С Певуновым вот что происходило. Он стал будто невменяемым. Сигналы внешнего мира доходили до его сознания смутно, сквозь какую-то темную пелену. Боль и возможность будущих страданий перестали угнетать его разум, зато все тягостнее вспухало в нем ощущение вины. Недвижным его телом завладели бесы раскаянья. Воспоминания терзали душу. Он с ужасом сознавал, что нет, пожалуй, человека, перед которым бы он так или иначе не был виноват. Он изуродовал жизнь Даше, постаревшей, безответной супруге, ничего хорошего не сделал для своих дочерей. Он часто бывал груб и заносчив со своей покойной матерью, и эта вина уже вообще никак не восполнима.

Он провинился и перед Ларисой, в сущности, научив ее торговать любовью. Но более всего он в ответе перед собственной жизнью, прожитой зряшно и оставившей во рту привкус желудочного несварения.

Когда Певунов бодрствовал, то чаще всего теперь думал о Нине Донцовой, ибо именно с ее приходом начались его душевные терзания. «Что я для нее такое — изувеченный, больной человек? — думал Певунов. — Какие чувства могу вызвать в молодой женщине, кроме отвращения и жалости. Зачем же изо дня в день она ходит ко мне, и кормит с ложечки, и приносит дорогую еду, и внимательно выслушивает болезненные, бредовые речи?.. Она ходит сюда единственно потому, что в ее темноволосой головке и в нежном сердце есть то, что выше любви и смерти — сострадание. Других объяснений нет, и, наверное, это самое высокое человеческое свойство.

А вот я никогда не испытывал сострадания, — размышлял дальше Певунов, — хотя некоторых жалел. Жалел не убогих, а чаще — обманутых и сбитых с толку, и жалость всегда смешивалась во мне с ощущением собственного превосходства. Как же важно, что есть и такие, как Нина, у которых душа устроена деликатно и возвышенно».

В последнее время он часто возвращался мыслями к одному эпизоду, казалось, навеки похороненному в потаенных глубинах памяти. Певунов был молод, учился в техникуме и встречался с девушкой по имени Александра. Она работала укладчицей на картонажной фабрике. У нее было образование — четыре класса. Ее волосы, не поддающиеся гребню, отбрасывали на бледное лицо золотистое сияние. Сережа Певунов учил ее целоваться в укромных уголках городского парка. Она подчинялась ему во всем с какой-то болезненной торопливостью. Каждое его движение воспринимала как приказ, и не было случая, чтобы возразила ему хоть словечком. «Ты мой кумир!» — шептала она Певунову, томясь от жара незамутненной рассудком страсти. Ее преданный, ждущий взгляд поработил его душу. С ним было то, что называют первой любовью. Однажды, когда Сережина мать работала в ночную смену, он привел ее домой и напоил чаем с бубликами. Он рассказывал ей о своем отце, который погиб в начале войны. Он подвел Александру к топчану, над которым висела фотография отца. «Ты похож на него, Сережа», — с благоговением заметила девушка. На этом топчане они стали мужем и женой перед богом. И юный улыбающийся отец любовался со стены их любовной схваткой. «Мы поженимся, у нас будут дети», — сказал Певунов Александре, чтобы ее утешить. Александра не нуждалась в утешениях. По первому его знаку она готова была броситься в омут. Он говорил ей, что скоро выучится и станет уважаемым человеком. Купит себе двухэтажный дом на берегу моря, разведет сад, где будут резвиться их дети, имя его прославится на всю страну, — многое еще произойдет, но одно останется неизменным: ночами они будут лежать с Александрой в обнимку, ласкать и нежить друг друга… Через два дня он познакомил Сашеньку с матерью, представил ее как невесту. Вечер тот удался. Они ели разваристую картошку с селедкой, пили шампанское и много смеялись. Александра из кожи вон лезла, дабы угодить его матери. Возбужденно рассказывала, как вкусно умеет готовить сибирский борщ, как в прошлом году связала брату свитер и все подумали, что это магазинный, как любит хлопотать по хозяйству. Мать кивала ей, жалостливо как-то улыбаясь, и изредка взглядывала на сына затуманенными глазами. Он проводил Сашеньку домой и на прощанье заметил, что не худо бы и ему представиться ее родителям. «Да, да!» — воскликнула Сашенька, быстро, жадно прижалась к нему и убежала.

Он шел домой умиротворенный, как человек, удачно закончивший наиважнейшее дело. Швырял через заборы палки в сторожевых собак, и неистовый лай сопровождал его, как гул триумфального оркестра.

Мать не спала, поджидала его.

— Ну как, мама? Как тебе Сашенька? — спросил, не умея согнать с лица торжествующую ухмылку.

— Хорошая девушка, — с грустью ответила мать. — Я вижу, хорошая. А ты знаешь, кто ее отец?

— Он столяр. Но я с ним незнаком. Какая разница!

— Есть разница, сынок. Ее отец — Афонька-кривой…

Сергей смотрел на мать в недоумении, словно не сразу понял, что она сказала. Но сразу же его охватил ледяной озноб. Афонька-кривой был известный алкоголик, посмешище для всего города. Он был не просто алкоголик, он был юродивый. Трезвым его не видел никто, а пьяным и дурным — все от мала до велика. Извивающийся вьюном, гримасничающий человек в коричневом допотопном полупальто, с сизым бельмом вместо левого глаза, Афонька-кривой появлялся в магазинах, пивных и ораторствовал. Смысл его бредовых речей был невнятен, кривляния отвратительны. Он давился собственным криком, лицо его искажалось уродливыми судорогами. Это был не человек, а карикатура, им пугали непослушных детей. В пивных он выклянчивал у посетителей остатки пива, глоток вина. Иногда его угощали для забавы, иногда прогоняли. Много раз жестоко избивали. Время было бедовое, послевоенное. Люди легко зверели. Сам Афонька-кривой дурел от одной рюмки. Пьяный читал стихи. Это тоже было мерзкое зрелище. Корчась всем телом, скаля голубоватые десны, он с воем цедил какие-то бессмысленные ритмические фразы. За это получил еще одну кличку — поэт-вольнодумец. Случалось, на месяц-другой его забирали в психиатричку и выпускали, в очередной раз убедившись в его неизлечимости.

— Откуда ты знаешь? — спросил Сергей у матери.

— Я с ее матерью дружила. Померла она как пять годов. Не сдюжила.

— Подумаешь! Я же не на нем женюсь, — приободрился Сергей, а в голове звонкие молоточки выдалбливали: «Афонька-кривой! Афонька-кривой!»

— Она хорошая девушка, — повторила мать…

На другой день он не пошел на свидание к Александре. Был как в угаре. «Она меня обманула! — думал он. — Почему не сказала про отца, если действительно любит? Хотела женить на себе обманом? И у нас родились бы слабоумные дети. Я слышал: это передается по наследству». Ему было муторно. Сергей чувствовал себя человеком, которому вместо золота всучили кусок дерьма. Задним числом он во всех ее поступках и словах находил корысть и надувательство. Своей податливостью, торопливыми ласками Александра попросту усыпляла его бдительность, пудрила ему мозги. С его помощью хотела вырваться из-под опеки полоумного папаши. Ни о какой любви не могло быть и речи. Он устраивал ее, потому что был слеп. Только и всего. Пытаясь озлобить себя против Александры, он все представлял шиворот-навыворот, не было такой малости, которую его воображение не извратило бы и не поставило ей в упрек. Буквально за сутки Александра из желанной возлюбленной превратилась в его глазах в гнусное чудовище, занятое тем, чтобы половчее его обмануть. Угольки нежности еще не потухли в нем, тлея, просачивали жар сквозь корку подозрительности и отчуждения, принося невыносимую боль. Он писал ей записки, но тут же рвал их, потому что ничего не удавалось высказать на бумаге.

Через несколько дней встретил Александру около техникума. Она поджидала его у булочной, мерзла в своем куцем, стареньком платьишке. У нее был вид побитой собаки. Догнала его и молча засеменила рядом. Сергей не мог говорить, горло перехватил спазм. С изумлением он чувствовал, что сейчас расплачется или схватит ее в охапку и начнет целовать бледное, изнуренное личико и умолять о прощении.

— Что случилось? — спросила Александра дрожащим голосом. — Что случилось, Сережа? Ты пропал и не приходишь. Я боялась, ты заболел.

— Я здоров, — выдавил Певунов.

— Почему же тогда…

Сергей схватил ее за руку и увлек в подворотню, прижал к стене, заставляя не опускать голову, спросил, тяжело дыша:

— Кто твой отец?

Было так, будто он ударил ее наотмашь по затылку. Лицо ее мгновенно исказила судорога страдания, неуловимо напомнившая дикие гримасы Афоньки-кривого. Сергей опустил руки и отступил на шаг.

— Да, — произнесла она с натугой, — он мой отец. Я боялась сказать тебе, боялась тебя потерять. Мне стыдно было. — Внезапно голос ее наполнился упругой высокой нотой. — Я жалею теперь об этом, Сережа. Он хороший несчастный человек, и я люблю его. Никогда его не оставлю. Он мой отец!

Она уходила незнакомой, прихрамывающей, старушечьей походкой — и не оглядывалась. Он загадал, если оглянется, они помирятся, он все ей простит, и они отправят Афоньку-кривого в самую лучшую больницу в Москве, где его непременно вылечат. Но она не оглянулась. Заплетающимся шагом уходила она из его жизни, чтобы вернуться в нее много лет спустя убийственным укором. Первая любовь стала его первым предательством. Он не побежал за Сашенькой, не догнал, не осушил ее слезы поцелуями. Он ничего не сделал для нее, упивался своим раздражением, лелеял поруганное, как ему казалось, мужское достоинство. Пожалуй, тогда он был более глуп, чем подл. Трудно судить человека, палимого горячкой первой любви. Неизвестно, кому из возлюбленных больнее: тому, кого предают, или тому, кто предает. Вскоре Певунов стороной, от подруг узнал, что Сашенька уехала из города, вроде куда-то завербовалась. И Афонька-кривой с той поры исчез, скорее всего она забрала отца с собой, хотя был и другой слух, будто по пьянке тот полез в море с намерением уплыть в Турцию — и утонул. Певунов даже не попытался выяснить, куда она уехала. Страсть его быстро остыла, видно, не так уж была и сильна. Он был благодарен Александре за то, что она своим отъездом избавила их обоих от ненужных треволнений.

Позор своих тогдашних мыслей он, оказывается, носил в себе все последующие годы и ощутил их убийственный яд только теперь, лежа на больничной койке, парализованный, унылый и бессильный что-либо изменить. «Можно дать запрос, — утешал себя Певунов, — можно попросить Нину, она все разузнает через адресный стол…» Впрочем, зачем себя обманывать? Он давно забыл фамилию своей первой возлюбленной. Да и что толку, если бы вспомнил? Что мог он сказать ей, и кому сказать? Той Сашеньки, трепещущей от его прикосновений, больше не было на свете; она осталась в жуткой невозвратимости прошлого, к ней не докричишься. Напишешь письмо, и его, возможно, прочитает другая женщина, пожилая и невозмутимая, наверное, чем-то похожая на прежнюю Сашеньку, но другая, и, как бы она ни отнеслась к его раскаянию, она не сумеет снять чугунную тяжесть с его души. Увы, нельзя поправить прошлое, как нельзя заглянуть в будущее. В сущности, и то и другое — мираж, пустая игра воображения, реален лишь текущий миг, но и он неуловим и напрасен: не успеет человек сосредоточиться на чем-то, как глядишь — все вокруг иное, и он сам другой, а то, что сию секунду мнилось прочным и самоценным, кануло в реку времени, куда никому не дано ступить дважды. Не есть ли вся жизнь всего лишь суматошная погоня за призраками, подхлестываемая болезненным желанием изведать в будущем то, что уже случалось в минувшем, перетащить за собой туда ежеминутно утрачиваемые молодость, азарт и удачу?

Изнурительными были предутренние часы, когда серое пятно дня, отсеченное коротким сном, как бы заново вливалось в окно мерцающим сумраком рассвета. Певунов лежал с открытыми глазами, боясь пошевелиться, боясь глубоко вздохнуть и стронуть с места заледеневший за ночь металлический стержень в спине, и со странным чувством вслушивался в сонное покашливание старика и нечленораздельное бормотание Газина. Он догадывался, что Исай Тихонович общается сейчас ненаглядной покойной супругой Авдотьей, отдает ей важные распоряжения, а Газин, смеясь от собственной удали, гоняется по асфальту за длинноногими красавицами — и желал им как можно дольше не просыпаться. И вот однажды под утро ему было блаженное видение, будто дверь в палату растворилась и вошла Александра. Певунов не удивился ее приходу и тому, что она ничуть не изменилась с их последнего свидания возле булочной, приветливо указал ей на стул.

— Здравствуй, Сашенька! Это хорошо, что ты меня навестила. Значит, не обиделась. А и то — какая моя особая вина? Молод был и легковерен.

Александра глядела на него с улыбкой, не поправляла упавшую на лоб челку. Видно было, что торопится и заглянула к нему на минутку. Она это и подтвердила:

— Я бегу, Сереженька. Меня там ждут. Как ты себя чувствуешь? Не озорничаешь больше? Смотри! Мне никогда не дарил цветочки, а для какой-то Лариски не поленился на скалу залезть. Разве она тебе так уж дорога?

— Не дорога нисколько, Сашенька, что ты. Сам не знаю, как получилось, видно, судьба… Сама-то как? Как Афонька-кривой здравствует?

Александра покачала головой:

— Он не Афонька, а Афанасий Петрович, У него медаль за оборону Москвы. Это злые люди прозвали его Афонькой, а ты им потатчик.

— Но он же придурочный! Помнишь, как он придуривался?

Александра наконец поправила волосы. Лицо ее искрилось смехом, как электричеством.

— Папа был великий обманщик, Сережа. На самом деле он никакой не придурочный, а, наоборот, очень умный, добродушный человек.

— Зачем же притворялся?

— Так надо! Ты уже должен понять. Кому-то обязательно надо быть придурочным.

— Это да, — согласился Певунов. — Я и сам притворяюсь парализованным, а в действительности здоров. Возьми меня с собой, голубушка!

— Не могу. Да тебя и не выпустят отсюда.

Певунов пригорюнился. Она права: его не выпустят, пока не искромсают на части. Его выпустят отсюда разве что по частям.

Он задумался и не заметил, как она ушла. Он вспомнил, что скоро Новый год, самый веселый и безобидный праздник, когда принято делать подарки. Сумеет ли Данилюк обеспечить город товарами? Как встретят Новый год без него Даша и Алена? Надо написать им ласковое письмо и отправить заранее, чтобы успело дойти. Почта перед Новым годом перегружена, письма идут долго. Может быть, стоит написать и Ларисе? Или хотя бы послать ей телеграмму. А лучше всего перевести ей рубликов сто — то-то будет ей радость. Прошлый Новый год Певунов встречал в кругу семьи, собралось много гостей, приезжала Полина с мужем, веселились до утра, пели песни, плясали, славно разговаривали. Он подарил жене платиновые клипсы с камушками, а дочери — фирменный джинсовый костюмчик. «Папочка, какой ты хороший, какой добренький!» — вопила Алена, исполняя вокруг него танец осуществленной мечты. Он старался не баловать дочерей… Мог ли он представить, что не пройдет и года… Пришло время расплаты за легкую жизнь, пришло…

На обходе доктор Рувимский сообщил, что операция назначена на понедельник, то есть через два дня на третий.

— Два дня, значит, осталось блаженствовать? — улыбнулся Певунов.

— Не стоит так шутить, — Рувимский перед ответственными операциями становился суеверен. На его счету было много удач и много смертей. Он всегда помнил об этой статистике.

В Певунове он до сих пор не мог разобраться, и это действовало ему на нервы. Доктор Рувимский стремился упростить для себя больного, низвести его по возможности на уровень простейших функций, чтобы не отвлекаться во время работы.

Он раз подсел к Певунову на кровать.

— Как спите? Без снотворных спите?

— Сплю отменно, — усмехнулся Певунов. — До того разоспишься, что наяву сны снятся. К чему бы это, доктор?

— Я в сны не верю, — сказал Рувимский с большой силой отрицания, точно его могли заподозрить в обратном. — У вас тут компашка собралась с мистическим уклоном, доложу я вам. Надо бы вас, конечно, расселить, пока не поздно. Пока вы секту не организовали за спиной медперсонала. Вся надежда на Газина. Вам, Леня, ничего наяву не снится?

Газин обрадовался возможности побалагурить с таким партнером. Тем более у него накипело:

— Самый вредный — вот этот дед. Как проповедник потусторонних явлений. Он, Вадим Вениаминович, накурится по две пачки в день, а после напрямки выходит на связь с привидениями. Пугает нас с гражданином Певуновым, а также отбивает веру в великую силу медицинского лечения. Но я с ним борюсь беспощадно, как материалист и бывший член ДОСААФ.

Исай Тихонович засопел, но сдержался. Последнее время он редко отвечал на выпады Газина, раз и навсегда разочаровавшись в его умственных способностях. Певунов, напротив, нравился ему корректным обращением и внушительной неподвижностью, но потолковать с ним редко удавалось, ибо тот большей частью притворялся спящим.

Рувимский не отводил взгляда от лоснящегося улыбкой Певунова. Как-то затормозился на его лице, не мог оторваться. Это было не очень вежливо. Глаза Певунова, покрасневшие, с маленькими точечками зрачков, в отличие от многих виденных им глаз больных, ничего не сообщали, а, скорее, наоборот, занавешивали сущность этого человека. Они были безразличны, как бумага.

— Вы не волнуйтесь, доктор, — успокоительно произнес Певунов, — я кролик доверчивый.

Рувимский поднялся рывком и ушел, не сказав ни слова.

— Ходют, принюхиваются, — недовольно заметил Исай Тихонович, — верно ты сказал, Сергей Иванович, все мы для их кролики. Ох пора мне, видно, домой подаваться! Погостил, и будя. Не божеское это дело тут без толку валандаться. Да и телевизор второй день поломатый, починить некому… Пожалуй, погляжу, как они с тобой обойдутся, да и отправлюсь. А то, того гляди, самого на стол уволокут.

— Дремучий ты все же старик, — разозлился Газин. — Тебя лечат, обследуют, кормят бесплатно, а ты вместо благодарности их же и хаешь. Это по-божески! Тебя что, силой сюда привели? Под конвоем?

— Зачем под конвоем, сам пришел. Скучно дома-то, вот и пришел. Однако пора и честь знать. Давеча и Авдотья указала: собирайся, мол, старый, до хаты. Там, може, газ не выключен. Рази я помню? Опять же имущество без присмотру.

— О-о! — взревел Газин. — Ты меня, дедушка, введешь в грех. Я на тебя в газету напишу, не иначе.

— За что же ты про меня напишешь? — заинтересовался старик, подпоясывая халат домашним ремешком: он собрался на лесенку к друзьям-никотинщикам.

— Как ты государство обманываешь и чужое место в больнице занимаешь. Про все твои хитрости напишу.

— Ты своей писулькой лучше сопли подотри, — посоветовал Исай Тихонович от порога и шустро удалился.

Вечером, как обычно, заглянула Нина, но пробыла недолго. Ей надо было поспеть в школу на собрание. Она накормила Певунова салатом из кальмара и мясным пирогом. Певунов сказал ей, что операция будет в понедельник, и попросил не приходить ни в субботу, ни в воскресенье.

— Почему это? — удивилась Нина. — А кто же вас накормит?

— Сам накормлюсь.

Певунов улыбался отрешенно, и Нина поняла, что ее больничная служба кончается. Уходя, поцеловала Певунова в лоб.

Он хотел поскорее остаться один. Казалось, никогда прежде у него не было столько свободного времени, как в этой мертвой заводи, и все-таки его не хватало, чтобы обдумать что-то важное, что-то такое, без чего не имело смысла жить дальше. Он напряженно ждал, пока угомонятся и уснут товарищи по палате. Луч электрического света, торчащий из-под двери, как желтое широкое лезвие, дал его мыслям неожиданное направление. Он стал думать о себе в третьем лице. Отстраненно. Как будто сочинял забавную историю.

Выкатился человечек из утробы матери, как колобок, думал он. Поначалу натыкался колобок все больше на папочку да на мамочку и получал в зависимости от разумности своего колобкового мельтешения то легкие затрещины, огрублявшие его ушки, то ласковые поглаживания, придававшие блеск его щечкам. Папочка и мамочка лепили из колобка свой образ и подобие, но ничего путного вылепить не могли, потому как собственный облик толком не представляли. Да и лепка велась от случая к случаю, к тому же и все другие, кто встречался с колобком, пробовали его притиснуть, ущипнуть, заострить, выровнять и так далее, и каждый на свой лад. Но тут время первой обминки истекло, колобок затвердел, стал дерзким и неуступчивым. Успел к тому же кто-то вдолбить в его башку, что на свете полно охотников его, колобка, слопать. То есть внушил ему то, что у грамотных людей называется инстинктом самосохранения.

Прокатился колобок по школе, выкатился на дорогу жизни и все оглядывался, все остерегался — не слопают ли невзначай. Поначалу вслепую оборонялся, кулачками из теста в разные стороны размахивал — отойди, мол, от меня, зашибу! — после, когда кой-какой умишко в колобке запекся, стал приглядываться и прикидывать и понял вдруг, что легче всего уберечься — это куда-нибудь повыше залезть, где враждебных тварей поменьше, а обзор поширше. Покатился колобок в гору. Никому по пути не поддался: ни волку, ни медведю, ни зайцу. Никто за ним угнаться не мог — уж больно быстро катился. Только время за ним угналось. Пока на горушку выкатился, затвердел окончательно, да так затвердел, что с боков крошки осыпаться стали. Тут бы ему и угомониться, задуматься — жизнь не вечна. Куда там. Такой он еще себе лакомой добычей казался, что успевай лишь отмахиваться. С горушки отмахиваться сподручней оказалось, да и кулачки у него как костяные сделались, силой налились, теперь и сам в азарте иной раз зацеплял неповоротливых колобков помельче рангом. Многих с ног посшибал для забавы. И вот тут по мудрой сказке самый раз было появиться Лисе Патрикеевне. Она и появилась, откуда не ждал колобок. Из потайных уголков выползла не могучим звериным оскалом, а глиняной немощью. Опомнился колобок, да поздно. Вместо сладкого теста посыпалась из прорех гнилая труха. Истлел бедный вертухайчик, так и не познав, чего боялся, почему кусался, на какую вершину стремился. Только и на ум пришло, что никто на него, в сущности, никогда не зарился, а сам он себя скушал до сроку. Собственными кишками подавился…

В воскресенье приехала Дарья Леонидовна. Он ее не ждал и вполне мог принять за фантом, тем более что дремал с открытыми глазами, переваривая обед; но он жену признал, а она его нет. Даша уточнила:

— Это ты, Сергей?

— Я, Дашенька, конечно, я. Кому же еще быть.

Дарья Леонидовна присела на краешек кровати, сумку с гостинцами держала на весу между ног. Исай Тихонович спал, Газин читал детектив с отсутствующим видом. Певунов почти физически ощущал отчужденность, пролегшую между ним и женщиной, с тревожным любопытством оглядывающей палату. Это не жена приехала к горячо любимому, больному мужу, а мало знакомая дама заглянула отдать долг вежливости попавшему в беду соседу. И напрасно заглянула. Им нечего было сказать друг другу. Так думал Певунов, но не так думала Дарья Леонидовна. Слова раскаяния и обиды бродили в ней, как вино в бочке, распирали грудь, но она сдерживалась, потому что рядом посторонний человек читал книгу.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила наконец то, что положено спрашивать в больнице.

— Вполне здоров, — ответил Певунов. — Но двигаться пока не могу, ноги отнялись. Завтра операция.

Дарья Леонидовна рассказала домашние новости. Алена совсем разболталась без отца, плохо занимается и допоздна гуляет с подружками. Каждый день кто-нибудь звонит и справляется о нем, чаще других Василий Васильевич и секретарша Зина. Но она не знает, что им отвечать, он ведь ей не пишет. В этом месте голос жены странно просел, и Певунов поспешил объяснить, что писать не о чем, каждый день одно и то же. Дарья Леонидовна распаковала сумку и с ненужной поспешностью уставила тумбочку баночками и свертками. На Певунова пахнуло родными запахами. Он с усилием сглотнул кислую слюну.

— Ты где остановилась, Даша?

— У меня номер в «Спутнике». Василь Василич забронировал.

— И долго думаешь пробыть в Москве? — Он сам подивился этакому светскому, бодряческому своему тону. Так он прежде не разговаривал с женой. Он не мог вспомнить, как они разговаривали раньше. Во всяком случае, попроще.

Даша, не отвечая, с испугом всматривалась в серое, будто покрытое инеем, лицо мужа, краска хлынула к ее щекам. Все заготовленные слова забылись. Какая-то чудовищная сила охватила ее сзади за плечи и согнула к нему на грудь. Она упала на мужа и руками нащупала не упругость живого тела, а каменную твердость. Мужа заложили в гипсовый кокон, как гусеницу.

— Ой! — выдохнула она. — Ой, Сережа, что же теперь будет?!

— Перестань, Даша!

— Ой, Сережа, родной, прости меня! — Она запричитала, как ножом заскрипела по стеклу. — Ой, прости! Я тебя прощаю, и ты прости. Ни в чем не виновата, но прости! Дорогой мой!

Певунов беспомощно скосил глаза на Газина, легонько гладил бьющуюся в истерике жену по волосам, его затошнило, и стержень в спине глубоко ворохнулся. Он не хотел, чтобы она приезжала, и вот она приехала, теперь добра не жди.

— Перестань, Даша! — повторил он. — Стыдно! Глупо!

Она подняла набухшее и размокшее лицо, похожее на картонную маску, с темной щелью рта, с красным приклеенным носом. «Кто это?» — подумал Певунов. Исай Тихонович сидел на постели и взирал на всю эту сцену с сочувствием. Со сна ему мерещилось, что в палате пожар, но он быстро разобрался в происходящем. Он встал, внушительно дряхлый и худой, в обвисших кальсонах, налил в чашку воды и подал Дарье Леонидовне:

— Вы зазря так убиваетесь, гражданочка, — сказал он. — Бывают случаи — и не такие поправляются. А помрет — значит, господня воля. На то она и больница, чтобы в ней людям помирать под надзором.

Даша попила водицы, улыбнулась старику. Улыбка вышла жалкая, натужная.

— Такие операции, как у вашего супруга, — подал голос Газин, — тутошние доктора щелкают вроде орешков. Они их за операции не считают. Это процедуры. Другое дело — ногу оттяпать.

Дарья Леонидовна и Газину послала вымученную улыбку-гримасу. Три дня назад она разговаривала с Рувимским по междугородке. Тот сказал, что операция нешуточная, но шансы на успех есть. Слышимость была плохая, переспрашивать Дарья Леонидовна постеснялась, многих слов вообще не разобрала. Повесив трубку, долго сидела у аппарата, представляла мужа мертвым. Она и раньше не раз прикидывала, как останется жить вдвоем с Аленой, хуже или лучше будет такая жизнь, чем тоскливые будни при гулящем муже. Она пришла к мнению, что будет легче и ей, и дочери. Первое время погрустят, конечно, с непривычки, а потом все образуется. Страшась и негодуя на самое себя, грешную, коварную бабу, Дарья Леонидовна забиралась в мыслях и дальше. Она думала, что сорок пять лет для женщины еще вовсе не старость и, может быть, на склоне лет ей повстречается человек, который сумеет полюбить ее одну и даст ей счастье. Этому неясному пока человеку придется с ней не очень вольготно, потому что она будет требовательна и горда. Зато она через край напоит его сладкой отравой безумных ласк. Тело ее томилось от предвкушений. Жалко, что Сергей не узнает, как она желанна другому, как много он потерял в своем старческом ослеплении какой-то молодой сучкой… Дарья Леонидовна шла в ванную. Там она разглядывала себя в большом настенном зеркале, тщательно, подолгу массажировала живот, ноги, разминала складки на бедрах. С дерзкой усмешкой спрашивала мужа: «Ну, видишь? Ну — что?!» Много раз в воображении она торжествовала над мужем, много раз отвергала его мольбы, куражилась над ним, мстила, но иногда прощала, уступая его раскаянным воплям. И вот она впервые отчетливо, как бы въяве, представила Сергея умирающим. Он лежал, вытянувшись, на узкой железной кровати, окруженный чужими людьми, глаза его тщетно искали вокруг хоть одно дорогое лицо. Ему было безрадостно умирать, не пожав родной руки, не услышав прощальных добрых слов. Дарья Леонидовна вскрикнула, точно кто-то безжалостно раздвинул пальцами ее грудную клетку и сдавил сердце. Несколько раз глотнула воздух, почему-то застревающий в гортани, не доходящий до легких, схватила телефонную трубку и набрала номер вокзала. Ночным поездом она выехала в Москву.

— Иди, Даша, — мягко попросил Певунов. — Ступай в гостиницу, отдохни. Погуляй по Москве. Сколько ты не была в столице? Кажется, лет десять назад мы с тобой ездили?

— Ты прости, Сережа, мою… это от нервов.

— Ничего. Все будет отлично. Не волнуйся.

Она видела, что ее присутствие тяготит его. У него на лице застыло так хорошо знакомое ей выражение: будто он что-то забыл и пытается вспомнить. Она подумала: «Он меня уже никогда не полюбит, как прежде. Это конец!» У нее не было сил подняться.

— Я, наверное, зря приехала? — спросила она.

— Что ты, я рад. Но мне надо выспаться перед операцией, понимаешь?

— Ты правда рад?

— Еще бы! — бодро соврал Певунов.

— Он о вас много рассказывал, — неожиданно вмешался Газин каким-то заунывным голоском. Ему бы и не вмешиваться, а он вмешался. Но, оказалось, удачно. Дарья Леонидовна с благодарностью взглянула сначала на него, потом на мужа.

— Я еще вечером загляну, хорошо?

— Не стоит, Даша, ей-богу. Разные предоперационные процедуры, ты же понимаешь.

— Тебе виднее, Сережа. Я буду завтра за тебя молиться! — Чуть помешкав, все же решилась коснуться его щеки губами.

Дежурила медсестра Кира. Уразумев, что видит перед собой законную супругу Певунова, она сделалась недоброжелательной. «Прискакала, голубушка!» — подумала с осуждением. Дарья Леонидовна заговорила с ней больше от тоски, нежели из необходимости что-либо выяснить. И лучше бы не заговаривала. Поначалу на вопросы Кира отвечала односложными «да», «нет», но, когда Дарья Леонидовна осведомилась, не нужно ли завтра принести что-нибудь особенное, Кира выпалила уже с откровенным раздражением:

— Не утруждайтесь, гражданочка. Вашему мужу все необходимое исправно приносят.

— Кто?

— Вам лучше знать. Молодая женщина, красивая такая. Наверное, родственница ваша?

Дарья Леонидовна услышала как бы звук воды, текущей из прохудившегося крана, руки и ноги ее налились истомой. Она уходила из больницы, точно волоча на себе мешок с камнями. «Неужели? — думала она, осторожно нащупывая стук сердца под левой грудью, — Не может этого быть. Он не смеет! За что? Это больше, чем предательство. Это же изуверство какое-то. За что?» Она понесла свои стенания по московским улицам, и прохожие с любопытством оглядывались на прихрамывающую женщину в норковой шубе, по виду более чем обеспеченную, ухоженную, но тем не менее издающую тоскливые звуки, похожие на подвывание голодной собачонки.

Ближе к вечеру Певунова охватило необычайное возбуждение: он перешучивался с Газиным, задирал Исая Тихоновича, у сестры Киры выпрашивал мензурочку спирта, уверяя, что будет им растираться. Громким голосом предложил хором спеть перед сном «Катюшу». Его не поддержали, и Исай Тихонович кстати припомнил супругу Авдотью.

— Супружница моя тоже перед тем самым, как отбыть, такая суматошная сделалась, — сказал, ни к кому не обращаясь. — Все по квартире до ночи летала — шнырь, шнырь. Я ей говорю: «Чего тебя дьявол колобродит, ложись уже!» А она хохочет, как хмельная. Той ночью и отмаялась.

Утром Кира заставила его выпить три таблетки и сделала укол, от которого у Певунова вскоре неприятно пересохло во рту. За ним пришли две незнакомые медсестры и мужчина-санитар. Они раздели Певунова и перевалили на каталку. Сергей Иванович как мог помогал им руками. В операционной его поджидал Рувимский. До погружения в наркоз они успели немного поболтать.

— Ну как? — спросил Рувимский командирским тоном.

— Лучше некуда, — ответил Певунов, выискивая в уже тускнеющем свете врача и старательно ему улыбаясь.

— А будет еще лучше, — заверил Рувимский. — Вопросы имеются?

У Певунова был вопрос, и он его задал, преодолевая неловкость:

— Скажите, Вадим Вениаминович, по-вашему, в чем смысл жизни?

Рувимский подмигнул анестезиологу, ответил сразу, будто заранее готовился:

— По-моему, в своевременном хирургическом вмешательстве.

Певунов лежал на животе, руки его охватили зажимы. В таком положении ему трудно было поддерживать беседу.

— У вас какой-то утилитарный подход, доктор. Смысл жизни не может быть в чем-то конкретном. Он шире.

— Ну, ну, допустим, — согласился Рувимский с горной высоты. — После поговорим, Сергей Иванович, сейчас не успеем…

— Очень жаль! — буркнул Певунов. Последним его осознанным желанием было слезть со стола, такого неудобного и узкого, и выйти в коридор покурить. Потом был мрак.