Похороны Елизара Суреновича вылились во всенародный траур. Давно Москва не видела таких пышных церемоний. Полк конной милиции и несколько подразделений омоновцев с трудом сдерживали несметные толпы народа на подступах к Новодевичьему кладбищу.

Скорбно звучала музыка сводного военного оркестра, в которую истерическим диссонансом врывались мелодии модных бит-групп, усиленные мощными динамиками. Десятки теле– и кинокамер с разных точек снимали скорбную процессию для благодарных потомков.

Избранные гости, у которых были особые допуски и спецпропуска, далеко не все сумели пробиться хотя бы близко к высокому черному помосту, сооруженному с привлечением лучших зарубежных мастеров похоронного дела, на котором почти в вертикальном положении, весь заваленный цветами, стоял гроб с покойником. Денек для прощания выдался ясный, с легкими, блестящими тучками, но не жаркий. Елизар Суренович, если душа его присутствовала на проводах, мог быть вполне доволен последним свиданием с родиной, которую он так мучительно и яростно обустраивал для счастья. Его суровый монументальный облик с латунным черепом, со сложенными на груди темными руками внушал странное благоговение, даже если глядеть на него с высоты птичьего полета. Двух женщин-плакальщиц, лишившихся чувств от непомерного горя, уже затоптали насмерть возле магазина "Алая гвоздика".

Напротив помоста с гробом была сооружена трибуна, куда один за другим поднимались ораторы. Первым выступил член правительства, один из самых любимых в народе реформаторов, автор знаменитой монетаристской теории о неизбежном перерастании развитого социализма в дикий рынок. По виду он годился покойному во внуки, был тщедушен, румян, вертляв и, боясь упасть с трибуны, поминутно свешивал голову вниз, что придавало каждому его слову особую значительность.

Он говорил о том, что в этой стране, где довелось жить Благовестову, да, к сожалению, и самому оратору тоже, никогда не умели при жизни ценить великих людей и поминали их добрым словом обыкновенно лишь после кончины, да и то не всегда. Зато всякое отребье непременно тащили хоронить у кремлевской стены. И это доказывает, заметил член правительства, что народ, живущий в этой стране, невежествен, необразован, дик и, к сожалению, почти всегда пьян. Толпа, печально внимавшая оратору, разразилась воплями восторга и одобрения.

После удачного поминального слова министра ораторы стали выскакивать на трибуну один за одним, как чертики из табакерки. Кого тут только не было. Известные деятели науки и культуры, знаменитые политики, никому не ведомые миллионеры, представители известных торговых фирм, кинозвезды, домохозяйки, генералы, эстрадные певцы, поэты и даже одна девчушка лет пятнадцати, почти без всякой одежды, которая, рыдая и еле ворочая языком, объявила, что хотя при жизни ей не выпала честь познакомиться лично с Елизаром Суреновичем, но все равно она считает себя его женой и клянется, что умрет вместе с ним на его могиле. Девчушку, которую публика приняла так же восторженно, как и министра, тут же внизу усадили в крытый фургон и куда-то увезли.

Особенно сильное впечатление на толпу произвело выступление классика русской литературы, ветхого старца, который прославился тем, что в роковом августе девяносто первого года собственноручно возле подъезда зарубил топором бывшего секретаря райкома партии, убежденного красно-коричневого коммуно-фашиста.

После этого его окрестили "совестью нации" наравне с покойником Сахаровым, депутатом Юшенковым и сатириком Ивановым. Свое новое заслуженное звание писатель нес гордо и стал непременным участником почти всех политических дебатов, где выступал исключительно от имени российской творческой интеллигенции. Бывал и в Кремле на приемах у Бориса Николаевича, который, правда, никак не мог ни разу правильно произнести его звучную писательскую фамилию Баклашов-Сулейменжак-оглы. Какие книги написал великий гуманист, никто, естественно, не знал, зато у всех была на слуху его крылатая фраза: "Хороший коммунист – это мертвый коммунист". По совестливости писатель превосходил даже дикторшу Сорокину, которая натурально погружалась в обморок всякий раз, когда вспоминала про невинно пролитую слезу ребенка Достоевского. Кстати, чем-то они были и внешне неуловимо схожи: пожилой, одряхлевший классик и цветущая, холеная женщина с роковым взглядом пифии, оба сжигаемые неутоленной любовью к обездоленным.

На трибуну Сулейменжаку-оглы помогли подняться два дюжих добряка омоновца и в продолжение его короткой, яркой речи аккуратно поддерживали с боков.

– Умер не просто всемирно известный меценат и покровитель искусств, – прорычал в микрофон писатель. – Не дрогнула рука негодяя, пославшего отравленную пулю в сердце нашей надежды на светлое будущее.

Пал смертью храбрых могучий спонсор, без которого мы все осиротели. Еще вчера мы ели его прекрасные бутерброды, а кто нас накормит завтра? Таких спонсоров, каким был усопший, можно пересчитать по пальцам, их осталось только двое – Боровой и Мавроди.

А если и они нас покинут? – От страшной мысли писатель горько разрыдался, но не позволил омоновцам стянуть себя с трибуны. Уцепившись за микрофон, прокричал:

– Скажу вам больше, друзья! Поверьте старику, который повидал лиха. Если не сумеем уговорить Клинтона и он не пришлет к нам "голубых беретов", нас всех все равно перестреляют поодиночке, даже если мы возьмемся за руки… Спи спокойно, дорогой брат, господин и учитель.

…В отдалении среди ликующей толпы стоял Башлыков с Ванечкой Полищуком. После двухмесячного затворничества юноша был бледен, уныл. Брезгливо сжав губы, спросил;

– Ну и зачем вы меня сюда привели, Григорий Донатович?

– А как же! Полезно поглядеть.

– Пожалуй, да, любопытно. Проводы пахана. Какая-то нелепая пародия на Чикаго. Клинический случай массовой деградации.

– Это не Чикаго, сынок. Это новая Москва. И в ней идет война.

– Не моя война, Григорий Донатович. И не моя Москва.

– Твоя, мальчик. Чем скорее поймешь, тем лучше.

Слишком много слепцов.

На трибуну тем временем поднялся известный народный актер с искаженным от горя лицом. Привыкший играть маршалов и суровых правдолюбцев, он и на этой скоморошьей трибуне не утратил величественной повадки, что придавало его облику некий зловещий потусторонний смысл. Публика это почувствовала и благолепно умолкла. Одинокое ржание какого-то палаточника-дебила было прервано тупым ударом по черепу.

– Мы отомстим за тебя, дорогой Елизар, – трагически вещал актер. – Верно сказал господин писатель.

Они хотят нас уничтожить, хотят повернуть вспять колесо истории. У твоего праведного гроба клянемся: не выйдет!

– Кто же все-таки ухлопал этого монстра? – спросил Иван.

– Это даже неважно. Кто-то из своих, конечно.

У них разборка завязалась нешуточная. Рынки сбыта, банковские зоны, промышленность, земля… Хапнули слишком жирно, вот и взбесились.

Гроб с покойником спустили с помоста, и шестеро молодчиков гвардейской внешности понесли его через площадь к воротам и дальше к разверстой могиле. Звуки траурного марша зычно вознеслись к небу. Возбуждение в толпе достигло предела. Вопли женщин слились в адский плач. Омоновцы, не выдержавшие долгого безделья, вразвалку охаживали дубинками слишком шустрых и любопытных зевак. В похоронно-праздничной неразберихе раздалось несколько слабых выстрелов. Зазевавшегося милиционера стащили с лошади, и четверо пьяных предпринимателей в кожаных куртках усердно вколачивали его каблуками в асфальт. Единый протяжный, заполошный стон плыл над окрестностью, как если бы в ответственном футбольном матче кто-то забил гол в свои ворота.

Одинокий Елизар Суренович в последний раз сверху взирал на Москву сквозь сомкнутые тяжелые веки. Он навсегда покидал этот безумный мир, и оттого ему было грустно. На красивом, четком и вовсе не старом лике запечатлелась ироническая гримаска, с которой он и при жизни частенько поглядывал на суетливых, беспокойных людишек. Когда в вертящемся обезьяньем хороводе его слепой взор наталкивался на прелестное юное девичье личико, его мертвое сердце сжимала лапка сожаления.

На длинных полотняных тросах гроб осторожно опустили в глубокую могилу. И тут совершилось маленькое чудо. Прямо из земли, из вечного плена, вырвался, взмыл в воздух белый трепещущий голубь, порхнул в прямых лучах солнца – и исчез в небесах.