они меня здорово отвалтузили. Когда посмотрел в зеркало, то не сразу себя признал. И официант меня тоже, видно, не сразу признал. Он на меня долго смотрел с удивлением, а потом выписал странный счет. В нем было на пять рублей больше того, что должно было быть, по моим подсчетам. Я ему сказал: «Ты, товарищ, давай правильный счет, а не фальшивку». И вдруг он как начал верещать что-то про милицию, про вытрезвитель. Он напрасно верещал, потому что я сам быстро оценил положение. Сказал: «Подавись, ворюга, рабочими деньгами, но мы еще с тобой повидаемся в другое время и в другом месте».
Из автомата позвонил Сашке, но тот еще где-то шлялся. Наскреб Людин номер. Она была дома.
— Кто же так поступает, мадам? Знаешь кто?
— Я не смогла прийти.
— Почему?
— У меня оказались неотложные дела.
Я немного подумал без всяких мыслей. В будке было жарко, и туман в моей голове сгустился.
— Меня, Людмила, по твоей милости бандиты изуродовали и официант ограбил. Я теперь нищий и убогий.
— Я не виновата.
У меня не было на нее злости. Это вот удивительно. Вообще-то я вспыльчивый. Но к девушкам у меня снисхождение. Я их не считаю совсем за людей. Они скорее птицы. Летать умеют, а считают не больше чем до ста.
— Хорошо, — сказал я. — Это дело прошлое. А сейчас давай приезжай. Я тебя буду ждать на том же месте и в гот же час. У памятника Пушкину.
Я ведь это просто так сказал, чтобы потрепаться. Ни одна дура не приняла бы мои слова всерьез. Дура бы не приняла, а Людмила приняла. Может быть, она была сверхдура. Это тогда я так подумал. Теперь знаю, кто она… Она человек возвышенной души и легковерного сердца. И если бы… да ладно, по порядку. Она спросила, смогу ли я подождать полчаса. А что такое полчаса для избитого и пьяного человека. Все равно, что мгновение или вечность. У меня не было времени. Я жил в пространстве в тот вечер. А время исчезло. Сказал, что смогу ждать очень долго. Хоть тыщу лет.
И вот тут случилась чрезвычайность. Постоял около будки, покурил и… обо всем забыл. Ну, то есть, начисто все вылетело из головы, что касается Люды. Я помню, о чем думал, стоя около будки, а потом сидя на скамейке неподалеку. Я думал о том, как все нескладно выходит. За что, думал я, исколошматили меня шальные хлопцы? Ведь я им зла не делал. И официанту не делал ничего плохого, а он взял и обжулил. Как быстро и без толку, думал, прошли мои лучшие годы. И что впереди? Пусто. До края рукой подать. Прокантуюсь таким же макаром еще каких-нибудь тридцать — сорок лет — и адью. Поминай как звали. А что оставлю? Дома, книги, детей? Кто, собственно, меня помянет? Еще я думал о своих неустроенных, беззащитных родителях и, думая о них, заплакал. Вытирал слезы ладонью, и на ней оставались грязно-серые полосы. Потом сел в такси и поехал к Сашке. Он был дома. Мне не удивился, сказал:
— Ты, Миша, пойди сразу умойся, а то мать выйдет в кухню — может перепугаться.
Я умылся, причесался и стал как новенький. Сашка зажарил яичницу на большой сковородке, и мы славно посидели.
Сашка принес жбан домашней наливки. Сашка вспомнил, что наливка приготовлена сеструхе на свадьбу. Мы долго жалели его сеструху Веру, которая собиралась замуж на четвертом десятке. А жениху было за пятьдесят, Мы их обоих одинаково жалели, но сеструху больше. Жениха мы тоже жалели. Он третий раз женился. Куча детей, но очень одинокий человек. Мы с Сашкой как-то хотели скинуть его с лестницы. Нам показалось, что он Вере не пара, занудливый и настырный. А она красивая и покладистая. Но невезучая. Или, может, слишком разборчивая. У нее не поймешь. Она скрытная… Так вот, когда мы хотели спустить жениха с лестницы по причине его несовместимости с невестой, он нам открыл свою тайну. С целью самосохранения. Рассказал про свою жизнь. Оказывается, в двух первых браках он очень страдал. Первая жена сильно погуливала, причем делала это на виду у всей общественности. «Словно хотела мне отомстить за что-то. А за что?» Вторая жена хотя и не погуливала, зато дралась, швырялась предметами и однажды пробила мужу голову деревянной чуркой. «А за что?» Когда мы выслушали исповедь Вериного жениха, особенно убедительную потому, что произносилась она перед лестничным пролетом, то поняли — действительно не за что. И мы протянули жениху руку дружбы. Сашка только спросил, отчего он такой занудливый и настырный. Лезет во все дырки. И даже интересуется, сколько у Веры пар обуви. На это жених ответил, что он сам не рад своей привычке лезть во все дырки и надеется с течением времени, в новых условиях жизни, от нее избавиться. Бросают же люди курить.
Короче, мы почти до утра просидели с Сашкой на кухне и жалели всех подряд. Себя тоже не забыли. Нам ведь радоваться, в общем-то, было нечему. Особенно мне, побитому и оскорбленному. Проспали часа полтора на Сашкиной кровати и еле доползли до работы. По дороге я, кстати, вспомнил о последнем разговоре с Людмилой. Было такое ощущение, что этот нереальный разговор случился сто тысяч лет назад.
Работать было трудно в тот день, и, как на грех, работа все шла тонкая, ювелирная. Кудряш, который вечно пробивается в передовики производства, смотрел на нас с презрением. Он женатый — ему легче. Сказал нам в курилке:
— Догуляетесь вы, хлопцы. Попомните мои слова — догуляетесь до ручки. Будет вам скоро крышка.
— Алкоголизм излечим! — неуверенно возразил ему Сашка.
И вот что дальше произошло. Кончилась кое-как смена, и мы, точно вареные раки, выползли на свет божий. За проходной распрощались. Я шел и думал, как же там мои бедные родители, и клял себя на все корки. Но не успел проклясть до конца, потому что наткнулся на Люду. Она стояла на углу, возле магазина «Ткани». На ней был светлый плащ и на голове косынка. Кого-то ждала. Она ждала меня.
— Здравствуй, Людмила! — сказал я без удивления, но и без радости. Уж очень не по-хорошему светились ее глаза. Вместо ответа она широко и неловко размахнулась и влепила мне пощечину. Я не люблю получать пощечины. Если бы не мое сонное состояние, успел бы отстраниться. Кругом шли люди, и среди них, возможно, товарищи по работе. Может быть, и Кудряш шел мимо. Я вытер щеку рукой, улыбнулся девушке и пошел себе потихоньку дальше. Не спросил, за что ударяла. Это было понятно. Стоило только из-за этого переться в такую даль и подстерегать у проходной? Но это дело вкуса. Я пошел от нее прочь, потому что не выношу баламутных женщин. Не принимаю. Они много на себя берут. Они думают, что у них есть право на суд и расправу. Это заблуждение. Такой власти нет ни у кого. Зато у всех есть право обыкновенного человеческого понимания. Спроси — и тебе ответят. Погляди повнимательнее, поговори с человеком — вдруг окажется, что кругом не так уж много виноватых. Больше тех, кто попал в круговорот обстоятельств или поддался слабости характера.
Я шел не оглядываясь, но Люда меня догнала. От бега она раскраснелась. Она была действительно симпатичной девушкой. Но дело не в этом. Симпатичных мы видали и раньше. В ней было что-то такое — от леса, не от города. Она была нездешней.
— Я приехала ночью, через весь город, одна. Разве это не подло? Разве гак поступают? Ты сказал, что у тебя беда, и я поехала. Я тебе поверила! Разве так делают? — она говорила с такой обидой и таким звенящим от непонятного мне напряжения голосом, что я остановился.
— Посмотри на меня.
— Я вижу, — сказала Люда тоном ниже, вглядевшись в мои боевые шрамы. — Это не оправдание.
— Я и не оправдываюсь. Я прошу прощения.
Мимо шли люди. Мы разговаривали среди толпы.
Она сморщила лобик и жалко улыбнулась.
Тут я и сломался. Увидел в ее глазах тоску.
— Давай зайдем куда-нибудь, перекусим?
— Я обедала.
— Кофейку выпьем.
Она не отреагировала. Вот какое я сделал движение — я ее обнял и с силой притянул к себе. Она не отстранялась и не вырывалась. Она заплакала. Я тоже ночью плакал и сказал ей об этом.
Мы пошли в «Харчевню трех пескарей». За столиками сидели мужики, пили портвейн и поедали котлеты.
Обстановка нас сблизила. Обстановка, то есть место, где люди находятся, всегда сближает или разъединяет. Так сказал Кудряш, вернувшись из дома отдыха в прошлом году. У него там было два приключения. Одно с поварихой, которой Кудряш сразу приглянулся своим сиротским видом. Она ему с кухни пересылала добавку — куриные ножки. Но дальше этого у них не пошло. Повариха была старая и рябая. Второе приключение было у Кудряша— страшно вдуматься! — с женой архитектора. По словам Кудряша — штучка что надо. Похожа издали на Галину Польских. А вблизи ни на кого не похожа. И на саму себя не похожа. Потому что сплошь в штукатурке. Она выловила нашего приятеля Кудряша на второй вечер на танцах. Какой Кудряш танцор — это мы знаем. Он хороший танцор, если сидит. За столом. Там наш приятель на месте. Вот он притулился тихо-мирно у стенки, курил, и архитекторша сама его выглядела. Кудряшу она понравилась своим независимым характером. Она ему в деревне покупала водку. Представляете: повариха пересылает ему мясо, а архитекторша под это мясо водочки. Он здорово отдохнул. Сашка все допытывался: «Ну о чем, скажи, могли вы с ней говорить, Кудряш? О том, что ты передовик производства?» — «Да уж находили темы!» — многозначительно отвечал Кудряш. Он после того отпуска, месяца полтора заговаривался. Он мне как-то сказал: «Ты, Мишка, еще не
раз вспомнишь Забайкалье и собор Парижской богоматери!»— «Почему это я их вспомню, если я там ни разу не бывал?» — «Как не бывал? А мы не вместе с тобой ездили?»
В этом году Кудряш от путевки отказался, сославшись на переутомление. Весь отпуск проковырялся на дачном участке у тещи. Но и там крепко отдохнул. Его прижучила сторожиха садового кооператива, женщина о сорока годах и ненасытного, по его словам, телосложения. Она преследовала Кудряша три недели. Не носила ему мяса и не беседовала с ним о соборах, а требовала, чтобы он починил ей колодец. И обещала за это какую-то неслыханную награду. Кончилось тем, что Кудряш не выдержал и нажаловался теще. Теща у Кудряша — это разговор на два года. А одним словом — это вечный двигатель, которого, как по ошибке думают, нет в природе. Теща схлестнулась со сторожихой на николин день. Этот день все дачники запомнят навеки. Так Кудряш считает. Ему видней. Он присутствовал. Сказал, что в тот день были странные предзнаменования природы. Например, перестала течь вода из кранов. Небо заволокли черные тучи, но дождя не было. Впрочем, я далеко отвлекся…
Мы сидели с Людой в харчевне, и мне казалось, будто я сюда с ней и раньше захаживал. Она сосредоточилась на котлете и обо мне забыла. Обо всем на свете забыла. О своих бедах, о напастях, которые всегда подстерегают нас за углом, о родных и близких. Ела котлету, и этого ей хватало, чтобы жизнь не казалась пустяковой. Счастливое любимое создание. Теперь-то я могу сказать, что любимое, хотя тогда, конечно, не мог. Тогда я испытывал к ней необыкновенно острое чувство жалости и недоумевал. Недоумевал, потому что не знал, за что ее жалею. Она красивая, молодая и ест котлету. За что жалеть? Может, я и не очень умен, как считает Сашка, но скажу, что понял позже. Такая ни с того ни с сего жалость и есть самый верный предвестник любви. Я уже любил ее тогда, в занюханной харчевне, но только не догадывался об этом. А догадался об этом на улице. Через недельку примерно. Тогда же просто смотрел, как она ест котлету, точно проголодавшаяся кошка, аккуратно и жадно, смотрел на нее и до слез жалел. Как родителей своих, как себя самого, как Сашкину сеструху Веру. Я прихлебывал портвейн из стакана и закусывал ветчиной. Когда она доела котлету, то вернулась в наш мир и спросила:
— Ты случайно не пьяница, Михаил?
— Пьяница, — ответил я, — но пью очень редко и помалу. В целях конспирации.
После харчевни мы отправились в кино. Там повторилась прежняя история. Она смотрела какой-то бездарный фильм и на мое присутствие не реагировала. Сказал ей, что пойду покурить. Люда только слабо рукой повела: ступай, мол, на все четыре стороны. Из автомата я позвонил домой. За сутки звонил третий раз, и разговор был одинаков. Трубку у матери выхватывал отец и начинал грозить. В этот раз я узнал, что мой негодяйский пепел будет развеян по пустыням Африки и что уши висельников в добрые старые времена прибивали к заборам. Я пообещал, что вернусь засветло, хотя на улице уже смеркалось. Отец нервно захохотал и бросил трубку.
После кино мы побродили по улицам и переулкам. То есть брели в направлении Людиного дома. Я заранее предвкушал, как будем целоваться. Мне хотелось с ней целоваться и хотелось гладить по голове. Но мои надежды не сбылись. Дошли мы до ее дома, где в окнах свет не горит. Я сразу потащил ее в подъезд, но она почему-то уперлась. Спросил — почему. Я всегда спрашиваю, если непонятно. Не стесняюсь. Саня — тот стесняется спрашивать, Он ни у кого ничего не спросит. Ему кажется, что спрашивая, он унижает себя. Он лучше будет терпеть до второго пришествия. Я не такой, я спрашиваю всегда, если оказываюсь в тупике.
— Ты чего, Людмила?
— А тебе только это и нужно? Только за этим ты меня и провожаешь?
Меня нелегко, сбить с толку в зрелые мои годы.
— А тебе что нужно?
Отвечать вопросом на вопрос — самый лучший способ уйти от ответа.
— Ты чудной парень, Миша.
— Чем это я чудной?
— Ну какой-то не такой, как все.
Это услышать всегда приятно.
— Давай начистоту, Людмила. Да, я хочу с тобой целоваться. Мне нравится, как ты это делаешь. Я хочу даже и большего. Но если ты против, согласен дружить с тобой платонической дружбой. Я читал про такую. Мы будем ходить с тобой в библиотеку и в музеи. И наступит срок, когда выдам тебя замуж за хорошего человека. Именно про такой случай я читал в книжке. Правда, мне показалось, что там описан дебил…
Была ночь, и в высоком небе летали звезды. Самое время маленько порассуждать.
— Значит, благородные чувства тебе неведомы? — спросила Люда. Фраза была дикая, но я ее понял.
— Пойду, пожалуй. Меня дома папа с мамой заждались.
— Иди!
Я повернулся и пошел. Шел, посвистывая и как бы невидимым прутиком сшибая головки невидимых цветов. Но бодрился напрасно. Уже начиналось, зрело во мне сумасшествие, которое вскоре согнуло меня в дугу. Я уже был болен любовной горячкой, но не сознавал этого. Да и как мог сознавать. Подумаешь, сходили с девчонкой два раза в кино, перекинулись несколькими словами, один раз пообнимались в подъезде. Откуда может быть любовь? Если бы еще Люда была особенно умна, особенно красива, вообще хоть чем нибудь выделялась из толпы. Она, конечно, была симппатична, она была гибка и стройна, она умела смотреть в глаза не отрываясь, со странным ожиданием и мольбой во взгляде. Но разве этого достаточно, чтобы потерять голову?… Боже мой, мы ничего не знаем о любви! Ни я, ни Сашка, ни женатый страдалиц Кудряш, ни многие другие. Мы слепые котята в этом вопросе, хотя часто подпускаем туману и строим из себя всеведущих сердцеедов. Мы думаем, что если когда-то, что-то у нас было, то университет любви уже окончен с отличием. О нет! Когда вдруг накатывает это страшное состояние, мы оказываемся беспомощными, как дети, не выучившие урока. Мы не знаем, что делать, даже не представляем, какие слова говорить. Мы совершаем глупости, о которых стыдно рассказать родному отцу. Мы совершаем тысячи мелких и неинтересных поступков — и ты, и я, и он. Я говорю «мы», потому что видел, как это случается и у других, не только у меня. Я видел нормальных, веселых и жизнерадостных парней, которые менялись на глазах и делались полными идиотами. Уж теперь-то я знаю, почему они делались идиотами. Они сталкивались лбом с любовью. Их, как и меня, можно было отправлять в Ганнушку. Но их, как и меня, не отправляют, потому что влюбленные почти не опасны для окружающих. Вдобавок неизлечимы.
Я сделал свою первую любовную глупость на следующий день.
Это была еще совсем крошечная глупость, похожая на судорогу. В обеденный перерыв я не пошел в столовую, хотя был голоден. В обеденный перерыв цех и лаборатории пустеют, и все телефоны освобождаются. Позвонил, но Люда, естественно, была на работе. Ответила женщина, вполне возможно, ее мамаша. Я назвал себя почему-то Андреем и выпросил Людин рабочий телефон, сказав, что срочно нужно передать ей учебники. Разговор был унизительный для меня. Мамаша, или кто уж она там, с пристрастием допытывалась, кто я такой. Поговорив с ней, можно было предположить, что Люду преследует банда уголовников. Я изворачивался, врал. Представился инженером-конструктором. Сказал, что Люда сама просила достать ей кое-какие учебники, очень редкие. Сказал, что мне удалось достать учебники с огромным трудом и ненадолго. Впоследствии мне часто приходилось врать и изворачиваться с такой яростью, точно от того, поверят мне или нет, зависела моя жизнь. Это естественно и неизбежно. Любовь полна вранья. Она питается враньем, как змея кроликами. Но тогда я этого еще не знал. Когда первый раз накручивал незнакомому человеку макароны на уши, меня коробило, как от флюса. Не надо думать, что я такой уж чистоплюй. Врать мне в жизни приходилось не единожды, но всегда осмысленно. А тут впервые врал как бы по наитию, неизвестно зачем. Вранье, которое сопровождает. любовь, большей частью поражает своей бессмысленностью. Забавно, ей-богу! Врешь, чтобы что-то скрыть, врешь, чтобы уязвить, врешь, чтобы предстать не тем, кто ты есть, — врешь, врешь, врешь. Снежный ком вранья, который душит похуже самой любви.
Все-таки телефончик я выцыганил и позвонил Люде на работу в поликлинику. Она со мной разговаривала, как с тяжелобольным. Как с больным, который всем надоел своей невменяемостью. Люда сказала, чтобы я больше не переживал, что она больше не обижается и что она очень занята и не может со мной разговаривать по телефону. Это служебный телефон, сказала она, и если она будет по нему трепаться, ее взгреют. Попросила больше не звонить на работу. Я ее внимательно выслушал.
— Давай, Людмила, сегодня опять встретимся. Мне кое-чего надо уточнить.
— Я не могу сегодня, — ответила она. — Сегодня я встречаюсь с другим мальчиком.
— С каким еще мальчиком?
— Я с ним встречалась до тебя. Мы вместе учились.
— Это твой жених?
— Какое это имеет значение, Миша?
Для меня это имело значение.
— Для меня это тоже не имеет значения. Подумаешь, мальчик, с которым училась. Я тоже до тебя встречался один раз с девочкой. Причем я с ней даже не учился. Это все наплевать и забыть… А завтра ты будешь свободна?
— Я не знаю.
— Кто же знает? Кто, кроме тебя, может знать?
В ответ молчание. Мне очень хотелось увидеть ее, до смешного хотелось, даже под лопатками зачесалось.
— Я тебе завтра позвоню, хорошо?
— Позвони, если хочешь.
В столовой Саня доедал суп, а Кудряш с задумчивым видом выуживал лук из соуса. Он не ест лук и не ест вареное сало. Наверное, буддист. Он рассказал нам такую историю. Когда теща отшила от него сторожиху кооперативных участков, Кудряш три дня жил спокойно и горя не знал. Но на четвертый день поздно вечером сторожиха пришла к нему в гости. Она пришла в белом подвенечном платье и с венком ромашек на голове. Сторожиха была босая и сказала Кудряшу лукаво:
— Ты выкопаешь колодец, мой дорогой?!
Кудряш на веранде готовился к завтрашнему дню, правил лопаты и грабли, и так перепугался, что чуть не сел на эти грабли. Он испугался, потому что сторожиха была намного моложе, чем днем, озорно подмигивала и манила его за собой. Она плавными движениями рук завлекала его в темноту. Кудряш сказал, что не будет копать колодец. Сторожиха спросила: «Почему, мой милый? Разве я тебе не нравлюсь?» Кудряш не решился сказать, что она ему не нравится, потому что ему показалось, что за спиной сторожиха прячет финку. Пообещал подумать, а потом дать окончательный ответ. Сторожиха погладила себя по бедрам, призывно изогнулась, постучала ножкой о ножку, как балерина, и, хохоча, велела думать побыстрее, а то уж ей не терпится. Она сказала, что без колодца как без рук. Мол, неоткуда в жару водицы испить. Кудряш возразил, что можно ведь пить водопроводную воду…
Саня слушал, открыв рот, и суп перестал хлебать. У меня настроение было, конечно, аховое, поэтому я зло спросил:
— Как ты, интересно, сочиняешь все эти бредни. Дома или прямо на ходу?
— Это не бредни, — спокойно ответил Кудряш. — Это суровая правда жизни. Ты еще очень молодой, Миша, и не много можешь понять.
Саня сказал:
— Ты не обижайся, Кудряш, но действительно как-то чудно выходит. По твоим словам, какая женщина тебя ни увидит, тут же сходит с ума. Ты, конечно, мужик видный, представительный и зарабатываешь хорошо. Это так. Но ведь не до такой же степени ты неотразим, чтобы сразу голову терять.
— Я и сам об этом думаю, — смущенно ответил Кудряш. — Тут и для меня много непонятного.
Я уже не мог дальше слушать, даже обед брать не стал. Кудряша никто не может слушать больше двадцати минут подряд. Дело в том, что это опасно. Он говорит так искренне и с такой верой, что если слушать долго, то можно впасть в столбняк. Он мне друг, Кудряш, но слушать его не могу. Особенно когда в плохом настроении. Я и смотреть-то на него не могу, когда в плохом настроении. Взгляну издали — вот он склонился над станком, чего-то там точит, лицо суровое, сосредоточенное, человек как человек; но вдруг оторвется от дела, вскинет голову, вылупит свои стеклянные зенки, и такая в нем мелькнет чертовщина — завыть охота. А Сане все нипочем. Он его слушает, поддакивает и иногда, кажется, верит его дикому вранью. Кудряш, конечно, ненормальный. И свихнулся он на почве счастливой семейной жизни. Я был у него дома только один раз и больше к нему не пойду. Видел его жену, маленькую, щуплую женщину с неприятно желтым лицом. Мы сидели у Кудряша на кухне, какой-то праздник был, тянули пивко потихоньку, мирно беседовали. И тут появилась на кухне его жена. Она с нами (со мной и с Сашкой) вежливо поздоровалась, потом взяла Кудряша за ухо, подняла и увела из кухни. Минуты через три он вернулся, сияющий и довольный. «Мусор надо было прибрать!» — пояснил нам как ни в чем не бывало. Одно ухо у него отливало багровым глянцем. Мы с Саней, естественно, сделали вид, что ничего не произошло. Но больше я к Кудряшу домой не пойду.
На другой день мы с Людой встретились. Погуляли обыкновенно. Съездили в парк культуры. В тире постреляли. Посидели на лавочке. Перекусили в кафе. В общем, рассказывать было бы не о чем, если бы не одна деталь. Если бы не одна подробность умственного свойства. Весь вечер, пока мы ходили, гуляли, сидели, у меня было такое ощущение, что Люда каждую минуту может исчезнуть, уйти. Не только может, но и хочет. Очень сильное было ощущение. Я даже ее спросил раза три, не пора ли ей домой. В конце концов она обиделась.
— Что ты в самом деле, Мишка! — сказала она резко. — Если тебе куда-то надо, то и ступай. Зачем только меня приглашал, если тебе куда-то надо.
— Мне никуда не надо. А ты вот, я вижу, торопишься.
— С чего ты взял?
— Да уж у меня глаз наметан.
— Очень интересно.
— К жениху, что ли, своему торопишься?
— У меня нет жениха.
Это были первые уроки ревности, которой я в прежних своих знакомствах не знал вовсе. Потом-то, через некоторое время, ревность постоянно на мне висела, как рубашка… Я проводил ее домой, мы вошли в подъезд и часа два целовались. Все повторилось. Она неистовствовала, и я тоже осатанел. Тоже не видел, кто входил в подъезд, и не слышал никаких звуков.
В отпуск мы поехали вместе в июле. Поехали на Черное море и осели в поселке Николаевка, в Крыму. Это лето, может быть, самое яркое воспоминание в моей жизни. Мне так кажется. Если не считать того дня, когда отец купил мне велосипед. Я учился в пятом классе. Утром он сказал, что никогда не купит велосипед такому лоботрясу, а когда я вернулся из школы, велосипед стоял возле моей кровати. Новенький, дорогой, полугоночный, с узкой резиной. Отец разглядывал велосипед и улыбался загадочной улыбкой. Велико было мое потрясение, велико! Я же не надеялся. У нас и денег-то не было в доме. Отец много тратил. Но купил мне велосипед и сидел около него, пораженный собственным поступком. После он хотел его продать, но мама воспрепятствовала. Она сказала: не надо продавать. Она сказала: мальчик так мало видит хорошего. Пускай у него будет велосипед. То был счастливый день.
Я знаю людей, которые говорят про себя, что они никогда не были счастливы. Я к ним не отношусь.
Таксист из Симферополя доставил нас прямо на квартиру. Он сказал, что хозяева хорошие и они его просили найти жильцов без детей. Хозяева и впрямь были хорошие, и дом у них был отличный.
Большой. Они сдавали жилплощадь четырнадцати жильцам. Так много не положено. Поэтому хозяйка не спросила у нас паспорта для прописки. Этот вопрос вообще не встал. Я сказал Люде: «Вот видишь, а ты вечно боишься неизвестно чего». Нам досталась комнатка на хозяйской половине, но со своим входом. В комнате печь и широкая кровать. Двухспальная. За комнату мы платили четыре рубля в сутки. Я бы заплатил и больше, если бы потребовалось. У меня с собой было четыреста рублей, и у Люды сто сорок. Я бы рубашку и штаны продал, чтобы провести с ней вместе, в одной комнате, целый месяц. У меня других желаний не было. У меня и теперь их нет. Впрочем…
Июль стоял жаркий и без дождей. Я точно спал день за днем и не хотел просыпаться. Просыпался иногда ночами и сладко замирал от прикосновения к ее ласковому, податливому телу, и бережно сдувал со своего лица ее долгие, тяжелые волосы. Через пару дней она загорела и стала похожа на мулатку. Зато я обгорел и стал похож на ошпаренного поросенка. У меня поднялась температура до сорока градусов. Люда просидела возле меня целый день. Она сбегала в поликлинику, принесла шприц и лекарство и сделала мне укол. К вечеру температура упала, и мы пошли гулять. Мы каждый вечер гуляли или ходили в кино. До обеда загорали, потом спешили на рынок, покупали, что только хотелось, а днем, в самое пекло, сидели на постели и играли в дурачка. За месяц мы сыграли миллион партий. Люда часто проигрывала и очень злилась. Она играла в карты так же, как смотрела кино, как целовалась, как готовила обед, — отдавалась картам целиком. Когда она играла в карты, то важнее ничего на свете не было. Люда никогда не скучала. Могла ничего не делать, сидеть два часа на одном месте и разглядывать какой-нибудь камешек или букашку. Я ее спрашивал:
— О чем ты думаешь?
— Ни о чем.
Спрашивал:
— Ты меня хоть любишь?
— Не знаю… — и смотрела на меня так, словно впервые видела. Ее правдивость меня пугала. Некоторая правда нам не нужна. Без нее лучше. Те, кто кричит, что подавай им правду, пускай самую жестокую, — врут сами себе. Я тоже был таким крикуном до встречи с Людой. Теперь бы хотел, чтобы Люда меня обманывала. Хорошо, если бы она меня обманывала каждый день и каждую минуту.
Среди прочих отдыхающих в доме жила молодая женщина Марина с четырехлетним карапузом. О них особый разговор. Эта Марина вмешалась в наш отпуск. Обрушилась на нас, как лавина с горы. Она тоже была москвичкой, поэтому мы так быстро сошлись и несколько дней вместе ходили на пляж. Марина много рассказывала о себе. Муж у нее пивной бочонок. Отец — негодяй и жмот, который не желает дать единственной дочери денег на кооператив. Она рассказала, что мать ее в прошлом году, слава богу, отмучилась и померла. И она, Марина, даже не могла плакать на ее похоронах, понимала — матери на том свете будет лучше. Кроме того, что Марина жила с пивным бочонком мужем и негодяем отцом, у нее были еще дефективные соседи с уклоном в садизм и подонки сослуживцы. Короче, Марине выпала участь жить в омерзительном мире, но мне не было ее жалко. На третий день я уже с трудом выносил ее гнусавое бормотанье и уговаривал Люду как-нибудь от нее избавиться. Но больше, чем Марина, меня раздражал ее ненаглядный сынуля Виталик. Это был поразительно коварный и наглый ребенок. Я таких еще не встречал. Марина кормила его обедом ровно два часа, все два часа Виталик орал благим матом и прерывал рев только затем, чтобы проглотить очередной кусок копченой колбасы и обозвать маму дурой. Виталик от жирной и обильной пищи в свои четыре годика раздался вширь, как промокший валенок. Он ходил вразвалку и сопел. Он всех дразнил, всем показывал язык, пачкал стены, вытаптывал грядки с клубникой, а на пляже в первый же день засветил мне в глаз галькой. После каждой шкоды он сломя голову мчался к матери и начинал вопить. Марина жаловалась: «Какие неприятные люди все эти… им ничего не стоит обидеть беззащитного ребенка».
Когда Виталик, воспользовавшись тем, что я задремал, отнес мои новые брюки в море и долго их там топтал, я поднял его на руки и слепка отшлепал по жирной попке. Марина перестала с нами здороваться. Это бы слава богу, Но тем же вечером она пошла к хозяйке и заявила, что Люда стащила из холодильника ее масло. Хозяйка ей не поверила. Это была простая и суровая женщина, которую лишь слегка подпортили легкие и большие летние заработки. Хозяйка сказала Марине, что не верит, и даже посоветовала подыскать другое жилье. Марина распсиховалась. Я сидел вечером на скамеечке с мужчинами. Там мы обычно курили перед сном. Марина, проходя мимо, прошипела: «Твоей так называемой жене в старые времена на плече бы выжгли лилию!» Я ничего не ответил, только подавился дымом.
На следующий день Марина привела милиционера. Не знаю, как уж она догадалась, что мы не расписаны, но догадалась. Впрочем, все догадывались. Наверное, у нас был слишком отрешенный вид. Догадывались все, но милиционера привела Марина. Это был молоденький сержант. Он мялся перед хозяйкой, Марина стояла за его спиной, как прокурор. Хозяйка, бледная от ярости, пригласила сыщика к себе в комнату. Туда Марину не пустили. Вскоре милиционер ушел. Хозяйка мне сказала, что придется добавить червонец.
Люды эта история словно бы и не коснулась. Правда, когда пришел милиционер, она начала было укладывать вещички в чемодан, но лишь гроза миновала, тут же обо всем забыла. Про Марину с улыбкой заметила, что той лечиться надо. Я поинтересовался, что значит лилия на плече. Люда не знала… Посоветовала спросить у самой мамаши жирного парня. Я спрашивать не стал. Когда мы случайно сталкивались с Мариной во дворе, она так и ошпаривала меня глазами. У нее были красивые глаза, цвета фасоли. До этого мы, уходя на пляж, не запирали дверь в свою комнату, а теперь стали запирать. Я не хотел запирать, думал, хозяйка может принять на свой счет и обидеться. Но Люда запирала дверь. Она опасалась, что Марина подошлет сынулю и тот изуродует ее французские туфли. Люда очень любила свои туфли, при мне ни разу их не надевала, но часто доставала из чемодана и любовалась. Туфли ей обошлись в восемь червонцев. Мы раза три ходили ужинать в ресторан, но и туда она туфли не надевала, она их берегла. Я дал себе клятву, что подарю ей какую-нибудь хорошую и дорогую вещь в Москве.
— В ресторане кормили шикарно. Подавали цыплят, каких мне и в Москве не приходилось пробовать. Их привозили живыми из совхоза. Цыплята истекали свежим соком и таяли во рту. Стоили они всего рубль двадцать порция. Один раз мы съели но три порции сразу. По три цыпленка. И выпили две бутылки «Цинандали», холодного как лед. В этот вечер к Люде привязался странный тип в кожаном пиджаке. Она не пошла, потому что у нее пальцы были в цыпленке. Он пригласил ее второй и третий раз, и она пошла. После танца тип сел к нам за стол без приглашения. Он вроде и не очень пьяный был. Но очень дурной. Я ему налил стакан вина. Он выпил, назвался Анатолием из Караганды и сообщил, что всю жизнь мечтал встретить такую девушку, как Люда. Он это так, между прочим сообщил и сразу начал рассказывать о себе. Со мной это не первый случай, когда подсаживался незнакомый человек и начинал исповедоваться. Но одно дело, если ты один или с корешем, а совсем другое, если ты с девушкой. Пиджак этот рассказывал про себя, что он убийца и вор. Сказал, ему грозит электрический стул, если его обнаружат. Но это незнакомец тоже рассказал между прочим. Главное в его жизни, сказал он, это любовь к людям. Особенно к девушкам, похожим на Люду. Люда хохотала, пьяная от вина и южного вечера. Ей нравилось разговаривать и танцевать с таким необыкновенным человеком. А я уже подумывал, не врезать ли необнаруженному убийце по кумполу бутылкой «Цинандали». Но тут Пиджак рассмеялся и все переиначил. Сказал, что шутит. На самом деле он актер карагандинского театра и готовит роль для какой-то пьесы, где будет играть перевертыша. Я заметил, что, на мой взгляд, ему нечего и играть, а надо просто оставаться на сцене самим собой, и все будет отлично. Анатолий возразил, что насчет Люды он не врал. Он действительно влюбился и говорит об этом без чувства ложного стыда. Сказал, что понимает безнадежность своей любви, и все-таки счастлив встретить в Николаевке девушку своей мечты. Он пригласил Люду танцевать, и она опять пошла. Я наблюдал, как она изгибается в танце, как откидывает волосы и открывает в улыбке сияющие влажные зубы. Убийца-актер галантно обнимал ее за талию, не тискал, не хамил. Мне не к чему было придраться. Но все же я сказал ему пару теплых слов, когда Людмила слиняла в туалет. Спросил его: «Чего ты, собственно, привязался к нам, Толик? Тебя разве приглашали?» Он заверил, что не думает ни о чем таком и очень благодарен нам за чудесный вечер. Ох, не люблю я такую породу. Скользкий это был тип. Его вроде и бить не за что, а хочется.
Когда это желание стало во мне невыносимым, я позвал Люду домой. Она послушно поднялась, и мы отчалили. Она с ним попрощалась так, как будто собиралась встречаться ежедневно. Я ей сказал об этом еще по дороге. Мы начали цапаться еще по дороге домой, когда шли через поле. Но настоящий скандал разгорелся дома. Я спросил ядовито:
— Что, Людочка, никак, он тебе приглянулся?
— Приглянулся. Интересный и несчастный человек.
— Ах вот как — несчастный. В кожаном пиджаке — и несчастный. Так ты бы его пожалела. Чего же ты растерялась? Пожалела бы!
— Не смей разговаривать со мной в таком тоне!
— Тебе мой тон не нравится! А мне не нравится, что ты вешаешься на шею каждому встречному. Ты ведешь себя как шлюха. Что ты о себе возомнила, Людка? Ты кто такая?
— Замолчи!
Но я уже разошелся. У меня был визгливый голос. Никогда прежде не разговаривал таким голосом. Я визжал как недорезанный. Наверное, на весь дом было слышно. Наверное, Марина от радости икала. Я обвинял подругу во всех смертных грехах, обзывал ее по-всякому. Постепенно и она перешла на крик. Посерела от моих оскорблений и металась от печки к кровати, как загнанный зверек.
— Никто не будет на мне ездить и мне приказывать! — вопила она. — Хватит! Ни ты, ни кто другой. И уж во всяком случае не ты! Ты мне не муж. Ты грубый и злобный человек. Хорошо, что я это вовремя поняла.
Минут пятнадцать мы оскорбляли друг друга и здорово с непривычки утомились. Под завязку я спросил:
— Значит, ты собираешься с ним спать?
И Люда ответила уже спокойно:
— Не беспокойся, случая не упущу!
Вот тут я и отвесил ей оплеуху. Она перекувырнулась и шмякнулась у печки. А может, мне это показалось. Может быть, она тихонько осела на пол у моих ног. Не издала ни звука. Внимательно и настороженно смотрела на меня снизу. Потом медленно, неловко встала и вышла из комнаты. В тот же миг я начал задыхаться. Мне не хватало воздуху. Что-то сразу накопилось в груди, тяжелое, как плита. Я широко зевал и задыхался… И впервые в жизни у меня заболело сердце. Какая-то тоненькая струна в нем лопнула, и тело до пяток прошила игольчатая боль. Я лег на спину и закрыл глаза. Долго не мог отдышаться. Понимал, что потерял Люду. Она не из тех, кто прощает. Наша связь оказалась непрочной. Несмотря на то что я задыхался, ум мой был ясен. Я придумывал тысячу оправданий себе, но ни одно из них не годилось для Люды. Ее уже обижали в жизни. Ее уже били. Она не простит. Да и не надо прощать, раз уж так вышло. Скажу все до конца. Я ничуть не жалел, что ее ударил. Пальцы на правой руке подрагивали от возбуждения. Я представлял ее и его и все никак не мог глотнуть достаточно воздуху, чтобы он проник в легкие. Потом уснул. Разбудила меня Люда. Она пришла около двух часов ночи, почему-то в мокрой юбке и с букетом тюльпанов. Поставила цветы в кувшин, из которого мы пили молоко, сказала:
— Ладно, Миша, не будем портить себе отпуск из-за ерунды. Давай все забудем, как будто ничего не было.
Я по ее глазам видел, что она ничего не забудет.
Потом, в оставшиеся дни, было еще много такого, что мне трудно описать, потому что я не писатель. Было море и солнце, было много смеха и доверчивых признаний, были свежие утра с прозрачным солнцем и ледяное вино. Ой, да что там говорить. Лучше лета у меня не было и не будет. Только с того самого вечера, когда я ее ударил, над всем нашим счастьем повисла ужасная тень. Казалось, что стоит резко оглянуться, и я увижу оскаленную пасть неведомого чудовища, готового проглотить нас обоих…
Саня сказал:
— Как-то ты изменился, старик. Как-то ты похужел. Может, тебя дома не кормят?
Кудряш, конечно, вмешался со своей природной мудростью:
— Из-за бабы он бесится, ты что, не видишь?
— Неужели из-за Людки? А, Мишель?
Я смотрел на них как на дикарей. Они и были дикарями. И я был дикарем, пока не влюбился. Дикарем легко жить. Никаких особенных забот. Никаких переживаний. Вое живы, здоровы — и слава богу. Любовь, конечно, очеловечивает. Когда меня любовь очеловечила, я стал страдать невыносимо. Я растерялся в окружающем мире. Не знал, что предпринять. Думал я только о Люде, а всех остальных людей, близких и знакомых, узнавал с усилием. Каждый раз напрягал память, чтобы узнать. Далее родителей узнавал с трудом.
Я и себя узнавал с трудом, особенно по утрам, бреясь перед зеркалом. Видел унылое чужое лицо с некрасивыми глазками. Такое лицо вряд ли можно было любить. Раньше я думал иначе. Раньше мне нравилось мое лицо и нравились собственные движения. Раньше я двигался упруго и мягко, а теперь вроде начал приволакивать левую ногу. И часто спотыкался. Один раз споткнулся, вылезая из автобуса. Зацепился о ступеньку, упал и расшиб себе локоть. С тех пор стал бояться автобусных остановок. И еще меня очень раздражало скопище людей. Я избегал автобусов и метро, и если была возможность, то предпочитал ходить пешком. Чтобы не стоять в длинной и нелепой очереди в столовой, брал теперь из дому бутерброды и бутылку молока и обедал в одиночестве, укрывшись где-нибудь в подсобке.
Люда старательно уклонялась от встреч со мной. Нет, мы встречались, но редко. Раз-два в неделю. У нее находились тысячи причин, чтобы отменить свидание. Она была очень изобретательной. Наши телефонные разговоры, если мне удавалось ее поймать, протекали примерно так:
Я (с натужной бодростью): Людочек, ну что, пойдем нынче в кинишко? Хорошее кинцо идет в «Звездном».
Она: Сегодня никак не могу, Миша.
Я (бодрее прежнего): Почему, дорогая? Такая прекрасная погода.
Она: Ко мне тетка приехала из Пензы. Надо будет поводить ее по магазинам.
Я (удивленно): Но она уже приезжала на той неделе?
Она (оскорбленно): Это другая тетя, Миша. Папина по дедушкиной линии.
Я (теряя ощущение реальности): Люда, милая, но как же так! Я не видел тебя целых три дня. Неужели ты не соскучилась? Я так места себе не нахожу. Давай попозже встретимся.
Она (с явным нетерпением): Я же сказала, что не могу. Ты прямо как маленький. У тебя что — других занятий нету?
У меня не было других занятий. Простая мысль, что Люда меня не любит, конечно, приходила мне в голову, но я ее прогонял. Отмахивался от нее. Я рассуждал логично. Как же так, мы провели месяц в Николаевке. Я жить без нее не могу. Она не может от меня отказаться, тем более что у нее никого нет. И чем я плох? Раньше меня любили. Некоторые неплохие девушки собирались за меня замуж. Да что там. Одна девушка, которую звали Анной, хотела кончить жизнь самоубийством, когда я ее бросил. Сама мне об этом сказала. Она хотела купить сорок градусников, разбить их и выпить ртуть. Остатки моей гордости бунтовали. Однажды я сказал Люде:
— Что же ты меня мучаешь, дрянь паршивая! Если на любишь, то надо сказать прямо и честно об этом. Или ты думаешь, что на тебе свет клином сошелся?
— Я и правда, наверное, не люблю тебя, Миша, — мягко ответила она и взяла меня за руку. — Но это ничего не значит. Я могу быть с тобой и просто так, если тебе захочется.
Я смотрел на нее с изумлением и видел перед собой не женщину, а что-то обтекаемое и неуловимое. Дыхания опять же не хватало. Я уже привык к тому, что не хватает дыхания, и к железной плите в груди тоже привык. Я носил эту плиту, как другие носят портфели. Если приноровиться, то это не тяжело и не очень обременительно. С непривычки неудобно, а потом приноравливаешься — и ничего, Как будто с детства так было.
— Люда, давай поженимся — и все образуется, — попросил я в лихую минуту. — Буду беречь тебя и баловать.
— Не надо, — ответила она скучая. — Нам не надо жениться. Это безнравственно.
— Чего?
— Разве тебе плохо так?
— Мне не хватает тебя. Мне тебя всегда не хватает.
Она тяжело вздохнула. Сказала ласково:
— Я тебя понимаю, мой дорогой. Со мной тоже так было, Это все проходит. Надо перетерпеть — и все пройдет.
— Я не хочу, чтобы прошла. Пойми ты, я не хочу, чтобы прошло. Хочу быть с тобой и иметь от тебя детей. Я хочу приносить тебе деньги.
— Мне не нужны деньги! И не называй метя, пожалуйста, подлой девкой. Если бы я была такая, я бы просто от тебя отвернулась. Но я вижу, что тебе плохо, и я с тобой.
— Ты не подлая? Зачем же ты ездила со мной на юг? Зачем все это было между нами? Побаловались и разошлись? Так, что ли? Это не подло?
Она задумалась, теребя мои пальцы. Она умеет надолго задумываться, словно выпадает из текущего времени. Она задумывается, а потом говорит совсем про другое, на про то, о чем шла речь. В тот раз она сказала:
— Мне кажется, Миша, что я уже прожила свою жизнь, и даже не одну. А теперь плыву по течению…
— Плыви! — крикнул я, задыхаясь от ненависти и тоски. — Хоть бы ты быстрее утонула, дрянь!
Она повернулась ко мне, внимательно распахнула глазищи и нежно поцеловала меня в щеку. Чтобы ее не ударить, я ногтями разодрал себе ладонь…
Конечно, так долго не могло продолжаться. Должно было что-то измениться. И изменилось. Да еще как! В одну из суббот мы с Людой договорились поехать за город. То ли за опятами, то ли побродить по лесу, поваляться на травке. Мне в ту пору было глубоко безразлично, куда ехать и зачем — лишь бы с ней. Ну вот, утром позвонил на всякий случай, чтобы уточнить время и место встречи. Я сразу по ее голосу почувствовал — что-то неладно. Какой-то сюрпризец она мне подготовила в ночь с пятницы на субботу. Да, подготовила. Большой сюрприз. Голос у нее был вялый и невыспавшийся:
— Знаешь, Миша, ты только не обижайся, но я сегодня никуда не могу ехать.
Не очень удивился, потому что привык к подобным неожиданностям с ее стороны. Огорчился, правда, сильно. Я ведь уже рюкзак собрал, и бутылку вина туда запихал, и бутерброды с красной икрой — специально купил банку красной икры у официанта в ресторане. Спросил:
— Новая тетка приехала? По прабабушкиной линии?
— Остроумно, но не смешно, — ответила она, как мне показалось, зевнув в трубку. Дальше мы минут пять препирались, постепенно повышая тон. Я быстро дошел до своих обычных оскорблений и упреков, а она медленно взвинчивалась, с трудом меня догоняла. Наверное, толком не проснулась. Зато когда взвинтилась, то и выдала мне такое, от чего я остолбенел.
— Хорошо, Миша, — сказала она ледяным голосом. — Чем вечно слушать твою ругань, лучше скажу тебе правду. Не могу с тобой встретиться, потому что встречаюсь с другим мальчиком. Я тебе про него говорила. Мы учились вместе. Мы и до тебя дружили. Но он мне изменил, и я с ним рассталась. А теперь мы снова встречаемся. Я простила ему измену. Он сказал, что это была не измена, а роковая ошибка. Ты понимаешь?! Миша, ты меня слушаешь?
Слушал ее очень добросовестно, но ответить сразу не смог. Потом ответил, после долгой паузы:
— Я убью твоего мальчика. Я поубиваю всех мальчиков, с которыми ты училась.
Она хмыкнула.
— Миша, опомнись, что ты такое говоришь!
— Убью твоего мальчика и тебя заодно, — твердо повторил я, пребывая в уверенности, что еще сегодня, до захода солнца, выполню свое обещание. У меня руки мгновенно налились свинцом. Надо было только уточнить кое-какие детали.
— Где он живет? — спросил я добродушно. — Ты дай мне адрес, а об остальном не беспокойся.
— Миша, ты с ума сошел, да?!
— Если ты не дашь мне адрес, все равно вас выслежу.
— Вот ты, значит, какой!
Я хрипло рассмеялся.
— Именно такой. Вы у меня оба запляшете, как черти на сковороде! Обоих вас прижучу! Я тебе что — игрушка? Клоун из цирка, да?! Ты зачем со мной ездила на юг? Открою тебе сейчас, кто ты есть… — Здесь я разразился таким потоком брани, который на бумаге написать невозможно, да всего и не запомнил. Ведь выкрикивал угрозы и ругался, точно в бреду. Она уже повесила трубку, а я все. еще продолжал выкрикивать какую-то бессмыслицу. Чуть голос не сорвал. Я тоже наконец повесил трубку и сидел тихонько у аппарата, съежившись и обессилев. Не было желания ни встать, ни лечь. Через какое-то время снова механически набрал номер, услышал ее голос и положил. трубку. Вошел в комнату отец и молча топтался у двери. Я спросил:
— Тебе чего надо?
— Допрыгался?
— Да, допрыгался, — ответил я спокойно. — Отстрелялся и отбомбился. Дальше пустота.
— Так уж и пустота? Рано, сынок, лапки поднял. Бабья на свете мильены, а мужиков считанные единицы. Ты же мужик.
— Мужик, — согласился я. — Только не для нее.
Так мы аккуратно и откровенно поговорили с отцом, и он ушел. Ему нечего было больше сказать. Я слышал, как он бродит по комнате, и выходит на кухню, и включает свет в ванной, и никак не может успокоиться. Он разволновался. Так разволновался, что ничем мне не пригрозил. Хорошо, хоть матери не было дома и она не слышала, как я орал на любимую женщину и какими словами ее обзывал. Мать могла не понять и испугаться.
Могла подумать, что я свихнулся. Может, я и в самом Деле свихнулся. Значит, у нас на работе будет два психа — я и Кудряш. И оба помешались на любовной почве — вот что забавно. Как будто других причин, чтобы чокнуться, в мире не осталось. Кудряш тихий помешанный, а Миша буйный. Меня, наверное, скоро упрячут нуда положено. Там не будет так одиноко. Там много таких, как я. Будет с кем поговорить о смысле жизни. Я живо представил себе радостную картину. Сижу в смирительной рубахе, а рядом другие пацаны, тоже все в смирительных рубахах, но веселые и неунывающие. Я им подробно рассказываю про эту дрянь, а они делятся со мной своими горестями и заботами. Добрые врачи делают нам полезные уколы.
Я думал о том, что, конечно, ничего не сделаю ни Люде, ни ее хахалю-однокласснику. Молил бога только о том, чтобы- хватило сил не унижаться больше и не звонить ей. Но рука, пока я сидел у телефона, так и тянулась к трубке сама по себе. Сознание мое раздвоилось, Одна его часть, гордая и разумная, отдавала себе отчет, что все кончено. Зато вторая, хлипкая и убогая, витала в облаках и безумно надеялась. Сознание, раздвоившись, принесло много боли моему телу. Руки затекли, сердце ужасно колотилось в ребра, и в голове стоял паровозный шум.
Вдруг ясно ощутил, что умираю. Понял, что стоит мне пошевелиться, сделать резкое движение, и я упаду на пол мертвый и безутешный. Это- не было страшно. Даже обрадовался тому, что умираю. Осторожно сполз с кресла и расположился на полу, уткнувшись лбом в паркет. Не знаю, сколько пролежал, может быть, минуту, а может быть, два часа. Поднялся, когда услышал мамин голос. Она звала обедать. Отец смотрел на меня как на привидение. Я ел борщ и улыбался ему успокаивающе. Съел несколько ложек, горло перехватил спазм, я помчался в ванную, и там меня вырвало. Сразу стало легче. Я вернулся и доел борщ. Потом съел две котлеты с картошкой и выпил кружку киселя. Все было очень вкусно. Мать с отцом нарадоваться на меня не могли,
— Так и надо, сынок! — сказал отец, называвший меня «сынком» лет десять тому назад. — Никакая женщина не стоит того, чтобы из-за нее переживать больше десяти минут подряд.
— Какие там женщины, — заметал я бодро. — Мне учиться надо. Я, может быть, в этом году в институт буду поступать. На вечернее отделение. А то чувствую, что век меня обгоняет.
— В какой институт? — всполошилась мать.
— Не важно в какой. Важно диплом на руках иметь.
— Это ты не совсем прав, сынок, — оживился и отец, который не поверил, что я собираюсь поступать. — Главное все-таки призвание.
— Сначала диплом, потом призвание. Мы с Саней будем поступать. Где меньше конкурс, туда и рванем. Нас никто не остановит.
— Остановить-то найдется кому… — начал было отец, но столкнулся со мной глазами и умолк. Остаток дня я провел на улице. Шатался по Москве, никому не звонил, никуда не заходил. Нет, зашел в кинотеатр «Ударник», но до конца фильма не высидел. Не сумел понять, о чем фильм, пришлось уйти с середины сеанса. Семьдесят копеек псу под хвост. Ощущение, что умираю, не проходило, но сделалось мягче и приятнее…
У меня хватило сил не звонить ей четыре дня. О, это незабываемые дни. Я их почти не помню. Так, некоторые обрывки. Словно читал книгу с вырванными страницами. Например, ни с того ни с сего поцапался с мастером. Его настоящее имя — Ибрагим, он татарин, но прозвали его Данилой. Данила-мастер человек тихий и незамысловатый, он всем людям хочет добра. Я с ним поцапался из-за нового узла. Я работал с паяльником по схеме, а он подошел и стал смотреть через плечо.
— Не выношу, когда стоят за спиной! — сказал я ему.
— Переделывать придется, — смущенно заметил мастер.
Я сразу взъярился, потому что тут же увидел, что он прав.
— Так можно работать?! — орал я. — Можно так работать, если у тебя за спиной пыхтят?! Тебе что, Данила, кроме как следить за мной, делать больше нечего? Сдам работу, тогда видно будет, понял? Может, я примериваюсь! Может, у меня рационализаторская идея. Это тебя касается, да? Касается?!
Мастер Данила человек тихий, но если он распсихуется, то с ним может быть припадок. Он же татарин. У него же степная кровь. Данила намекнул:
— Ну, Строков, я тебе этот разговор запомню!
— Запомни, запомни!
— Ты чего, как пес, кидаешься?
— Все! — сказал я. — Сегодня же напишу докладную министру. Какое ты имеешь право обзывать подчиненного псом? Зарвался ты, мастер, но скоро на тебя найдут управу.
Данила был уже на грани припадка и поэтому скоренько потопал к себе в закуток. Он оттуда не вылезал до самого обеда. А мне немного легче стало на душе.
Еще помню, как мы с Саней сидим в парке на скамейке. Накрапывает дождь, и мы разговариваем и никуда не уходим.
— Я все думаю, — говорю я, — как несправедливо устроен мир. Люди рождаются одинаковые, голенькие, и обычно им рады. Любому ребенку рады мать с отцом. А чему они радуются, Саня? Ведь человек рождается, чтобы страдать. Обязательно, чтобы страдать. Или в лучшем случае для множества пустых дней рождается человек. Но и тогда он страдает. Болезни, усталость, жрать охота — этого всего мало. Еще и тоска, Саня. Наваливается вдруг на тебя тоска и давит твою печень, как железными тисками. Какой же смысл во всем этом? Зачем жить, если обязательно надо страдать? Другого-то ничего нет.
— А ты, парень, видать, крепко втюрился. Такую чушь несешь — Кудряша переплюнул.
— Почему же чушь, Саня? Почему?
— У тебя, старичок, короткое замыкание произошло. И замкнулся ты на себе и на своей Людке. А ты пошире взгляни, протри глаза. Ничего, говоришь, в мире нету? Одни страдания? Это ты врешь сам себе, Мишка. Ты врешь, чтобы еще несчастней себя почувствовать. Я тебя утешать не стану, коли ты забыл, какие праздники у нас с тобой бывали. Да что там, Мишка! Каждый день — праздник, если слюни не распускать. Ты эту Людку брось! Брось, советую тебе…
«Брось, легко сказать — брось. Это она меня бросила. Есть тут разница или нет?»
— Какой я, по-твоему, человек, Саша? Со стороны.
— Какой человек, обыкновенный. Со стороны на тебя и смотреть срамно.
— То-то и оно, что обыкновенный.
— Обыкновенный, но с вывихом.
— Ты, Саня, никого не любил, поэтому не можешь меня понять. Я не хочу быть обыкновенным. Хочу, чтобы меня издали было видать. А что для этого нужно сделать? Ничего для этого нельзя сделать. Каким родился — таким помрешь. Вот и вся правда.
— Дурак — это уже навсегда, — доброжелательно подтверждает мой лучший друг Саня.
С родителями отношения упростились. Они меня начали побаиваться. Когда я входил, мать бросалась разогревать чайник, а отец хватался за газету и делал вид, что мы мало знакомы. Во мне поселилась мечта о загробной жизни. Я раньше о смерти как-то не задумывался, некогда было, а теперь частенько о ней думал. Думал, что смерть вряд ли состояние окончательное. Скорее всего это какой-то новый процесс. Торопиться, конечно, не стоит, но все-таки любопытно узнать, что это такое в самом деле — смерть. И можно ли будет оттуда, из смерти, оглянуться назад на прожитые дни и заново все перелопатить?
Позвонил я Люде на четвертый день, в пятницу, поздно вечером. Около одиннадцати. Она моему звонку не то чтобы обрадовалась, а как-то всполошилась. Мы сначала обменялись необязательными фразами, а потом я честно сказал:
— Люда, не могу жить без тебя. Наверное, скоро околею, если ничего не переменится. Мне не стыдно говорить тебе это, потому что только в тебе спасение… — Она молчала, и я добавил — Ты своего одноклассника оставь, пусть он идет куда хочет. Он не будет тебя любить так, как я. И не сделает тебя счастливой. Ты мне можешь сейчас не верить, но я сделаю тебя самой счастливой женщиной на свете. Ты не узнаешь ни горя, ни слез.
Она ответила, и голос ее слегка дрожал:
— Миша, милый, ты сильный, и умный, и добрый человек. Я очень благодарна тебе. Но что я могу поделать? Он встретился мне раньше, и мое сердце принадлежит ему. У меня только одно сердце…
— Ты забудешь его!
— Ты, наверное, сможешь быть хорошим мужем, но я не смогу быть тебе хорошей женой. Я буду плохой женой, капризной и злопамятной. Буду постоянно думать о нем и вымещать на тебе зло… Ты не заслужил этого.
— Заслужил! — крикнул я.
Она сказала ласково, терпеливо:
— Прошу тебя, Миша, не мучай меня. Пройдет время, и мы встретимся с тобой как друзья. Ну, умоляю тебя. Будь справедливым!
В ее словах и голосе звенели тонкие струны, готовые оборваться от одного неверного прикосновения. Она была за тридевять земель, а я видел ее рядам. Я сказал негромка, чтобы ее не спугнуть:
— Хорошо, Люда! Я больше не стану тебе надоедать и звонить. Будь счастлива, если это возможно.
— Спасибо, милый!
Я бережно повесил трубку, шагнул к кровати, лег на нее и лежал без движения много долгих часов. До самого утра…
Месаца через два, вечером, подошел к ее дому. Все окна, как обычно, были погашены. Одинокий фонарь раскачивался на холодном осеннем ветру. Я встал под защиту углового дома, закурил и посмотрел на ее окна. Мне чудилось, что там время от времени мелькают какие-то тени. В окне была распахнута форточка. До моего слуха долетали чьи-то легкие шаги. К сожалению, я не мог представить, как выглядит ее комната. Люда ни разу не приглашала меня к себе и не познакомила с родителями. Она все наперед рассчитала, не принимала меня всерьез. Поехала со мной на юг, чтобы забыться и утихомирить душу. Я ее ни в чем же обвинял. Значит, ей так было необходимо. Если бы у меня была возможность стряхнуть с себя это затянувшееся на месяцы оцепенение, я бы тоже пустился во все тяжкие.
Пробовал пустишься в разгул я завести новые знакомства — ничего не помогало. Я думал только о ней. Саня специально для меня схлестнулся с девочками из балетного училища. Он сказал, что это — очень заманчивые девочки. С одной, Таней Орловой, я встречался пару вечеров и водил ее в кино. Эго действительно была хорошая девочка, такая незатейливая. Она на всех смотрела свысока, и на меня в том числе. Объяснила, что давно собиралась подружиться с простым и крепким рабочим пареньком. Ей надоели и прискучили эти элитарные знакомства, все эти пижоны в замше и с гнилыми зубами. Ей хочется, она объяснила, чего-то здорового и настоящего. Она устала от умных слов и рассуждений, за которыми люди обычно прячут духовное убожество… На второй вечер она пригласила меня и на кухне, когда родители легли почивать, изобразила для меня умирающего лебедя. Я до того испугался, что уходя, забыл у нее перчатки. Пришлось покупать новые.
Когда я совсем окоченел и в пачке осталось только две сигареты, в ее окне вспыхнул свет. Странно, как ей удалось пройти незамеченной. А может, она весь вечер была дома, сидела в темноте а мечтала… Может, она была не одна, а со своим бывшим одноклассником.
Это уже не имело значения для меня. Хорошо было стоять в затишке возле ее дома, все глубже погружаясь в светлую безнадежность любви. Не таилось в моем сердце ни обиды, ни злости. Был ей благодарен за то, что так жутко и диковинно сомкнулись наши жизни. Я пришел, чтобы попрощаться и взглянуть на нее хотя бы издали. Да вот — не удалось.
Ничего, подумал ж спокойно, увижу в другой раз.
1979
ЮНОША В АПРЕЛЕ
1
Старик сидел на камушке, удил рыбу. Удочка у него самодельная — палка ореховая. Федор подошел, держа на отлете- свою, гибкую, полиэтиленовую, поздоровался, вежливо спросил:
— Клюет, дедушка?
Дед, столетний и замшелый, лениво повернулся — один глаз распахнут с любопытством, на другом бельмо.
— Что-то я тебя раньше не видал, парень, Ты кто?
— К тетке Аникиной приехал, в отпуск. Я из города.
— Звать, как?
— Федор Петрович… Рыбка-то водится здесь?
Старик усмешкой собрал морщины на лбу в глубокие рытвины.
— Рыбы тут хватает. Истоков веку ею кормимся.
Федор недоверчиво повел глазами, поискал, где у старика добыча.
— Где же она? Чего-то не вижу.
— Дак время такое, сынок. Не сезон. Которая рыба еще с зимы не очухалась, жрать не хочет, а иная на нерест ушла в окиян.
— Какой океан? Где? — Федор сообразил, что дед над ним подшучивает, насупился, намерился уходить.
— Да ты погоди, погоди, Федор Петрович! — Не серчай! Поймаем рыбку, дай срок… Тетку твою хорошо знаю. Мы с ней… А ты, значит, в отпуск. Работаешь, значит?
— Год отбухал после школы, — гордо сообщил Федор. — На заводе металлоконструкций.
— Сразу видать, что ты птица высокого полета. А чего к нам-то, да в самую распутицу? Из города, слышь, к морю отдыхать ездят. К теплому солнышку. А ты, значит, к нам прибыл. По какой причине?
Все-таки дед выспрашивал явно с подковыркой. Федор этого не терпел. Он был обидчив. К тому же старик задел больную струну. Как раз Федор и собирался махнуть на Кавказ, даже кое с кем сговорился на пару, но семью поприжало с деньгами. Свои, какие накопил за год, он извёл на стереоаппаратуру, а родители только-только купили садовый участок, каждая свободная копейка шла туда на обзаведение, как в прорубь. Но и здесь, в деревне, Федор собирался нескучно скоротать свой первый заслуженный отпуск — речка, лесные угодья до горизонта; в соседском с теткиным огороде он успел приметить: какая-то девчушка в сарафане шустрит туда-сюда, строит глазки поверх плетня. Разве не заманчиво? Деревенским воздухом проветрить закопченные легкие — самое полезное дело. Тут батя прав.
— Клюет! Тяни, тяни! — заорал Федор во всю глотку. Старик, не разобравшись, на веру рванул пустой крючок, опрокинулся с камушка на спину. Понял, что обманут, бодро для своего возраста засучил ногами, зашелся смехом.
— Молоток, Федор Петрович! А не разевай коробочку, не разевай, старый валенок!
Федор пристроился с удочкой неподалеку, у тихого омутка. Вода тут у самого берега покачивалась черным провалом. Многообещающее местечко. Если долго глядеть в одну точку, в тугую темень, непременно замаячит перед тобой огромная сомовья башка. Однако он без толку, без единой поклевки просидел часа полтора. С удивлением поглядывал на старика. Тот, как завалился на спину, дернув сгоряча леску, так, видно, и уснул, больше не закидывал. «На сырой земле дрыхнет, — думал Федор, — и нипочем ему. Во, закалка у деревенских!»
Дед, проснувшись, смотал свою деревяшку, подковылял к Федору.
— Не-е, седни удачи не будет. Погода не та. Того гляди, буран нагрянет. Пойдем, Федор Петрович, ко мне в гости. Отменной тебя наливкой угощу.
Федор собрался, пошел. Дед Михалыч жил не в самой деревне, а в покосившейся хибарке у железнодорожного переезда — километра два вверх по течению и еще полем столько же. За службу по охране переезда он получал сорок рублей надбавки к пенсии. Странный это был переезд и диковинная служба. Железная дорога проходила далеко в стороне, а сюда дотягивалась узкоколейная тупиковая ветка, поржавевшая и местами засыпанная землей до полного исчезновения. Сразу было понятно, что никакой транспорт сюда не заглядывал тысячу лет.
— Что же вы тут охраняете, дедушка? — изумился Федор.
— Молодой ты еще, без понятия. Здесь наиважнейший стратегический узел в округе, на случай вражеского вторжения.
— Какого вторжения?
— Я подписку давал, — ухмыльнулся дед. — Не обо всем имею право вслух говорить. Если клятву нарушу, мне одно наказание — расстрел.
Внутри хибарки — чисто, прибрано, в горнице широкая деревянная кровать, комод, старенький телевизор «Рекорд». Пахнет густо травами.
Старик выставил на стол бидон с бражкой и миску квашеной капусты. Выпив пару чашек крепчайшего, цвета зубного порошка, напитка, он пустился в воспоминания.
— А как же ты думал, Федор Петрович, на той войне нам легко было? Э-э, братец! Это в кинах фриц воевать не умеет и дурак. На самом деле, он первейший воин был по всей Европе. Когда мы его вязали, он мне два зуба сапогом выбил. Ну его в спешке, конечно, тоже малость помяли. Хотели совсем кончить, да лейтенант не дал. Мне и еще одному, Коляне Смурному, велел фрица в штаб вести, чтобы он там, значит, секретные сведения представил. А как вести, если он лежит и дохляком прикидывается. Ну, кое-как поволокли. По пути-то он очухался и начал, значит, вырываться. Да так это активно. Хотя и связанный. Штуку придумал: мы его под локотки тянем, а он ножки подогнет и кулем на землю валится. И что-то по-немецки лопочет, видно, нам чертей сулит. Мы с Коляной мужики оба здоровенные были, а запарились с ним. Тогда я говорю: «Ты мне, собака, два зуба выбил, если ты будешь кочевряжиться, то я тебя мигом угомоню!» И чтобы понятнее была русская речь, автоматом ему в брюхо пихаю. Что бы ты подумал, Федор Петрович? Сел и хохочет. Такой радостный сделался. Головкой кивает: «Давай, мол, пуляй!»
Нету, значит, в нем страха, одна гордость. Мой товарищ распсиховался, шумит: «Чего мы, Михалыч, будем надрываться, пришить гада, и дело с концом. А командиру скажем, убежать хотел. Так-то мы до утра не дотянем, больно свирепый». Я не согласился. «Нет, — говорю, — это не дело!» Я другой выход придумал. Тюкнул его по башке прикладом, не до смерти, а чтобы от сопротивления отвлечь. Так в беспамятстве на горбе и доперли. В штабе доложили, что, видать, попался очень знающий ганс, раз так чересчур гоношится. Ну что ж, присели возле штаба покурить, десятка минут не прошло, в землянке выстрел, крики… и вынимают нашего ганса с пробитой черепушкой. Как получилось? А вот слушай. Он, значит, потребовал, чтобы ему руки развязали, иначе, дескать, говорить не станет. Ему доверились, развязали. Дак он, ганс-то, исхитрился, вырвал у кого-то пистоль и всадил себе пулю в рот. Такой оказался расторопный и гордый. Не-е, фриц вояка ядреный. И ведь ты пойми, они на нас шли, как на скотный двор, как на бойню. Весь наш русский род хотели под корень железной косой скосить… Ты, Федор Петрович, почему бражку не пьешь? Не по вкусу?
Федор разок глотнул, но от дурного запаха и горечи его чуть наизнанку не вывернуло.
— Это да, — заметил старик с важностью. — К этому напитку привычка нужна. Он у меня зверобоем заправлен. Очень для организма полезная вещь. Ко мне однажды свояк из города заезжал, кандидат всех наук. Попробовал, говорит: «Это, Михалыч, здоровее всяких лекарств штука. По силе, говорит, не уступает пенициллину». Советовал мне бумаги оформить как на научное изобретение. Сказал, что могут тыщ десять минимум отвалить за такую новинку. Да я вот все не соберусь никак. Дел много других, не менее важных.
Федор с любопытством оглядывался.
— Ты что же, дедушка, один тут живешь?
— Когда как. Бабу-то я свою давно схоронил, детишки сами поразбежались. Но кое-кто навещает, заходит проведать. Да вон, слышь, Юшка идет, правнучек мой непутевый!
Издалека донеслись лихие припевки, слов не разобрать. Кто-то горланил надрывно, точно погибал. Вскоре появился новый гость — парень в пиджаке с одной пуговицей. Вошел, стрельнул очами и, не мешкая, бегом к столу. Набулькал в чашку браги, проглотил, уркнул от удовольствия.
— Вона! — сказал старик печально. — Бог послал пресветлый праздничек. Ты бы, Юша, хотя бы поздравкался по-людски. Все же не в берлогу ввалился.
Юшка, не глядя, протянул через стол руку Федору, другой — подцепил из миски капусты, сунул в рот, смачно захрустел. Вдруг поперхнулся, побагровел от натуги. Отдышавшись, сказал с обидой:
— Ну ты, деда, чего ждешь-то? — вскочил, замотался по комнате. — Выгребай червонец, как обещал. У меня зря рассиживать времени нету. Ты что, своему слову не хозяин?
— Когда я обещал, когда?
— Что с тобой толковать. Ставлю ультиматум. Даешь червонец — или немедленно поджигаю твою халупу. Специально канистру с бензином принес. Не веришь, выйди во двор. У крылечка стоит. Ну дак как?
Юшка, низенький, компактный, глазищами сверкает убийственно. Старик, крякнув, поднялся, пошел к комоду, там порылся недолго, вернулся с мятой десяткой. Юшка, довольный, не поблагодарив, осушил наспех еще чашку браги и отбыл. Снова лес огласился дикой песней. Федор сидел оглушенный и недоумевающий.
— Он правда мог дом поджечь?
Старик счастливо улыбнулся, растекся во все стороны своими морщинами-рытвинами.
— Вполне возможное дело. Дурней его в округе никого нету. Видал? Дай червонец — и точка. А зачем ему червонец, знаешь? То-то и оно. На торфоразработках себе зазнобу приглядел. Верку-учетчицу. Счас помчится ей гостинец покупать. Он, думаешь, один у Верки? He-а! Имя им — легион. Она женщина заметная.
Гость сидел у старика, пока не смерклось. У Федора такой характер. Он мог возле нового человека сидеть и слушать хоть вечность. Михалыч ему все больше нравился. Шебутной дед, никак не дашь ему девятый десяток. Подковыривает, конечно, но не зло, а так, больше для веселья. Угощает от души. Копченую селедку разделал и картошки Наварил. А уж как складно брешет. Напоследок все пытался рассказать Федору о своих встречах с фельдмаршалом Паулюсом, да мысли у него уже стукались одна о другую, никак не вытягивались в ровную линию. Пообещал в другой раз досказать.,
С теткой Дарьей Аникиной скучно было Федору. Она только и могла говорить о пропавшем муже. Он пропал без вести две недели назад, уйдя в соседнюю деревню по ка кой-то хозяйственной надобности. Дарьин муж получал пособие как инвалид, но, судя по ее рассказам, был мужик чрезвычайной крепости. История его исчезновения была любопытна. Выходило так, что муж скрывается в городе у продажных девок. Сбить ее с этой мысли было невозможно. Оказывается, он и раньше бывал в подобных отлучках. Дарья со слезами рассказывала, что ее супруг и не скрывал своих порочных наклонностей, даже ими гордился. Он объяснял жене, что у него такая особая нервная болезнь на почве инвалидности. Он был однорукий.
— Ума не приложу, — жаловалась Дарья племяннику, — чего ему не хватает. Как сыр в масле катается. Всякому его желанию угождаю. Ты погляди, другие бабы как своих мужиков тиранят, и пилют их и колотят почем зря. А я? Гришенька, родненький, тебе баньку лине истопить? Тебе четушечку ли не подать к блинцам? Пылинки, как с иконы, сдуваю! И где он нынче, идол срамной? Я-то хорошо знаю — где! Вот увидишь, вернется — выгоню! На порог не пущу.
Когда Федор приехал гостить, Григорий Севастьяныч уже был пропавшим. По рассказам тетки юноша представлял его этаким вулканом огнедышащим и даже рад был, что тот в отбытии. Но перемалывать со страдалицей изо дня в день одну и ту же тему было, конечно, утомительно. Федор перекопал и взрыхлил огород, укрепил покосившуюся изгородь, то есть с утра до полудня был в трудах праведных, но после обеда спешил с удочкой на реку, и если не заставал там деда, то шел к нему на переезд. Других занятий у Федора не было. Тем более когда выяснилось, что к симпатичной девчушке-соседке каждый вечер приходит дюжий тракторист Славка. Девушку звали Тоня, она училась в десятом классе. Федор вроде и наладил с ней знакомство, вроде и она к нему с охотой потянулась; они уже и перешучивались, и пересмеивались, и за руки невзначай держались, но однажды, когда они в сумерках мирно сидели на лавочке у дома, как раз и нагрянул тракторист. Славка был молчалив, угрюм и внешне необъятен. Он загородил своими плечами горизонт. Тоне велел идти домой и собираться в кино, а Федора задержал величавым движением могучей длани. Оглядел его с кривой усмешкой, цыкнул зубом и протянул пачку «Примы».
— Из города, говоришь, прибыл, парень?
Федор ничего ему еще не говорил, но согласно кивнул и торопливо прикурил от зажженной трактористом спички.
— А обратно к папке с мамкой воротиться целым желаешь? Без серьезных повреждений?
На это следовало отвечать решительно.
— Береги нервы, — строго сказал Федор. — Дыши глубже, не возникай!
Тракторист нежно положил ему руку на плечо и несильно сдавил. После этого плечо два дня ныло, как к дождю.
— Тонька — невеста моя, — дружелюбно объяснил тракторист. — Не балуй, понял?
— Сила есть — ума не надо, — согласился Федор.
— Чего, чего?!
— Против лома нет приема, — с намеком добавил Федор, закругляя разговор. Он понимал, что в глазах девушки у него много преимуществ по сравнению с трактористом — деликатное, городское обращение, тонкое понимание женской психологии, фирменная аппаратура и прочее, — но он не собирался, подобно Печорину, вносить смуту в чужие, сложившиеся до него отношения. На его век женщин хватит. Тоне он на другой день сказал:
— Сердце мое рыдает, но я не стану вам мешать. Будь счастлива со своим женихом. Отныне между нами бездна.
— Подумаешь, — ответила Тоня капризно. — Скажи уж, Славкиных кулаков испугался.
— Какой ты еще ребенок, Тонечка! Слушай, а правда, что трактористы здорово зарабатывают?
— Тебе-то что?
На том и расстались беспечально.
С дедом было куда веселее.
— Обидно, Федор Петрович, что ты в самую ростепель нагрянул. В лесу не продерешься, — тужил старик. — А то бы я тебе такие чудеса показал, про которые ты и не слыхал в городе. Аккурат на пасху можно бы тебя и с лешим свесть.
— Давай, давай, дедушка, трави!
— Ай не веришь? Ну да, ты же образованный. В школе Десять лет обучался. Тебе, пожалуй, не то что в лешего, вив самого господа бога верить не положено.
— А ты будто веришь?
Дед засомневался.
— Конечно, вам виднее издали… Но как же мне не верить, когда я с лешим, как с тобой, сколь раз беседовал. Корешимся мы с ним.
У деда гримасы, как у гуттаперчевой куклы — вроде он одну маску снимает, а другую, подходящую к беседе, надевает. Федору забавно.
— И какой же он из себя?
— Обыкновенный. В тине и волосьях. Злодейства особого в нем нету, но и шутки с им плохи. Одно привлекательно— умен. Наскрозь человека видит. Я с ним прошлым летом крепко сцепился. Он ведь, змей волосатый, путника в болото заманил и утопил. Такой невинный был путник, навроде тебя, книжек начитался, ума не набрался и полез в болото за клюквой. Кисленького ему захотелось. Конечно, и сгинул. Я уж из жалости к лешему подступил: зачем, спрашиваю, ты это изуверство совершил? Какая тебе корысть? Регочет, чушка водяная. «Никакой корысти, — говорит, — нету, а другим неповадно будет!» — «Так у него же детки малые без отца остались!» — «Ничего не знаю». Так мы крепко с ним повздорили, что пригрозил я болото осушить. «Вертай, — ору на него, — путника немедля, пес поганый! Или нынче же вызываю Юшку, и мы враз твою трясину под стадион очистим!» Затресся весь от злости леший-то, он Юшку на дух не выносит. Но деться ему некуда — вернул путника. Тот на берег выполз, зубами клацает, но форс держит. Ко мне сразу кинулся. «Не скажешь ли ты, дедуля, — спрашивает, — где тут поблизости милицейский участок. Надо срочное заявление сделать!» Я уж ему добром посоветовал: ступай, значит, милок, домой да и лучше позабудь про здешние дела.
Самые невероятные истории выскакивали из старика, как пчелы из улья. Ни в одной правды не было ни на грош. Но дед будто и не врал, а как бы занимался сочинительством. И ему приятно, и слушателям интересно. Однажды он выловил леща килограмма на полтора, и они с Федором пошли на переезд, чтобы зажарить добычу. Тут и Юшка случился, да не один, Верку-учетчицу в гости привел.
— Ну, деда, все учтено могучим ураганом. Беру Верку в жены, с работы ее сымаю. Знакомься, деда, это сама она и есть!
— Дак мы с твоей Веркой давно знакомы, Юша. Я еще ее мамане, царство ей небесное, с устройством помогал. Верка тогда ползунком была. Шустрый такой был ползунок. Один раз гвоздь изгрызла и проглотила.
— Ты, деда, давай без намеков, прошу! Жаришь рыбу и жарь!
— Каких намеков, Юша? Какой-то ты нынче неслокойный. С Веркой меня знакомишь. Да я ее с той поры знаю, когда тебя и в проекте не было.
Молодая женщина, учетчица Вера, светловолосая и светлоокая, скромно сидела в уголке, сложив руки на коленях, туго обтянутых бордовой юбкой. Но нет-нет и постреливала бедово глазками на Федора Петровича. Того при ее появлении в жар бросило. От нее, молчаливой, исходил адский огонь.
— А чего же ты ее с работы сымаешь, Юша? — спросил дед. — На что жить собираешься? Или у тебя где казна захоронена? Верке на одно шмотье сколь денег надо. Правильно, Веруня?
— Ой, да вы скажете всегда невпопад, дедушка!
Послала туманную улыбку Федору Петровичу, у того сердчишко сладко екнуло. Юшка насупился, помрачнел.
— На работе ей нельзя быть, точка!
— Чего так? Нетто приболела? Так по виду не подумаешь.
— Ты, деда, меня не подначивай, не подначивай! Характер мой тебе известен.
— Ой, да что в самом деле, — вмешалась Вера, зазывно смеясь уже неизвестно кому. — Не собираюсь я с работы уходить. Глупый ты, Юшка! Чего деда пугаешь? На работе мне весело.
— Ах, весело! — Юшка вскочил, растопырил руки, попер к двери, точно в бреду. Дед его перехватил, усадил заново, нацедил всем бражки.
— Давайте выпьем помалу, покуда лещ упреет. Будем, значит, здоровы! За тебя, Веруня, за красоту твою ненаглядную.
Выпили, и Верка пригубила, как конфетку языком лизнула.
— А ты что скажешь, городской? — требовательно и подозрительно спросил Юшка.
— Насчет чего?
— Жениться мне на ней или нет?
— Я бы женился, — ответил Федор Петрович и заалел, изнемог, почувствовав под столом мгновенное, плотное прикосновение Веркиной ноги. Дед зашелся смехом.
— Это, дед, ты надо мной скалишься?! — спросил Юшка с предостережением.
— Бог с тобой, Юша! Случай я один вспомнил. Как солдатик на ведьме женился. Дак не знал, что она ведьма. Переночевали, все как водится, а потом он и говорит: «Давай пойдем на улицу гулять». А она ему: «Скучно, милый, пешком ходить. Давай лучше на помеле покатаемся!»..
— Деда!
— Чего, Юша?
— Или ты эти обидные сказки навсегда прикончишь, или я… Гляди, лещ горит!
Пока ели леща, Юшка малость успокоился, но все же бросал по сторонам тревожные взгляды, словно ожидал прихода незваного гостя. Вдруг, отставив тарелку, схватил Веру за руку.
— Все, пора, спасибо за угощение! Пойдем, Вера, от Михалыча. Пусть над другими изгаляется, а не над нами.
— Юша, да рази я!..
Верка еле успела Федору Петровичу напоследок подмигнуть и призывно улыбнуться, как была вытащена из хибары. Прощальное ее, колокольчиковое и невнятное: «До свиданья!»— долго качалось в воздухе, будто оклик, будто ласковое «ау!»
— Пропал Юшка, несмышленыш! — с необыкновенной грустью заметил старик. — И я бы пропал, будь помоложе годов на полета. Если за ней увяжешься, парень, и тебе крышка. Ведьма она, истинно ведьма! От нее спасенья нет, от Верки этой. Думаешь, я ее поведение осуждаю? Не-а! Она живет, как ей природой предписано, дьяволом велено. К кому прикоснется, тот пеплом будет. Ей только тот мужик на пару, у кого заместо сердца штопор. Такого она полюбит и побежит за ним на край света. Но не за Юшкой, нет, не за Юшкой, агнцем светлодумным.
2
В один из ясных дней, когда чуток подсохло, старик повел Федора в лес. Федор не хотел идти. Что он там забыл, в промозглых трущобах? Вдобавок видел, старик не совсем здоров, лицо его словно подпалило изнутри голубоватой бледностью. Однако унять деда было невозможно.
— Ты что, Федор Петрович! — кипятился он. — Совсем, что ли, без понятия? Надобно идти! У меня нора волчья на примете, покажу, а как же. Соку березового напьемся. Мне сок нужен особый, с духмяном, такой не во всяком месте есть. Собирайся живо!
Старик обул Федора в старые болотные сапоги, и они двинулись, захватив с собой хлеба и вареных картох. Старик радовался предстоящей прогулке, суетливо похохатывал, и Федор от него загорелся, ожидая невесть какой удачи. Михалыч, опытный лесной ходок, шагал споро, уверенно выбирая сухие места, Федор едва за ним поспевал.
— Дыши, парень, дыши! — оборачивал к нему помолодевшее, иссеченное коричневыми крапинками лицо старик. — Чуешь, как томно, как хорошо! Лес-батюшка отходит ото сна. Слышь, потрескивает суставчиками, потягивается? A-а? Благодать-то божья, Федор Петрович, а ты не хотел идти. Это ж что!
— Куда мы торопимся, дедушка? Долго еще?
— Туда! — старик неопределенно повел рукой, очертив полукруг. — Да ты уж, никак, сомлел, парень? Ого! Не думай ни о чем. Забудь! Дыши привольно. Внимай природе душой. Это же какой праздник для человека — совпасть с природой сердцем. Прижаться к ней темечком. Чуешь!
— Давай передохнем, перекусим!
— Давай. Счас полянка будет, ягодная полянка, оттуда малинник потянется. Там и присядем, погреемся на солнышке на теплом пенышке. Почему нет.
Вышли на взгорок, на прогрев, к зарумянившимся от солнца дубам. Разложили на газетке хлеб, картохи; кусок вяленой рыбы дед выудил из недр пиджака. Федор жевал с аппетитом, вкусно чмокал. Дед к пище не притронулся. Взгляд его замутненно блуждал, ни на чем не останавливаясь. Точно пьяный он был.
— Ты чего не кушаешь, дедушка? Ешь!
— Шибко я нынче доволен, Федор Петрович. Ты пойми— мало мне осталось по лесам шастать. Все свои тропы я давно истоптал, а это уж мне господь от своих щедрот лишку поднес. Я и рад. Да ты ешь, не стесняйся, чистая ты душа. Чего тебе скажу, милый! А ты запомни стариковы слова. Я ведь к тебе пригляделся. Нравом, ты доверчивый и невинный. Как в возраст еще войдешь, непременно тебя Дурачить начнут и руки к хребту выворачивать. А ты все не падай духом. Как совсем худо станет, ступай в лес. Зимой ли, летом — одинаково. Заплутай в лесу, замри и жди. Он тебе заново силы вернет, лес наш батюшка! Ты, может, сейчас того не поймешь, что я говорю, а срок наступит — вспомни.
Федор слушал вполуха стариково бормотанье, в дрему его потянуло. Сожмурил веки и грезил наяву. Соседка Тоня, смущенная и неистовая, приникла к его плечу, жарко задышала; «Ты прости меня, Феденька, за все, за все! Кроме тебя, мне никто не нужен!» — «Я тебя, конечно, прощаю, — млея, ответил ей Федор, — но тракториста твоего подстерегу на узенькой дорожке!» Еще она что-то шептала, но Федор дослушать не успел. Старик некстати заторопился:
— Пойдем, пойдем, парень, не спи! Отдохнули, покушали, пойдем дальше. Некогда разлеживаться…
День вытягивался в бесконечность. Странное возбуждение, поддерживающее старика с утра, иссякало. Он реже оборачивался, не задирал бороденку к небу, поскучнел. Голова его клонилась долу. Должно быть, не встретил того, что искал. Они пересекли буреломную, сумеречную чащобу, прочавкали сапогами по заиндевевшему болотцу. Федор промок и мерз. Раза два он заикнулся, что пора бы, наверное, направляться восвояси, но ответа не получил, и тоже замкнулся. Решил, что лучше ноги протянет, а не выкажет своей слабости. Пить ему сильно хотелось. «Ничего, — утешал он себя, — старик тоже не железный». Правда, чем дальше они брели, тем больше крепло в нем подозрение, что у деда с головой не все ладно. Иначе чего бы ему переться неведомо куда и неизвестно зачем.
Они шли по краю неглубокого овражка, увязая в сырой, пудами налипающей к сапогам глине. Дед обернулся, хотел что-то сказать, неловко ступил, соскользнул и покатился вниз по склону, крутясь, зарываясь в комья прошлогодней листвы. Федор, не сразу опамятовавшись, скакнул к нему, перегнулся помочь, да и загремел следом. Даже весело ему было догонять старика и кувыркаться. Но до дна овражка он не долетел, задел головой осиновый ствол, распластался ничком и ненадолго потерял сознание, уплыл в мерцающие столбы искр.
Очнувшись, сквозь наплывший туман увидел внизу неподвижное тело старика, скорчившегося и до пояса прикрытого листьями и трухой. Старик изловчился и достиг дна. Федор сел и глухо ойкнул от боли, рассекшей ступню.
— Ну вот, — сказал он зло. — Нагулялись, надышались природой. Теперь неделю не отстираешься.
Немного погодя окликнул старика:
— Эй, дедушка! Хватит лежать. Пора спасательный вертолет вызывать.
Старик не услышал Федорову шутку. Застыл в неестественной, неживой позе, точно переломленный надвое. Федор испугался. Раскорячив ноги и отталкиваясь локтями, он проехал оставшиеся до старика метры. Перевернул его па спину, тяжело обмякшего. Лицо Михалыча было безмолвно, к вискам прилипла глина, один глаз жутко зиял полуоткрытым бельмом.
— Дедушка! Очнись! Ты что? Ты что так?!
Он неумело тер ему щеки, потряхивал, тискал его глиняные, влажные ладони, потом приложился щекой к губам, пересиливая внезапную брезгливость. Ощутил липкую мягкость и теплоту шершавой, дряхлой плоти, но не понял — жив или нет старик.
Как же так? Пяти минут не прошло, как они шли, переговаривались, и вот Михалыч сломался, а сам он сидит в грязной яме с вывихнутой ногой. Этот день, и начавший-ся-то нелепо, застал Федора врасплох. Федор кожей чувствовал как бы повисшее у него на плечах, густеющее, предзакатное небо, волглое и душное, как не просушенное ватное одеяло.
— Дедушка! — позвал он надрывно и чуть не плача, — Нельзя же, зачем? Очнись, пожалуйста!
Федор тяжело вздохнул и начал вставать. Это было трудно из-за ноги и из-за того, что склон овражка был размокший и скользкий, точно пропитанный резиновым клеем. Федор несколько раз пытался вытянуть старика наверх, на твердь, но оступался, съезжал. Вдобавок, стараясь не повредить старику, шмякнулся в грязь лицом, рассек щеку вонючей корягой. Был он с головы до ног разрисован кровью и глиной, но это пустяки. Давила мысль, что ничем уже не поможешь.
Федор пошел по дну оврага и вскоре обнаружил более или менее пологий склон. Вернулся, приподнял старика за плечи и поволок, как тащат по берегу лодку. При каждом движении ногу прокалывало болью, но это было отчасти облегчительно, потому что отвлекало от главней, страшной мысли, что в руках у него мертвое тело, час назад бывшее стариком Михалычем, озорным и неугомонным. Федор прежде не имел дела с покойниками, впервые нити судьбы подвели его так близко к краю жизни, потому он не мог отчетливо осознать, что старик умер и что это вопрос окончательно решенный.
То есть разумом он это понимал, но вел себя как при обыкновенном житейском приключении, потребовавшем от него самостоятельных действий, — и даже пару раз крепко выругался вслух, как это делал наладчик Петр Петрович, если у него что-то не клеилось по службе.
Федор выкарабкался из оврага и дотащил старика до мало-мальски сухого места под могучей, в три обхвата, сосной. Чтобы старику было удобнее лежать, подстелил ему под голову свою куртку, а сам привалился спиной к стволу, отдыхая. От земли тянуло ознобным паром. Федор снял сапоги, аккуратно отжал портянки, долго растирал больную ступню, немного согрелся и снова обулся. Главная беда, парень не представлял, в какую сторону идти. Будь он один, Федор отправился бы в любом направлении и, наверное, рано или поздно выбрался к жилью, хотя дед и говорил, что лес тянется на десятки километров. Но вес же это была не тайга и не джунгли. Впрочем, ему и в голову не приходило оставить старика на этой темной полянке. Решил еще немного отдохнуть и потом все же идти наугад, авось кривая и выведет. Старик не так уж много и весит, дотащит куда-нибудь. Незаметно парень задремал, пригревшись возле дерева, даже увидел какой-то смутный сон. Чуть ли не родительская теплая квартира ему пригрезилась.
Очнулся от того, что ощутил движение возле себя. С неохотой разлепил веки и наткнулся на сверлящий человеческий взгляд. Это старик на него таращился. Михалыч лежал в прежней позе, головой на куртке, но глаза его были распахнуты и осмысленны, изо рта вырывались тихие, свистящие звуки.
— То-то же! — сказал Федор с огромным облегчением. — И нечего было симулировать. А то уж я…
Дед булькал, булькал, наконец прошептал внятно:
— Костерок бы… костерок запалить!
— Костер? А спички где?
— В загашнике… в штанах.
Федор отыскал на дедовых брезентовых штанах маленький кармашек под ремнем и там в бумажке серную полоску и несколько спичек. Все сухое. Как это Федор сам не дотумкал: дед лесовик, куряка, не мог он пойти в лес без спичек.
— С тобой-то что, дедушка? Где болит? Сесть хоть можешь? Давай помогу.
— Паралик, видать, хватил, — старик хотя и с натугой, но наладился на членораздельную речь. — Чтой-то в башке сверкануло… и вроде тела нет. Не чую его… Ты, Федя, собирай костерик, поспеши. Пока не стемнело.
До полной мглы Федор успел набрать более или менее сухих веток и гнилушек, коры на растопку надрал. Порадовался, что газетку, в которую заворачивали картохи, не выбросили, как предчувствовал, для запалу она в самый раз сгодилась.
Костерик помалу раскочегарился. Уже в чернильной тьме Федор ломал сосновые лапы, заготавливая дровишки впрок. Сварганил деду ложе из ветвей, чтобы не так сыро было ночевать. Себе тоже устроил неплохую постельку. Довольный, улегся головой к сосне, переводил взгляд то на старика, то на ровно потрескивающее, скудное пламя.
— Ничего, дедушка, до утра отлежишься как-нибудь. А утром потихоньку потопаем. Далеко до дома-то? Я чего-то совсем не соображаю. Вот в городе ты меня куда хошь заведи, с завязанными глазами дорогу разыщу. А тут все одинаковое. Жуть!
— Это у вас в городе все одинаковое, — отозвался старик. — Ты там родился, в камне возрос, потому и не сознаешь. Эх вы — слепцы!
— Ты что же, Михалыч, против цивилизации? — поинтересовался Федор, чтобы раззадорить старика на разговор. — Против культурной жизни?
Дед не ответил, хотя совсем недавно это была его любимая тема, закрыл глаза и притворился уснувшим. Печаль и мука, в которую погрузился старик, в одиночестве борясь и почти соглашаясь с подступившим вплотную небытием, была юноше недоступна, он испытывал лишь невнятную тревогу. Что-то подсказывало Федору, что не следует досаждать пустяками неподвижно лежащему человеку. Парень мрачно думал, что и ему когда-нибудь придется помирать, и эта мысль казалась дикой и невероятной. «Я бы, пожалуй, пе хотел дожить до стариковых лет, — загадывал он с победительным оптимизмом молодости. — Уж лучше умереть в расцвете сил, как-нибудь невзначай, на бегу. Хорошо погибнуть в отчаянной схватке, схватив за глотку врага…»
Вскоре старик и в самом деле уснул, по-детски, жалобно посапывая и постанывая во сне. «А он не умрет! — вдруг радостно догадался Федор. — Ишь, какие трели носом выводит».
К утру Федор здорово продрог и спросонья, еще плохо ориентируясь, задвигал руками, пытаясь согреться. Больная нога от долгого лежания затекла и опухла. На нее и глядеть-то не хотелось, не то что вставать. Он все же стащил с нее сапог и начал растирать и разминать пальцы. Старик смотрел задорно и делал какие-то непонятные знаки рукой.
— Чего, дедушка? Как ты?
— Твоими молитвами, Федор Петрович. Вишь, рука-то слухается меня. И шея, гляди, вертится. Значит, того, на поправку поперло. С ногами, правда, пока худо. Не подчиняются, стервозы. Ты-то сам как?
— Выспался, как на перине.
— И чего предпринять думаешь?
Федор встал, прихрамывая обошел потухший костерок. Ничего, терпеть можно.
— Собираюсь тебя, дедушка, доставить до дому в целости и сохранности. Конечно, не задаром. Плата будет по тарифу. Километр — полтинник.
— Не-а! — сказал Михалыч. — Меня доставлять никуда не надо, мне и тут хорошо. Ты ступай один, а за мной после с Юшкой вернешься. Уразумел? Дорогу я тебе обозначу, как на карте. Не заплутаешь.
Федор мечтательно протянул:
— Пожрать бы сейчас да чайку горяченького попить. Вот бы клево!
— Ты слышь, чего я сказал?
Федор рядышком с ним присел.
— Сколько в тебе чистого весу, дедушка?
— Дурак ты, Федька, хотя и образованный. Где же это у меня весы, чтобы вешаться. Да уж, наверно, кил восемьдесят, не меньше. Волочь собираешься?
Федор улыбался деду, радуясь его ворчливому тону и тому, что он живой покамест.
— Придется тащить, хотя и не хочется. Другого выхода нету. Я ведь, если куда и дойду, обратно не смогу вернуться.
— Засечки будешь делать, по ним вернешься, — дед озлился. — Ты, парень, шутки не шути, не время. Это лес, не город. Тут скорых помощей ждать неоткуда. Надорвешь пуп, обои сгинем.
— Оба так оба, — согласился Федор. — Веселей будет.
Он попробовал поднять старика на руки, как ребенка, да не осилил, не потянул.
— Вона! — ехидно хмыкнул Михалыч. — Богатырская, вижу, в тебе стать, Федор Петрович.
Федор, не отвечая, повернулся к деду спиной, закинул его руки себе на плечи, поудобней подхватил, гикнул и выпрямился. Стоял и покачивался, как деревце под ветром, худенький был паренек, на городском харче вскормленный. Туловище перегнул чуть не до земли, чтобы уравновесить тяжесть.
— Ну, ну, побалуй маленько, — буркнул ему в ухо дед. — Только после не хнычь.
Парень нес старика на спине около часа; прошел, в общем-то, не так уж мало, потом запнулся о какой-то бугорок, повалился на грудь, а дед его сверху собой накрыл. Так лежали некоторое время молча.
— Осторожнее, — сказал Федор, наглотавшись воздуха. — Давай я тебя на бок переверну.
Поотдыхали еще рядышком. У Михалыча лицо было синее и глаза слезились.
— Чего, парень, худо? Выдохся?
— Споткнулся я. Ногу чего-то ломит. Вывихнутая нога. Сейчас пройдет, погоди.
— Послушался бы ты меня. Хорошим шагом, через два часа дома будешь… А мне на земле лежать легче, чем у тебя на хребте колупаться. Дай мне покоя, сынок! Мне подумать о многом хочется.
Жалобные, умоляющие нотки в голосе старика больно тронули Федорово сердце. Парень сам бы предпочел лежать и никуда не торопиться. Все его поджилочки тряслись и немели. Но он знал, что один не пойдет. В нем впервые вызрело непоколебимое, бешеное упорство мужчины, вступившего в борьбу с роковыми обстоятельствами. Это железное упорство одним от природы дается как талант, а другим не дается вовсе.
— Ладно, — сказал он. — Дома будем отлеживаться и прохлаждаться.
Тем же манером взвалил старика на плечи, тронулись. Сколько шли, Федор не понимал. Время для него выключилось. Старик недреманно направлял его путь. «Правее, правее держи, куда тя черт понес!» Федор с натугой сворачивал. Порой изо рта у него вырывался надсадный хрип. Труднее всего было удержать равновесие, за этим он очень следил. Хрустели не то ветви под сапогами, не то ребра в груди. Боли не чувствовал. Все тело одеревенело, скособочилось. Вряд ли, думал, удастся теперь разогнуться и освободить спину от свинцовой глыбы. А как бы это было славно. Воздух просачивался в легкие через узенькую щелку.
— Погодь, больно! — не сразу разобрал бормотание старика. — Погодь, отдохнем!
Федор опустился на колени, потом повалился на бок вместе со стариком. Еле разжал пальцы, которыми стиснул кисти старика. Через некоторое время поднял голову и с удивлением обнаружил, что высоко над лесом плывет оранжевый солнечный круг и день ясен и свеж. Он вяло пошевелил плечами, потер ладонями лицо. Кожа на ощупь напоминала брезентовую промасленную ткань.
— Как ты, дедушка?
Михалыч нежно жмурился чему-то своему, далекому, лик его был высокомерен и светел.
— Чего спросил, ась?
— Как чувствуете себя?
— A-а! Вспомнил супружницу свою, Федя, словно в очи ей заглянул. Эго ведь какое терпение надо было иметь — со мной жить. Нрав у меня был дремучий, лесной, да и от вина я буйствовал. А под горячую руку… Да теперь уж нечего. Скоро свидимся, повинюсь. Она простит. Всегда прощала дак…
— Где свидишься, дедушка? В раю, что ли?
— Тебе не понять, ты ученый. Десять классов преодолел. Но не горюй. С мое поживешь, может быть, поумнеешь. Так-то ты ничего, парень жилистый, нашей, мужицкой породы.
Старик говорил заметно окрепшим голосом, с привычными задиристыми интонациями, и на душе у Федора потеплело, будто стакан водицы испил. Он заметил с добродушной ухмылкой:
— В тебе, дедушка, пожалуй, не восемьдесят, а все сто килограммов будет.
— Может, и сто. Знать бы такое дело, обязательно бы в район смотал, в полуклинику. Чтобы тебе рекорд по переносу тяжестей зачли.
— Дедушка, а ты сам идти еще не можешь?
Михалыч руками себя подробно ощупал.
— Кое-какая чувствительность в организме появилась, но идти пока не могу. Давай тащи! Взялся дак за гуж.
К вечеру добрались до стариковой хибары. Там поджидали их встревоженные Юшка и тетка Дарья. Старика сняли с Федоровой спины и отнесли в дом. Когда вернулись за Федором, увидели, что он спит, завалившись в канавку с дождевой водой, немного не догребя до сухого края. Сон его, могучий и целебный, длился четырнадцать часов. Федор проснулся, когда наступило новое утро, увидел, что лежит на кровати, укутанный в стариково ватное одеяло, а сам Михалыч сидит на табурете за столом и читает газету.
— А, отоспался! — ласково приветствовал он Федора. — Я уж думал, ты на вторые сутки разогнался.
— Ты что же, дедушка, совсем выздоровел?
— Я и не болел вовсе. Паралик у меня был, это верно. На нервной почве. Тут, слышь, тетка твоя вчера сдуру доктора привела, хотели меня в больницу упечь. Доктор живчик такой, навроде тебя, об себе, видать, сильно мнит. У вас, грит, вполне может быть, что произошел инсульт. Давайте мы вас потихоньку отнесем в машину, которую ваш внук пригнал, и аккуратно доставим в больницу. Иначе я за ваше здоровье не поручусь. Ни в какую больницу я, конечно, не поехал, доктора и тетку твою обоих турнул. Подлечился домашним средством. Ничего, двигаюсь помалу. От печи до порога.
— Каким средством, дедушка?
— Дак обыкновенным, натуральным. Как прадед учил… Ну тебе чего, чайку согреть?
— Тетка ругалась?
— Ты пока тетку свою забудь и не трожь. К ней пропавший без вести мужик вернулся давеча. Она его на инвалидность заново проверяет.
Федор собрался было еще подремать, понежиться, по-потягиваться, больно сладко ныли и зудели все члены, но решил, что пора и честь знать. Встал, напялил на себя брюки и рубашку, влез в кем-то до блеска начищенные ботинки, попил водички из ковшика у порога. Старик не отводил от него странно-влюбленного взгляда, потом выдохнул: «Хо!» — задымил цигаркой, прокашлялся, провентилировал легкие, наконец крепко опустил кулак на стол. Сказал, как припечатал:
— Мужиком справным будешь, Федор Петрович! Истинный бог, говорю!
3
Федор вошел в аптеку с твердым намерением на этот раз окончательно объясниться. Покупателей было немного— небольшой хвост у кассы, хвост у рецептурного отдела, а там, где Анюта работала, топчутся две старушки-долгожительницы да пионер с министерским портфелем. Анюты на месте не было. Федор давно изучил эту ее манеру;, только очередь иссякнет — ее из-за прилавка как ветром сдувает. После, когда очередь снова столпится и загудит, вылетит из коридора в своем белоснежном распахнутом халатике, с растрепанной прической, раскрасневшаяся, быстроногая— можно подумать, ее там, в коридоре, какой-нибудь дебил тискал. Очередь не успеет зароптать и толком выразить свое неудовольствие, а уж она — с сияющей улыбкой, пританцовывая, — всем товарец отпустит, на все вопросы любезно ответит, и, глядишь, стоит опять скучает одна.
Федор ходил сюда уже целый месяц, сначала за пилюлями и микстурой для заболевшего отца, после без надобности— на свидание к Анюте, чертовке синеокой. Приближаясь к аптеке, он заранее ежился, нервничал. Отлично сознавал, что смешон и нелеп в глазах покупателей, всех этих нуждающихся в лекарствах горемык, и в глазах аптечного персонала, и особенно дылды-кассирши, которая восседала сейчас за своим аппаратом, как на троне. Что она только не вытворяла при его появлении, телка смешливая. Как корчилась там, в своей кабинке, будто в припадке восхищения его внешностью, какие безумные рожи ухитрялась ему строить, прячась за аппаратом, — в страшном сне не приснится. В другой раз Федор и сам бы охотно посмеялся над ее рожами и ужимками, но ведь она чего добивалась? Изображала из него клоуна перед обожаемой Анютой, и та ей охотно подыгрывала, видно, они были подруги. Анюта, заметив входящего кавалера, прыскала в кулачок, вскидывала очи на кассиршу, та в ответ тоже охала на весь зал, и вот они вдвоем начинали бесконечную, оскорбительную для него игру, с переглядываниями, с двусмысленными словечками, с какими-то идиотскими, им одним попятными знаками. Особую остроту грошовой забаве придавало то, что нм приходилось разыгрывать этот детсадовский спектакль на виду у покупателей. Тут, конечно, не обходилось без накладок. В прошлый раз, например, одна сердобольная старушенция подглядела ненароком самую сногсшибательную гримасу кассирши. Добрая старушка на всю аптеку стала требовать доктора, ибо «у этой девки конфуз приключился!» То был единственный случай, когда удалось повеселиться Федору, а не подругам. Но он вел себя с достоинством и только позволил себе скромно заметить:
— Как жалко несчастных родителей, у которых такая дочь!
Анюта защитила подругу:
— Ты бы на себя лучше посмотрел со стороны.
Это его не обидело. Анюта была чудо, всякое ее слово полно таинственного смысла. Ежеминутно разгадывать этот смысл, выискивать иносказание в обыкновенных фразах было мучительным наслаждением, впервые им изведанным. Федор, разумеется, в свои девятнадцать лет считал, что, слава богу, достаточно повидал и изучил женщин, знает и понимает их лучше, чем они себя сами. Все их повадки и хитрости ему известны досконально. С Анютой, правда, вышла небольшая осечка. Впрочем, осечки бывали у него и прежде. Как-то так получалось, что накопленный им богатый теоретический опыт мало помогал в прямых контактах со слабым полом. Но те, другие осечки не вышибали из колеи и нимало не поколебали его веры в себя. Знакомство с Анютой поубавило в нем самоуверенно-спі и до крайности утомило. Между ними еще не было ни одного путного разговора. Дважды Федор подкарауливал ее после работы, но оба раза она появлялась под руку с подругой-кассиршей. Федор им даже не показался. Он полегоньку, но верно сходил с ума в бреду первой любви.
Наконец, когда хвост у прилавка вытянулся до дверей, возникла Анюта. Она сразу заметила Федора и небрежно ему кивнула, не взглянув на кассиршу. Это было необычным и добрым знаком. Уж не поссорились ли подружки? Похоже, очень похоже, как это он сразу не сообразил. Ведь и кассирша на сей раз не кривлялась и не строила рожи, как обычно; вообще никак на появление обожателя не отреагировала. У Федора вспотели ладони от одной мысли, что вдруг именно он причина их ссоры. Парень с удовольствием следил за работой Анюты. Покупатели отлетали от нее, как шрапнель. И все ублаженные, умиротворенные. Даже те, кому не досталось любимых таблеток. Отлетали все, кроме пионера. Пионер оказался очень настырным. Он долго заикался, прежде чем сумел выговорить название нужного ему лекарства. Анюта растолковала, что такого лекарства в аптеке нет, но есть такие-то и такие-то заменители. Пионер собрался с мыслями и спросил: «Что такое заменители?» После этого они с Анютой стали пристально разглядывать друг друга. Анюта сказала с доброжелательно-снисходительной усмешкой: «Это лекарства аналогичного ряда, мальчик». — «А они хуже или лучше?» Пионера подталкивали с боков, и он, чтобы крепче стоять, ухватился руками за прилавок. «Они не хуже и не лучше. Они действуют одинаково, мальчик!» Пионер, держась за прилавок, опять надолго задумался. Потом спросил: «Зачем же их по-разному называют, если они одинаковые?» Очередь зароптала. Анюта брала чеки у тех, кто стоял следом за мальчиком, а на него больше не обращала внимания. Но, видя, что он не собирается уходить и вроде бы готов захныкать, она вернулась к нему. «Так что, будешь брать? Решай скорее!» — «Боюсь дать промашку!» — глубокомысленно ответил мальчуган. Федор восхитился его упорством, но в то же время испытал желание взять пионера за шиворот, подвести к двери и дать ему такого подзатыльника, чтобы он птицей долетел до другой аптеки. Все же пионер не рискнул покупать заменитель и ушел, нахмуренный и полный дум. Очередь рассосалась. Анюта осталась одна. Пауза могла быть очень короткой.
— Ты сегодня что вечером делаешь? — спросил Федор.
— Буду заниматься.
— Чем?
— Через три недели экзамены в институт.
— Ты собираешься в институт? — почему-то удивился Федор. — И в какой?
— В медицинский, конечно.
Она разговаривала с ним доверительно и спокойно, гордое лицо ее было близко, Федор молил бога, чтобы никто не подоспел, не помешал, не разорвал тонкую ниточку искренности, протянувшуюся между ними. Он должен быть остроумен и точен в этот решающий момент. Сейчас надо сказать что-нибудь такое, что… Анюта покосилась на кассиршу и не выдержала, фыркнула. От осветившей ее лицо улыбки девушка стала еще прекрасней. Федор беспомощно оглянулся. Кассирша состроила такую омерзительную гримасу, каких он раньше в жизни не видел. При этом в упоении подняла кверху большой палец, сообщая подруге свое мнение по поводу подвалившего кавалера, то есть Федора. Обе покатывались со смеху, и Федор тоже немного с ними посмеялся за компанию.
— Ей бы надо идти на подмостки сцены, — заметил он. — Зря она здесь талант губит.
— Клава хорошая. Ты не злись. Она юморная.
Юноша воспрянул духом.
— Давай вечером встретимся, Анюта!
— Я же сказала, что буду заниматься.
— Мне надо с тобой поговорить.
— Говори здесь.
Подошел мужчина и купил клизму и анальгин. Потом еще кто-то, еще… Федор отвернулся к окну, делал вид, что разглядывает прохожих. Он рад бы был незаметно уйти, но и этого не мог. Прирос к полу. Глупо, тошно.
Наконец Анюта опять одна.
— Наверное, скоро куда-нибудь уеду, — сказал Федор. — Завербуюсь на край света.
— Правильно: «А я еду, а я еду за туманом». Там большие деньги можно заработать.
В ее голосе полное равнодушие к его судьбе.
— Мне деньги не нужны. У меня все есть. Аппаратуру недавно купил классную. Хочешь, вечером послушаем?
— Завидую!
— Чему?
— Что тебе деньги не нужны. Редкий ты человек, Федя!
И тут он бухнул:
— Понимаешь, Анюта, я ведь в тебя влюбился. Мне теперь хоть в прорубь головой.
Анюта недоверчиво хмыкнула, обернулась за подмогой к подруге, но та как раз колдовала над кассой.
— Ты прямо чудной какой-то, Федя.
— Не прогоняй меня!
— Я тебя не прогоняю. Но у меня правда скоро экзамены. Понимаешь, как это важно?
Опять покупатели. Опять Федор стоял, нелепо отвернувшись к окну. Ему показалось, что он заболевает — тело налилось нехорошим жаром, в висках тяжесть, как при высокой температуре.
— У тебя кто-нибудь есть, Анюта?
Девушка вспыхнула.
— Я обязана отчитываться?!
Федор обиженно заморгал, шевельнул губами и вдруг понял, что может сейчас разреветься у всех на виду. Тогда — точка. Тогда — никаких надежд. Одно утешение будет, что дылда-кассирша, скорее всего, лопнет от смеха.
— Я все равно буду к тебе приходить, — сказал он устало. — Мне деваться некуда.
Анюта собралась что-то ответить, помешали покупатели. Федор ушел, честно отстояв свою вахту. «Конечно, кто-то у нее есть, — думал он. — Студентишко какой-нибудь. Такая девушка одна не заскучает. На нее смотреть — и то балдеешь. Даже старые мымры на нее не скрипят… Узнать бы, кто он. Но зачем? Узнаю — и что? Легче будет? Узнать-то недолго… Но лучше уж не знать. Хоть надежда какая-то».
Федор побродил по улицам, пораскинул еще умишком и пришел к выводу, что ничего ему с Анютой не светит ни в близком, ни в далеком будущем. Сумерки опустились на его жизнь, беспросветные сумерки.
Вечером заглянул лучший друг и товарищ Петюня Горелов, бывший одноклассник, ныне водитель третьего класса. Слушать обычный Петюнин треп было невыносимо. Но ничего не оставалось делать, кроме как слушать. С батей Федор теперь цапался по сто раз в день, с матерью вовсе не разговаривал. Если отшить и Петюню, не с кем будет перекинуться словцом. Друг и товарищ яростно и долго ругал завгара, который его обидел; излив душу, щелкнул тумблером мага и начал «ловить кайф», задрав ноги на журнальный столик и дымя сигаретой. Петюня был в школе гордостью учителя физкультуры, победитель районных олимпиад. «Ловить кайф» под музыку было его любимым занятием. Федор крепко дружил с Петюней, но презирал его за крохоборство и дремучесть. За все время их дружбы Петюня раскошелился, может быть, на одну кружку пива и столько же прочитал книжек. Но это все не значило, что с Петюней не о чем было разговаривать. Как раз он был остроумный, находчивый и высокоэрудированный собеседник. Девушкам он нравился, и они частенько предпочитали его Федору. Девушки любили Петюню, конечно, не только за его интеллект, но и за то, что он был росточком под метр девяносто. За рост Федор тоже уважал друга. С ним хорошо было ходить на танцплощадку.
— Эй, Федюнчик! — спохватился Петюня. — А чего это мы тут торчим? На воле прекрасно, ветра нету. Не пора ли на променад?
— Куда?
— Как куда? Я вчера с Томкой договорился, она двух телок приведет. Томка сказала, что у одной в хате одних ковров и обстановки на мильон. Во бы склеиться!
— С кем склеиться, с обстановкой?
Петюня поглядел на друга внимательно и с осуждением.
— Ага! — сказал он. — Опять у аптекарши околачивался. Туман в очах, и листья падают.
Федор поморщился.
— Да ты рыло-то не вороти, я же к тебе с чистым сердцем. Ты чего? Помнишь, в прошлом году я сам в клинч вошел с этой… ну, помнишь, кудрявенькая такая. О, как страдал! Чуть сдуру не женился. Точно! А после, как отрезало. И у тебя так будет. — Тут Петюня выпучил глаза, как он всегда делал, прежде чем высказать необыкновенную мысль. — Нас, мужиков, на мякине покупают. У женщины всегда свой интерес, который с нашим не совпадает. Ей надо обязательно тебя в капкан поймать и ногу прищемить побольнее. Тогда она счастлива.
Федор подумал, что если Петюня хоть отчасти прав и если Ашота хочет поймать его в капкан, то он охотно сунет туда не только ногу, но и башку. Да что-то не видать этого капкана.
Мать крикнула с кухни, чтобы они шли ужинать.
— Нет, мама! — откликнулся Федор. — Мы на улицу пойдем. Погуляем.
— Чего ты, — не одобрил его Петюня. — Пожрали бы, да айда. Я люблю, как твоя мамаша готовит. Она масла не жалеет, вот что важно… Нет, вижу, совсем ты ошалел с этой аптекаршей. Надо будет с ней заняться.
— Займись, — согласился Федор. — После только не пожалей!
— Шутю, Федюнчик! И юмор она из тебя, страдальца, высосала. Жаль! Какой был орел.
Они дошли до скверика, где в дальней беседке уже собралась небольшая компания. Генка по кличке Ханурик уныло терзал струны гитары. Парней пять курили, внимали. Друзья поздоровались с некоторыми за руку. Присели. Начиналось долгое, бессмысленное вечернее бдение. Федор вглядывался в знакомые лица и ощущал тоскливое жжение в груди, как изжогу. Он пришел сюда с Петюней, потому что ему было безразлично, где находиться. Но вообще-то он, как и многие до него, которых здесь не было, давно перерос эти дурацкие посиделки под гитарное бренчание, с набившими оскомину шутовскими разговорчиками и словечками, которые здесь вызывали истерический смех, а в любом другом месте прозвучали бы дико и бессмысленно. А ведь когда-то такое времяпровождение доставляло ему удовольствие, будоражило. К чему-то тайному и полузапретному они все здесь вроде бы приобщались. Э, да что кривить душой, ни к чему они не приобщались, сбивались в кучу, как волчата, жались к старшим, к тем, кто посильнее и поопытнее, у них исподтишка учились повадкам взрослых волков. Учились скалить неокрепшие зубешки: в стае, в «кодле» это было веселое и почти безопасное занятие. Теперь они с Петюней, и Генка, и еще кое-кто припозднившиеся тут гости, зато вон хлопают ушами сопляки лет по двенадцати, тринадцати, учатся в свой черед уму-разуму, сверкают любопытными глазенками. Неужели и он, Федор, был когда-то таким нее, с гонором выпячивал худые локотки, втайне ища благосклонного внимания и покровительства сильных мира сего. Конечно, был. Да еще, пожалуй, поглупее других. Стыдно вспоминать. Тот давешний пионер из аптеки вряд ли затешется в такую компанию, у него, судя по всему, сызмалу шестеренки в голове самостоятельно прокручиваются. Как же получается, что уже изначально, с малых лет люди разделяются: одни норовят сбиться в «кодлу», другие бредут собственной тропкой? Какие тут действуют законы и предначертания? Может, все просто — за одними родители больше приглядывают, а иных сразу швыряют в реку жизни, не беспокоясь, что они вовсе не умеют плавать? И неужели он, Федор, человек стаи? Не хочется в это верить, и никому он з этом не признается, но похоже, что так. Не потому ли и красавица Ашота отнеслась к нему с пренебрежением, сразу почувствовала — он не сам по себе, не вольный орел, как польстил ему Петюня, а всего лишь щенок из своры, впервые вырвавшийся на простор индивидуальной тропы? С таким, конечно, нечего церемониться. Ату его!
— А ну поди сюда! — Федор окликнул совсем уж малолетнего губошлепа, который в силу своей возрастной незначительности даже не решался войти в беседку, заглядывал в нее через перила.
— Ты меня? — пискнул ребенок.
— Тебя, граф, кого же еще!
Мальчишка помедлил, соблюдая этикет независимого поведения, обогнул беседку, вошел и стал боком. Даже в неярком электрическом свете было заметно, как он мучительно насторожен. Он был ко всему готов.
— Курить будешь? — спросил Федор.
— Угостишь, курну.
— А кой тебе годик?
Мальчуган задорно шмыгнул носом.
— А тебе?!
«Кодла» загоготала. Справный малыш, находчивый, Дерзкий, толк будет. Кто-то протянул ему окурок, но мальчишка не успел поднести его ко рту. Федор вышиб у него сигарету, а заодно уж отвесил оплеуху.
— Дуй домой, сопляк, уроки учи! Чтобы я тебя больше здесь не видел!
Мальчишка взъерошился, собрался что-то возразить, но дружеский пинок Петюни проводил его до выхода из беседки. Тщедушная фигурка еще немного помаячила в фонарном пятне, уныло побрела прочь. На инцидент никто не обратил особого внимания: мало ли кого тут то выпроваживали, то привечали. Обычное дело. Генка загнусил песенку собственного производства о каком-то капитане, который порвал отношения с любимой женщиной на почве ревности и тяжко горевал. Песенка имела успех. Почти все Генкины песенки становились шлягерами местного масштаба. Известно было, что Генка Ханурик не сегодня-завтра намерен сколотить бит-группу и пробиваться к мировой славе. Этому тоже никто особенно не удивлялся. Почему бы и нет? Генка говорил, что недавно по знакомству был на прослушивании у известного композитора, который пришел в дикий восторг. Композитор сравнил его со знаменитыми бардами, разумеется, в пользу Ханурика, и посоветовал пока поступить в музыкальную школу. Советом Генка гордо пренебрег, заявив друзьям, что музыкальная школа, естественно, давно хотела бы его заполучить, но, к сожалению, там нечему учиться. Как бы наоборот, музыкальной школе не пришлось идти к нему на поклон. Заносчивые Генкины разговоры о музыкальной школе и о том, кто у кого должен учиться, Федор слышал сотни раз за последние годы.
Петюня наклонился к другу:
— Да, Федя, ты прости, но не могу молчать. Довела тебя аптекарша до садизма. На мальцов стал бросаться. На детях злость срываешь. Нехорошо!
— Заткнись!
— И общаться с тобой трудно. Что ни скажи, все не по тебе. Так и до психушки один шаг. Брось ты эту девку. Отойди в сторонку, сама к тебе прибежит. Я их натуру раскусил. Вот погоди, Томка нас познакомит с генеральской внучкой…
Федор поднялся и ушел. Было так муторно на душе, что выть хотелось. Он не знал, от кого защищаться и что защищать. Какие-то новые желания и предчувствия в нем зрели, толчками колотились под ребрами и кружили голову. Конечно, прав Петюня, это поганое состояние было так или иначе связано с Анютой, с ее недостижимостью и непостижимостью. Кто вдруг наслал па него эту погибель? Он еле ноги отрывал от земли. Приятель что-то крикнул вдогонку, что-то озабоченное. Голова у Петюни устроена так, что все мысли, рождающиеся в ней, оказываются пакостными. Раньше это Федору нравилось, забавляло, теперь ужасало. Петюню никто не обижал, он не испытал в жизни никакого горя, почему же большинство людей представляется ему подонками и сбродом? Вот еще одна кошмарная загадка бытия. Загадки тянулись одна за другой и составили уже большой том, в который заглянешь — голова кружится.
Федор, пройдя немного, присел на скамейку отдохнуть. Сюда еле слышно доносилось бренчание гитары и Генкино пение, но слов было не разобрать.
Мимо по аллейке проковыляла согбенная женщина средних лет. Она направлялась в сторону беседки, где веселилась компашка. На женщине модный светлый плащ, в руке шикарная югославская сумочка. Но шла она осторожными шажками и клонилась вперед, точно боролась с ветром. Что-то было знакомое в ее походке и фигуре. Так ходили больные в садике возле больницы, мимо которой Федор каждый день проезжал на работу в троллейбусе. К тем людям в одинаковых серых халатах он испытывал любопытство и мимолетную жалость. И этой прохожей, может быть, уже недолго носить свой светлый плащ. Идет как падает. Знает ли она, куда идет? Вот именно, такая походка должна быть у людей, которые бредут без всяких ориентиров, без цели, наобум. Скоро и Федор будет так ходить. Недолго осталось ждать.
Женщина мало того что брела, по сочувственному предположению Федора, наобум, так вдобавок у нее отскочил каблук. Она споткнулась, нелепо засеменила, нагнулась, сняла туфлю, разглядывая ее, не удержалась, брякнулась на траву. В беседке оценили комизм ситуации. Оттуда раздалось оглушительное улюлюканье, визг, и внезапно сквозь шум выкристаллизовалась немыслимая похабщина. Федору показалось, что он узнал голос товарища и друга, гулкий голос, как бубен. Он подбежал к прохожей, беспомощно озирающейся. Чудовищные выкрики из кустов, сдобренные смехом и свистом, напугали ее. Она оступилась босой ногой в слякоть газона, а туфлю прижимала к груди, как последнюю драгоценность.
— Я вам помогу? — нерешительно предложил Федор. Женщина шарахнулась от него, как от насильника. Он Увидел серое, тусклое лицо и глаза, полные мольбы.
— Да вы не бойтесь. Это мальчишки бесятся. Давайте я посмотрю, что тут у вас стряслось!
Она отдала ему туфлю безропотно. Каблук покосился, и гвоздики насмешливо щерились из подошвы. Федор пару раз пришлепнул ладонью, и каблук вернулся на место.
— До дома доберетесь, — улыбнулся он женщине. — Но вообще-то в мастерскую надо.
Женщина влезла в туфлю, опираясь на подставленную им руку. В беседке притихли. Зрелище было необычное, и его трудно было сразу переварить.
— Спасибо! — Женщина оглядела его внимательно. — Напрасно вы думаете, что я испугалась. Просто, понимаете, хамство так действует, как кипятком ошпарят из-за угла… А ведь совсем еще дети.
— Бывает, — ответил Федор. Он пошел в беседку. Там компания затаилась в смутном предчувствии. Про Федора были слухи, что он уж две недели как чокнулся, а теперь, видать, вовсе офонарел.
— Ну что, ребятки, потешились? — спросил Федор, входя в круг. — Пуганули мамашу?
Он старался зацепить хоть чей-нибудь взгляд, но пацаны блудливо отводили глаза. Один Петюня глядел открыто и дружелюбно.
— А что, забавно бабка шейк сбацала, — сказал Петюня. — В кино не надо ходить.
Федор наотмашь, с упора врезал по скуле весельчака. Петюня от удивления замешкался. Федор поэтому успел еще разок махнуть, целя противнику в челюсть. Но тут Петюня опомнился, гибко отклонился и с хряканьем ударил. Перед Фединым взором мгновенно поднялись зеленобагровые столбы, и он покатился в угол беседки. Выпрыгнул оттуда, выбросив вперед ногу. Он был далеко не новичок в уличных потасовках и плевать хотел на разницу в весе. Они колошматили друг друга от души еще минут пять. Наконец Федор утих в том самом углу, куда отлетел после первого удара. Ему тут покойно было лежать, подогнув ноги к животу, в полузабытьи. Ребята, один за другим, потихоньку, точно боясь его потревожить, покинули беседку. Петюня остался ждать, пока он очухается, чтобы проводить домой.
Несколько дней Федор не ходил в аптеку и понял, что, хотя и останется навеки несчастным, сможет себя переломить и больше унижаться перед девушкой не будет.
— Тебе, Федя, все же в самый раз к доктору сходить бы, — советовал Петюня. — В тебе на фоне любви могут произойти необратимые изменения. Я смотрел по телику передачу, там показывали одного шизика, вроде тебя. Он сначала нормальным считался и жил, как все, скромно и незаметно. Вкалывал там где-то, детишкам гостинцы носил. А однажды вечером вышел на балкон вроде покурить и сиганул с шестого этажа. Обрати внимание, остался цел и невредим. Потому что был под банкой.
— А-а, — отмахнулся Федор. — Это ты «Беседы об алкоголизме» смотрел. Я-то тут при чем?
— При том, старина, что алкашом необязательно быть, чтобы свихнуться. Твоя аптекарша…
— Заткнись!
Петюня послушно умолкал. Он был предельно чутким к занедужившему товарищу, поэтому старался держаться от него на расстоянии. В комнате демонстративно садился в дальний угол, а когда шли по улице, соблюдал дистанцию. Федора это смешило.
— Ты что, действительно думаешь, что я рехнутый?
— А как же, Федя, а как же! Почему ты тогда в беседке на меня напал из засады? Потому что был в состоянии аффекта.
Федор избегал родителей, нарочно задерживался после работы, чтобы ужинать одному. Никого не хотелось видеть. Мать со своими «охами» и «ахами» его раздражала. Про отца и говорить нечего. Тот преследовал его «добрыми советами» времен покорения Крыма. Ночами Федор спал скверно. В снах бесконечно за кем-то гнался или его кто-то преследовал, но он не видел ни одного отчетливого лица. Темные были сны, изматывающие похуже бессонницы. Как если постоянно смотреть телевизор с помехами. Густая, безликая пелена, похожая на плотную штору, из ночных сновидений перемещалась в явь, не исчезала с утренним пробуждением. Федор теперь и среди бела дня плохо улавливал очертания улиц и даже знакомых людей не всегда узнавал. Он выходил из подъезда и напрочь забывал, куда и зачем направлялся. Иногда выпадало из памяти, что с ним происходило час или два назад. «Может, я и правда болен? — без страха и любопытства думал он. — Только вряд ли от этой болезни есть лекарства».
Как-то раз Федор долго шатался по пустынным вечерним улицам с единственной целью убить время и дождаться, пока родители улягутся спать. Вечер выдался свежий, сизоватый, с тягучими предосенними запахами. Он шел, глядя перед собой незрячими глазами, ни о чем не думал, Дремал на ходу. Возле кинотеатра «Салют» чуть не наткнулся на Анюту. Она сосредоточенно изучала доску с рекламой. В кожаной куртке и джинсах, с распущенными по плечам волосами, она выглядела, как все кинозвезды мира, если их собрать в одну. Федор, стряхивая под ноги чугунную оторопь, приблизился и стал рядом.
— Привет! — поздоровался он. — Ждешь друга сердца?
Она не удивилась его появлению.
— Привет! И что дальше?
— Ничего. Я мог бы вместе с тобой подождать. Или это ему не понравится?
Анюта поправила шарфик, скосила глаза на проходящего мимо милиционера.
— Ты за мной следишь?
— Нет, я случайно… честное слово!
— А почему ты больше не заходишь в аптеку?
Она говорила с ним строго, но не раздраженно, как опытный педагог с трудным подростком.
— Надоело унижаться. Очень больно, когда над тобой смеются. Подожди, полюбишь — сама поймешь.
— Только не строй, пожалуйста, из себя Желткова!
— Какого Желткова?
Анюта засмеялась, расцвел в полумраке алый розовый куст.
— Вы Куприна в школе проходили?
— Не помню. А, это «Гранатовый браслет»? Там — Желтков? Я фильм смотрел. Ничего фильмец, только скучный.
— А ты мог бы лишить себя жизни во имя любви?
— Нет! — грустно ответил Федор. — Не мог бы. Да и какой смысл. Ничего этим не добьешься.
Она медленно пошла в сторону центра, он — следом.
— Ты что, Анюта, решила не дожидаться?
— Не твое дело.
«Неужели, — подумал он недоверчиво, — неужели нашелся кто-то, кто мог ее обмануть и не прийти к ней на свидание. Вот бы посмотреть на этого человека, полюбоваться им». Он чуть не попросил Анюту обождать еще немного.
— Если хочешь, я опять буду приходить в аптеку. Если вам охота посмеяться. Смех, я читал, очень полезен для здоровья.
— Да уж с тобой посмеешься!
— А чего? Я веселый парень. Анекдотов много знаю. Правда, теперь немного поскучнел. Я и сам заметил. Сходил тут в киношку на кинокомедию. Хорошая кинокомедия, смешная, про деревенскую бабу. Все вокруг хохочут, со стульев падают, а я не могу понять, чего они так расходились. Там Мордюкова играет. Когда я влюбился, Анюта, мне стало не до шуток.
— Бедный мальчик!
— В тебя я не просто влюбился, я тобой заболел, как тифом.
— Ое-ей!
Так они шли по городу, болтая о любви. Федор хотя и пребывал в лунатическом состоянии, понимал, что упускает драгоценное время, которое не повторится. Он чувствовал, что должен сказать или сделать что-то необыкновенное, может быть, дерзкое, нелепое, но такое, что заставит ее услышать. Иначе через минуту Анюта спокойно попрощается, уйдет и больше не вспомнит о его существовании. Но что сделать? Пройтись колесом по асфальту? Закукарекать? Все пустое. Насильно мил не будешь.
— Осторожно, Анюта! Тут лужа! — сказал он дрогнувшим голосом, протягивая ей руку. Она резко повернула к Федору разгневанное, изумительных очертаний лицо. В расширенных глазах девушки на мгновение зловещим водопадом отразились фонари и звезды.
— Не кажется ли тебе, дружок, — язвительно начала она, — что ты ставишь меня в какое-то дурацкое положение. Мы с тобой не знакомы толком, а ты идешь и поминутно объясняешься в любви. Что я, по-твоему, должна делать? Скажи — что?! Я ведь обидеть тебя не хочу. Но и ты меня должен понять.
Федор не вынес дольше ослепительной близости божества, не вник в сказанные слова, ринулся вперед и неловко, потому что спешил, обнял ее и прижался наконец к ней губами. От неожиданности она замерла, и Федор успел ощутить волшебную гибкость ее тела, свежее, чистое дыхание.
— Ты этого и добивался? — спросила она.
— Не только этого.
— Чего еще?
— Я бы на тебе хотел жениться, Анюта!
Федор боялся, что она рассмеется от нелепости его предложения.
Стоял перед ней, как нашкодивший щенок, и ждал приговора.
— Мне пора, Федя. Вон мой дом. — Он с ужасом различил в ее голосе что-то похожее на зевок. — Всего тебе хорошего, Федя!
— А как же?..
— Ты насчет женитьбы? Знаешь, Федя, у всякой шутки должен быть предел.
— Для меня пределов нету! — уверил Федор.
Ом догнал ее возле подъезда.
— Анюта, подожди!
— Послушай, тебе не надоело?
— Одну минуту… Я хочу, чтобы ты знала! Да, я молодой, зарабатываю немного, да… нет, не то… — он горел, как в лихорадке. — Не знаю, чем я тебе не глянулся, может… опять не то. Ага, вот! Без тебя мне крышка, Анюта! Так случилось. Но я тебя не побеспокою больше, вот что я хочу сказать. Я тебя больше не побеспокою!
Она испуганно отшатнулась, увидев близко его лицо, в этот миг жутко постаревшее, серое, она увидела Федора таким, каким его когда-нибудь похоронят. Она смутилась.
— Да нет, ты меня не беспокоишь, приходи, если хочешь, — залепетала Анюта. — Просто как-то все неожиданно. Неужели это так серьезно?
Она обращалась в пустоту. Федор был уже далеко. Он крался по ночному городу, пробираясь к дому, старательно уклоняясь от призрачных теней, бросавшихся к нем/ под ноги из всех подворотен.
В течение нескольких дней — туман и боль. Бывало, выскакивал из автобуса не на своей остановке, отходил в сторонку и, прислонясь к стене, тихонечко выл: у-у! Когда очередная волна звериной тоски накатывала на него дома, он скрывался в ванной и час-два плескался то под холодным, то под горячим душем. Придумал одну хитрую штуку. Погружался в воду с головой и терпел, сколько было возможно, впритык до удушья. Начинал задыхаться, выныривал, и жизнь снова казалась привлекательной. Он гордился своей изобретательностью.
Надвинулась осень, и на город посыпались желтые листья. У магазинов с лотков торговали арбузами и яблоками. Просыпаясь на рассвете, Федор уже не пытался задремать, зажигал свет и читал или просто лежал, глядя в потолок. Эти спокойные ранние часы приносили короткое забвение его смятенной юной душе. Чудилось, что не только в нем самом, но и в городе готовятся какие-то роковые перемены.
В одну из суббот спозаранку зазвонил телефон, и отец позвал его из прихожей:
— Федор, это тебя!
Он тревожно напрягся. В его состоянии каждая малость, нарушавшая обыденное течение времени, внушала невнятную надежду и страх. На что надежду-то, на что? На какое чудо?
Снял трубку, услышал мужской грубоватый голос:
— Ты, что ли, Федь?
— Кто это?
— Юшка я! Не помнишь? В деревне у деда… Ну, чего молчишь?
— А-а, — не сразу отозвался Федор. — Здорово, старина! Ты откуда звонишь?
Отчетливо представились ему река, лес, избушка старика Михалыча. Как давно это было, а ведь и четырех месяцев не прошло. Юшка неуверенно бубнил в трубку:
— Я тут навроде заблудился… Слышь, Федор, надо повидаться. Дед просил.
Федор совсем проснулся и развеселился, представив себе буйного Юшку, грозившего пожаром беззащитному, хитрющему деду. И его подругу припомнил ясно, Верку с лесоповала, похожую на сто тысяч ласковых поцелуев.
— Юшка, ты определись хоть, где ты?! Что ты из будки видишь?
— Чего? Ну, магазин какой-то. Погоди, счас гляну… Ага, вон в скверике дядька каменный лошадку гладит.
— Пржевальский?
— Дак вроде…
— Юшка, ты иди к памятнику и стой там. Минут через двадцать приду. Покури.
— Нечего курить. Тут киоск закрыт. Тоже мне, город! Табаку не купишь.
— Не ворчи, старина, я принесу сигареты.
Юшка стоял возле памятника подбоченясь, с независимым видом. В одной руке чемоданчик, через плечо перекинут туго набитый рюкзак. Одет в белую рубашку, синий коротковатый пиджачок и истертые до белизны джинсы местной фабрики. На ногах прохудившиеся кеды. Ни дать ни взять — осваивает стиль Юшка. В деревне они не сошлись, не подружились, не поговорили толком ни разу, не до того было, но сейчас отчего-то Федору радостно было видеть эту нахмуренную физиономию, с таким выражением на ней, будто Юшка бросал немедленный, грозный вызов целому миру. Может, там, на лоне первозданной природы, это и выглядело внушительно, здесь же, среди множества безразличных ко всему, спешащих по своим делам людей, это было смешно и трогательно.
— Сигареты приволок? — первое, что спросил Юшка, протянув руку для рукопожатия. Быстро прикурил и жадно затянулся. — Как вы тут живете? Я два часа по городу пошатаюсь — мутить начинает. Одному пижону только счас чуть «физию» не начистил.
— За что, Юшка?
— Толканул, гад, под руку, пока я газировку пил, — негодующий взгляд его несколько смягчился. — Вот газировку люблю пить. Что хорошо, то хорошо. Сегодня уже пять стаканов даванул. Вкусно! Опять же брюхо раздул, во, гляди. А сортиров нигде нету. Вы как тут обходитесь, если приспичит?
— Кто как сумеет. — Федор рассмеялся. — Пойдем, провожу тебя.
Из туалета Юшка вышел довольный, уже без пиджака.
— А где пиджак-то, Юшка?
— В рюкзак умял. Жарко!
— Поехали ко мне, позавтракаем, вещи бросишь!
— He-а! У меня поезд через два часа. Некогда гостить.
— Тогда вон пойдем в кафе, посидим.
— Это можно.
В кафе подавали бифштекс и оладьи. Юшка взял себе по две порции того и другого. И еще три стакана компота и двести граммов коньяку. Федор от выпивки отказался, хотя Юшка и предложил деликатно:
— Ты чего? Махани стопаря! Я угощаю!
— Разбогател?
— Разбогател или нет, а деньги мне теперь без надобности.
Освежившись коньяком и компотом, наевшись так, что по лицу потекли струйки пота, Юшка помягчал, расслабился, вольно раскинулся на стуле. Объяснил, почему ему деньги без надобности.
— Расплевался я с Веркой, вот какие пироги. Выжег из сердца каленым железом. Жениться на ней собирался, помнишь?!
— А как же!
— Переиграл. На ней нельзя жениться.
— Почему?
— Порченая она, Верка-то! — лицо Юшки, мокрое и красное, вдруг скорбно сморщилось. — Прав был дед, порченая. Дьяволово семя. Я ведь знал, какая она, но надеялся. Думал, зажму в тиски, детей нарожает, опамятуется! He-а, не может. Над своей натурой власти не имеет. Где мужики собрались пузыря раздавить или просто покалякать, Верка непременно как из-под земли вынырнет. Следи за ней хоть в бинокль, все одно не устережешь. И ведь что печально, Федька. Сердцем она святая. Никому беды не пожелает, каждому поможет. Несправедливо, Федька! Я ее сперва хотел жизни лишить, потом понял — не виновата она. Такой уродилась. В дурную минуту ее бог сотворил. Душу ей дал огненную, а умишко птичий. Жалко ее бывает до слез. Ну что она? Пометет подолом лет пяток, а дальше? Кому будет нужна — старуха? Заболеет — воды некому будет подать!
Столько страсти вкладывал Юшка в свою мельтешню, так яростно пылали его очи, что Федор забеспокоился: не одурел ли гость с непривычки от коньяка. Но пет — Юшка был на удивление трезв. Он впал в отчаяние от незаладившейся своей судьбы. Кому, как не Федору, его утешить. Отчаяние сделало Юшку мудрым и красноречивым. Федор смотрелся в него, как в зеркало. Они беседовали о женщинах, по-стариковски покряхтывая.
— Ты еще молодой, — сказал Юшка. — Послушай сюда. Не принимай бабу всерьез. Ихняя любовь — это все сказки.
— Поздно предупредил, старина!
Юшка поглядел на него прозрачным взором. Ничем он не напоминал сейчас грозного, суматошного парня, каким Федор его помнил. Сидел пред ним сиротливый человек, готовый понять и сочувствовать.
— Ты от обиды все это говоришь, — продолжал Федор. — Всех под одну гребенку нельзя стричь.
— Нельзя?
— Конечно, нельзя. Женщины такие же, как мы с тобой.
— Такие же?! — Юшка наконец взорвался. — Ну погоди, приятель! Ты, видно, к этой чаше с ядом слегка прикоснулся, не распробовал, выпьешь до дна, тогда потолкуем. Через годик с тобой потолкуем, почем нынче овес. Я сам таким губошлепом был, по кинам о них мнение имел… После уж понял, когда Веркины университеты любви окончил с медалью. И ты меня обязательно вспомнишь, Федор.
Федор не верил, но слушал жадно. Его, как и Юшку, трепала любовная лихорадка, только они были на разных стадиях болезни. Юшкины нападки на женщин, пусть и несправедливые, действовали подобно бальзаму. Вот же Юшка — выпил эту самую любовную чашу до дна и уцелел. Мелет что в голову взбредет, но к жизни интерес не потерял, не охладел. А что же он, Федор? Действительно, как сказал Юшка, только прикоснулся губами к отраве — и сразу изнемог. Не стыдно ли!
По дороге на вокзал они задержались в каком-то уютном скверике покурить. Время позволяло. Юшка вдруг гулко хлопнул себя ладонью по лбу:
— Во, отупел совсем! Зачем я к тебе приехал-то?
— Повидаться?
Честно говоря, Федор и впрямь не очень понимал, с чего это вздумалось Юшке его навещать. Чтобы рассказать о Веркином легкомыслии? Навряд ли.
— Есть у меня время всех навещать, — развеял его недоумение Юшка. — Я тебе от деда подарок привез. Он просил…
Юшка рылся в рюкзаке, свирепея все больше. Полетели на скамейку обновки — рубашки, свертки, ботинки в коробках, потом появилось съестное — круги колбасы, головка сыра, пачки масла.
— Фу, дьявол! Думал, забыл. Вот, держи!
— Что это?
Федор развернул тряпицу и увидел старинные серебряные часы-луковицу с длинной цепочкой. Откинул крышку. По зеленоватому циферблату разбросаны маленькие выбоинки-рисунки: птички, зверьки — вместо цифр. Это, наверное, была редкая, дорогая вещь.
— Зачем? — смутился Федор. — Мне не надо.
— Бери, раз дед велел! — хмуро бросил Юшка.
— Ладно. Скажи «спасибо» от меня. На то лето приеду, отдарюсь.
— Сбрендил? Кому отдаришься?
— Деду, кому?
— Помер дед. Месяц как схоронили.
Федор сообразил, что от печальной вести должен бы пригорюниться, но остался холоден и равнодушен. Чужая смерть не представлялась ему непоправимым несчастьем.
— От чего умер?
— От старости, от чего еще. Ему уж, наверно, к ста годам подвалило, не меньше. Он с того раза, как вы в лесу погуляли, так и не оклемался. Худеть начал. Кашлял сильно, с кровью. А как-то я заглянул к нему вечерком, что ли, праздник какой был, он сидит и плачет. Дня за три до смерти.
Говорю ему: «Чего ты, дед, погоду зря портишь. Теперь и не такие болезни вылечивают. Дай лучше взаймы червонец!» А он: «Нет, — говорит, — правнучек, пора, говорит, собираться и ответ держать». А я-то, дурак гоношливый, в голове дым, ору на него чуть не матом. Хотел и про дом помянуть, подожгу, дескать. Не принимает. «Счас дом пожгу!» Это же, ты пойми, Федор, шутка, конечно, он на меня никогда не обижался. Даже ему нравилось, когда я хай подымал, ему со мной не скучно было. Но тут, веришь, окостенел весь, поднялся как-то нескладно, пошел и принес четвертной. И так, с поклоном — иди, милый, помяни деда. И ящик в комоде не запер, где деньги.
Юшка прервал рассказ, задымил сигаретой. Лицо у него было отрешенное, глаза влажно блестели. «Вот тебе и железный Юшка», — подумал Федор. У него самого нехорошо засаднило под ложечкой.
— На поезд не опоздаешь?
Юшка будто не слышал.
— Виноватый я перед ним, Федька. Ни перед кем не виноватый, а перед ним — да! Я у него золотое колечко с камушком взял. Год уж как. Верке отдал. Бабки Шуры колечко. Думал, зачем ему? Сколь помню, оно в коробочке в комоде валялось, в самом низу под одежей. Я думал, он забыл давно. Спер — и Верке в подарок. Она подарки очень уважает. А дед спохватился, искал после колечко. Догадывался, что я взял. Кому еще-то? Хотел и повиниться, да совестно было. А теперь уже и деда нету, и Верки нету, и колечка тоже нету.
— А Вера знала, чье кольцо?
— Чего ж не знала? Чье — не знала, а что не купил, конечно, догадывалась. Такое колечко с камушком тыщи полторы стоит, я справлялся, а у меня тогда лишнего рубля не было. Помню, отдал ей колечко, сомлела, будто пар из нее выпустили. Ласковая стала, как растаяла. И ведь не жадюга какая, нет! Ох, елки-палки! Бабы от камушков Жалеют. Любой камушек подари, что поярче да подороже, враз полюбит.
— Если бы так, — заметил Федор, но Юшка его по прежнему не слышал. Он, может, первый раз так выговаривался, а это нужно человеку. Иной раз необходимо выговориться до дна, опустошиться до изнеможения. Неизреченные слова опасно долго в себе копить, рано или поздно они скатаются в глиняный ком, заклинят глотку насмерть.
— Последние дни с ним бабка Макаровна сидела. Древняя старуха, ей самой, поди, лет двести. Говорят, они в молодости женихались. Ну и я почти каждую ночь ночевал. Он слабый стал, ничего не ел.
— Пойдем, — позвал Федор. — Полчаса осталось.
Юшка, одурманенный тягостным видением, окаменел на скамейке, только губы шевелились и глаза тускло тлели. Федору было муторно рядом с ним, страшновато. Словно заставляли разглядывать что-то потаенное, что ему рано или ненужно было знать.
— А тут вечером, Макаровны не было, вижу, знаки мне делает, подойди, мол, поближе. Я испугался. Вот ей-богу! Стою, будто ноги к полу приросли. Но пересилился. Чего, говорю, дедуня, чайку, может, попьешь? Он говорит: ты часы вон те, луковицу серебряную, будешь в городе, отдай от меня Федору Петровичу… Он о тебе до самой смерти помнил. Слышишь?!
— Слышу, слышу.
— Чаем я его все же напоил. Отругал напоследок за паникерство. Он веселый был, шутил. Макаровна вернулась, он уж уснул. Так боле и не проснулся. Самая хорошая смерть…
Юшка сильно вспотел, достал огромный платок, вроде скатерти, развернул, аккуратно протер лицо.
— Опаздываем! — в который раз предупредил Федор. Ему хотелось остаться одному.
Он и не предполагал, что еще не раз в своей жизни встретится с Юшкой и что старик Михалыч еще не раз в крутую минуту протянет ему издалека дружественную руку. Тоска по Анюте, отступившая в тень на несколько часов, обрушилась на него и чуть не расплющила об асфальт. Это было как потеря пульса, как беспамятство. Имя «Анюта» всплыло в его мозгу, взорвалось, подобно шаровой молнии, и заслонило солнце на долгие века.
— Эй! — удивился Юшка. — Ты чего дергаешься? Чего ты?
Федор проводил приятеля на вокзал, посадил в поезд. Юшка курил, пряча огонь сигареты в ладонь, как разведчик. Он сказал па прощание:
— Ты деду полюбился, Федор! И я тебе, если хочешь, другом буду. Что попросишь, все сделаю!
— Что мне надо, не сделаешь, — усмехнулся Федор.
— Говори!
— Да я шучу. Прощай, старина!
Когда поезд тронулся, он остро пожалел, что не уговорил Юшку задержаться хотя бы на денек. В последнюю минуту чуть не вскочил на подножку набирающего ход состава, но остался. Это был еще не тот день, когда он мог бестрепетно покинуть город и все, что с ним связано.
Зима накатила ранними снегопадами и студеными ветрами. Припущенные белой изморозью деревья, когда Федор задерживал на них взгляд, приобретали очертания Анютиного белого халата. Она хитро пряталась от него в изгибах ветвей. И все же печаль его постепенно расплескивалась, истаивала, уже напоминая истомную слабость выздоравливающего больного. «Неужели и правда все проходит? — думал он. — Любовь проходит, и горе, и радость? Но тогда — что же? Тогда зачем все? Чего стоят наши страдания, если их можно прожить и забыть?»
Как-то на улице он встретил своего учителя Павла Григорьевича, последние два года тот был у них классным руководителем. Павел Григорьевич колупался на переходе с двумя тяжелыми авоськами в руках. Федор обрадовался встрече, потому что учитель был умным и дотошным человеком, таким стареньким, ехидным брюзгой с допотопными шуточками. Федор подошел к нему и молча забрал у него сумки.
— Ждете, пока вас машина собьет? — вежливо поинтересовался Федор.
— Я всегда предполагал, что ты способен на добрый поступок, — усмехнулся учитель. — Возмужал, вижу. Не женился еще? Школу вспоминаешь?
— Дурак я был, — признался Федор. — Все мы были дураками, Павел Григорьевич. А некоторые так ими и остались. Да и можно ли наверстать то, что упущено.
— Но ты-то поумнел, а?
Федор ответил после паузы:
— Нет, не поумнел. Скажите, Павел Григорьевич, а ведь есть, наверное, такие книги: прочитаешь — и все поймешь?
— Что — все?
— Ну, про себя, про жизнь.
Учитель стал серьезен, почувствовав в голосе бывшего ученика тягостную ноту.
— Трудно ответить на твой вопрос. В общем-то книги не открывают никаких секретов. Но если много читать, то постепенно повышается уровень осмысления жизни, во всяком случае, хотелось бы в это верить… Что же касается твоего вопроса… Каждый человек сам находит свои главные книги.
— На черном рынке? — пошутил Федор. Учитель шутки не принял.
— Для меня есть две великие книги.
— Какие? — поторопился спросить Федор.
— «Капитал» Маркса и Библия. Они созданы как бы на двух полюсах земного шара, и если их соединить, получится довольно полная картина мироздания. Но это мое личное мнение, я не хочу его никому навязывать. Ты понял меня?
«Капитал» Федор взял в библиотеке, а Библию позаимствовал у сеструхи, бывшей замужем за кандидатом технических наук. Это была настоящая старинная Библия в кожаном переплете с застежками. Отдавая ее, сеструха сказала, что если с книгой что-нибудь случится, ее не простят. Кандидат шагал в ногу со временем, занимался коллекционированием икон и всяческого антиквариата н на этой почве слегка тронулся. Федора он презирал за невежество.
Несколько вечеров Федор добросовестно сидел над Библией — ничего не понял. Не продрался дальше двадцати страниц. То же случилось и с «Капиталом». «Или учитель надо мной посмеялся, — решил Федор. — Или я еще глупее, чем кажется…»
Томимый воспоминаниями о бесплодных усилиях любви, Федор за день до Нового года купил в галантерее янтарные бусы за сорок рублей и поехал в аптеку. Внутрь ие зашел, обосновался неподалеку в сквере, так, чтобы видна была входная дверь. Намеревался побыть тут минут десять, выкурить сигарету, потом зайти в аптеку, поздравить Анюту с Новым годом, пожелать ей счастья и удалиться восвояси. Однако сидеть на скамейке, ловя губами сухие, прохладно сладкие звездочки снега, негусто сыпавшиеся с неба, оказалось так замечательно, что он задержался значительно дольше, чем предполагал. Собственно, Федор не знал, сколько времени тут пробыл. Как-то легко погрузился в волшебное оцепенение, сквозь которое не проникали звуки города.
Когда Анюта показалась в проеме аптечных дверей, он мгновенно очнулся, тряхнул головой, шевельнулся, и скамейка морозно пискнула. Анюта торопилась к нему, размахивая спортивной сумкой, при каждом шаге далеко распахивая полы дубленки.
— Горе ты мое! — крикнула она подойдя. — А я не поверила. Подружка говорит, выйди, твой сидит на лавочке, окоченел. Ты ненормальный, да? Погляди, белые пятна на щеках. Ох, боже мой!
Анюта зачерпнула пригоршню снега и начала так тереть его щеки, что треск пошел окрест.
— Не надо, — попросил Фёдор. — Хотя и приятно, но больно. Не надо!
— Скажи, ты ненормальный? Ненормальный, да?
— Наверное.
— Надеюсь, не буйный?
— Тебе бояться нечего… Знаешь, Анюта, я и правда вроде замерзать начал. Но все время следил за дверью, когда ты выйдешь. Чудно! Может, я и в самом деле рехнулся.
Она опустилась на краешек скамейки, испуганно заглядывала ему в глаза. Это был удобный момент, и он им воспользовался. Потянул за ворот дубленки и прижался к ее лицу. Поцеловать не мог, губы одеревенели.
— Пусти! — сказала она. — Видно же все.
— Я ведь как думал, Анюта. Я думал, что, если вот так с тобой буду сидеть, помру от радости.
— Не помер? А ведь у тебя, Феденька, очень опасный для девушек язык. Сразу и не подумаешь. Ну пусти же, прошу тебя!
Он разжал пальцы и с удивлением огляделся. Стемнело. Город напитался чернотой. Навстречу черноте дома выстреливали электрическими вспышками окон. Улица колебалась лоснящейся чертой между мраком и светом. Рельефно проступали очертания крыш, антенн, деревьев. Тормоза проскальзывающих машин, голоса детей, скрип снега под ногами — все звуки вечернего города висели в воздухе подолгу, как сосульки, и гулко отдавались в ушах. Федору показалось, что он смотрит вокруг через сильное увеличительное стекло. Анюта никуда почему-то не спешила и его не торопила, но это Федора не особенно и волновало. Рядом с ним сидела совсем не та девушка, из-за которой он так измучился за долгие месяцы. У прежней Анюты были другие глаза, и она не могла сказать: «Горе ты мое!» Его душа ныла от окончательного расставания с той, ускользнувшей навеки. А к этой Анюте, которую можно было притянуть к себе за воротник дубленки, надо было еще привыкнуть.
— Анюта, — сказал он. — Что-то случилось, да?
— С кем?
— С тобой. Или с нами. Я тебя вроде не узнаю.
Она состроила обворожительную рожицу и постучала пальчиком себя по лбу. Он видел, что и эта новая Анюта вряд ли сможет его понять. Та не захотела, а эта не сможет. Он снял перчатки, подул на руки, достал из кармана коробочку с бусами и протянул ей.
— Что эго?
— С Новым годом, Анюта! Так уж водится.
Девушка, смущенно и недоверчиво улыбаясь, открыла коробочку, и тусклый янтарь потек в ее ладонь.
— Ой, Федя! Ты что? Я не могу принять такой подарок.
— Почему?
— Это обязывает, — ответила она жеманно.
«Да она же совсем еще глупенькая!» — с облегчением подумал Федор. Что-то в нем стронулось с тормозов, точно мышка пискнула, счастливо выбравшись из мышеловки. И в тот же миг невероятная нежность к этой девушке оплавила его сознание электрическим током. Федор насупился, стал суров и сдержан, как положено мужчине.
— К чему это тебя обязывает? — спросил он.
— Ну-у, вообще… так не принято… это же очень дорогие бусы.
— Очень дельное объяснение. Ты домой собираешься?
— Куда же я, по-твоему, иду с работы?
Он понял, что Анюта слабо пытается перехватить инициативу. Поздно. Она потеряла над ним свою абсолютную, монаршую власть, и игра пошла по новым правилам. Он пытался выискать, угадать в себе праздник, которого так долго ждал, но душа его была нема. Он еще не ведал, конечно, что, как всякий человек, достигший давно и желанно поставленной цели, он бредет сейчас по узенькой тропке, где с одного края — обрыв в разочарование, зато с другого — вершины зарождающихся заново желаний и чувств.
Около ее дома Федор спросил, предугадывая ответ в не опасаясь ошибиться:
— Ты не будешь возражать, если мы вместе встретим Новый год? У тебя нет никаких планов?
— Почему это нету?
— В ресторане можно будет посидеть. Или где хочешь.
Анюта опять, как раньше па скамейке, поглядела на него с испуганным прищуром. Он с рассеянным видом оглянулся на автобусную остановку.
— Хорошо, позвони завтра утром, я тогда буду точно знать.
На прощанье Федор пожал ей руку.
Он почти бежал по городу, пугая прохожих блаженной улыбкой.
Испытываемое им ощущение полноты и непостижимости бытия раскачивало его из стороны в сторону, как лодку на вспененных ветром волнах. И жутковато было сознавать, что у реки, по которой он пустился в плаванье, не один, не два, а, наверное, множество далеких цветущих берегов.
1978
ПОЗДНО ИЛИ РАНО
В конце апреля умер веселый Гриша Худяков, тридцатилетний учитель.
Жена Клава мертвого мужа схоронила, а сама осталась жить дальше. Валерик смерти отца полностью не осмыслил и решил, что папа куда-то уехал, скорее всего лечиться в больницу.
Много вечеров и дней Клава провела дома, часами глядела в зеркало на свое узкое, худое лицо и видела далеко в своих глазах удивительные слезы.
Ей было двадцать шесть лет. Измученная болезнью мужа, она робко отдыхала. Окончательно освобожденный Валерик приходил домой запоздно, пил чай и молча ложился в постель.
— Почитать тебе? — спрашивала Клава.
— Да, мама.
Она читала ему первый попавшийся журнал, он быстро засыпал, скривив губы, согнув ноги к животу. В спящем лице его плавали суровые взрослые сны. «Ох, — думала Клава, — боже мой! Что же это, боже мой? Как это?»
Она бесшумно раздевалась, вползала под одеяло к сыну и лежала в темноте с открытыми глазами.
В городе у нее не было родных. Она, девчонка, приехала с Севера за красивой вольной жизнью. Давным-давно. Где-то около тайги остался буйный пьяный отец и его расторопная сожительница. Матери Клава не видела и даже толком не сумела узнать, где и кто ее настоящая мать.
Она зарабатывала сто пятьдесят рублей на пыльном цементном заводе, нигде не училась, ничего не ожидала, ни о чем не сожалела.
Она думала, что всю жизнь проживет за мужем, но теперь все переменилось, и она не предугадывала продолжения своей судьбы.
В субботу вечером, когда Валерик уснул, Клава накрасилась, нацепила серьги и отправилась в единственный в городе ресторан «Кристалл». Она не говорила больному мужу, но ей давно хотелось побывать там, выпить вина и увидеть что-то прекрасное, вольное и чарующее, доступное вольным людям, то, собственно, что и есть удача и счастье.
И вот она наконец получила возможность вернуться в сверкающий, звучащий мир, откуда ее так намертво вырвали в свое время замужество, ребенок.
Ресторан «Кристалл» по субботнему делу переполненно копошился и вываливал в весенний воздух прогорклый дым.
Клава еле прокралась на свободное место у самого оркестрового помоста, спросила разрешения и подсела за столик к двум мужчинам. Те суетно обрадовались, увидев худую, яркую, странно выглядевшую женщину, и тут же предложили ей водки. Они были не пьяны и вежливы, с удивлением разглядывали Клаву.
— Выпейте скорее! — сказал один, длинношеий, с тупым утиным носом. «По носу ему будто лошадь лягнула», — с огорчением подумала Клава. Пораженные нервы ее туго звенели, как струны.
— Спасибо, спасибо…
— За спасибо… — смачно хотел пошутить утиный нос, но друг остановил его.
— Не надо, — сказал он. — Девушке не до шуток.
Клава успокоенно ответила взглядом на добрый взгляд, протянула руку и приветливо спросила:
— А за что мы выпьем? («Как там Валерик?» — вспомнила она.)
— Выпьем за любовь! — все-таки успел нагло подшутить утиный нос, но тот, второй, опять перехватил удар. У него был свой метод обходительного знакомства.
— Меня зовут Павел, — мягко произнес он. — А это Виктор. Выпьем за то, чтобы хотя на сегодняшний вечер забылось все плохое.
— Давайте, — кивнула ему Клава, и они выпили вместе.
На сцену выскочили ребята-оркестранты. Певичка в синем платье тягуче запела.
Клаве стало хорошо. Ужас последних событий, опухолью давивший изнутри, отступил, подтаял. Она наслаждалась пустотой, окутавшей ее мозг, впитывала звуки оркестра, с умилением оглядывала деревянные резные степы, щурила глаза от изумительного света бежевых люстр. Павел велел ей потанцевать с ним. Она качалась в мужских неторопливых руках, ловила незнакомые взгляды, — ох, господи! — как это хорошо ей пришлось, как кстати.
— Мой друг немножко грубоват, — шептал партнер Павел. — Но мы от него сбежим. Верно?
Клава, бледнея от радости, кивала, кивала не ему, Павлу, неизвестно кому. Она все перезабыла и не хотела вспоминать.
— Вы такая девушка, — шептал соблазнитель. — В вас есть страсть и характер. Это такая редкость теперь, в наши скучные дни. Вы, наверное, умеете любить?.. Не отвечайте, не надо… Мы возьмем сейчас бутылку вина или водки и пойдем скорее ко мне. Скорее, Клава! Как повезло нам, что мы встретились, верно?
Оркестр доиграл.
— У меня, к сожалению, недавно умер муж, — сказала Клава. — И сейчас я пойду домой к маленькому Валерику. Спасибо вам…
И она побрела через зал, страшная она была со стороны, накрашенная, с красным лицом.
Павел догнал ее у выхода и, зло впиваясь в нее глазами, сказал:
— Не надо идти. Если он умер, ну и черт с ним. Оставьте его мертвым. Мы-то живы.
Клава заплакала и отодвинула его руки.
Она бежала по темному городу. «Валерик, Валерик,— билось в голове. — Я больше не буду. Мы вдвоем станем. Все наладится, все еще наладится».
Сердце ее трепетало.
Утром Валерик сказал:
— Мам, сходи-ка ты в школу.
— Зачем?
— Что-то тебя Митрий Митрич зовет.
«Господи, — обмерла Клава, — Этого еще не хватало, господи!»
К Дмитрию Дмитриевичу Треневу, классному руководителю сына, раньше на вызовы ходил всегда муж Худяков. Ходил частенько. Валерик в школе не дремал. По рассказу мужа она представляла себе Тренева злобным тупым чудовищем.
— Что ты там сделал? — спросила она невозмутимого Валерика.
— Дал Вальке Клюшке чернильницей по башке, — сказал гармонично развитый ребенок и, подумав, добавил — Все чернила вытекли на парту. Эх!
— Это как же? За что? — не поняла Клава.
— Чтобы не думала о себе…
Клава шла после работы в школу медленно, не спешила. Капало с крыш. Прозрачные, холодные лужи блестели на мостовой. Она думала, что теперь, видать, пропал Валерик. Разве вырастит она его, баба, как мог вырастить Гриша. Да никогда.
А от Гриши ничего не осталось. Вот как. Он дома умер. Перед самым тем, как умереть, Гриша вскочил из постели, повис у нес па плечах, сдавил руками, зашептал жарко:
— Ой, Клава, как страшно! Как страшно, Клава!
И тут же успокоился.
Клава стала в сторонке, к табачному ларьку, постояла.
«Зачем иду в школу, — подумала она вяло, — такая?»
Дмитрий Дмитриевич Тренев принял Клаву в своем физическом кабинете, где пахло электричеством, а по стейкам висели разные инструменты и графики, подействовавшие на Клаву удручающе. Но сам Тренев оказался милым юношей, наверное, Гришиным ровесником, подстриженным почти наголо, с круглой, как у Котовского, головой. Он знал, конечно, о том, что Клавин муж уже больше не среди живых, и поэтому смотрел на нее с уважением и воодушевлением.
— Ваш сын удивительный мальчик, — сказал он.
«Еще чего натворил Валерка?» — с испугом подумала Клава.
Тренев усадил ее на стул, а сам шагал перед ней, размахивал короткими руками почти до лица. Он сказал большую речь. Глаза его горели странным динамическим огнем, опять, как у Гриши.
— Что есть человек, Клавдия Андреевна? Человек сам по себе не добро и не зло. Человек — это аппарат для осуществления добра и зла. Один и тот же человек творит то доброе, то очень злое. И это непонятно, если смотреть с предубеждением.
Но надо смотреть объективно. И тогда окажется, чем ярче личность, тем она противоречивее. Разнобой в желаниях и поступках.
Обычно это не так заметно у взрослых, мы подчиняемся необходимым общественным условностям. Дети — проще. Они не подчиняются, они — приспосабливаются иногда, но остаются себе на уме.
Ваш Валерик — самое удивительное противоречие, которое я только видел. Он весь непостоянство. Может Т5ыть, он гений, понимаете?
Понимаете меня? Он, мальчишка, не считает нужным приспосабливаться, а живет по каким-то своим собственным законам. Чувствуете? Собственным!
— Что же мне теперь, лупить, может, его чаще? — робко спросила Клава, поражаясь горячности и блеску глаз учителя и в то же время чувствуя непонятную гордость за Валерика.
— Ах, нет, не то! — почти кричал Тренев. — Как это неправильно, что вы говорите. Дети — сложный, очень сложный аппарат, чуть что не так — ломается навсегда. Понимаете?
«Читайте Сухомлинского!» — вспомнила вдруг Клава, и горячая волна жалости к умершему Грише окутала ее,
— А почему вы никак с моим Григорием не ладили? — спросила она.
Тренев от неожиданности поперхнулся, слегка покраснел. Ему нравилось узкое, внимательное лицо Клавы.
— Он был радикал, — вдумчиво ответил Тренев. — Не признавал компромиссов. Понимаете, это хорошо на войне, допустим, но не в воспитании детей… Он ведь и Валеру неправильно вел, вы поймите.
— Нет, — сказала Клава, — правильно.
Она встала, неловко кивнула и пошла к двери. Тренев, смущенный, семенил за ней.
— Не обижайтесь, — говорил он. — Мальчик у вас просто прекрасный, прекрасный!
«Зачем я осталась одна, — думала Клава, — пропадет мой дорогой Валерик. Не управлюсь я с ним. Гриша плохо подумает», — она спохватилась, что Гриша уже ничего не подумает, его нет. И он был, она знала. Был он, она и сын. А вот больше ничего не было, действительно.
«Как же я с ним буду теперь? — думала Клава. — Целый день на заводе. Да и молодая я еще. Куда мне? А?»
Валерик резвился во дворе среди ровесников. Клава понаблюдала за ним издали — худым, в стареньком облезлом пальто, подвижным, — потом подошла и сказала:
— Пойдем, сыночек, домой. Поговорить нам с тобой надо.
Валерик покривился, по кивнул, побрел, стесняясь приказа, поодаль.
Дома, в пустой светлой комнате, Клава усадила его на диван и сама села рядом. Долго она не находила слов, да и не знала толком, о чем говорить. Сын смотрел на нее серьезно и, казалось, с сочувствием.
— Тебя, мам, учитель напугал? — спросил он.
— Да, малыш. Он мне сказал… Он просил, чтобы ты стал лучше.
Валерик усмехнулся.
— Он всем так говорит. Ты, мама, не думай об этом. Дети все одинаковые, шалят. Вот когда я еще немного вырасту, тогда буду лучше. Ведь так?
Клава боялась опять расплакаться от беспомощности, от любви, от тоски.
— Ты уже взрослый, Валера. У нас папы нет, ты знаешь. Мы вдвоем. А я, милый, слабая. Я не смогу тебя правильно воспитать. И если ты вырастешь плохим, я умру!
Она всхлипнула, давясь слезами, как тестом, грудь ее вздымалась.
— Ну что ты, что ты, мама. Не плачь! Я так буду делать, как ты хочешь…
Глаза его ответно намокли.
— Ты решил сегодня задачу? — успокаиваясь, наугад спросила Клава.
Валерик встал и побрел на кухню. Минут десять Клава посидела одна, потом заглянула. Сын склонился над тетрадью, что-то писал. Губы его подрагивали, лицо суровое, тонкое.
Она поставила чайник, достала мясорубку и начала провертывать мясо на котлеты.
Через час Валерик молча отдал ей тетрадку и учебник. Сам сел опять за стол. Клава читала отмеченную задачку, но не могла понять ее смысл. Она делала вид, что понимает, испуганно поглядывала на сына.
— Все правильно, не думай, — сочувственно и твердо сказал Валерик.
— Я вижу, — ответила Клава. — Теперь, если хочешь, иди гулять.
— Не хочу.
— Чего же ты хочешь? Кушать? Еще не готово.
— Я не хочу есть.
— Тогда иди в комнату. Уроки — это все?
— Папа смотрел дневник.
— Давай дневник.
Он принес. Открыл на нужной странице. Там была запись: «На уроке рисования играл в морской бой. На замечание нагрубил. Подпись».
— Ты нагрубил учителю?
— Я сказал ему, что мне надоело рисовать его цветочки. Пусть сам их рисует. Настоящие художники рисуют большие яркие картины с красками.
— Учитель хочет постепенно научить тебя рисовать такие картины.
— Папа говорит, надо учиться всему самостоятельно.
— Как это?
— Как? Значит, делать то, что тебе нравится.
— Всегда?
— Да.
— А если тебе понравится уйти из школы в кино?
— Я уйду.
— Нет!
— Да.
— Ты не должен уходить.
— Почему?
Она не нашлась сразу ответить. Гриша Худяков стоял за се спиной, больной, и ждал.
— Только не плачь! — попросил Валерик.
— Я хочу, чтобы ты меня слушался.
— А ты меня, мама. Так говорит папа. Он говорит, что свобода делает только из человека человека. Только свобода.
Больше Клава не могла спорить. Она видела перед собой единственно любимого человека, рыжую голову, синие злые удивленные глаза и с ужасом чувствовала вдруг, что этот маленький человек, может быть, давно умнее и сильнее ее. И ей надо было учиться всему заново. Тогда она повторила свой главный страшный довод:
— Если ты не будешь меня слушаться, Валерик, я умру.
И она, правда, готова была умереть.
— Не надо, — ответил Валерик. — Я буду тебя слушаться всегда. Потому что я тебя люблю!
Он приблизился к ней и обнял ее, уткнувшись носом в живот, покорный.
«Неужели нигде нет Гриши?» — подумала Клава спокойно.
1972