Почему я? Вот неразрешимый вопрос.

Почему именно на мне замкнулось всё извращённое, подлое, что есть в этом мире? За какие такие особенные грехи наказал Господь?

Нет ответа.

Я лежал на операционном столе голенький, освещенный мощными пучками света со всех сторон. Над головой нависли густые заросли проводов и шлангов, в запястья воткнуты иглы, соединённые с аппаратом искусственного кровообращения. Вокруг с озабоченными лицами шушукались люди в белых халатах, и главный среди них — усатый тучный хирург в белоснежной кокетливой шапочке на тёмных кудрях. Я был в трезвом уме и ясной памяти. Мне предстояла операция по пересадке почки, но не больной на здоровую, а замена правой на левую, моих собственных, которые обе здоровы. Операция должна была проходить под местным наркозом, и, как объяснил Герман Исакович, это обстоятельство имело чрезвычайно важное значение для науки.

Вообще-то, утром, во время подготовки к операции, мы обсудили все её волнующие аспекты. Выяснилось, Оболдуев дал на неё добро не сразу, а лишь после того, как убедился, что моя психика повреждена больше, чем он предполагал, и в таком состоянии трудно надеяться, что я отработаю условия контракта, не говоря уж о том, чтобы вернуть похищенные полтора миллиона. По словам Патиссона, моя наглость, в принципе свойственная любому творческому интеллигенту, являющаяся как бы его родовой чертой, зашкалила за все мыслимые параметры, и стало ясно, что обычные средства вразумления уже не помогут. Однако хирургическое вмешательство, проведённое по методике Шульца-Певзнера, как ни парадоксально, косвенным образом должно восстановить покорёженную эмоциональную сферу. «Если операция пройдёт удачно, батенька мой, — заметил Патиссон, радостно потирая руки, — вам самому покажутся нелепыми ваши притязания. Жениться на Лизоньке! Надо же такое ляпнуть! И кому? Родному батюшке! Вот вы и подписали себе приговорчик, любезный мой. Придётся немного помучиться. Ничего, даст Бог, пронесёт…»

Я начал нудить, что без всякой операции осознал глубину своего падения и про Лизу помянул больше для красного словца, чтобы узнать, что с ней, никак не предполагая, что хозяин воспримет мои слова буквально. Не думает же он, Патиссон, с его знанием человеческой природы, что я мог так зарваться, не понимать разницы её и моего социального положения, и прочее, прочее, — но доктор лишь ласково посмеялся: дескать, поздно, голубчик мой, надо было раньше думать… Сообщил и хорошую новость: он временно отменил успокоительные инъекции, может, они больше вообще не понадобятся, зачем зря переводить дорогой препарат. О Лизе посоветовал не беспокоиться, у неё свой скорбный путь, который она пройдёт до конца соответственно своей провинности перед любящим батюшкой…

Одну из стен операционной занимал прозрачный экран, за которым в удобных креслах расположились Леонид Фомич и доктор Патиссон, наблюдая за приготовлениями к вивисекции. Я их не только видел, но и слышал, как они переговаривались. Звуки вливались в ушную раковину будто через динамик. Оболдуев сетовал: «Всё-таки доигрался писатель. Очень прискорбно. Небесталанный человечек, я искренне надеялся, переборет интеллигентскую гниль. Опекал по-отечески, старался высокие понятия внушить. Да вы сами свидетель. Результат, конечно, плачевный, только пуще о себе возомнил, дурья башка. К сожалению, опять вы оказались правы, любезный Герман. Чёрного кобеля не отмоешь добела. Не оценил щелкопёр, какая ему выпала честь. Видно, плебейскую сущность не переделаешь. Одно у негодяя на уме: только бы напакостить, только бы фигу показать исподтишка». Доктор Патиссон мягко возражал, успокаивал босса: «Я так полагаю, многоуважаемый Леонид Фомич, ещё не всё потеряно. Действительно, вые ним чересчур либеральничали, от чего я вас предостерегал. С интеллигентами так нельзя. Они добра не помнят. Чем больше для них стараешься, тем они наглее. Об этом вам любой психиатр скажет. Особенно это касается руссиян. У руссиянского интеллигента вообще нет души, он живёт исключительно рефлексами, как. к примеру, собака, не в обиду ей будь сказано. Подтверждённый наукой факт. Интеллигент уважает исключительно силу, чем похож, извините за сравнение, на свободолюбивого чеченца. Под воздействием разумного принуждения становится как шёлковый… Поручиться могу, батенька мой Леонид Фомич, после этой маленькой операции наш писатель резко переменится к лучшему». «А если околеет?» — обеспокоился Оболдуев. Доктор замахал руками: «Что вы, никак не может быть! Это нас с вами кольни в брюхо шилом — и каюк, руссиянский же интеллигент живуч, как крыса. Он от физического насилия только крепчает. Могу привести поучительные примеры из новейшей истории. В тех же лагерях, где обыкновенные заключённые мёрли как мухи, интеллигент ядрёным соком наливался, а ежели его по ошибке выпускали на волю, поражал всех своим долголетием и цветущим видом. Таких примеров десятки, их сами бывшие зэки описывали в мемуарах. Вспомните того же Солженицына. Он на зоне рак одолел, как мы с вами насморк…» «Мне бы хотелось, — как бы слегка смущаясь, заметил Оболдуев, — чтобы Витюня сохранил литературные навыки». «Господи! — воскликнул доктор. — Да разве я не понимаю? Как раз, милостивый государь, в этом вся сложность лечения интеллигента. Мы действуем с предельной осторожностью, чтобы не повредить гипоталамус. Там сосредоточены клетки, несущие как ген подлости, так и ген краснобайства. Но чу, Леонид Фомич, кажется, началась…»

Он не ошибся. Юная медсестра с глазами голодной рыси побрызгала на меня эмульсией из блестящего пульверизатора, напоминавшего маленькую клизму, и усатый хирург, вооружённый скальпелем, сделал стремительный надрез на моём левом боку. Я завопил благим матом и забился на кожаных помочах, растягивая сухожилия на кистях и лодыжках. Хирург укоризненно покачал головой.

— Потерпи, сынок. А будешь дёргаться, чего-нибудь лишнее отчекрыжу.

Вторая медсестра сунула мне в нос ватку с нашатырём, и я обрёл членораздельную речь.

— Не надо резать, — попросил голосом, донёсшимся, как мне самому показалось, из подземного царства. — Я всё понял, отпустите меня, пожалуйста.

— Как можно? — удивился хирург. — Только начали — и уже отпустите. Даже странно слышать. Мы же не в бирюльки играем. Медицина — серьёзное дело, сынок.

С его скальпеля, который он держал на весу, соскользнула капля крови, а бок мой начал дымиться.

— Леонид Фомич! Слышите меня?! Прекратите изуверство. Вы же не сошли с ума!

С ужасом я увидел на экране, как доктор Патиссон показывает мне рожки, а Оболдуев печально отвернулся.

Второй надрез я перенёс легче, а на третьем вырубился…

Очнулся, чертенята шерудят уже над правым боком, а мне совсем не больно. Ясность сознания необыкновенная, блаженная. Услышал глубокомысленный баритон Оболдуева:

— Нет, конечно, евро против доллара как жучок против быка, но загрызть сможет в конце концов, не исключено.

И рассудительно-покладистый ответ Патиссона:

— Вам, Леонид Фомич, конечно, виднее, я не экономист, но, по моему обывательскому мнению, вся Европа-матушка хоть с евро, хоть без него свой век отжила. Как беззубая старуха, к мясцу по привычке тянется, а жевать нечем…

Усатый хирург заметил, что я продыхнулся, дружески подмигнул.

— Молодец, сынок, так держать. Если отторжения не будет, ещё на твоей свадьбе попляшем. Покажи ему, Сонечка.

Медсестра, с нежным, тонким лицом, на котором застыло выражение небесного восторга, подняла повыше стеклянный сосуд, где плавало, пузырилось в кровяной пене что-то похожее на раздувшуюся сливу. Тут на меня заново накатило, как будто туловище рассекли бензопилой. Пик чудовищной боли совпал с озарением. Этого не может быть, подумал я, убывая…

Следующее пробуждение могу сравнить лишь с воскрешением из мёртвых. Боль терпимая, но ничего не хотелось — ни дышать, ни умолять. С экрана Оболдуев с какой-то ненасытностью вглядывался прямо в мои зрачки. Говорил доктору:

— Проспорил, Гера, голову даю на отсечение, проспорил… Хана писателю. С тебя, значит, неустоечка…

Патиссон лукаво посмеивался:

— Не спешите, государь мой, не спешите. Вы их не знаете, как я. Я над этими, с позволения сказать, существами пятнадцать лет опыты произвожу. Поберегите голову, она ещё вам пригодится. Недели не пройдёт, как будет про ваши подвиги сагу сочинять. Заметьте — не по принуждению. Даже не из-за денег. По зову, как говорится, сердца. В этом вся соль…

Яд его слов я проглотил как лекарство, они были справедливыми. Действительно, принадлежа к гнилой прослойке (как и Патиссон), я давно и без него знал, что в массе своей интеллигенция не что иное, как сточная яма, куда нация столетиями сливала энергетические отходы, — вот и досливалась. Окрепший на народной халяве монстр второе столетие методично пожирал свою прародительницу с безрассудным упорством саранчи… Думать об этом в моём положении было, по меньшей мере, нелепо. Я прикрыл глаза, притворился покойником, но усача обмануть не удалось. Хирург бодро прокаркал:

— Крепись, сынок, всё плохое позади. Сейчас быстренько подштопаем — и на нары.

— Что вы со мной сделали, доктор?

— Трудно сказать, вскрытие покажет… — Он задумчиво пожевал губами — окровавленный, вспотевший, — с гордостью добавил: — Но если не будет осложнений, не сомневайся, войдёшь в Книгу Гиннесса.

— Живой! — по-отечески обрадовался на экране Оболдуев. — Витенька, как себя чувствуешь, гений ты наш?

— Вашими молитвами, Леонид Фомич, — ответил я в тон. — Хоть завтра под венец.

— Ну, что я вам говорил? — язвительно вмешался Патиссон. — Эти так называемые творческие личности…

Дослушать не удалось. В глазах вспыхнули звёзды, голова распухла, как мяч, и я заново укатился в спасительную вечную тень.

* * *

Не в таком уж я плачевном состоянии. Голова ясная, на толчке сижу без посторонней помощи. После операции пошла вторая неделя, потихоньку начал работать. Из подвальной каморки меня перевели обратно в гостевые покои, в мою старую комнату, с роскошной кроватью и с ванной, принесли все бумаги, поставили компьютер… Вообще исполняли каждое моё желание и кормили на убой. В себе самом я никаких особых изменений не чувствовал: дня два-три жгло и покалывало в боках, но точно так, как если бы вырезали аппендикс с двух сторон. Опекали меня, заботились обо мне всё те же Светочка-студентка, охранники (часто дежурил Абдулла, принявший в моей судьбе неожиданно горячее участие и подбивавший как можно скорее сделать обрезание), доктор Патиссон… Добавилось лишь одно новое лицо — пожилая добродушнейшая Варвара Демьяновна, операционная медсестра, так умело делавшая перевязки, что я воспринимал их как материнскую ласку. Однажды поблагодарил её, растроганный: «Спасибо за ваши ласковые руки, Варвара Демьяновна!» Покраснела, как девушка, подняла печальные глаза: «Что же ты хотел, голубь? Сорок лет вашего брата обихаживаю…»

Первые дни навещал усатый тучный хирург, проводивший операцию, но имени его я так и не узнал. «Зачем тебе? — усмехнулся он на мой вопрос. — Зови просто „доктор“. Нам с тобой детей не крестить».

Все попытки выяснить, в чём суть произведённой надо мной экзекуции, какой в ней смысл, также натыкались на незлую, но твёрдую уклончивость. «Говорю же, вскрытие покажет, — повторял он любимую шутку. — Нам ещё самим не всё ясно. Понаблюдаем, соберём материал. Главное — выжил, вот что удивительно само по себе».

Конечно, всё бы ничего, можно жить дальше. Но смущало, угнетало одно обстоятельство. С надутым и важным видом Патиссон передал, что господин Оболдуев, не найдя взаимопонимания, по своей воле установил срок, за который я должен закончить рукопись хотя бы в первом варианте, — три месяца, считая со дня его ангела, с 10 июля. Естественно, я поинтересовался, что будет, если не уложусь, допустим, по состоянию здоровья. Получил ответ, что Оболдуев склоняется к тому, чтобы в таком случае сделать повторную пересадку. «Опять почки?» — полюбопытствовал я. «Ну зачем же? — Патиссон улыбнулся с пониманием. — На очереди у вас печень, батенька мой. Перспективнейший, доложу вам, эксперимент с медицинской точки зрения». — «Как можно пересаживать печень, если она одна?» — «Так мы вам, сударь мой, бычачью подошьём. Глядишь, и потенция восстановится…»

Я был не дурак и понимал, что дни мои сочтены. После того, что они уже сделали со мной, на волю меня не отпустят при любом раскладе, напишу я книгу или нет. Не могу сказать, что меня при мысли об этом охватывали тоска и страх. Я жил теперь как бы в двух измерениях: в том, где была Лиза и светлые, будоражащие воспоминания о ней и куда невозможно вернуться, и в скучной, серой реальности, наполненной какими-то разговорами, чьими-то визитами, перевязками, обедами и ужинами, снами, больше похожими на кошмары, долгим сидением за компьютером, проблемами с пищеварением и, главное, постоянным желанием, чтобы всё это поскорее закончилось. Постепенно, как-то незаметно для себя, я втянулся в работу, но не в ту, какую ожидал Оболдуев. Я спешил закончить собственную книгу, третью по счёту и скорее всего Последнюю, хотя радость от литературных перевоплощений, близких моему сердцу, омрачалась мыслью, что Лизонька никогда не прочитает этих страниц, которые, плохи или хороши, смешны или занудны, внутренним чувством обращены только к ней…

Всё чудесным образом переменилось, когда однажды ночью меня разбудил странный звук за дверью, словно кто-то поскрёбся, и я, обмерев (неужели пришли?!), запалил лампу и увидел, как в дверную щель скользнул листок бумаги. На цыпочках подобрался к нему, поднял и прочитал несколько слов, начертанных её рукой: «Жди. Не падай духом. Я с тобой».

Листок я порвал на мелкие клочки, положил в рот, разжевал и с наслаждением проглотил. Потом толкнул дверь и выглянул в коридор. Тишина, мерцающий свет старинных плафонов и дремлющая фигура охранника в кресле возле лестницы.

Лиза, сказал я себе, ты живая. Я тоже с тобой, не сомневайся, моя кроха.

Потрясение было столь велико для измученных нервов, что едва добравшись обратно до подушки, я мгновенно погрузился в гулкое продолжительное забытьё, из которого меня вывело звонкое щебетание Светы, явившейся с утренним чаем. С тех пор как у неё пропала надежда (после успокоительного укола) на невинное совокупление, она стала относиться ко мне как добрая сестра и всегда указывала на глупости, которые я делаю и которые могут привести к беде. Конечно, не в присутствии Патиссона. В его присутствии она резко менялась и становилась послушной исполнительницей его указаний, иной раз чересчур усердной. В это утро разбудила меня по приятельски, шаловливо подёргав за поникшее навеки мужское достоинство.

— Ну хватит, хватит, — проворчал я с деланым раздражением. — Лучше меня знаешь, что бесполезно.

— Ничего, Виктор Николаевич, есть и другие радости, — успокоила девушка, не слишком веря в свои слова. — На сексе свет клином не сошёлся… Конечно, хотелось попробовать с писателем, но раз не получилось, то и не надо. Я же не переживаю.

На подносе, который она поставила на стол, белая свежая булка, масло, сыр, плошка с мёдом. Фарфоровый расписной чайник благоухал свежезаваренным крепким чаем. Я жадно втянул воздух ноздрями.

— Ух ты! Светочка, я голоден как чёрт. Позавтракаешь со мной?

— Ого! — Она посмотрела внимательно. — А вы сегодня совсем на себя не похожи. Прямо помолодели. Сон хороший приснился?

— При чём тут сон?.. — Я густо намазывал булку маслом и мёдом. — Уныние — большой грех. Нельзя вечно кукситься. Кстати, какой сегодня день?

— Четверг. — Светочка сунула в рот сигарету с золотым ободком, я поспешно щёлкнул зажигалкой. — Ох, Виктор, вы такой любезный, прямо джентльмен. Как всё-таки жаль…

— Светочка, спрашиваю, какой сегодня день после операции?

— Когда вам почки переставляли?

— Ну да.

— Десять дней прошло, а что?

— Да я как-то не слежу за временем, а оно у меня ограниченное. Наверное, слышала, как хозяин распорядился? Через три месяца готовую книгу на стол. Социальный заказ. Читатель заждался.

— Слышала, слышала, — пробурчала она, пряча глаза. — Вы уж постарайтесь, а то как бы не вышло хуже.

— Думаешь, если поспею, выйдет лучше?

— А то! Хоть какая-то надежда.

— На что надежда, Светочка? Здесь или в клинике, всё равно уморят. Патиссон уже грозился печень пересадить.

— О-о, — вскинулась девушка. — Так это же клёво. Одному старичку пересадили, так он потом всех сестричек загонял. Никому проходу не давал, валил, где поймает. Никакой управы не было. Пришлось усыплять… — Поняла, что ляпнула что-то не то, поправилась: — Правда, он, кажется, был англичанин. У иностранцев особые привилегии.

— Откуда ты всё знаешь?

Смутилась, поперхнулась дымком.

— Ну как же, то тут, то там что-нибудь услышишь. Я штатная. От нас не скрывают.

Разговор становился опасно откровенным. С набитым ртом я прошамкал с безразличным видом:

— Я хоть не штатный, а тоже кое-что слышал.

— Да?

— Вроде у хозяина в семье неблагополучно.

— А-а, вот вы о чём. — Светины глазки маслено заблестели. — Так ещё я удивляюсь его терпению. Давно пора разобраться с этой тварью.

— С Изаурой?

— Осуждать грех, но девка совсем зарвалась. Возомнила себя владычицей морской, а кто она такая? Актрисулька недоделанная. Со всей охраной перетрахалась, ни стыда, ни совести. Никого не стесняется. Всю прислугу поедом ест, всё ей не так, всё не по её. Да что прислугу, Лизку со свету сжила… Ой!

— Не бойся, Светочка. Я не трепло. У меня как в могиле.

— Чего мне бояться, про это все знают. Если на то пошло, Виктор Николаевич, больше скажу. Вы, наверное, думаете, Лизка из дома ломанула от большой внезапной любви? Нет, не спорю, как писатель вы мужчина привлекательный, но бедняжка спастись хотела. У неё другого выхода не было. Актрисулька ей прямо сказала: или ты, или я. Это не пустая угроза.

— В каком смысле?

— В самом простом. Тут до вас ещё, когда Изаура только в дом въехала, двух беженок босс приютил, обогрел. Джамилку и Томку. Обеим лет по тринадцать. Забавные такие девочки, все их любили, никому они не мешали. Когда босс приезжал, ноги ему мыли, массаж делали, а он им книжки вслух читал. Как-то привязался к ним, как к родным. Собирался из басурманок в христианство обратить. И что же? Появилась Изаура благодатная, поглядела на девочек, что-то у неё в башке щёлкнуло — и конец. Может, приревновала сдуру, может, ещё что… Вечером пошла к ним в спаленку, угостила фантой — к утру обе окоченели. Правда, без мук отошли, яд сильный был. Так она еще, стерва, над мёртвенькими поглумилась. Оголила и ножками-ручками сцепила, будто лесбияночек. Босс ей, конечно, поверил. У него сердце трепетное, как у ребёнка… Ох, заболталась я с вами…

Вдогонку я спросил:

— Как думаешь, Леонид Фомич дочку простит?

Задержалась в дверях, выглянула в коридор, потом вернулась на шажок.

— Не нашего ума дело, Виктор Николаевич, как они между собой разберутся, но вы тоже хороши. Неужто впрямь надеялись, что не поймают? Это же наивно.

— В помрачении был после таблеток. За то и страдаю.

— Ох, Виктор Николаевич, не хочется пугать, но настоящих страданий вы ещё не видели.

С тем и убежала, крутнув хвостом.

Следующие два дня прошли без всяких происшествий. Я выздоравливал, несколько раз в день делал гимнастику, сидел за компьютером… Просился у Патиссона на прогулку, но он сказал, пока рано об этом думать.

Постепенно стало казаться, что записка Лизы мне приснилась.

На третью ночь проснулся от какого-то шума в доме. Долго лежал, прислушивался. Пытался понять, что происходит. То тихо, то чьи-то крики, топот в коридоре и словно гудение огромной бормашины. Подошёл к окну. По небу метались лучи прожекторов, и вроде бы даже постреливали. Неспокойная ночь.

Ждал Свету, чтобы расспросить. Но она пришла только во второй половине дня, причём вместе с Патиссоном. Оба нехорошо возбуждённые и словно из парилки.

— Пожрать-то мне сегодня не давали, — напомнил я с обидой, когда они уселись.

Светочка заохала, всплеснула руками и метнулась из комнаты. Герман Исакович дал пояснения:

— Извините, дружочек мой, не до вас было. ЧП у нас неприятное. Вас, конечно, как почти члена семьи, можно посвятить, вдруг пригодится для книги… Супруга Леонида Фомича придумала, как отблагодарить благодетеля: руки на себя наложила.

— Вы шутите?

— Какие уж тут шутки, именно так. Да ещё изволила устроить сию гнусность в отсутствие хозяина. Вот будет ему сюрприз.

— И как это произошло? — Я не знал, верить или нет, уж больно двусмысленно сверкали золотые очёчки мудреца.

— Понимаю ваш интерес, любезный мой… Сперва шебутная девица, возможно, в подражание вам — дурной пример, как известно, заразителен, — замыслила побег. Подбила трёх дураков охранников и хотела бежать с ящиком золота… Сказать по правде, сколько живу, никак не могу привыкнуть к человеческой подлости. Вот вы, как инженер человеческих душ, объясните — чего ей не хватало?

Я пожал плечами.

— Вы вроде сказали — руки наложила?

— Конечно наложила. Когда увидела, что попалась, деваться некуда, дружков постреляли, заперлась в спальне и… Господи, как доложить хозяину, ведь он страдать будет. На меня вину возложит, недосмотрел, дескать, старый пень. А что я мог сделать? Я её уговаривал, обещал подлечить…

— Через дверь уговаривали?

— Через дверь, через окно — какая разница? Сердце себе проткнула стальной спицей. На руках у меня померла. Пожурил её напоследок: что же ты, говорю, зас…ка, наделала, грех-то какой… Аона, можете представить, собралась с силами и плюнула в меня. Виктор Николаевич, откуда столько злобы в нынешней молодёжи? Столько неблагодарности — откуда?

Стёклышки очков увлажнились — и тут я поверил, что это правда. Отмучилась, заблудшая душа. Обманула своих палачей. А давно ли…

Вернулась студентка с судками: борщ, жаркое. Батон хлеба. Под мышкой бутылка коньяка. Извиняющимся тоном обратилась к доктору:

— Герман Исакович, прихватила на всякий случай… Может, помянем стерву?

— Не говори так, Светлана. Всё же про покойницу… Помянуть можно, почему не помянуть. Наливай!

Диковинные получились поминки. Патиссон был какой-то непривычно тихий, как будто пришибленный. Светочка после двух рюмок и косячка разнюнилась, заревела. Я тоже был не в своей тарелке, хотя коньяку мне не дали. Патиссон сказал, что в моём состоянии алкоголь противопоказан. Может наступить преждевременное отторжение почек и мозгов. А мне ещё книгу дописывать. Его замечание меня заинтриговало.

— Про почки понятно, доктор, а мозги при чём? Они не пересаженные.

— Батенька мой, всё в организме взаимосвязано. У интеллигента какой самый уязвимый и слабый орган? Правильно, голова. Малейшее повреждение любого другого органа вызывает цепную реакцию. В моей практике бывали поразительные случаи. Какая-нибудь бородавка на руке, катар горла, да любой пустяк, мгновенно превращают его в идиота. Первый признак интеллигентского кретинизма — зацикленность на собственном здоровье. Для интеллигента, впавшего в идиотизм, а таких у нас девяносто процентов, нет на свете ничего более важного и значительного, чем состояние его желудка, сердца, желёзок и прочего. Кстати, самое омерзительное и отталкивающее существо в мире, вам, наверное, особенно интересно, — это интеллигент-идиот, ставший импотентом.

Светочка похлюпывала носом, мужественно осушила ещё рюмку.

— Как всё ужасно, как ужасно!

— О чём ты, дитя? — поинтересовался я. — Ты же её не любила.

— Вы не понимаете, вы мужчина, ну, я имею в виду, у вас психика мужская… У женщины всё по другому. Она каждую букашку жалеет. Зойка дрянь была, пробы негде ставить, ведьма проклятая… Атеперь, когда её нету, у меня у самой будто гвоздь в сердце.

— Вполне возможно, — благодушно подтвердил доктор, забрав у Светочки бутылку. — Женщины по научному определению относятся к подвиду простейших и все соединены между собой в этакую биологическую плесень, наподобие грибницы в лесу.

— Значит, на самом деле её звали Зоей? — спросил я.

— Ох, ну какое это имеет значение?

Светочка потянулась за бутылкой, доктор чувствительно шлёпнул её по руке.

— Хватит, малышка, нам ещё отчёт составлять.

Бутылку допил сам, и вскоре они ушли.

К еде я не притронулся, лежал, глядя в потолок. Безвременная кончина прекрасной Изауры меня не огорчила: что ж, она знала, что делала. Не захотела ложиться в клинику к Патиссону, я её хорошо понимал. Передо мной стоял тот же выбор. Её решение казалось разумным, однако сам я ещё не приготовился к уходу, хотя исподволь, разумеется, перебирал разные варианты. Но как бы не для себя, а для кого-то постороннего. Трусливому человеку так проще… Увы, во многом, во многом прав доктор, когда поливает грязью руссиянскую интеллигенцию, которая разучилась жить по чести и не умеет с достоинством умирать. Но ко мне все его рассуждения относились лишь косвенно: я никогда по настоящему не ощущал своей принадлежности к ней. Больше того, когда другие называли меня (в тех или иных обстоятельствах) интеллигентом, всегда испытывал нечто вроде стыда. Особенно это ощущение усиливалось после того, как властители дум начали писать коллективные доносы и бегать к пьяному царю на дачу, умоляя раздавить какую-то гадину.

Лиза, позвал я в тоске, слышишь ли меня, мой маленький бесстрашный друг?

Наверное, не слышала, но бывали минуты, когда я остро чувствовал её приближение. Занавеска колыхнулась на окне, вспыхнул солнечный зайчик на лакированной поверхности шкафа, кукушка прокуковала в лесу — и я невольно вздрагивал, настораживался: не она ли посылает привет?..

Незаметно задремал, и пробуждение было загадочным, будто проснулся во сне. За столом, за компьютером сидел улыбающийся Володя Трубецкой и с увлечением гонял по экрану лопоухого зайчика. Я тоже любил эту игру, она называлась «Не буди Лешего». Выглядел майор совершенно мирно, и выражение лица у него было точно такое — снисходительно-ободряющее, — как в тот раз, когда выпроваживал нас с Лизой за дворцовую ограду.

— Это вы, Володя? — окликнул я негромко, готовый к тому, что общаюсь с фантомом.

— Нет, тень отца Гамлета, — ответил он напыщенно и тут же, оставив зайчонка в покое, переместился на стул возле кровати. — Ну-ка дай руку, писатель.

Я протянул ладонь, и он сжал её с такой силой, что у меня хрустнул позвоночный столб. Но я не пикнул. Только спросил:

— Зачем ты так сделал, Володя?

— Проверяю, в каком ты состоянии…

— Ну и как?

— На горшок сам ходишь?

— Да, хожу… Что с Лизой, Володя?

— Ничего, могло быть хуже. — Улыбка на мгновение потухла и вспыхнула вновь. — Значит, так, готовься. Завтра или послезавтра — прорыв.

— Какой прорыв, Володя? Это иносказание?

— Иносказания все кончились. Пора сваливать к чёртовой матери. Помнишь, как вождь учил: вчера было рано, завтра поздно.

Я посмотрел на стены, на потолок, перевёл взгляд на свой перевязанный живот. Трубецкой ухмыльнулся.

— Всё под контролем, писатель. Никто нас не слышит… Важно другое: сломали тебя или нет?

— Зачем тебе знать?

— Не хочу второй раз Лизу подставлять. Третьего может не быть.

Разговор шёл без напряжения, весело, в быстром темпе и привёл меня в хорошее настроение. Была и ещё причина радоваться: впервые после долгого перерыва я не ощущал необходимости притворяться, разыгрывать то одного, то другого персонажа в чужой пьесе. Оказывается, я сильно от этого устал. Сейчас все слова ложились набело, и я снова мог играть собственную роль.

— Кем тебе приходится Лиза, майор? Не очень ты похож на доброго самаритянина.

— Всё очень просто: я её двоюродный брат.

— А Гата Ксенофонтов крёстный, да? Ничего, говори. Я всему поверю. Мало ли на свете чудес?

Трубецкой нахмурился, улыбка совсем ушла из глаз. Без неё, как без маски, он выглядел ещё моложе.

— Хочешь верь, хочешь нет, не время препираться. Повторяю вопрос. Сломал тебя доктор или не успел? Это не праздное любопытство. Вполне возможно, завтра придётся туго. Не хотелось бы тащить тебя на закорках. Но если понадобится, для Лизки сделаю и это.

— Так любишь сестру? Очень трогательно.

— Ладно, считай, ответил… Признаюсь, я её выбор не одобрял, но теперь вижу, может, она не ошиблась… Человека способен грохнуть?

Резкий переход меня не обескуражил.

— Вряд ли… Это тоже понадобится?

— Не бери в голову, классик. Отдыхай… Мне пора… Компьютер у тебя хитрый, но не настолько, чтобы водить за нос босса. Заметь на будущее…

Он уже был у двери — гибкий, пружинный, смеющийся. Супермен, чёрт бы их всех побрал.

— Володя, но…

Прижал палец к губам, исчез.