Первый визит сатаны

Афанасьев Анатолий

Современный мир в романах Анатолия Афанасьева — мир криминальных отношений, которые стали нормой жизни — жизни, где размыты границы порока и добродетели, верности и предательства, любви и кровавого преступления… «Первый визит сатаны» — роман писателя о зарождении московской мафии считается одним из лучших.

 

Часть первая. СМЕРТЬ СВИДЕТЕЛЯ

1

Небо разверзлось, и в серых проталинах задымилось солнце. По оледенелым веточкам лип просквозила чувственная дрожь. Елизару Суреновичу все это было невдомек. Укутавшись в соболью шубу, он хмуро разглядывал молодых мам, прогуливающихся по скверику с детскими колясками. Ни одна не радовала взор. Все они убого, по-старушечьи сутулились в предвкушении близкой весны. Елизар Суренович с досадой вдавил окурок в черную слизь скамьи.

Из смутного послеобеденного настроения его вывело появление молодого человека, опустившегося на скамью. Светловолосый, светлоглазый, с прямым носом и сильным подбородком, с чистой, нежно-розоватой на морозце кожей, юноша был необыкновенно хорош собой. Охотничье волнение овладело Благовестовым.

— Который час, не позволите узнать?

Юноша повернулся к нему с недовольной миной.

— Полдень, дяденька, а то сам не видишь.

Время как раз приближалось к шести, к часу «пик», но дерзкий ответ вполне устроил Елизара Суреновича. Это было хорошее начало приятного знакомства.

— Плоховато ты одет, приятель, — заметил он сокрушенно.

— Денег нет на шмотки. Хожу в чем мать родила.

Мать родила молодого человека в ратиновом пальтеце, вельветовых штанишках, розоватых штиблетах и линялой заячьей шапчонке. Хрупкая мальчишеская шейка была перехвачена серым шарфиком.

— Как звать тебя, сударь?

— Зови Алешей, дяденька.

— В школу ходишь?

— Точно.

— А не проводишь ли меня домой, Алеша? Кофейку попьем. Угощу чем-нибудь вкусненьким.

— Коли ты педик, зря стараешься.

— Я не педик, Алешенька, я эстет. Люблю все красивое, и людей и вещи. Коллекционирую их.

— Ты не эстет, ты, скорее всего, вор, — сказал юноша хладнокровно. — Ну что ж с того… В гости я не прочь.

Елизар Суренович усадил милого юношу в голубую «Волгу», дремавшую на обочине, сам взгромоздился за руль, и поплыли они по Садовому кольцу. От мальчика по салону тянулся внятный запах топленого молока. Давненько не попадалось Елизару Суреновичу этакого чуда. Только бы не спугнуть, была мысль. И тут же другая, утешительная: такого не спугнешь!

В квартиру на шестом этаже, просторную, как стадион, и обставленную с восточной роскошью, юноша вступил с горделивой бесцеремонностью наследного принца. Сразу определил в гостиной самое удобное, располагающее к телесной неге местечко: венецианское кресло сладострастно чавкнуло, приняв его худенькое, гибкое тельце. Елизар Суренович быстренько подкатил к нему столик — вино, икру, конфеты, апельсины, — сам расположился напротив, отхлебнул глоток «Цимлянского», задымил ментоловой трубочкой.

— Зачем я тебе понадобился, дяденька? — Юноша задержал на нем бесстрастный взгляд. — Говори только прямо, не крути.

— Да зачем ты можешь понадобиться, Алешенька? — почти искренне удивился Елизар Суренович. — Приглянулся ты мне, вот и все… Почему не пьешь? Пей, ешь, кури. Хочешь, девочек позовем? Ты девочку уже пробовал, нет?

Алеша вытянул длинные ноги под стол, нюхал вино, но не пил. Очистил от золотой фольги шоколадную конфету с ликером, сунул в рот, разгрыз и проглотил.

— Все-таки хитришь, дяденька. Ты богатенький, я вижу, но мне-то наплевать. Я к тебе не за подачкой пришел, из любопытства. Чего надо такому, как ты, от такого, как я? Куда вы таких, как я, приспосабливаете?

— Кстати, меня зовут Елизар Суренович. Кровей во мне много намешано, но по духу я римлянин. Слыхал про таких? По убеждениям — гедонист. Делаю все, что левая нога захочет. А у нее капризы разные. Вот ты мне хамишь, такой красивенький, чистенький, с такой тонкой шейкой, ты мне хамишь, а мне, дураку, приятно. Другие заискивают, боятся меня, угождают всячески, а мне противно. Ты молоденький, у тебя умишко вострый, ты пока надеешься, что в жизни есть смысл, а я знаю, что смысла нет, и жить стоит только ради мимолетных прихотей. Чувства умнее рассудка, поверь мне. Впрочем, чтобы ты поверил, надо нам с тобой сначала подружиться, а до этого, как я полагаю, еще далеко.

— Зачем нам дружиться, дяденька?

— Так ведь ты уже здесь. Вопросец, выходит, с опозданием. Но все же отвечу. Мы с тобой еще до того подружились, как встретились. Как это, спросишь? В тебе, детка, порок, как ядрышко в зерне, побегов еще не дал. Но уже тебя тянет, тянет на солененькое. Ты меня сразу приметил, там, на лавочке. Так тебя и толкнуло: иди к нему, к нему иди! Ножки трясутся, позвоночник стеклянный, а толкнуло, толкнуло: иди! Ну что, не прав я?

Елизар Суренович жмурился так ласково, словно готовился растопырить руки и немедленно принять в заботливые объятия когда-то утерянное и вновь обретенное дитя, но в снисходительном взгляде юноши он не увидел ответного радостного чувства.

— Я уж тебе сказал, дяденька, кто ты такой: ты вор, может быть, даже крупный вор, но не мудрец. Мудреца из тебя не получится… Последний раз спрашиваю: зачем я тебе?

Елизар Суренович склонил отяжелевшую голову, поймав себя на мысли, что ему трудно выдерживать сероглазое мерцание, и это само по себе было странно. Забавно начатое приключение оборачивалось докукой. Силой удерживать мальчишку он не собирался. Отпив глоток вина, Елизар Суренович все же придумал, как растянуть удовольствие еще ненадолго.

— Зачем ты мне, спрашиваешь?! — вскричал он, будто вспомнил секрет бессмертия. — А вот затем, сударь мой! Хочу тебе подарок сделать. Что, удивлен? Хочу тебе просто так, в знак приятного знакомства, сделать подарок. Вот этот. Возьми, пожалуйста!

Не поднимаясь с кресла, дотянулся до стеллажа, бережно снял с полки хрустального всадника на ахалтекинском скакуне. Вместо глаз у лошади — крохотные алмазы. Протянул гостю царственным жестом:

— На, бери! Цену полюбопытствуй у антиквара. Алеша принял статуэтку, взвесил в ладонях и, не особенно разглядывая, опустил в карман.

— Спасибо, Елизар Суренович! Теперь я вижу, вы добрый, бескорыстный человек. Однако не смею больше отнимать у вас время. Разрешите откланяться!

Елизару Суреновичу удалось скрыть изумление. Он лишь буркнул:

— Телефончик оставь. Вдруг понадобишься.

— Понадоблюсь — и без телефончика найдете.

Через секунду прощально мелькнуло в дверях ратиновое пальтецо. Благовестов умиленно улыбался. Какая сумасшедшая наглость у юнца! Какой апломб! Да, с таким змеенышем стоит повозиться. Если не пожалеть времени, из него получится ценный работник. И как бесстрашно, азартно он заглотнул наживку. Растление малолетней души, подумал Елизар Суренович, надо рассматривать как возвышенный творческий акт. С чем сравнить эстетическое удовольствие от скрупулезной, точной резьбы по живому, которая не допускает поправок.

Унося драгоценную статуэтку, заносчивый отрок, не подозревая того, оставил Благовестову крохотный ключик от своей судьбы.

2

Алеша подстерегал девушку там, где она должна была споткнуться о выбоину в асфальте, на самом выходе из метро. Третий вечер он терпеливо ждал возле киоска с газетами. Из подземелья вместе с людьми вываливались клубы горячего воздуха, пахнущего гнилью.

Перед тем как выйти на улицу, он опять полаялся с родителями и теперь размышлял о них с привычным раздражением.

Когда по утрам, ровно в половине седьмого, с неукоснительностью маятника они выбегали из дома на зарядку, он в полудреме тешился мыслью, что они больше не вернутся никогда. Или вернутся иными, неузнаваемыми. Словно воочию он видел, как их худые спины выносило за горизонт, но не за тот голубенький, а за другой, нависший над землей подобно черному занавесу, откуда нет возврата. Однако вскоре у входной двери начиналось копошение и отвратительно-самодовольный голос отца произносил: «Леночка, не садись, походи, походи, дыши глубже! Животиком дыши!»

С этой минуты и до позднего вечера он был вынужден чувствовать их присутствие.

Отец был полковником, но воображал себя интеллектуалом. Свой жизненный опыт он черпал из газет. За последние год-два, когда начались нападки на армию, он помрачнел, У него на высоком лбу прорезалась поперечная складка, как у молодого Багратиона. Он перестал читать газеты и смотреть телевизор и за разъяснениями обратился к супруге. Больше ему не к кому было обратиться, потому что в родной войсковой части люди притаились, как в засаде. Алешина мамочка Елена Клавдиевна мужа-офицера утешила двумя-тремя точными фразами. Она сказала, что беда, схватившая страну за горло, скоро пройдет, как июльский дождь. Не надо ничего принимать так близко к сердцу. Надо постараться сохранить здоровье для новой, лучшей жизни, которая непременно наступит после беды. «Насчет армии не беспокойся, — сказала она. — Руки у них коротки до нее дотянуться». Но это полковник Петр Харитонович Михайлов как раз понимал и сам. Он только не мог сообразить, кто это такие — «они». Темная, неумолимая сила поперла из всех щелей, точно вулканическая лава, смела с прилавков жратву, взвинтила цены, вытолкнула на вершины власти совершенно уж безмозглых вождишек-говорунов и при этом как-то исподволь, осторожно потрогала каждый российский затылок ледяным пальчиком, будто проверяя: пора ли расплющить или еще малость погодить. Наверное, была в торжестве этой неопознанной, многоликой (или безликой) силы какая-то высшая историческая цель, но где было о ней догадаться Петру Харитоновичу, скромному полковнику и патриоту, воспитанному на примере подвигов советских войск в Отечественной войне.

Огромное преимущество было у Елены Клавдиевны перед мужем: никогда и в страшном сне не интересовалась она никакими целями (будь то самые из них благородные). А заботили ее только средства. Но и тут она ограничивалась всегда самым необходимым прожиточным минимумом. Для счастья ей нужен был обильный стол, отдельная квартира, французская косметика, котиковая шубка и Хазанов по телевизору. Сына она чуждалась, мужа не ставила ни в грош, но обоих любила всеми силами своей маленькой, хрупкой, элегантной души.

Алеша искренне недоумевал, для чего продолжают влачить свое унылое существование его дражайшие папочка с мамочкой, коли свое главное биологическое предназначение они уже выполнили: вследствие спазматической муки соития сумели воспроизвести его на белый свет. Впрочем, не они одни, тысячи, сотни тысяч людей вокруг, он видел, подобно его родителям, тупо, упорно тянут лямку бытия, вовсе не задаваясь вопросом, зачем они это делают. У какой-то чересчур впечатлительной натуры мерзкая картина животного прозябания людских полчищ могла вызвать сочувствие, но никак не у Алеши. Ладно на Западе, там хоть людишек прилично содержат, а здесь? Раньше обманывали светлым будущим, теперь просто тычут рылом в общее свиное корыто и приказывают: жрите, завтра и этого вам не будет! Радостно урча, его родители и им подобные выстаивают очереди у свиного корыта, насыщаются, а после их гонят невидимыми плеточками в общественные пункты, где они с демократическим блеском в очах голосуют за очередных своих мучителей. Бррр! Чур меня!

Сквозь сощуренные веки Алеша различил, как от бруствера метро отделилась грациозная фигурка в светлом долгополом пальто, вспорхнула над асфальтом и — вот оно, вот, наконец-то! — зацепилась стройной ножкой за потайную корягу, покатилась на газон. Ловко вскочила на ноги, по-щенячьи отряхнулась, растерянно оглядываясь. Алеша торжественно к ней приблизился.

— Здорово шибзнулась, — сказал он. — Под ноги надо глядеть.

— А ты кто?

— Алешка Михайлов, благородный прохожий. Три дня ждал, когда ты скопытишься.

— А почему я должна была упасть?

— Там коряга под асфальтом. Ее никто не видит, кроме меня. Я загадал: если зацепишься, познакомлюсь с тобой.

— Зачем тебе со мной знакомиться? У тебя девушки нет?

— Не будь идиоткой, у меня их в классе полно.

— Ты еще школьник, и такой наглый?

— А ты где учишься?

— Я работаю.

— Где?

— В цирке.

— Лошадью?

— Не остроумно.

Уже они отступили к магазинчику «Свет», а там был удобный закуток, чтобы немного постоять. Если кто-то впервые попадал в этот закуток между домом и заборчиком, то у него могло возникнуть ощущение, что он в ловушке. Алеша с малых лет обосновал тут один из своих наблюдательных пунктов. Отсюда удобно было наблюдать за людским потоком, оставаясь незамеченным. А шаг шагни — и ты частица потока. Выбирай жертву — и прыгай! В Москве полно таких местечек. Она вся для одних западня, для других убежище.

— Чего я тут вообще с тобой застряла, не понимаю, — сказала девушка капризно.

— Тебя как зовут?

— Ася.

— Про цирк наврала?

— Почему наврала? Сколько, думаешь, мне лет?

— Ну, как и мне… лет шестнадцать…

— Двадцать четыре, дурачок! Что глазенки вылупил? Обознался? У меня, хочешь знать, и муж есть.

— Какой муж?

— Обыкновенный. Кулак что гиря двухпудовая. Ну, я пошла, пока. А ты ничего, красавчик, только слишком мал, да? Подрасти сначала, после поговорим. Да?

Мальчик ее удерживал чем-то более сильным, чем сила, и она с легким испугом вдруг поняла, что не двинется с места без его соизволения. Она бодрилась, переступала с ноги на ногу, еще какую-то глупость сморозила, что-то уж вовсе шкодливое, а он молча ее разглядывал. Он ее так разглядывал, будто потихонечку, без боли препарировал, и от этого ей было щекотно. Боже мой, да почему же он молчит и почему так молод!

— У тебя и ребенок есть?

— Есть, а что? — ответила она с вызовом.

— Как же нам быть?

— Ты про что?

— Я надеялся, ты меня любви научишь.

«Надо бежать, — подумала Ася, — а то поздно будет!» Самое забавное, что она как раз в детский садик шла за своим родным пупырышком, за четырехлетним Ванечкой. У нее действительно минутки свободной не было. Дома, в скворешне на Беговой, ее поджидал Федор Кузьмич, муженек нареченный, великий канатоходец, кумир краевого управления Госцирка. Она с него пять лет подряд пылинки сдувала. И вдруг дорогу ей переступил шальной мальчишка в нелепом пальтеце, заворожил неведомо как, и ее оторопь взяла.

— Я пойду, прощай, — взмолилась она. — Ты такую чушь несешь, а я, дура, слушаю. Пусти!

— Научишь любви, — упрямо сказал Алеша, — и я тебе буду за это благодарен. Кое-что я и сам знаю, но плохо. А ты умеешь все.

— С чего ты взял?

— Я тоже не вчера родился.

— Но у меня же муж, ты что, не понимаешь?

— Я уже обдумал: это нам не помеха.

Они теперь разговаривали в таком тоне, как двое старинных знакомых, которые обсуждают какой-нибудь пустяк, вроде вчерашней телепередачи.

— А ты вообще-то как… не психический? — поинтересовалась Ася.

— А ты не заразная?

— Хам!

— Давай так, придешь завтра ко мне, и все обсудим. Чего на улице торчать.

— Куда это я должна прийти?

— Ко мне домой. Родители днем на работе. Ликером тебя угощу. Давно ты не пила ликерцу.

— Почему это давно?

— У тебя в цирке какой номер?

— Акробатический.

— Ага. Гуттаперчевая девочка. Я тебе понравился? Скажи только правду. Я не обижусь. Если не понравился, навязываться не стану. Ты вот мне очень понравилась. У тебя глаза, как вишни. Я при тебе немного робею, а ведь я никогда не боюсь. Ну, теперь ты говори.

— О чем?

— Понравился я тебе?

— Понравился. — У нее голос охрип, упал. — Но это же глупо. Ты — сопляк совсем… И разве так можно?

— Можно по-всякому. Ты потом поймешь. Вот тебе телефон. Утром позвони. Я тебя встречу.

Механически сунула телефон в кармашек.

— Поцелуй меня — и ступай, — распорядился он.

— Я — тебя?

— Ну да. Поцелуй — и иди. Ты же спешишь.

— Это бред какой-то! — поразилась она. — Ты все-таки чокнутый.

Он подумал: никакая она не старуха. Ни у кого он не видел таких ярких глаз, а тело ее так и просится в руки. Он может ее схватить, подбросить, швырнуть о стену, и она, как мяч, отлетит к нему на грудь.

Он притянул ее к себе и невольно понюхал. От ее щек пахло леденцами.

— Врезать бы тебе! — сказала она беспомощно.

— Да ладно. Завтра врежешь.

Из закутка она выпала, будто из проруби. Поспешила к остановке — и тоненькая резиновая ниточка за ней потянулась, растягивалась с каждым метром, аж затрещала от своей неслыханно резиновой прочности, — и лишь в тот миг, когда вспрыгнула Ася на ступеньку автобуса, лопнула ниточка, оборвалась с печальным всхлипом. «Фу, бред!» — подумала Ася, провела ладонью по лицу, а оно мокрое, зачерпнула слез полную пригоршню, как для питья.

Зато Алеша, гордый, продвигался к дому. Позвонит она завтра или нет — неважно. Он с ней запросто совладал — вот что главное. Незнакомая — взрослая! — красивая, элегантная, суперсексуальная дамочка расклеилась перед ним, как любая цапля-одноклассница. Будь у него куда, она бы сразу пошла за ним. У нее не было мочи ему сопротивляться. Он ее за полчаса сломал, распял, раздел, уложил в постель — но пока не тронул. Это успеется. Это завтра успеется — или в другой раз. Тут потерпеть уже не трудно. С циркачкой удалось — со всякой справится. Есть ли в городе женщина, которая ему откажет в своих милостях?

Цыплячьим, вертким шагом он двигался, озорным шагом, предназначенным для воплощения легкой победы. Обыкновенно он ходил иначе — гибко, жестко, неторопливо. Походку менял по настроению, по желанию, как и почерк. И это не мелочи, думал он. Своей биологией, своей натурой надобно овладеть в совершенстве. Как это умеют делать йоги… А, плевать на йогов. Алеша был уверен: его далекие суровые предки, ютящиеся в земляных норах, в диких лесных трущобах, справлялись с секретами биоритмов, как с калеными орешками, лишь впоследствии византийская цивилизация отторгла людей от природы посредством наложения креста на лоб. Алеша знал, что родился наособицу: дух его не был скован позднейшими напластованиями условностей.

В седьмом часу на улицы легло впечатление глубокой ночи. Московские фонари и окна будто забросало мукой. Алеша обожал такую погоду, когда редкие прохожие выныривают из тьмы, подобно ящерам на ранней земле. Он предчувствовал, как запрется в ванной, погрузится в горячую воду и будет час-два в полудреме ворошить завтрашнее свидание. Лишь бы отец не начал носиться по квартире, глупейшим образом демонстрируя вечернюю солдатскую предприимчивость. Ох как он скор был на дурнинку: то с турника в коридоре рухнет и вывихнет ногу, то пивом нальется до ушей и начнет вопить на кухне боевые любимые марши сороковых годов.

Не пришлось на сей раз Алеше благополучно дойти до дома: двое мужичков лет по тридцати блатного обличья поджидали его на узкой асфальтовой тропочке. Он за пять шагов догадался, что они к нему, и догадался, кто их послал, но с пути не свернул.

— Пошли в гости, дружок, — любезно сообщил блатняга с испитой, неухоженной мордой. — Хозяин тебя заждался.

— Это он вам хозяин, не мне.

— Там уж сами разберетесь, кто кому кто, — хмыкнул второй, у которого плечи, затянутые в черный хитон, выпирали как брусья у штанги. — Второй час тут мерзнем. Разворачивай, сынок, пошли!

— Не хочу, не пойду!

— И схлопотать не хочешь?

— За что?

Худощавый блатняга не стал объяснять, за что, а показал — как. Сухой ручонкой ткнул Алеше под вздох, а когда тот со стоном перегнулся, добавил коленом по зубам. Сразу Алеша поперхнулся кровью.

— Некогда рассусоливать, — извинился обидчик. — Хозяин велел тебя к шести доставить, а теперь половина восьмого. Ты уж нас, паренек, не заводи понапрасну.

— Откуда я знал, что вы так торопитесь, я же не знал, — вежливо сказал Алеша, сглотнув кровь.

Блатняги его окружили и повели по темной тропочке, добродушно пересмеиваясь.

— Хозяин не велел тебя увечить, да у Вовчика вечно руки чешутся. Но ты, парень, на него зла не держи. Он тебе будет надежный друг.

— Да ради Бога! Я сам виноват, вы люди занятые, служивые, а я кочевряжусь. Кто бы стерпел.

— Видно, ты с понятием…

На небольшом пустырьке тропка сузилась, сбоку темнел довольно глубокий овражек, ямина, куда строители сбрасывали мусор, бетон, куски арматуры и третий месяц не удосужились за собой прибрать. Теперь уж, видно, до лета будет чернеть разверстый зев земли. Чужаки о глубине этой ямы не подозревали, но когда Алеша подтолкнул Вовчика плечом, они оба в этом удостоверились. Сперва Вовчик оскользнулся, после закувыркался, исчез в непроглядной мгле, и истошный вопль его вдруг жутко оборвался на самом взлете.

— Об арматуру спинкой хрястнулся, — глубокомысленно заметил Алеша. — Кабы не подох.

Он на всякий случай отскочил вперед шага на три, с любопытством ждал, что предпримет второй блатняга.

— Ты же его, сука, толкнул?! — с глубочайшим изумлением спросил тот.

— Что вы, дяденька, как бы я посмел!

— Я же видел своими глазами.

— Темно, дяденька, всякое может померещиться. Тем более у вас служба деликатная.

— А ну подь сюда!

— Не-е, дяденька. Вы меня извините, мне домой пора. Уроки делать. Родители у меня сердитые — у-у! — ремнем хлещут.

— Да мы же тебя, сучару, из-под земли достанем! Ты что, не понимаешь, на кого хвост поднял?

— Вы лучше Вовчику помогите. Слышите, как он там внизу притих. Не было бы беды.

С тем повернулся и окольно пошел домой. Возле подъезда остановился, покурил. Никто его не преследовал. И со стороны пустыря — ни звука. Да это и понятно. Не имея подручных средств, попробуй подними со дна колодца человека, пришпиленного арматурой.

Отец и мать пили чай на кухне. На столе баранки, сыр, вазочка с шоколадными конфетами.

— Ужинать будешь? — окликнула мать.

— Попозже.

Алеша прошел к себе в комнату, сел на кровать, спустил руки на колени. С этажерки лазоревый хрустальный всадник целился в него копьем. «Думает, он меня купил, шестерок прислал, — Алеша бережно погладил вздувшуюся жилку на виске. — Нет, дяденька, ты еще ноги поломаешь, за мной бегамши. Ты мной, гадина, подавишься — и икнуть не успеешь!»

Он поднял ладони на уровень глаз — пальчики не дрожали. Пощупал пульс — сердце билось ровными, сильными, редкими толчками.

3

У алкоголика Великанова родилась дочурка Настенька. Он долго сомневался — от него ли? Пил он горькую лет с шестнадцати, а ныне ему тянуло на шестьдесят. За десятилетия упорного питья истратил он без толку здоровье, ум, память, а также мужицкую удаль. Пропил имущество, жилплощадь, посуду, кухонный шкаф и, как сказано в Писании, снял с себя последнюю рубаху — за рюмку водки. Обосновался в конце жизни в дворницком чуланчике на Зацепе, и вдобавок ко всему давно не было у него ни жены, ни вообще каких-нибудь близких людей, коли не считать за таковых однообразную череду собутыльников. Все это вкупе, разумеется, внушало ему некоторые сомнения в своем отцовстве.

Но, с другой стороны, не такая была женщина Мария Филатовна Семенова, чтобы понапрасну вводить его в заблуждение. Начать с того, что вся ее собственная жизнь была сплошным недоразумением, и Великанов ей всегда сочувствовал. Работала она по почтовой линии, жила в соседнем подъезде, частенько на дворе они сталкивались нос к носу, и за годы такого необременительного знакомства между ними, естественно, не раз вспыхивала искра дружбы. Но не более того. Бывало, при случае и выпивали вместе: иногда в чуланчике у Великанова, иногда в ее однокомнатной, пустой, как колодец, квартирке; бывало, что, сморенный вином, Великанов и храпака давил у нее под боком, но никаких мужских поползновений никогда в уме не держал. И причина тому была не только в его алкогольной немощи или в ее добродетельной неприступности, но еще и в ее малопривлекательной для мужского наскоку внешности. Хроменькая, чуток горбатенькая, на солнышке прозрачная, как слюда, перекошенная набок тяжеленной почтарской сумкой, Мария Филатовна скорее вызывала сострадание, чем желание предаться с ней любовным упражнениям. Занимая у ней очередной троячок, Великанов обыкновенно виновато косился в сторону, дабы не удваивать муки похмелья видом столь несуразной женской натуры. Личико у Марии Филатовны тоже было наляпано кое-как, небрежно, словно торопливый художник на бегу чиркнул на бледном пергаменте два-три неярких мазка: глаза, губы, нос… Впрочем, случались странные минуты, особенно ближе к вечеру, когда уже не надо было никуда спешить, и вино желтело в стаканах, и свет падал удачно, и приемник негромко играл музыку, — так вот случались минуты, когда от тихого лица женщины, после какого-нибудь веселого словца собутыльника, вдруг в белозубом сверкании отлетала шальная улыбка, будто луч света с небес, иначе не скажешь; и эта прелестная улыбка, если Великанов успевал за ней потянуться, застревала у него в памяти до самого отбоя, как кость в горле…

Как-то весной встретил он ее возле прачечной и обратил внимание, что под ее холщовой блузкой вроде бы чрезмерно бугрится животик. Он неловко пошутил:

— Это чего у тебя, грыжа, что ли?

Мария Филатовна озорно хихикнула:

— Ага, грыжа. Шестой месяц растет.

Великанов, только что похмеленный, призадумался — и охнул от внезапной догадки.

— Ну да! Не может быть! Кого же поздравить с отцовством?

— А то не помнишь, Леонид Федорович?

— Чего я должен помнить?

— Где ты был на ноябрьские?

— Где был?

— Ну где, где? Напряги извилины.

— Да где же… дома был. Наверное… Разве упомнишь, сколь времени прошло. Тут, доложу тебе, вчерашний-то день припоминается будто во сне…

Мария Филатовна обиделась, повернулась боком, отчего ее остренький животик красноречиво нацелился на магазин. Великанова вторично осенило.

— Да уж не хочешь ли ты сказать, что я?!

— А чего тут хочешь, не хочешь… Пьяные мы с тобой были, вот и набедокурили.

— Врешь!

— Какой мне смысл? Алименты с тебя не возьмешь.

С первого раза Великанов, разумеется, не воспринял новость всерьез, подумал: бредит инвалидка. Но тем же вечером явился к ней прямо на дом для выяснения обстоятельств. С собой прихватил пузырек тройного и пару жирных луковок, что было по его достатку обильным гостинцем. Мария Филатовна встретила его неприветливо. Хотела даже вообще не пускать в квартиру, но ради старого знакомства посадила на кухоньке. Пить с ним отказалась наотрез.

— Ты что, Самурай Иванович, как же я буду дитя травить. Я теперь на строгом режиме. Поэтому ты глотай скоренько свою гадость — и выкатывайся. В девять ноль-ноль у меня по режиму процедуры — и баиньки. Так врач велел.

В полном отупении и без удовольствия Великанов откушал половину пузырька, утер губы.

— Ты мне только одно скажи, Маша, брешешь или нет?

— Господи, да какая тебе разница? Ты свое кобелиное дело сотворил, спасибо тебе — и до свиданьица!

— Нет, ну как же!.. Если меня касается, то ответственность…

Инвалидка так радостно заржала, как он от нее не ожидал. Взглянул он на себя ее глазами и согласился, что действительно смешон — с этим одеколоном, с луковицами и с натужной, запоздалой солидностью… Ухмыльнулся с пониманием, занюхал сахарком сладкую вонь.

— Все же как это могло быть? Я ж с бабами, честно тебе скажу, лет пять уже дела не имею. С чего бы это вдруг у нас с тобой… Да какого хрена! Дуришь ты мне голову неизвестно зачем.

— Это ведь смотря какая баба, Леонид Федорович. Иная и мертвого из могилы подымет.

Инвалидка приосанилась, а бедного Великанова от ее несусветных слов холодным потом прошибло. Поскорее он добрал одеколон — и отчалил.

В ту пору с ним случай так обошелся, что кроме дворницких обязанностей ему доверили запирать соседнюю школу, ну и приглядывать за ней по ночам, чтобы туда не шастала через окна подростковая шелупонь. На двух работах у него стало выходить вместе около двухсот рубликов, и он немного креп материально. Месяца за четыре скопил себе деньжат на новое плащишко, старый-то у него совсем прохудился, и как-то в выходной, чуть-чуть освежившись пивком, отправился он в универмаг за покупкой. В магазине его вихревым людским потоком вынесло к прилавку с детскими игрушками, а там ненадолго прижало в закутке возле кассы. Он приметил, что народец с какой-то подозрительной поспешностью отоваривается несуразными резиновыми куклами зарубежного обличья, всевозможных наиярчайших цветов. И тут ужасная мысль его посетила: вот он, нормальный мужик, который дожил до пятидесяти шести годков, скурвился, спился, но честно нес свой крест, ни от какой работы шибко не уклонялся, людей не пытал, воровством не баловался, а скоро не за горами тот денек, когда придется собирать манатки в обратный путь; и всякое бывало на его веку, и лиха, и счастья хватанул с избытком, спасибо судьбе, народившей его на самой проклятой и самой отчаянной Родине; всякое бывало, но не было одного — ни разу в жизни, НИ РАЗУ В ЖИЗНИ не покупал он подарка ребенку. Своих у него не было, так хоть чужому. Нет, не довелось. Значит, что же, никто и не нуждался в его подарках? Именно своей забубённой очевидностью эта мысль проколола ему сердце насквозь.

Впопыхах чуть ли не на все деньги купил он резиновых кукол, запихал в полиэтиленовый мешок и помчался к Марии Филатовне. Она только что разнесла почту и готовила себе гороховый суп на обед. За две-три недели живот ее сильно прибавил в росте, навис над газовой плитой, как плинтус. Чтобы его уравновесить, Мария Филатовна откидывала назад плечики почти до пола. В этой диковинной позе ее женское начало приобрело совсем уж фантасмагорические черты, но Великанова ее плачевный облик умилил. Он принес из прихожей мешок и рассадил кукол на столе и на стуле. Их пестрые мордашки заулыбались глянцевыми резиновыми щечками.

— Это дитю, — сурово объяснил Великанов. — Будет играть, когда подрастет. Так уж положено.

Коли Мария Филатовна и оценила его поступок, то виду не подала. Напротив, присев на краешек табуретки, проворчала:

— Чем деньги на ерунду сводить, лучше бы коляску купил.

— И куплю, что думаешь. Чей бы ни был, а дитя не брошу. Он у нас, Маша, ни в чем нуждаться не будет.

Поднял глаза, и будто впервые, близко разглядел лицо почтарши. Худенькое, серенькое, горемычное, где один глазик был крупнее другого и по цвету отличался: один зеленоватый, другой отдавал в желтизну, — оно тем не менее поразило его каким-то светлым спокойствием. Словно эта женщина знала про себя великую благую весть, которой при случае может поделиться с близким человеком. Застенчивая полуулыбка дрожала в уголках ее губ.

— Хочешь, кури, я фортку открою, — предложила она. — Сейчас суп поспеет, похлебаем вместе.

Великанов сунул в рот «беломорину», спросил с уважением:

— Чего-то тебя больно разнесло не по размеру? Кого рожать-то собралась? Не слона ли?

— С этим не шути, Леонид Федорович, нельзя, — предостерегла она.

С того дня, с тех иноземных кукол они стали жить на две квартиры, но как бы по-семейному. Пьяный он отлеживался у себя в чуланчике, но пил значительно реже и без большой охоты; а трезвый копошился у нее в квартире, с удовольствием готовя дом к приходу нового жильца. Коляску и всякое прочее необходимое они с Марией Филатовной приобрели в складчину, а вот кроватку Великанов соорудил собственноручно, да такую нарядную, удобную, завидную, что хоть самим ложись. Ночевать в последние дни он оставался тоже у Марии Филатовны, приспособился спать на раскладушке на кухне, чтобы храпом не губить драгоценный сон завтрашней роженицы. Схватило ее под утро, в самую неурочную пору, но для такого момента у них все было предусмотрено, вплоть до лишнего червончика, отложенного на такси. Он помог Марии Филатовне одеться, сбегал, пригнал машину и, слабо покряхтывающую, благополучно доставил в ближайший родильный покой.

В лето 1982 года Настеньке исполнилось пять лет, и родители повели ее записывать в музыкальную группу. По тротуару шествовали так: впереди рослый, располневший Леонид Федорович, за ручку держащий белокурую, ясноглазую пигалицу, чуть позади хроменькая, горбатенькая Мария Филатовна, пихающая перед собой дугообразную коляску германского производства. Коляску пришлось брать по Настенькиному капризу: в ней ехала расхристанная черноокая кукла Маня, которую нельзя было оставить дома одну, потому что у нее болел животик. Редкий прохожий не оглядывался на забавную процессию, задавшись вопросом, что за чудная семейка? Действительно, если между красноликим, грузным, но все же производящим впечатление некоей добродушной основательности пожилым мужчиной и несчастной инвалидкой с коляской еще можно было допустить какую-то родственную связь, то никак не соотносилось с ними обоими прелестное существо, без умолку щебетавшее. Ощущение абсолютной разнородности взрослых и девочки усиливало и то обстоятельство, что в присутствии Настеньки на лице ее родителей накладывалось туповатое выражение восторженной невменяемости.

Пять лет прошло, а они оба все не могли до конца поверить, что волшебная девочка живет с ними и принадлежит им. Или, если точнее, они оба, мужчина и женщина, вот уже пять лет принадлежат этой девочке, находясь у нее в счастливом, добровольном рабстве.

Настенька тем временем объясняла Леониду Федоровичу, какие могут воспоследовать неприятности, если нехороший мальчик улетит на луну, наберет там лунных камушков, спрячет их под домом в подвале, никому про это не скажет, а сам спокойненько ляжет спать, послушав передачу «Спокойной ночи, малыши». Задубелый от многолетних возлияний, мозг Леонида Федоровича, по обыкновению, не поспевал за девочкиными фантазиями, и он лишь для видимости глубокомысленно кивал головой. Наконец, как всегда, Настенька уловила его небрежение, вырвала ручонку, остановилась, топнула об асфальт ножкой, обутой в золотой башмачок, и зловеще спросила:

— Ты что же, папочка, не понимаешь, что камушки ночью все взорвутся? Пых-пых! Это же будет ужас что такое.

— Почему взорвутся? — озабоченно спросил Леонид Федорович.

— Потому что лунные камушки взрываются ночью, когда взойдет луна. И весь дом улетит на небо, со всеми спящими девочками, мальчиками, взрослыми, собачками и кошками. Вот что наделал один нехороший ребенок, а ты меня не слушаешь.

От причудливо нарисованной картины у Настеньки глаза вмиг намокли, и она приготовилась зареветь, но тут на помощь подоспела Мария Филатовна:

— Настенька, погоди, не реви! Маню разбудишь. Видишь, как она сладко задремала на свежем-то воздухе.

Настенька посмотрела на куклу.

— Конечно, ей полезно гулять. А вы не хотели ее брать. Вот вы оба с папочкой никогда меня сразу не слушаетесь, а после видите, как я права была.

До Дома культуры Настенька еще успела сделать родителям два-три серьезных предостережения, попыталась и снова зареветь, но при встрече с учителем музыки глаза ее были уже сухи, восторженны и любопытны. После пятиминутной беседы с ребенком почтенный педагог уважительно обратился к родителям.

— Да-с, ребенок незаурядный, видно сразу. Небось дома ни минуты покоя?

Мария Филатовна еще больше сгорбилась и покраснела.

— Сами не поймем, в кого такая уродилась, — извинился Леонид Федорович. — Каждой бочке затычка.

Настенька сказала:

— Нельзя так про человека говорить, когда он рядом.

Учитель сделал ей замечание:

— А родителей можно позорить? Да еще при посторонних? Сама-то ты, я гляжу, не больно воспитанная девочка, хотя и высокого о себе мнения.

Настенька улыбнулась ему лучезарно:

— Как это — высокого мнения?

— А вот думаешь, что умнее всех.

— Нет, я так не думаю. Я еще многого не знаю. Я ведь читать только недавно научилась.

— Она у вас читает?

— Еще как, — пригорюнился Великанов. — Сидит и читает под лампочкой, когда все дети на улице. Не вредно это, как вы считаете?

Педагог не сразу нашелся с ответом, зато Настенька поспешила успокоить отца:

— Папочка, ну что ты! Книжки полезно читать. Только надо все делать в меру: и читать, и гулять, и спать, и кушать. Вот конфеты вкусные, а их много нельзя есть, потому что от них зубы портятся.

Настеньке понравилось в классе, она удобно расположилась на мягком стуле, разглядывала картинки на стенах и улыбалась. Она никуда не спешила. Учитель тоже вроде бы расслабился, хотя до этого, когда они только вошли, намекнул, что время у него ограниченное и он может уделить им всего пять минут. Теперь в его движениях появилась некоторая вялость, по лицу бродила благодушная усмешка. Родители не удивились: они давно привыкли к тому, что Настенька как-то умеет гипнотически воздействовать на людей, что в ее обществе они, даже самые непререкаемые, становятся покладистыми. В ее ясных глазенках сверкали крохотные, но опасные магнитики.

— Я еще стихи сочиняю, — доложила она учителю. — Хотите почитаю?

Тот лишь сюсюкнул. Настенька долго декламировала стихи, перемежая Маршака, Пушкина и Агнию Барто собственными рифмами, уверенная, что ее стихи необыкновенно хороши; но внезапно ей это надоело, она себя оборвала на полуслове, деловито попрощалась с педагогом, сделав ему на прощанье книксен, озабоченно распорядилась:

— Папочка! Мамочка! Пора домой. Скоро ужин.

Смущенно на ходу извиняясь, Леонид Федорович и Мария Филатовна гуськом потянулись за ребенком. Уже на улице Настенька их ободрила:

— Вы вели себя хорошо. Только зря боялись этого дяденьку, он совсем не страшный. У него, правда, скоро клыки вырастут из ротика, но пока же их нет.

Последние два-три года более всего опасался Великанов попасться пьяным дочери на глаза. Мария Филатовна его предупредила: напугаешь девочку — прощай навеки. Он сначала не очень поверил инвалидке: блефует баба! Мыслимое ли дело: всю жизнь пил, никого не берегся, а тут что же, прикажете прятаться от несмышленыша.

Он хотя не поверил, но на рожон не лез, потому что, когда Мария Филатовна его предупреждала, у нее как-то чудно блестел один глазик, будто дуло нагана. Попивал он винцо по-прежнему, но навещал свою как бы уже законную семью только трезвый, каковое правило не так-то легко было соблюдать, живя по соседству. Упрощало дело то, что по прошествии лет по-настоящему, до безрассудства напиваться Великанов уже не мог, силы были не те, засыпал преждевременно; так и копошился от утра до ночи полупьяный, но смышленый. Раза четыре на день наведывался к магазину, где у него была налажена сложная система отношений со многими людьми, так или иначе приобщенными к пьянству. И все-таки однажды нарвался, не уберегся, когда, улучив минутку, подскочил к песочнице полюбезничать с родной кровиночкой, с трехлетней Настенькой. Не успел сунуть ей конфетку, вихрем налетела Мария Филатовна, пасшая ребенка из окна, и, как репку, выдернула девочку у него из-под носа. Пьяный он не был, но обиделся сильно. Разве так имеет право поступать женщина со своим мужчиной, с отцом (возможно) своей дочери? Самая раскрасавица так не должна поступать, не говоря уже про какую-то хроменькую, горбатенькую инвалидку. Великанов сходил к магазину и неурочно добавил с ребятами на троих, тут уж забалдел довольно ощутимо, — и потянуло его к Марии Филатовне выяснять отношения. Как он после понял: не иначе нечистый попутал. И то — перед самыми дверями почувствовал, будто толчок в грудь, но не поверил предзнаменованию, смело нажал звонок. Далее было вот что. Он еще успел заметить, как оттуда к нему прямо в рожу метнулось багровое пятно, — а дальше уж очнулся под батареей в подъезде, ослепший, оглохший, но зато протрезвевший. Оказывается, проклятая уродка пихнула ему в глаза половой тряпкой, насаженной на шест и пропитанной то ли уксусом, то ли масляной краской. Изрытая проклятия, чуть не вопя от боли, с полчаса добирался Великанов до своего логова в соседнем подъезде, до крана с холодной водой, под который сунул башку с готовностью либо прозреть, либо помереть.

На другой день, с остатками краски на морде, он подстерег инвалидку возле почтового киоска. Он только-только поправился литрухой пива, но ничуть не притупил обиду. Пивными парами ее выбрасывало через ноздри. Инвалидка, влекомая тяжеленной почтарской сумкой, вывалилась из-за угла, и тут ее Великанов притормозил властным движением руки. Увидя близко ее лицо, он в который раз подивился его своеобразной неисчерпаемости: каждый раз на нем при желании можно было обнаружить хотя бы маленькое, но новое уродство. Вот сейчас ему показалось, что задорный носик Марии Филатовны еще круче свесился в сторону и поволок за собой по щеке забавную коричневую морщинку. Чудо, однако, было в том, что никакие прелести самых писаных красавиц не действовали на Великанова так будоражаще, как инвалидкины безобразия. Он это себе объяснял не иначе как колдовством. Перед Марией Филатовной он всегда терялся, тушевался и нужные слова в разговоре с ней находил с чрезвычайным опозданием, когда и произносить их уже не имело смысла. Став боком к ней, чтобы освободиться от гипноза ее перекошенного носика и мутноватого взгляда, он сказал с угрозой:

— Я тебя жалею, дуру, а ты этим пользуешься. За вчерашнее тебе надо бы башку оторвать.

— Я же тебя предупреждала, Ленечка.

— О чем предупреждала?

— Не подходи пьяный к Настеньке.

— Что, за это тряпкой в морду тыкать?

— А если бы ты ее напугал?

— Я не черт с рогами, чтобы пугать.

— Ты же знаешь, какая она у нас. Ее беречь надобно от ужасов бытия.

Умела, умела инвалидка как-то так всегда повернуть разговор, что Великанов вроде бы оставался в дураках, но в дураках блаженных, умиротворенных.

— Ладно, вечером загляну, обсудим твое поведение.

— Смотри, трезвый будь.

Этим вечером произошло событие исключительной важности для них обоих: впервые, если не считать таинственной ночи зачатия, они вместе легли в постель.

4

Елизар Суренович позвонил своему бывалому наперснику, старику по кличке «Пакля», рассказал ему про Алешу Михайлова и наказал собрать о нем сведения.

— Этот малец мне нужен, — уверил он авторитетно.

— Ох, Елизарушка, когда же ты угомонишься, — закряхтел в трубку старик.

Все-таки за необычное поручение «Пакля» взялся с охотой, потому что засиделся без дела. Он уже начал унывать, решил, что никому больше не нужен. Да и года передвинулись близко к восьмидесяти: тоже не подарок — руки-ноги зябли без нужды.

Дней десять ушло у него на предварительную разведку, пришлось-таки полазить в окрестностях Зацепы; а после он познакомился и с самим объектом — с Алешей Михайловым. Подкараулил близ подъезда, натурально подкатился к Алеше под ноги и, ухватя за рукав, заполошно начал выпытывать, где тут ближайшая парикмахерская.

Столь внезапное, настырное явление перхающего, кашляющего, гнусного, задрипанного старика вызвало у Алеши изумление, и, разумеется, никак он поначалу не заподозрил, что хнычущая развалина может представлять для него какую-нибудь опасность. Он совершил ту же ошибку, которую в отношении «Пакли» за прошедшие десятилетия совершало множество людей, отнесясь к нему невнимательно; и каждый из них за эту ошибку расплатился, кто кошельком, а кто и головой.

— Тебе, дедок, не в парикмахерскую надо, а на кладбище, — пошутил Алеша и рванул рукав, желая освободиться от мерзкой каракатицы, но только матерьялец затрещал в железных пальцах старика. «Пакля» подобострастно захихикал — кривляния его были ужасны.

— На свиданьице спешишь, — прошамкал он себе в бороду. — Понимаю, милок, понимаю, девица справная — Ася-циркачка. А ты не спеши, уважь чужую старость. Укажи, где парикмахерская.

Алеша опешил, но ненадолго. На донышке сердца закопошилось чувство, похожее на дуновение ночи. Старик отпустил его рукав и забавно потер сухонькие ладошки.

— Ты кто? — спросил Алеша.

— Дед Пихто. Хи-хи-хи!

— Откуда знаешь про Асю?

— И про нее знаю, про голубушку, и про муженька ее законного осведомлен, про Федора Кузьмича. Он ведь тебе, Лешенька, баловство не спустит, коли прознает. Человек он угрюмый, сильный. По канату ходит с малолетства.

Алеша отвел старика под деревья, огляделся, спросил:

— Говори, чего надо, дед?

— Ничего не надо милок. Ишь, грозный какой! Сколь годков-то тебе, голуба? Я чай, не более семнадцати?

— Сейчас тебя отпускаю, — сказал Алеша. — А в другой раз под ноги попадешься, душу вытрясу.

— Ой!

— Стукнешь Кузьмичу, пеняй на себя. Ножки узлом завяжу.

— Ой!

— Веселишься зря, дед. Я тебя не искал, сам на меня наткнулся. Лучше скажи, зачем за мной следишь?

— Не за тобой одним, голубушка моя. Характерец такой любопытный. Про всех все надо знать. Иной раз от подобных знаний большая бывает выгода.

— Надо же, — удивился Алеша, — такого отвратного жука и никто не прихлопнул. Но я это сделаю, не поленюсь, попадись еще разик.

На том расстались. Алеша действительно спешил на свидание. Ася поджидала его у метро «Новокузнецкая». Шесть дней минуло, как она в гостях у него побывала… На высокой родительской кровати Ася с избытком вознаградила юношу за прилежные старания. Поинтересовалась, отпыхавшись:

— Неужто у тебя в первый раз?

— А то!

— Что же с тобой будет, когда заматереешь?

Алеша молчал.

— Тебе было плохо?

— Чего хорошего? Склещенились, как скоты.

Ася обиделась, оделась, ушла. Потом звонила, назначала свидания. Он отнекивался — приближался апрель, выпускные экзамены. Но все-таки Алешу тянуло к ней по ночам. От грешных мыслей кожа парилась. Он решил еще разок на нее глянуть.

Когда увидел, обалдел. Ее тугие волосы катились по плечам, укладываясь в волшебные волны, по стройным икрам вились капроновые змеи, выпуклая грудь под свитерком требовала прикосновения. В очах безрассудство греха. Но Алеша был неумолим. Его сильно старик озадачил.

— Следят за нами гады, — сообщил подружке. — Тебе ничего, а мне башку оторвут.

— Кто следит?

— Лешего подослали. Такая мерзость — не приведи Господь.

Ася думала, он шутит. Они шли по скверику, прижавшись друг к дружке. У обоих была одна мысль: пора, пора где-нибудь поскорее улечься.

— Слетаются, как воронье на падаль.

— Да кто, кто?

— У тебя муж что, придурочный?

— Почему? Он хороший.

— По канату ходит.

— Это же цирк. Я тоже циркачка. Такая работа.

— Если узнает, чего сделает?

Ася задумалась. Она вспомнила Федора Кузьмича, когда он заподозрил в каком-то подвохе клоуна Венечку, безобидного забулдыжку. У него на глаза налетели все непогоды мира. Что-то он такое объяснил Венечке, и тот спешно расторг контракт. Она бросила беззаботно:

— Он не узнает. Он мне верит.

— Тебе? Верит?

— Это тебе странно?

Со скукой Алеша объяснил подружке, что из себя представляет современный человек. Это всего-навсего кусок дерьма, по прихоти природы наделенный умишком. Способный на осмысленные действия, он никакой ответственности за них не несет. Этого нет в его устройстве. Никто ведь не требует от улитки, чтобы она летала. Так же нелепо рассчитывать, что в куске дерьма вдруг обнаружится нравственный стержень.

— Это все ты сам придумал? — удивилась Ася.

— Были предшественники… Ты не ответила.

— Про что?

— Муженек, когда узнает про твои похождения, чего предпримет?

— Ой, лучше об этом не думать.

Пришли они в скверик и начали среди бела дня целоваться. Час целовались, и два, и все никак не могли утолить жажды. Дурацкое это было занятие. Алеша пожаловался, что у него заболела голова. Но главное, он помнил, что завтра контрольная по математике. У него были шансы урвать серебряную медальку, а там хоть трава не расти. Он нацелился поступить в университет. Асины грудки затвердели наконец, как пушечные ядрышки.

Мимо в пролетах ветвей бесперебойно сновали прохожие, и это тоже раздражало Алешу.

— Хочешь, я к тебе завтра приду? — спросила Ася.

— Позвони сначала.

— Ты хоть немного любишь меня?

— Не дури.

В его холодных глазах она прочитала себе приговор. Этот мальчик вообще вряд ли кого-нибудь полюбит. Он ее, бедняжку, слопает целиком. Он уже ее слопал. В его коварной повадке было нечто такое, что одурманило ее. За свои долгие двадцать четыре года она не помнила такого кошачьего наваждения. Этот мальчик и не догадывается, какую власть над ней забрал.

Он проводил ее до остановки и небрежно с ней распрощался, с усмешкой потрепав по плечу. Отвратный старик не выходил у него из головы. Конечно, его подослал Елизар Суренович. Как и тех двоих. Что ему нужно от него? У Алеши появилось ощущение, что за ним кто-то следит недреманный. Тучи сгущались над его бедной головой. Неужели придется вернуть статуэтку? Чушь, не статуэтка нужна пахану. Для чего-то другого понадобился ему Алеша. Но для чего? Вон сколько сил тратят, обкладывают, как волка. Переломают кости, как обнимешь акробатку.

У дома зорко огляделся. Вроде никого. В подъезд зашел с бережением. Во житуха началась. Кабы вместо университета не угодить в ящик. Да нет, рано паниковать. Пока они только пугают. А напугать его невозможно. Правда, Елизар Суренович про это не знает.

«Пакля» прибыл к хозяину для доклада. Расположился на диване и рюмочку коньяку пригубил, улыбался жеманно.

Елизар Суренович его не торопил, потому что любил его разглядывать. Песочный доходяга забавлял и страшил одновременно: в его облике не осталось ничего человеческого, зато явственно проступали черты крупного насекомого. Перевоплощение произошло давно, лишь белесые шрамики на висках, на скулах, на кистях рук указывали на то, что оно имело место и когда-то это унылое существо было, возможно, полноценным человеком.

«Пакля», Бугаев Иван Игнатович, начинал свою служебную карьеру в анналах Третьего отделения агентом на подхвате. При советской власти, особенно в войну, достиг больших высот и почестей, но в хрущевские времена его турнули, и ныне он дотягивал век в прозябании, довольствуясь милостынями Елизара Суреновича. Старик обожал конспирацию. Где он жил, никто не знал: вызвать его можно было по секретному телефону, обронив в трубку парольную фразу. Жалованье от Благовестова он принимал с кислой миной, понимая, что деньги ворованные и за них его могут на старости лет притянуть к ответу. На случай уголовного дознания у него в воротничке рубахи была зашита ампула с быстродействующим ядом. Он не собирался околевать близ тюремной параши. Ни разу даже в алкогольном бреду не испытывал «Пакля» и тени раскаяния за прожитые годы и совершенные дела. Более того, гордился своим прошлым, полагая себя слугой Отечества и мучеником идеи, за все свои подвиги выставленным в конце жизни на поругание; а это, как он знал из Писания, удел большинства святых на Руси.

— Давненько хотел спросить, — прервал затянувшееся молчание Елизар Суренович. — Ты собственноручно пытал людишек или у тебя были подручные?

«Пакля» повел бровками, отчего все лицо у него расплылось в разные стороны, как резиновое. Заметил веско:

— Мы что ни делали, то для блага страны. Тебе того не понять. Ты об одном своем чреве печешься, оно у тебя бездонное. Мне с тобой иной раз говорить тошно. Вот зачем, скажи, понадобилось тебе невинное дитя, душегуб?

Зазвонил телефон, и пока Благовестов любезничал с какой-то дамочкой, «Пакля» не отводил тяжелого взгляда от его облитой шелковым халатом могучей спины и жалел только об одном: что не пересеклись их дорожки раньше, хоть бы четверть века назад. «Пакля» думал: да, за великими государственными заботами упустили они из виду вот такую мразь, которая расплодилась на воле без помех и теперь, подобно саранче, облепила государство. У них и капитал, у них и министерские портфели — ое-ей! — худо-то как!

Вернулся в свое кресло Елизар Суреиович, понюхал рюмку с коньяком. Взгляд благодушный, предостерегающий, Как у наркома обороны в приснопамятном сороковом году. Перед наркомом Бугаев Иван Игнатович не разваливался на диване с рюмочкой, бдел поодаль в свите охраны, настороженный, чуткий, готовый к броску. Нарком к нему невзначай обернулся, будто на шорох, опалил взглядом, и это выражение Иван Игнатович навсегда сохранял в памяти: в наркомовском прищуре чечетку отбивала бодрая, усмешливая смерть.

— Дитя, говоришь? Невинное, говоришь? — Елизар Суренович зловеще насупился. — Да это дитя у меня бесценную вещицу слямзило — раз. Одного из моих людишек покалечило — два. Такому дитю бы яйца оторвать надобно и на лоб приконопатить. Но мы это делать подождем, подождем, верно, старина? Он нам и с яйцами сгодится.

— Да для чего?

— Свежатинки захотелось. Не все же падалью питаться. Да и кадры надо готовить заблаговременно. Эх, палач ты мой драгоценный, какие же у тебя глазенки пронырливые. Не пожалел бы меня в иные времена, да, не пожалел бы? Ну ладно, хватит трепаться, говори по сути. Чем мальчишку на крючок взять? Учти, он мне понадобится не для забавы, для особых поручений.

«Пакля» начал доклад неохотно, но постепенно увлекся, профессионализм брал свое. Щенка можно повязать и на крови, и на тухлом мясе. Способов много, любой хорош. А пока надо его так пугануть, чтобы от собственной тени шарахался. В любой вербовке это первое дело. Второе — куш! О куше пусть думает Елизар, у него казна. У «Пакли» только опыт и злость. Азарт тоже, правда, имеется. Сладко запугать гордого красавчика, чтобы он своему притеснителю руки лизал. Это слаще, чем ядреная девка. Может, и не велика честь обратать шестнадцатилетнего хлопца, да выбирать не приходится. И приходилось ли? Всю-то жизнь он по чужой натаске бегал, будь оно все проклято.

— Нам его Ася-акробатка с потрохами отдаст, — брезгливо сообщил он Благовестову. — Ну и трупик какой-нибудь завалящий на него, конечно, необходимо повесить.

5

Федор Кузьмич в тот день работал до седьмого пота, хотя у него горло побаливало и не следовало перегружаться. Однако в сорок лет денек упустишь — месяц наверстываешь. После еще милого Ванечку своего, крепыша малыша, подразмял часик, покрутил в воздухе — учил летать. Четырехлетний Ванечка сучил ножками, сверкал зубешками — и хохотал до упаду, ничего не боялся. Вся цирковая братия им любовалась. Ася должна была подойти к семи, но где-то задержалась, отправились домой вдвоем, благо от цирка жили в трех троллейбусных остановках. Из почтового ящика вместе с газетой «Советский спорт» Федор Кузьмич выудил письмецо в конверте без адреса, с загадочной размашистой надписью поперек: «Рогатому дураку лично в руки». В письме прочитал следующее: «Хочешь взглянуть, чем твоя жена занимается в свободное время, пока ты холку ломаешь? Пойди туда-то и туда-то прямо сейчас. Не пожалеешь, придурок. Зрелище захватывающее». Снизу адресок был прописан — и улица, и дом, и квартира. Где-то это было около Павелецкого вокзала.

Кому-то Федор Кузьмич мог показаться чуток заторможенным, но в действиях он всегда был скор и точен. Он не стал ждать добавочных указаний. Ванечку сунул соседу под присмотр и через сорок минут был на месте. В обитую кожзаменителем дверь позвонил без заминки. Стоял, твердо упершись ногами в пол. Если что, приготовился бить сразу.

Открыл ему солидного вида мужчина в полном офицерском облачении с полковничьими погонами. Федор Кузьмич военных людей уважал, потому что, в его представлении, они пили меньше других, в цирк предпочитали ходить на утренние представления и клоуна встречали с таким же восторгом, как дети.

— Чем могу служить? — любезно спросил полковник. Федор Кузьмич сунул ему под нос письмецо.

— Ваш адрес тут написан?

Полковник вчитался, кивнул.

— Да. А что случилось?

— Где Ася?

— Какая Ася?

Федор Кузьмич сразу поверил, что этот мужик не врет. Но хотел окончательно удостовериться.

— Разрешите зайти в квартиру?

Полковник колебался лишь мгновение.

— Пожалуйста!

Федор Кузьмич сунулся в одну комнату, в другую — пусто. На кухне наткнулся на встревоженную, красивую женщину, видимо супругу полковника. Он перед ней извинился за вторжение, а та на него посмотрела с вполне понятным удивлением.

— Еще увидимся, — сказал он на прощание полковнику.

— Да объясните наконец, в чем дело?!

Федор Кузьмич ничего объяснять не стал, выскочил на улицу. Ася не оставила следов в этой квартире, но она тут была. Хоть раз, да была. Письмо не было розыгрышем. На узеньком пятачке между входной дверью и ванной в ноздри Федору Кузьмичу шибануло ее присутствие. Ошибиться он не мог. В его жизни Ася, Ванечка и работа составляли единое целое. И не надо было ему особенно напрягаться, чтобы почувствовать, когда одна из этих частей начинала вибрировать, грозя нарушить триединство. Вот что он уловил там, в полковничьем коридоре, — вибрацию и родной запах. Но приходила она не к полковнику и не к его жене — с этими людьми у нее не могло быть ничего общего. Значит, там есть еще кто-то, кого он не застал. Ася сама, конечно, расскажет, кто это такой. Кто такой чересчур самонадеянный пытается без спросу войти в его судьбу.

Ася была уже дома и встретила его как всегда — дружелюбным молчанием. Она не была болтушкой, он — тем более. Разговаривали они между собой мало, и предпочтительно — по делу. Зато оба могли часами без скуки внимать очаровательному Ванечкиному лепетанию. Их брак был прочным. Он не нуждался в словесных подпорках. У них были общие планы. В эти планы входило: сделать суперномер, который принесет им славу, приобрести большую кооперативную квартиру и родить сестренку для Ванечки.

Письмецо в кармане мешало Федору Кузьмичу предаться обычному вечернему отдыху, он притулился на кухоньке в углу, рассеянно наблюдая, как Ася ловко накрывает ужин. Любую домашнюю работу она проделывала изящно, словно под музыку. Это была одна из многих ее особенностей, которые свели с ума Федора Кузьмича. Сейчас ему показалось, что она нарочно отводит глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом, и нежную кожу ее щек подпалил незнакомый огонь.

Федор Кузьмич достал письмецо и прочитал его вслух. Ася охнула, присела на стул, вдруг некстати хихикнула, лицо у нее заострилось, как у больной старухи. Но оно было непроницаемым. Федор Кузьмич не мог угадать ее мысли. Тогда он добавил плюс к письмецу.

— Я уж сходил на ту квартиру. Там какой-то полковник живет с женой. Что ты обо всем этом думаешь?

— Я тебе изменила, — сказала она.

В голове у нее помутилось: она решила, что сейчас он ее убьет. В эту минуту ей захотелось умереть. Жизнь все равно была безнадежна. Тот мальчик с холодными глазами никогда ее не полюбит. Федор Кузьмич сочувственно спросил:

— С кем же?

— Ты его не тронешь?

— Это уж как получится, обещать не могу.

— Я сама навязалась, он не виноват.

— Тише говори, Ванечку разбудишь.

Ей казалось, она говорит шепотом, оказывается, последнюю фразу прокричала в голос. Федор Кузьмич даже в эту кошмарную для себя минуту догадался, что у нее тоже горе, которое не меньше его горя. Оба они приуныли за столом. Чай остывал в фарфоровых чашках. Они оба любили красивую посуду.

— Ладно, — сказал Федор Кузьмич, — не трону я его. Рассказывай, облегчи душу. Только без вранья.

Ася так открылась, что, по ее словам, выходило, будто злой демон околдовал ее помимо воли. Он явился к ней в облике белокурого юноши и лишил ума. Она теперь как листочек, сорванный с веточки, не ведает, куда ее понесет. Она ко всему готова, даже к самому худшему. Но пусть Федор Кузьмич не сомневается: больше всех на свете она по-прежнему любит его и Ванечку. Она любит их так сильно, что готова за них сто раз подряд умереть. Но жить ей с ними трудно. Все ее помыслы выкрал белокурый демон. Он все ее душевные струнки намотал на палец — и тянет, тянет безжалостно. Нет теперь ни минуточки, чтобы не было ей больно.

— Хочешь — убей! — сказала Ася. — Только кто тогда будет об вас с Ванечкой заботиться. Лучше подождем немного. Может, я образумлюсь.

С Федором Кузьмичом во время трогательного ее признания произошло такое, будто его волоком протащили по земле, утыканной раскаленными железными иголками, и самые острые иголки застряли у него под кожей. Надо было скорее уйти в ванную и выковырять иголки из груди. Но прежде чем уйти, он сказал:

— Я тебе помогу образумиться.

— Как?

— Завтра поедешь в Ростов к сестре. Поживешь там, успокоишься.

По глазам его Лея увидела, что не надо пока прекословить относительно Ростова.

— А Ванечка со мной поедет? Или с тобой останется?

Федор Кузьмич подумал, покрутил так и этак.

— С тобой поедет.

Посидели еще немного, но говорить, собственно, было больше не о чем. Ася прибрала со стола, легла. Ей было тошно и жутко. Она не знала, как позвонить Алеше и поведать обо всем. Алеша, наверное, будет рад. Он будет доволен, что не надо с ней, со старухой, дальше валандаться. Если она уедет в Ростов, он забудет ее через день.

Федор Кузьмич долго колготился в ванной, потом потащил из кладовки на кухню раскладушку. «Чем он там укроется?» — подумала Ася. Ванечка в своей кроватке свал беззвучно, милый ангелочек. Безысходность сгустилась в комнате. Зимний фонарь за окном мигнул и потух. Ася лежала с открытыми глазами и уже ни о чем не думала. Только истомно представляла, как шарят по ней жадные Алешины руки.

Среди ночи из забытья ее вывел истошный звук, точно на кухне на полном ходу тормознул электропоезд. Ася встала с кровати, босиком пошлепала к мужу. Укрытый пальто, он свесился с раскладушки, уткнувшись носом чуть ли не в пол. Он делал вид, что спит. Ася примостилась в ногах.

— Не горюй так, Феденька. Не надо. Еще все образуется, увидишь.

— Уйди, — попросил он.

Она обрадовалась, что чувствами он все еще с ней и так мучается из-за нее. Вернулась в комнату и через минуту крепко уснула.

Проснулась утром, а мужа дома нет. Удрал куда-то спозаранку. И Ванечка азартно гукает во сне, готовится вернуться в мир: минут пятнадцать ему еще для этого нужно, судя по звуку.

Первым делом позвонила Алеше, и — о, радость! — ее герой сам снял трубку. Узнав, ворчливо укорил:

— Что, Аська, сбрендила совсем? С толчка сорвала.

Быстренько она доложила обстановку.

— Ну что, Алешенька, ну что?! Чего молчишь?

— О чем говорить с идиоткой.

— Это я идиотка, да? Но что мне делать-то, что?

— Это твои проблемы. У меня экзамены на носу. Я учиться хочу, а ты меня на дно тянешь.

— Вот как?

— А если твой мужик меня пристукнет? Он у тебя крепкий?

— Он тебя не тронет.

— Все так сперва говорят, а потом приходят и калечат. Такую раннюю смерть принять из-за бабы — обидно.

Еще минут пять тянулся меж ними пустой разговор, Ася иного и не ждала. Уже немного его изучила. Она неизвестно на что надеялась. Она рассуждала так: муж простит ее, оставит при себе, семья сохранится, но каким-то чудом Алеша будет с ней. Алеша останется с ней вопреки всему. Иначе жить зачем? На всякий случай дала ему адрес в Ростове.

— Соскучишься — напишешь, да?

Алеша оживился на том конце провода:

— Правильно он тебя отсылает. Тут ты всем как бельмо на глазу. Мне учиться мешаешь, ему отдыхать. Уедешь — и никому никаких хлопот.

— Обижусь, Алеша!

Сказала по привычке. Плевать ему было на ее обиды. Вот это было самое ужасное. У нее не было никакой власти над ним. Раньше хоть Федор Кузьмич прислушивался к ее капризам, теперь и он от нее, конечно, отвернется. Остался у нее один Ванечка, да и тот слишком мал, чтобы ему пожаловаться. Она совершенно одинока. Алеша давно отключился, собирает там, наверное, учебники в сумку, а она все сидела, прижав трубку к груди. Не хотела с ним расставаться. Она была одинока, конечно, но ей не было страшно. Музыка циркового оркестра наяривала в ушах. В цирке ее любят. Ее номер пользуется успехом. В нее летят цветы из лож. Федор не сумеет снять ее с программы. Это не так-то просто. Никуда она не поедет.

Но вечером вернулся муж, уже с билетами, и сказал, что все уладил. У него было серое лицо, как у водяного. Он отвез их с Ванечкой на вокзал и посадил на поезд. У них было отдельное купе. Ванечка на прощание выпустил изо рта ликующий, необычного фиолетового цвета пузырь. Он любому путешествию радовался. Отец на перроне подбросил его выше поезда. Сверху он увидел весь вокзал и лазоревые облака.

— Ты меня простишь? — спросила Ася. Федор Кузьмич сгорбился, пошел прочь. О да, он был глубокомысленным мужчиной и не швырял слов на ветер.

6

Долго везло в жизни Петру Харитоновичу Михайлову: на службе он был окружен интеллигентными, воспитанными людьми — и с ними дружил. Перед Еленой Клавдиевной, женщиной благородных, аристократических воззрений, в глубине души преклонялся, и она его за это жаловала. Сын выделялся среди сверстников умом и характером, хотя был не без странностей, но странностей не бывает только у улитки.

Жизнь полковнику Михайлову, можно сказать, удалась, тем более удивительно, что, несмотря на все благости судьбы, как-то постепенно, исподволь завелась в его сердце червоточина, именуемая обыкновенно хандрой.

За завтраком, проглядывая наспех газету «Правда» (читал он ее подробно вечером, перед сном) и увидя на половину полосы праздничный портрет великого борца за мир Л. И. Брежнева, аж задохнулся от возмущения. Однако в присутствии сына выразился дипломатично:

— Человек он, безусловно, выдающийся, но больно часто все-таки сам себя награждает. Ты как полагаешь, Еленушка?

— Тебе что, жалко цацок?

— А ты какого мнения, сынок?

Тут он убедился в очередной раз, что если сынок о чем-то и размышляет, то вряд ли поделится своими мыслями с отцом.

— Мне бы твои заботы, папочка. Каков поп, такой и приход.

Вечером Петр Харитонович парился в бане вместе со своим старым товарищем Васильком Первенцевым, тоже преподававшим в академии, но сумевшим его обогнать на одну звездочку. В ноябре ему присвоили генерала, а Петра Харитоновича опять обошли.

Разомлев после первого парка и пропущенной натощак стопочки, Петр Харитонович задал Васильку совершенно детский вопрос:

— Мы с тобой, Василь, вроде люди не глупые, все постигли, других учим уму-разуму, а вот иногда задумаешься: какая же нам с тобой была все-таки цель родиться?

Василек, укутанный махровой простыней, был похож на плотное вулканическое образование. Он был очень жизнерадостным человеком. Огнедышащая его глотка обыкновенно, как лаву, извергала хулу и непристойности. Он бранился, как дышал. Брань его была абстрактна и потому безобидна. В любую минуту, по приказу либо по велению сердца, он готов был взорвать, уничтожить этот паскудный, изолгавшийся мир, зато тех, кто был ему дорог, заботливо лелеял в богатырских ладонях. Вопрос друга он воспринял без усмешки.

— И то, Петя, и то. Живем большей частью, как чурки безглазые. Чего мы хорошего видели, семья да служба. Но и жаловаться грех. Были и у нас маленькие радости. То да се. Помнишь, как на Селигер мотались, а? Помнишь эту, с косичками, лань лесную? Молодость наша, ау! Мы тогда с ней играючи поляну вытоптали. Ох ненасытная была, стерва! В городе таких нету. В городе девки в любовь играют, не более того. Варенька ее звали, помнишь?

— Я тебя не о бабах спрашиваю.

— Понимаю, что не о них. Но без них-то вообще пропадать. Без ихних утешений. Ты про это забыл, потому что тебя Елена держит в железном хомуте. Это плохо, Петр. Мужик должен быть свободен хотя бы по видимости. Иначе с ним обязательно приключается хандра, как вот с тобой.

Василек был жеребец отменный, до сорока, правда, разжиревший на льготных армейских харчах; разговаривать с ним о чем-то серьезном было, конечно, бессмысленно, он любой разговор сводил к одному, а именно к женщине. Весь его организм был задуман для физиологических перегрузок. При виде любой мало-мальски доступной самки его лихорадило, Женщины это чувствовали и слетались к нему со всего света. К своим пятидесяти годам он перестал их различать даже по внешности. На звук манящего голоса только привычно вскидывал голову и устремлялся вперед. То, что он припомнил Вареньку, само по себе о многом говорило. Может быть, даже это был первый звоночек надвигающегося бессилия. Однако при все своем разгульном устройстве Василек семью держал крепко и верил в нее свято. Жену взял из деревни, и она скоро нарожала ему четверых детей — трое сыновей, одна девочка. Жену его звали Дарья, красивая, умная рязаночка с исключительно звучным, резким голосом. Мужа она почитала образцом всех добродетелей, и его портрет вознесла в красный угол заместо иконы. Немного она при этом лукавила. Иногда у Петра Харитоновича возникало хитрое подозрение, что Дарье наплевать на эту икону. Он иногда подмечал, как пристально Дарья и Василек наблюдают друг за дружкой, не давая себе расслабиться даже в застолье, и его охватывало недоброе предчувствие. Женщины злопамятны, как лошади. Вряд ли удавалось Васильку скрывать все свои пехотные атаки, а уж как к ним относилась в душе потомственная рязанская крестьяночка — тут лес темный. Он в добрую минуту предупреждал Василька: погоди, Дарья когда-нибудь укоротит твою кобелиную прыть! Василек с досадой отмахивался. Да и что поделаешь с кобелиной натурой.

Уже распаренные до дырок, причастились вторично, после пили липовый чай из термоса. Медком закусывали. Петр Харитонович сказал:

— С сыном у меня неприятности. Завел себе, понимаешь ли, подружку, а у той муж. Семнадцати еще нет сопляку. Что с ним делать?

— А ей сколько?

— Откуда мне знать. Они же с нами не делятся личной жизнью. Я бы вообще ничего не знал про эту историю, да муж-то к нам приходил. Искал моего дурака. Чего делать, посоветуй?

Василек мечтательно прикрыл глаза. На жирных губах блудливая ухмылка. Не иначе проворачивал в башке сальные подробности.

— Есть у меня в Домодедове краля… Бог мой, Петро, да ей угомону нет, вулкан! В продмаге работает. У ней мало что муж, еще пятеро оказались, кроме меня, утешителей. И повсеместно она поспевала. Кроме меня, пятеро, Петя! Подумай ты! И всех ублажала. Нет, ты мне скажи, что нынче с ними творится. Ну ладно после войны, мужиков не хватало на всех. Теперь-то что? Они же все будто с цепи сорвались, и молодые, и старые. Ты вот за Ленкой укрылся, ничего этого не подозреваешь. А мне каково? Я же не берегу себя. Каково мне глядеть на весь этот разврат?.. Насчет мальца твоего так посоветую. Пусть с кем хочет, с тем и спит. Время подошло — не удержишь. Это инстинкт, он выше нас. Хорошо, у тебя кровь спокойная, а в котором она кипит, ему как? Сынок твой не в тебя, видно, удался, в мать.

— Ты что имеешь в виду?

— Характер имею в виду, а не то, что ты подумал. Она же строптивая, как султанша. Ей в принципе другой человек нужен, не ты. Ей такой нужен, чтобы раз — и в ухо! Не обижайся, шутю. Ты женщин не бьешь, уважаю. Но с такими, как твоя Елена, иначе нельзя. Или ты ей в ухо, или она тебя под каблук. А каково подростку наблюдать отцову зависимость, ты подумай. Каково ему верить отцу, который слабее бабы? Тебе другой никто не скажет правды, а я скажу. Потому что люблю тебя, дурья голова. Ты когда жене поддался, не только сына потерял, но и многое другое. А это невосполнимо. К примеру, свобода.

Спор был меж ними старый, бесплодный, и неизвестно зачем Петр Харитонович возразил:

— Не для всех женщина — просто животное. Некоторые видят в ней человека.

— Брось, Петя, брось, это ты свою слабость оправдываешь. В женщине человеческого столько же, сколько в курице полета. Не нами придумано, народ определил. Народу надо доверять. Он в целом умнее нас с тобой.

Задумчивый, присмиренный вернулся домой Петр Харитонович. Дома было хорошо. Из кухни пахло мясной стряпней. Алеша заперся в своей комнате и сидел там тихо, как мышь. Последнее время он много читал.

— Умывайся, — сказала Елена, — сейчас будем ужинать.

Ванную, как и всю квартиру, Елена содержала в безукоризненном порядке: с полочек улыбались многочисленные бутылочки, пузырьки с лосьонами, кремами, нежил взор голубоватый отсвет кафеля. Петр Харитонович ополоснул руки, умаслил кожу женьшеневым бальзамом.

Сев за стол, улыбнулся жене:

— Мне сегодня Василек в бане сказал, что я у тебя под каблуком. А ты как считаешь?

Елена подала ему жаркое, пододвинула поближе хлеб, салат на фаянсовом блюде. При этом вид у нее был сумрачный. Она всегда и все делала сосредоточенно, будто совершала жертвоприношение. За много лет совместного проживания не было случая, чтобы она не спросила у мужа перед сном, почистил ли он зубы.

Слегка обескураженный ее молчанием, Петр Харитонович развил тему:

— Все-таки в чем-то, как все бабники, он ущемленный человек, ты не находишь? Обделенный чем-то. Отношения мужчины и женщины низводят до скотского уровня. А как же, я его спрашиваю, любовь? Тонкие чувства?

Проходили годы, а желание казаться при жене поумнее, поосновательнее никогда не покидало Петра Харитоновича.

Она смотрела на него с холодным, жестким любопытством.

— Тебя действительно волнует, кто у кого под каблуком?

— Да нет, это я к слову. По-моему, лишь бы люди любили друг друга, все остальное ерунда.

— Да, ты прав. Но нас трое.

— Что ты хочешь сказать?

— Нас трое, и мы оба с тобой под каблуком у Алеши. Это тоже, возможно, ерунда, если бы не одно обстоятельство. Хочешь знать какое?

— Какое?

— Он нас с тобой давно за людей не считает. Мы для него нечто вроде… вроде… прислуги. Или хуже того, быдло, чернь.

— Ну зачем ты так? — Петр Харитонович с удовольствием разжевал и проглотил сочный кусок горячего мяса. Запил стаканчиком «Боржоми». Он не принимал близко к сердцу заскоки сына. Ну да, Алеша бывает заносчив, скрытен, бывает и хамоват — это все брожение молодости. Пройдет.

— Он меня сегодня по-настоящему напугал, — сказала Елена.

— Чем?

Оказалось, ничего особенного: послал мать на три буквы.

— То есть как?

— А так. Я спросила, почему он вечно молчит, дичится, ну, он и отправил.

Елена рассказала о печальном происшествии без обиды, скорее, с недоумением, и это было правильно: зачем раздувать из мухи слона. К сожалению, и оставить инцидент без последствий было бы непедагогично. Оба это понимали. Петр Харитонович вздохнул, отставил подальше тарелку.

— Что ж, зови мерзавца.

— Только держи себя в руках.

Сын встал в проеме кухонной двери, поощрительно глядел сверху вниз на отца с матерью. Был он красив, светел, своенравен — в небрежной позе бездна очарования. В кого он только уродился, вот бы что хотелось знать.

— Значит, что же, сынок, — сиротливо осведомился Петр Харитонович, — скоро будешь нас с матерью поколачивать? Или только пока матерком пулять?

Алеша смешливо фыркнул:

— Прости, мамочка, я погорячился!

— Ну, конечно, мать простит. Сунул ее носом в дерьмо, зато извинился. Спасибо, не убил. У тебя это с детства отлично получается: нагадить и тут же извиниться, как ни в чем не бывало. Но ты уже не ребенок, спрос с тебя другой. Взрослый человек несет ответственность не только за свои поступки, но и за слова. Да как у тебя язык повернулся! Она не только твоя мать, она женщина. Ты посмотри на нее! Я пришел, на ней лица нет. Она всю жизнь тебе лучший кусок отдавала — для чего? Чтобы ты ее вот так отблагодарил?

Алешино лицо налилось сизой бледностью, но Петр Харитонович не придал этому значения, уж больно складным выходило наставление.

— Только последний негодяй может себе позволить так разговаривать с родной матерью. Ты хоть понимаешь, что такое мать? Или для тебя это слово — пустой звук? Вообще, есть ли для тебя что-нибудь святое?

У Алеши губы запрыгали, глаза сделались совершенно прозрачны.

— Хватит вонять, папочка! Ты не в казарме.

Кощунственный смысл сыновней реплики не сразу дошел до сознания Петра Харитоновича, но, поняв, он отреагировал по-гвардейски. Откуда былая удаль вернулась. Взвился над столом, метнулся к обидчику, норовя оплеухой заткнуть подлый рот. Однако и тут Алеша его опередил. Худыми руками, точно шлангами, обхватил, стиснул, сдавил туловище отца. Тому и не ворохнуться. Они были одного роста, их лица в безумии, глаза сдвинулись вплотную. Горячечным шепотком, настоянным на молочном запахе, Алеша предупредил:

— Уймись, папочка! Худо будет!

Елена издала какой-то щенячий стон. У Петра Харитоновича, впервые за всю свою нормальную жизнь так бесповоротно и окончательно униженного, вероятно, хватило бы сил разомкнуть дерзкую хватку сына, но странная, вязкая слабость, будто мозговой паралич, сковала его мышцы.

Алеша, увидя, что опасность сиюминутной расправы ему не грозит, с улыбкой отпустил отца.

— Меня нельзя бить, папочка!

Петр Харитонович опять склонился над столом. Перед ним янтарно светился чай в фарфоровой чашке с голубыми разводами. Дыхание возвращалось в грудь мелкими порциями. Как бы пробуя заново голос, процедил:

— Убирайся из дома, подонок!

Елена вскрикнула:

— Ты что, Петр! Опомнись!

С той же приклеенной к губам нечистой улыбкой Алеша ушел с кухни. На сборы ему понадобилось десять минут. Сложил в рюкзачок самое необходимое из одежды, пару книг.

Деньжат у него было припасено около трехсот рублей. В коридоре наткнулся на мать.

— Не смей уходить, Алешка! Слышишь? Не смей!

— Это все колеса, мамочка. Этот тип остынет, и я вернусь.

— Куда ты?

— Неважно. Не пропаду.

Он отстранил мать таким движением, как отодвигают ветку в лесу, нависшую над тропой. Хлопнул дверью, исчез. На кухне сидел, будто в забытьи, Петр Харитонович, постаревший, грузный.

— Что ты наделал, Петя, что наделал!

— У него в глазах мрак. Кого мы родили, мать? Кого произвели? Зачем вообще живем, ответь мне, пожалуйста?

7

На перрон Ростовского вокзала Алеша Михайлов ступил поутру в последний день апреля. Настроение у него было прескверное. Его вели, как окуня на крючке. Конечно, это тот турецкий паша, у которого он побывал в гостях на Садовом кольце. Понять его можно. Статуэтку он ему сунул сгоряча, рассчитывал, пацан от радости одуреет, оробеет, слюни распустит — и бери его голеньким. Сука линялая, не на того напал.

Алеша самодовольно потер переносицу. Все-таки вовремя он рванул из Москвы. Лучше в сторонке переждать, пока все успокоится. Какие бы длинные ручищи ни отросли у турка, не семиглазый же он, чтобы повсюду его высмотреть. С экзаменами только непонятно как быть. Того гляди аттестат накроется. Тогда прощай университет. Придется остаток жизни прозябать в невежестве.

Из ближайшего автомата дозвонился Асе. Узнав его голос, она умолкла, точно померла.

— Не рада, что ли? — спросил он. — А я ведь потрахаться приехал.

— Ты с ума сошел! — сказала она после огромной паузы.

— Отец выгнал из дома за разврат, — счел нужным пояснить Алеша. — Не дал доучиться. Все гонят, все клянут, мучителей толпа. Куда деваться? Только к любимой женщине.

— Ты мою тетку не видел. Если она нас засечет, обоим крышка.

— А где она сейчас?

— В магазин ушла…

Ася велела ждать ее через час у входа в центральный парк. Он позавтракал в укромном шалманчике на улице Энгельса; съел бутерброд с сыром и выпил стакан кофе. Погулял по утреннему городу. Ростов ему понравился. С колоннами голых каштанов вдоль мощенных камнем улочек Ростов напоминал большого, неухоженного ребенка-сироту. Прохожие странно улыбались, словно каждый готов был признать в нем родственника. Красивых девушек почти не было.

Центральный парк, как и в Москве, назывался, разумеется, именем Горького. Революционная фантазия никогда не мудрствовала.

Ася опоздала минут на пятнадцать, примчалась похожая на укоризну, с растрепанными волосами, с химическим блеском глаз. С размаху кинулась ему на грудь. Пролепетала по-киношному:

— Любишь?! Любишь?!

— Как же не любить, — солидно отозвался Алеша. — Черта полюбишь, когда за тобой бандиты гонятся.

На скамеечке в садовой аллейке они обсудили, что им дальше делать. Ася пугала его теткой, но тетки он не боялся. Он признался, что влип в неприятную историю: чем-то досадил могущественному боссу подпольного мира, которого зовут Елизар Суренович. Чем-то не угодил, хотя сначала тот подарил ему драгоценную статуэтку, которой не меньше ста тысяч. Теперь он богатый человек, но с тех пор, как не угодил боссу, его преследуют неудачи. Его выследил премерзейший старикашка, похожий на клопа, и навел на него Федора Кузьмича. Тот приходил к нему с топором, но, слава Богу, дома не застал. Теперь у него вся жизнь поломанная. Школу не кончил, аттестат псу под хвост, и из родительского дома изгнан. Ни одной родной души у него в мире не осталось, кроме Аси. Ася не знала, чему верить, чему нет, и сердечко ее колотилось в груди заунывно. Она уже договорилась с подругой, что сегодня он переночует у нее, дальше видно будет. Эта ее подруга живет вдвоем с глухой бабкой. Пару дней Алеша там, во всяком случае, вполне перекантуется. Подруга торговала зеленью на базаре, и было ей пятьдесят лет.

Тут они взялись целоваться и быстро дошли до того сумасшедшего пика, когда время начинает прокручиваться вхолостую. Оба так самозабвенно пыхтели, что распугали окрестных кошек. Случайно взглянув на часы, Ася застонала. Она, оказывается, оставила Ванечку тетке Катерине всего на полчасика чтобы сбегать в парикмахерскую. Теперь ей несдобровать Они помчались к выходу из парка, тряслись остановок пять в автобусе, и все в обнимку, все в трансе; но все же каким-то чудом Ася доставила милого гостя до моста и наспех распрощалась с ним на пороге ветхого двухэтажного особнячка.

Дверь Алеше отворила как раз глухая бабка. Она была похожа на ополченку из военных фильмов: в ватнике, в треухе, из которого невинно просвечивало некое подобие желтой груши с крохотными голубенькими глазками.

— Тебе чего?! Тебе кого, супостат? — ошарашенно завопила бабка. Но сразу же из-за нее просунулась рука Асиной подруги, крупной, краснощекой дамы, которая молчком потянула Алешу в квартиру и сноровисто протолкала по гулкому коридору до светленькой комнатки-чуланчика. В чуланчике стоял стол и кровать на курьих ножках. Краснощекая дама подтолкнула его к кровати, любезно присовокупив:

— Отдыхай, соколик… Жди полюбовницу. А меня зовут Галиной.

Алеше понравилось свойское обращение.

— Пожрать бы чего-нибудь с дороги, а?

Дама одобрительно гикнула:

— Московские нигде не тушуются, верно? Обед соберу на кухне, приходи. Бабку не стыдись, она полоумная.

Чай они пили до вечера, до темноты. Галина угостила Алешу брусничным вареньем, пирогами с капустой, пельменями, водкой, жареной треской, окороком, домашней наливкой, мочеными яблоками и сладкой шанежкой. Время от времени на кухню выметывала глухая старуха, с ликующим воплем хватала со стола кусок и пропадала во тьме коридора. Галина смотрела на гостя соболезнующе.

— Гляжу — и жалко мне тебя. Рановато за бабу ухватился, соколик. Погодить бы годков десять. Сначала обосноваться, после чудить.

— Верно рассуждаете, сударыня. Так я разве по доброй воле? Асенька к сожительству силой принудила.

— Ой!

— То-то и оно! Я на женскую красоту падок, она и воспользовалась. Чуть ли не с детского садика заставила себя ублажать. Мужа ей мало, Федора Кузьмича. А я что, мне только покажи. Вот я и на вас смотрю, а на уме грех. У меня нутро порочное.

Галина сделала вид, что смутилась: мило потупилась.

— Ох, шутник ты, москвич, ох, шутник! Дак я же ни одному твоему слову не верю. Ишь, нашел дурочку, девочку.

— Чего верить, возьми да проверь, — обиделся Алеша. У Галины каждая грудь была, как его голова. Это после водки и сытной еды немного его угнетало.

— Красавчик ты, ничего не скажешь, — пригорюнилась Галина. — Прямо писаный. А попадешься Федору под горячую руку — не пожалеет. Ох, не пожалеет.

— Такой беспощадный?

— Казацкая порода, ты что! Он до цирку на племенном заводе с конями вожжался. Такой случай про него сказывают. Одна кобыла норовистая чем-то ему не потрафила, ну и вмазал ей махалкой меж глаз. Враз кобыла околела. Чуешь?

— Я-то не кобыла, — погордился собой Алеша.

— Для тебя и кулака не понадобится. Пальцем перешибет. Нет, уж лучше уклоняйся от встречи насколь возможно.

За добрыми разговорами, разморенные, не заметили они, как день сошел к ночи. Тут Ася объявилась — еще более взвинченная, чем утром. Забежала на минутку, наспех жвахнула рюмаху, глазами мельтешила по кухне, ни на чем не могла долго задержать взгляд.

— Ой, плохо все кончится, ой, чует сердечко!

Сытый, пьяный, полный диковинных предвкушений, Алеша чувствовал себя хозяином жизни.

— Не ссы, я тебя защищу!

— Ты! Ой, держите меня, мамочки!

Хозяйка покинула их ненадолго, пошла обустроить старуху, которую часа два уже не было ни видно, ни слышно. Алеша спросил:

— Спать со мной будешь?

— Ой, ты совсем ненормальный! Ну зачем приехал?

От страха Асю бил колотун, но она всей правды недоговаривала. Она была счастлива, что он приехал. Она знала, беды не миновать, но пусть беда — зато лишний часок помилуется с Алешей. Как все истинные женщины, жила лишь сердечной смутой. Когда ей было плохо, она и жила, и жадно помнила все плохое, связанное с опасной долей. Ровные, спокойные, прекрасные годы с Федором Кузьмичом ничего не оставили в памяти, кроме скучного томления. Был, правда, Ванечка. Но Ванечка был так же, как были у нее руки, ноги, голова, глаза, печень. Что из-за них особенно переживать, коли они есть, необходимы и не болят.

— Ступай ложись, — сказала заботливо. — Ведь еле сидишь.

— Ночка была тяжелая в поезде, — пожаловался он. — Проводница соблазняла. У них поголовный триппер, мне сведущий дядька точно сказал.

Лея проводила его в чуланчик, уложила. Он так забавно клевал носом, так нежно задремывал на ходу, как младенец; не сладила с собой, прильнула к нему на мгновение, и это мгновение пронзило обоих безумной, роковой дрожью. Он крепко уснул, едва коснувшись подушки.

Когда опамятовался в ночи, обнаружил, что рядом другая женщина, не Лея. Лежит большая, как гора, и смущенно, тепленько посапывает ему под мышку.

— Галина — это ты? Или твоя бабка?

— Я… Уйти?

— Почему? Мне не мешаешь. Только не храпи.

Он потрогал, пошарил рукой — она голая и горит пожаром.

— Который час?

— Около трех будет… Ты прости, соколик… Я таких красивых мальчиков и не видала. Полежать рядышком — и то счастье. Вот мы какие бабы дурные.

— Хочешь, и старуху сюда веди, с другого бока ее положим.

Галина молчала. Видно, остудилась чуток.

— Галь, принеси вина. И чего-нибудь пожевать. Жрать охота, мочи нет.

Горестно вздохнула, поднялась. Ступила в полосу звездного света. Алеша глядел зорко. Перехватил ее руку, остановил. Подробно, не спеша оглаживал ее бока, плечи, живот. Она стояла покорно, как лошадь.

— Ну иди, иди за вином.

Принесла пирог и бутыль красного. Опустилась на краешек кровати, железо жалобно просело. Алеша, опершись на подушку, отпил из горлышка, откушал пирога. Галина подставляла ладонь, чтобы крошки в постель не летели.

— На свежатинку потянуло, да? — одобрительно спросил Алеша. — Это ничего. Это бывает. Я знаю, бабы звереют с возрастом. Ко мне в прошлом году на вечеринке мамаша одноклассника пристала, как заводная. Прямо в туалете на толчке прижучила. Но я ей не поддался. Вот ты хорошая, сидишь смирно. Я тебя сейчас вздрючу, только Асе про это не говори, она может не так понять. Молодежь нынче своенравная. Ты чего молчишь?

Звонкие, налитые женские плечи отливали матовым блеском. Она была хороша, как природа на покое. Алеша хотел к ней руки протянуть, да немного робел. Он боялся, что не управится с такой солидной партнершей.

— Ты думаешь, я мужик? — предупредил он. — Да я мальчик почти. На многое не надейся.

— Злой мальчик, — отозвалась она, не отворачиваясь от окна.

— Почему? — Его удивление было неискренним. Он знал, она права. Только вряд ли понимала, о чем говорит. Его злоба была космического закваса. Ни к кому конкретно она не относилась. Многим людям он был даже благодарен за что-нибудь. Этой пожилой, похотливой, но прекрасной женщине благодарен за то, что она его накормила и приютила. Асе благодарен за уроки страсти. Отцу — за то, что вышвырнул его из дома. Матери — за то, что родила. Врагов у него не было. Но если бы он ведал, где та кнопка, с помощью которой можно взорвать этот пакостный мир, он бы нажал ее не задумываясь.

— Почему я злой? — переспросил он нетерпеливо. — Объясни.

— Сам знаешь.

Она забрала у него пустую тарелку и поставила на подоконник. Опять застыла в позе вечного странствия. Тьма за окном сгустилась до критической точки, после которой на небесах обязательно возникает светлый отблеск. Медлить дальше было стыдно. Алеша положил ей руку на плечо. Стремительно она обернулась, неодолимо качнулись ее тяжелые груди. Алешино сознание раздвоилось. С трепетом следил он за усилиями гибкого мальчика, дерзнувшего оседлать матерую, с завидными статями кобылицу. Все это было похоже на чудесную первобытную грезу. Кобылица помогла ему, как могла, грациозными, мерными телодвижениями и ржанием, он и сам быстро вошел во вкус. Старухе за стенкой, должно быть, привиделся Страшный Суд с чудовищным скрипом весельных уключин. Видно, кто-то очень свирепый за ней приехал, чтобы везти на дознание. Эту кровать не чинили, не смазывали, конечно, со времен покорения Крыма…

Утром он проснулся в счастливом неведении: где сон, где явь. На кровати он был один. В окошке переливалось солнце.

Он длинно потянулся. Отчаянная пичуга, наверное, дрозд, надрывалась за окном в восторженном клекоте. В доме было тихо. От простыней пахло женским пряным телом. Пока он лежал, на ветке яблони в окне набухли почки. Часы показывали половину одиннадцатого. В полуоткрытую дверь бесшумно, как тень, скользнула глухая старуха, покрутилась по комнате, дико взглянула на Алешу из-под растрепанных седых косм, ненатурально взвизгнула и исчезла. Не привидение ли это было?..

Именно в этот час в Москве, в своей обшарпанной квартирке, на кухонном клеенчатом столе старик «Пакля», самодовольно ухмыляясь, мусоля химический карандаш, заканчивал записку следующего содержания: «Дорогой рогатый друг! Пока ты в поте лица зарабатываешь деньги на семью, твоя женушка кувыркается в Ростове с любовничком. Хочешь — поедь и убедись. Советую поспешить. Сострадатель».

Зазвонил телефон. Это был хозяин.

— Ты уверен, что щенок в Ростове?

— Я денежки всегда честно зарабатываю, — обиделся «Пакля».

— Ну-ну! Письмецо состряпал? Прочитай.

«Пакля», похрюкивая от тайного наслаждения, огласил записочку. Елизар Суренович остался доволен.

— Умеешь, сволочь. Доставь немедленно.

— Слушаюсь, ваше благородие!

В роскошных апартаментах на Садовом кольце Елизар Суренович приступил к завтраку. Только-только он закончил священнодействие над салатом, сдобрив в правильной пропорции нашинкованные овощи постным маслицем и дав им две минуты настояться, прежде чем окропить блюдо голубоватой солью и перемешать. Теперь надо было подождать, пока помидоры и петрушка, оскорбленные луковым присутствием, пустят и сольют свои сладкие любовные соки. Рядом с салатом на фаянсовой тарелке горбился почти одухотворенный бутерброд со свежим крестьянским маслом и семужкой домашнего посола, а сбоку на плите раздраженно скворчала на чугунной сковородке благородная яишенка. Но прежде всего, прежде всей трапезы Елизар Суренович благоговейно отпил из хрустального бокала глоток свежайшего ледяного апельсинового сока, куда по рецепту тибетских монахов добавлял щепотку цветочной пыльцы и чайную ложку густого гречишного меда.

Вкушая завтрак, он с удовольствием размышлял об Алеше, случайной рыбке, залетевшей в его сети, об этом желчном, самовлюбленном отроке, позарившемся на дармовщинку, прирожденном советском халявщике. Пожалуй, закусить им, после умелого приготовления, будет не менее приятно, чем проглотить вот этот ломтик сочной красной рыбины…

После кофе, задымив душистым «Кентом», он, как обычно, заглянул в свой настольный еженедельник и увидел, что, кроме прочего, на сегодняшнем дне там значилось: Маняша П. Елизар Суренович огорчился, что забыл про нее. Маняша была дочерью его подельщика, заведующего промтоварным складом на Яузе Кеши Бардина. У этого сурового подпольного капиталиста, как это часто бывает, уродилась совершенно на него не похожая дочь, эфемерное создание с мозгом пингвина и с претензиями небесной голубки. Месяца два назад на домашней ассамблее у Бардина она метнулась перед глазами Елизара Суреновича светлым пятнышком, длинноногой наядой, и он (удивленный) осторожно поинтересовался у папаши, какой же это годик пошел Маняше. Оказалось, ей уже пятнадцать. Учится в спецшколе с гуманитарным уклоном и кропает стишки. Стишки! За эту подробность Елизар Суренович сразу плотно ухватился. Улучив минутку, в коридоре заговорщицки шепнул стройной отроковице на ушко:

— Наша с тобой тайна! Папане ни слова! Жду во вторник со стихами.

Отроковица желанно покраснела.

— Что-нибудь вы разве понимаете в поэзии, Елизар Суренович?

— Да ты что, пигалица! Пощади стариковское самолюбие. Евтушенко с компанией — все мои ученики. Причем бестолковые. А если серьезно: бог поэзии и есть мой главный бог. Ну иди, иди, а то папаня засечет. Я тебе напомню утречком.

Рисковал Благовестов не слишком. Даже если Кеша прознает про затеваемую шалость, пасть открыть на него не посмеет. Вес не тот. А посмеет, Елизар тут же ему ее и заткнет напоминанием о некоторых секретных услугах. Однако, как и следовало ожидать, Маняша оказалась скрытной девочкой: хоть что-то хорошее унаследовала от преступного отца. Кстати, на эту детскую страстишку к рифмованным строчкам Елизар Суренович в своей жизни подлавливал, подманивал не одну неоперившуюся душонку.

— Приходи, — сказал он в трубку, с приятностью ощупывая под халатом собственное волосатое бедро. — Уже есть кое с кем договоренность. Стихов захвати как можно больше. Возможно, подскочит товарищ из журнала. Ты поняла? Особо подчеркиваю: родителям ни слова. Наша тайна! Потом, когда книжицу выпустим, будет им сюрприз.

Через сорок минут Нанята позвонила в дверь. Он отвел ее в гостиную, ободрил коробкой шоколадных конфет и наконец-то, не торопясь, как следует девочку разглядел. Да, бутончик в логове капиталиста вызрел прелестный. Обернута, правда, в хипповые бесформенные тряпки, но даже под уродливой хламидой видно, что тельце у девочки крепенькое, тугое, соразмерное, с продолжительными, как он любил, линиями бедер, икр, а уж про личико, волосики, про деланно-наивную гримасу и говорить не приходится: восторг! Самый срок напялить ее на сук, чтобы она лишь пискнуть успела, как устрица.

— Поэзия, дитя мое, — начал он, сурово кутаясь в халат, — это не просто строчки на бумаге, это — состояние души. Эту истину я, можно сказать, выстрадал за всю свою долгую жизнь. Годы мои подходят к закату, и — увы! — все в прошлом оказалось тленом и обманом, кроме поэзии. Да, да, дитя мое! Все, к чему так неистово стремятся люди — богатство, слава, женщины, — все это было у меня в изобилии, и все прискучило, омерзело, кроме тех волшебных созвучий, которые мы называем стихами. Поэзия выше жизни и выше всего остального. Она выше и смерти. Почему поэты умирают так легко, ты никогда не задумывалась? Почему так светло прощался с миром великий Пушкин, изнывая от раны? Почему застенчиво, как уснул, умер Есенин? Поэты умирают легко, потому что им внятен тайный смысл бытия, и покидают они юдоль скорби, с улыбкой прислушиваясь к великой музыке сфер. Они устремляются на свидание с обретенным божеством, а не в могилу, как другие. Манечка, скажу без обиняков: я счастлив был встретить в доме лучшего своего друга родственную душу. Но был и удивлен. Отец твой, между нами, поэтами, говоря, грубое, необразованное существо, с дурным запахом изо рта… Не хмурься, дитя мое, долг поэтов говорить и выслушивать правду.

Безошибочно подвел он девочку к скромному предательству, и она его совершила, чуток порозовев. Да и кто не предавал родителей по нашим темным временам.

— Папочка иногда, да, бывает нетактичен, резок, — прошептала Маняша, не умея укрыться от грозного, испытующего взгляда Елизара Суреновича. — Но сердце у него доброе!

Елизар Суренович сумрачно усмехнулся:

— Бедное дитя! К чему лукавить, мы оба слишком хорошо знаем твоего папочку. Доброе сердце! Если у него доброе, то какое же тогда у волка? Согласись, твой отец — просто дикое, необузданное чудовище. И мамочку поколачивает, разве нет?

Потупясь, еле слышно Маняша шепнула: «Да!» Сразу Елизар Суренович заскучал. Эта девочка была перед ним теперь, как взрыхленная полоска земли, готовая к принятию семени. Но он-то был не сеятель, он был эстет. Он верил в соразмерность всего сущего и с гневом отрицал чудовищный закон энтропии.

— Что ж, почитай, дитя, почитай из заветной тетрадки, — протянул он лениво.

Девочка сбегала в коридор за сумкой и действительно раскрыла на коленях толстую общую тетрадь в коричневом переплете. От вида бездарной коленкоровой обложки Елизар Суренович чуть не застонал и поспешил осушить рюмку коньяку. Маняше выпить пока не предлагал. Это было не к спеху, он еще не решил, далеко ли сегодня зайдет.

Стишата, разумеется, напоминали птичье щебетание. Уйма безвкусицы, подражательности и каких-то заунывных намеков. Тех, кто марает такие стихи и носится с ними по знакомым, конечно, следовало сечь. Порка вообще наилучшее средство от нелепых увлечений. Если человека регулярно с детства пороть, хотя бы в фигуральном смысле, он делается задумчив и необременителен для окружающих. Все-таки трогательное шевеление детских, чуть подведенных губ, издающих комариное зудение, постепенно его возбудило. Да и коньячок взбаламутил нутро. Девочка так разошлась, что темные волосики вспучились надо лбом: пора было прекращать этот цирк. Он поймал ее руку, стиснул, точно в экстазе, возопил:

— Перечитай, дорогая! Последнюю строфу. Умоляю!

Вздрогнув, дева послушно отбарабанила: «Снимала трубку, как сосуд, и было страшно расплескать, дрожала за истомой суть, коленки бились у виска».

— Полагаю, это гениально, — спокойно определил Елизар Суренович, в мнимом забытьи продолжая поглаживать ее ручонку. — Но оценить способен не всякий. Тут нужно особое устройство слуха. Дитя, я горд, что знаком с тобой. Дайка я тебя по-отечески расцелую.

Перетянув к себе на колени, он долго, вдумчиво ее лапал, наслаждаясь ее растерянностью. Бедняжка не понимала, что он с ней делает и зачем. Но под этим непониманием, он подушечками пальцев безошибочно чувствовал, пробивалась легкая ответная вибрация. Если даже она девочка, то недолго пробудет в этом пикантном положении. Кожа ее пахла сушеной дыней. Глубокомысленно извинившись, он посадил Маняшу на прежнее место.

— Когда сталкиваюсь с истинным проявлением поэзии, что-то на меня такое находит, словно ток, словно любовь. Я боготворю тебя за твой дар. Твой талант послан небесами. Тебя, возможно, шокирует, что признается в обожании несколько староватый для тебя человек. Но в поэзии все ровесники, не правда ли, друг мой? Вот твой бокал. Вот мой. Вот лимончик. За тебя! За твое призвание! За наше счастливое сотрудничество! За твоего будущего возлюбленного! Пей до дна!

Кажется, он несколько переоценил ее искушенность: от коньяка она поплыла с двух глотков. Тетрадочка упала на пол, выражение лица было лунатическое. Наконец к ней вернулся дар речи.

— Елизар Суренович, как-то странно вы со мной разговариваете. Я не все понимаю.

— И я не все понимаю в твоих стихах. Разве это важно?

— А что важно?

— Важно, что у нас есть тайна… Ну-ка выпей еще.

— Не могу!

— Пересилься! Тебе придется научиться пить. Тебе многому придется научиться. Чтобы преодолеть пошлость жизни, ее надо познать. Скажи мне, как своему преданному обожателю, у тебя было что-нибудь с мальчиками? Или ты невинна?

— Елизар Суренович!

— Спрашиваю не из праздного любопытства, поверь. Ты будешь знаменита, ты будешь богата, тебе будут поклоняться, но, отпуская тебя в страшный, огромный мир, я несу за тебя ответственность. Я несу за тебя ответственность перед твоей прекрасной матерью и перед отцом, какой бы он ни был. Пусть он чудовище, но он твой отец. Матушка у тебя охулки на руку не положит, но она твоя мать! Я должен заменить их обоих и еще стать тебе наставником и сексуальным партнером. Без этого никак не обойтись. Такова наша жизнь, дитя! Пей!

Крутым напором воли он ее подстегнул, и машинально она осушила рюмку. Потом мяукнула с вызовом:

— Я все поняла про вас. Я пойду домой!

Он ее в этот раз легко бы отпустил, кабы не заприметил в последний миг в ее очах, в этих наивно-капризных лазоревых омутках вполне взрослого презрения. Может, и не презрения, может, испуга. А это был перебор. Не для того он угробил на нее все утро, чтобы облизнуться на ее плюшевый задик. «Придется изнасиловать!» — подумал разгоряченно. Кеша, понятно, затребует немалого откупного, да черт бы с ним…

— Прости, Маняша, если напугал. Это все стихи, стихи, будь они неладны. Внимая чудным звукам, я делаюсь как бы невменяемым, воспаряю… Прости! Значит, ты невинна?

— Какое это имеет значение?

— Огромное, дитя мое, огромное! Прими еще глоточек, прошу тебя! Ты побледнела! О, я вел себя, как дикарь.

Потихоньку он попытался снова переместить ее к себе на колени, но она как бы одеревенела, налилась избыточным весом. Он чуть не расхохотался. Бог мой, какое упоительное ощущение. Ну да, он загипнотизировал ее. Сейчас она в его полной власти. Ее огрузневшее тело больше не подчиняется ей. Осторожно поднес он к ее рту рюмку — и она судорожно глотнула. Следом вложил в алую пещерку лимонную дольку.

— Я папе пожалуюсь, если вы что-нибудь со мной сделаете!

— Что я могу с тобой сделать, глупышка! За кого ты меня принимаешь? Это ты околдовала меня. А мне пожаловаться некому.

— Мне страшно, Елизар Суренович!

— Конечно, страшно, если артачиться. Но на самом деле это приятно. Ну-ка, подвинься к дяде Елизару поближе, скинь глупую кофтенку. Ну-ка, давай стянем и трусики, они нам только мешают… Любовь — самая высокая из наук, дитя мое, ты еще будешь меня благодарить… Ну-ка, раздвинь поудобнее ножки, ручки положи вот сюда… Расслабься же, расслабься, не плачь, тебе не будет больно…

Через час он купал ее в ванне, наполненной розовой душистой пеной. Он каждый ее пальчик, каждое пятнышко на коже холил и скреб, каждую жилочку вытягивал и нежил искусными пальцами. Словно в поэтическом трансе, девочка пускала ртом голубоватые пузыри. Елизару Суреновичу было смешно, скучновато и тревожно. Он был встревожен тем, что так мало радости получил от пикантного приключения.

— Что я натворил, негодяй! — сокрушался он. — Как я мог. Простишь ли ты меня, дитя? Увы, это был лунный удар. Амок! Твоя красота пробудила во мне древний инстинкт обладания, зверское начало. Ты поэтесса, ты поймешь и простишь, не правда ли? Я дам тебе много денежек. Купишь чего душа пожелает. Я твой вечный должник и слуга. Хочешь, возьми заодно мою жизнь?

Она была в подозрительной, молчаливой прострации. Он подумал: не вызвать ли на всякий случай знакомого врача. Сполоснул ее под душем, завернул в махровую простынь и отнес на кровать.

— Будем одеваться, малышка? Или немного подремлешь? Или выпьешь глоточек вина?

Она по-прежнему безмолвствовала, вперив в потолок бессмысленный, как у совы, взор. И тут его терпение лопнуло. Быстренько натянул он на нее трусики и облачил в отвратительную хипповую хламиду. В его руках она была послушна, но двигалась механически. Он ее поставил на ноги и подвел к двери.

— Хватит кривляться, сучонка! — напутствовал предостерегающе. — Не первый раз попробовала мужского мясца, не первый. Или с шелупонью слаще? Смотри, попробуй только пикнуть дома. Всю вашу поганую семейку раздавлю, как клопов. На, держи свой гонорар, поэтесса!

Сунул ей в руку тугую пачку полусотенных. В этот миг Маняшино личико приняло наконец осмысленное выражение, и она сделала нечто такое, отчего Елизар Суренович ее немного зауважал. Отступя к двери, с размаху швырнула деньга ему в рожу. Веселым роем вспорхнули в коридоре зелененькие. Елизар Суренович чихнул и влепил девочке негромкую затрещину. На том они расстались. Все-таки он вышел за ней к лифту и на дорожку еще раз напутствовал:

— Повторяю: дома ни звука! Пойми, тебя жалею, дурочка. А понадоблюсь — звони.

Ровно через двое суток после Алеши сошел на родной ростовский перрон Федор Кузьмич Полищук. Глаза у него слезились от бессонной ночи. Прямо с вокзала он позвонил сестре на работу. Катерина Кузминична его звонку ничуть не удивилась, и они условились встретиться через полчаса в кафе неподалеку от Театральной площади. Там рядом была прачечная, где Катерина Кузминична работала тридцать лет подряд.

Они не виделись лет пять, но оба мало изменились. Они никак не походили на брата и сестру. Катерина Кузминична была высокая, сухопарая, сутулая женщина с переваливающейся, утиной походкой, неуклюжая с виду и с неприветливым лицом, на которое шесть с гаком десятилетий наложили решетку морщин наподобие тюремной. Донской казачке, ей несладко пришлось вековать при советской власти. Но она другой доли не знала и потому ни на что, никогда, никому не жаловалась. Жалела лишь о том, что мужа любимого притушили на первом году войны, через месяц после призыва, мало успели они помиловаться и, главное, не сумели оборудовать ребеночка, оплошали. Сухоликий, круглоголовый, с литым, опасно подвижным телом, приземистый, с прозрачным, как у рыси, выражением глаз, Федор Кузьмич выглядел по сравнению с сестрой вполне благополучным человеком. Он таким, пожалуй, и был все последние годы.

При внешней разномастности брат и сестра Полищуки душевно были настолько схожи, что им никогда не требовалось обмениваться пустыми предварительными фразами, чтобы потом обсудить что-то серьезное. Время было не властно над их кровной приязнью. К приходу брата Катерина Кузминична успела заказать кофе и яичницу с ветчиной. Она сидела посреди полупустого зала, нахохлясь, глядя в одну точку, и непонятным образом производила впечатление старой крестьянки, притомившейся, присевшей отдохнуть на пороге родной хаты. Брат сбоку неслышно подошел, наклонился, обнял, истово потерся об ее щеку небритой щекой, мягко, по-кошачьи опустился на стул напротив, сунул в рот сигарету, с улыбкой подмигнул, спросил небрежно:

— Ну что, загуляла моя Асенька, да?

— Раньше такого не бывало, — сварливо отозвалась Катерина. — Ну могла ли я представить, чтобы изменить своему Витечке. Ты, никак, курить начал?

— Брось ты — не бывало! Испокон веку бабы от мужей погуливают. Другое дело: в Аське я не сомневался. Она меня крепко все же любила… Ты видела этого гаврика?

— Чего же не видеть. Позавчера прибыл. Первый день она его где-то прятала, похоже, у Галки Чикиной. Ты ее помнишь, Васьки Чикина вдовушка. А с сегодняшнего дня открыто ходят под ручку, всякий стыд потеряли.

— Ванятка где же?

— И Ванечка с ими, где ж ему быть. Я-то вон по суткам вкалываю.

Федор Кузьмич неловко поднес ко рту вилку, кусочек желтка упал ему на грудь. Катерина дотянулась, платочком почистила брату рубаху.

— Может, ханки выпьешь? У меня тут знакомая, подадут.

— Как он из себя?

— Да я им особо не любовалась. Белобрысый, чистенький, лыбится. Глазенками ныр-ныр в разные стороны. Ты его не трогай, Феденька. Из-за такого говна страдать — тьфу на него! Аську, конечно, поучить надобно. Но мне ее тоже все-таки жалко, она какая-то чумная у тебя. Я еще когда не советовала с ней связываться. Ну какая из нее может быть жена? Сызмалу в опилках кувыркалась. Жена должна быть хорошего трудового рода, тогда осечки не будет. И я тебе вскорости такую подыщу. У меня и теперь есть на примете. Одно не возьму в толк, что с Ванечкой делать будем. Какой у тебя сыночек, Федя! Это же херувимчик Божий. Да я за такого сыночка!..

На мгновение привычная хмурость стекла с ее лица, и оно осветилось страдальческой, наивной улыбкой, точно солнышко блеснуло из-за туч.

— Ты вот что, Катя, пока о моем приезде ей не говори, сперва сведи меня с ним, с белобрысым.

— А ну порешишь сгоряча?

— Похож я разве на убийцу?

— Ты не убийца, но кувалды твои многие в Ростове до сей поры памятуют. А этот мальчонка хлипкий, субтильный.

— Чем же он ее прельстил? — не удержался от паскудного вопроса Федор Кузьмич. Сестра так и поняла, что ему сейчас станет стыдно за малодушие. Ответила уклончиво, чтобы ему не больно было.

— Дьявол поманет, таракана с ангелом спутаешь. Всяко бывает на свете, милый мой!

Аппетит Федор Кузьмич не потерял, и масло после яичницы чисто выскреб сухой корочкой. Сестра смотрела на него с сочувствием. Она сочувствовала не только ему, но и многим другим людям, в том числе и Асеньке, и ее новому белобрысому кавалеру. Она давно поняла, как все люди слабы и несчастны. Только некоторым кажется, что они сильные и счастливые. Вот как это прежде казалось брату Федору. У него были, конечно, основания считать себя удовлетворенным жизнью, но не худо бы ему при этом помнить, что всякое дыхание в руке Божией. Он забыл об этом, увлекшись приятностями судьбы. Теперь у него такой вид, будто его, распаренного, окунули невзначай в ледяную купель. Если бы Катерина Кузминична умела, она передала бы ему часть своего великого, тайного спокоя, но этим не делятся. Для того чтобы стать окончательно бестрепетной, ей понадобилось без малого сорок лет прокуковать без мужика, без детей, наедине со щемящими ночными грезами.

— Хочешь, я сама с ним сперва потолкую?

— Нет, это только нас двоих касается.

— Помни, брат, его тронешь, жену потеряешь. И Ванечку, стало быть, потеряешь.

Федор Кузьмич чудно усмехнулся:

— Я его и не трогал, это он меня зацепил клешней.

— Он ни при чем, и она не виновата. Господь послал испытание вашему браку. Вы сейчас либо разминетесь, либо укрепитесь вместе навеки. Феденька, смирись! Гордыня — грех неотмолимый.

— Как была ты сектанткой, так и осталась… Говори прямо, поможешь или нет?

— Помогу, — вздохнула Катерина, — как не помочь. Лишь бы от моей помощи вреда никому не было.

Алеша прикуривал возле Галиного дома, подставя лоб закатному солнышку. Глухая бабка копошилась поодаль, кошке песок набирала в горшочек. На это у нее ушло около получасу. Алеша лениво за ней наблюдал, думая, что это тоже называется жизнью. Галина еще не вернулась с рынка. Алеша поджидал возлюбленную, которая обещала пожаловать к семи. Он предвкушал, как они бухнутся в чуланчике на скрипучую кровать и помчатся вскачь. Он за ночь отоспался, за день отъелся. Московские тревоги отступили, подтаяли. Посреди одного из самых жарких и натуральных любовных видений рядом с ним на приступочку опустился мужичонка в кепаре, сожмуренный, подбористый, с угрюмой тоской во взгляде. Алеше не надо было его представлять, чутье у него было, как у собаки.

— Быстренько вы до меня добрались, папаша! — смешливо выразил он свое уважение.

Федор Кузьмич час назад запер Асю в сарае, где сестра хранила картофель и всякое барахло. Перед тем попытался с ней по-хорошему объясниться, но Ася все рвалась предуведомить юного шалопая и потому была как невменяемая. Чуть не выпрыгнула в окно. Федор Кузьмич еле поймал ее за юбку.

— Ты мне вот что скажи, землячок, — поинтересовался Федор Кузьмич, тоже уважительно, — ты мою Асю любишь или у тебя просто засвербило в одном месте?

Подсел он к Алеше на всякий случай так, чтобы тот был в фокусе левого крюка, но не думал, что дойдет до побоища. Невнятное чувство ему подсказывало, что можно будет обойтись уговорами. Издалека поглядел на светлоликого Алешу, греющегося на солнышке, словно котенок, и сердце его враз утихомирилось: кем угодно мог быть этот красивый мальчуган, но никак ему не соперником.

Алеша ответил предельно вежливо и не без изыска:

— Да я так устроен, что вообще к любви не способен, в том смысле, в каком вы спросили.

— Вон как!

— Женщина мне нужна только как половая потребность. Ася мне до лампочки. Я у нее от преследования спасался. Вы меня бить собираетесь?

— От какого преследования?

Тон у мальчика был доверительный, от него пахло рекой. В Федоре Кузьмиче крепло убеждение, что вся эта гнусная история вот-вот обернется обыкновенным недоразумением. Такие чистые и не по возрасту грустные глаза не могут подло лгать. Рановато. Либо перед ним не человек, а изувер. Конечно, бедняжка Асенька купилась на его ангельский лик, на дурнинку задушевных речей, но это не может быть серьезным увлечением. Так, блажь. Разве ему самому, мужику костяному, не приходят иногда в голову затейливые, озорные прожекты.

— По почкам только не бейте, — простодушно попросил Алеша. — Они у меня никудышные. До десяти лет я в постельку писал.

— Кто тебя преследует? От кого бегаешь? Объясни толком.

— Вам Ася разве не сказала?

— Об Асе не вякай.

— Понял вас. Привязался ко мне один дядька в скверике, наверное, педик. Пойдем, говорит, ко мне. У меня, говорит, хорошая библиотека. Любые книжки есть. Я читать люблю. И музыку люблю слушать. Вот у меня две страсти: музыка и чтение. Ну, я к нему поехал. Он нормально себя вел, не приставал, винцом угостил, кофе. Подарочек сделал, статуэтку подарил. А на другой день подослал двух гавриков, чтобы статуэтку отнять. Они меня возле дома подстерегли, накинулись, я еле утек. Потом старика подослал, палача своего. Тот вообще ужасный, каких я не видел. Прямо ведьмак. Глаза водянистые, как сопли. Тоже подстерег и говорит: или отслужишь статуэтку, или тебе кранты. Я испугался, сбежал. Как не сбежать. Вы бы поглядели на этого ведьмака. У него в одной руке карамелька, а в другой удавка.

— Да на что ты им сдался?

— Для какого-нибудь преступления хотят использовать. Этот, у которого я в гостях был, бандюга крупный. У него квартира навроде пещеры Али-Бабы. Там чего только нету. И все из-за бугра. Может, им пацан понадобился для какого-нибудь изуверства.

— С Асей где познакомился?

— Про Асю вы мне запретили говорить.

Федор Кузьмич огляделся. Пока они беседовали, солнышко село. Переулочек тут был укромный: за все время, что сидели, пионер шмыгнул в подъезд да пожилой гражданин вывел на прогулку черного пуделя.

— Паренек ты вроде не настырный, — задумался вслух Федор Кузьмич, — но помни и то, мне твою тыкву отвернуть, как высморкаться. Поэтому не наглей, поберегись.

— Понял! — воскликнул Алеша. — Я все понял. Вас ведьмак на меня навел. Они за мной не напрасно следили. Решили вашими руками меня укокошить. У самих духу не хватило.

— Не пойму, ты бредишь или правду говоришь. Ты хоть помнишь, где мужик живет, у которого первый раз был?

— Не-е, не помню. Он мне глаза в машине завязал. Да им всех отследить нетрудно. Старичок у дома каждый вечер дежурит. Ой, дядя Федор! Помогите от них избавиться. Клятву дам: Асю забуду навек. Зачем она мне? У меня таких Ась миллион еще будет, если уцелею.

Диковинное владело Федором Кузьмичом чувство: будто они с этим мальчиком в странном и древнем родстве. Дышалось ему легче, как после грозы.

— Вон Галина идет! — радостно завопил вдруг Алеша. — Да я лучше с ней буду жить, чем с Асей! Она и кормит и поит.

Галина тащилась с базара с полными сумками, готовясь к большому застолью. С той ворованной ночи продолжался в ее душе невинный праздник. Поселилась в ней добрая забота о развратном младенце. Увидя приютившуюся на приступочке пару, обмерла. Свирепую, неукротимую породу Полищуков она слишком хорошо знала. Все они на этой улочке рядышком росли. Федор миролюбиво ее приветствовал:

— Все сводничаешь, поганка?! Вспомни, как я тебя от шпаны берег, прорва ты базарная?! Совесть тоже на лотке проторговала?

Галина, к оскорблениям нетерпимая, сразу взбодрилась:

— Ты, Феденька, сызмалу людей пугаешь и бьешь. С тобой жить не то что погуливать начнешь, на крюке повиснешь. Ася святая: до сих пор от тебя, бандита, не сбежала.

Установилась Галя подбоченясь, вызывающе выкатив грудь, перенимала гнев Федора Кузьмича на себя. Он это понял, но не одобрил:

— Не гоношись понапрасну, баба. Никто твоего слюнца не обидит. И Асю не трону. Что касаемо таких сводниц, как ты, испокон веку их в Дону топили.

— Утопи попробуй!

Подал ангельский голосок Алеша:

— Не обижайте ее, дядя Федор. Она хорошая. Идите, тетя Галя, собирайте ужин. Я следом. Может, и дядя Федор с нами откушает. Соглашаетесь, дядя Федор?

Чарующие звуки подействовали на Галину, как электрический ток: она сомлела и затрепетала.

— Хорошо, Лешенька, бегу блинцы ставить. Токо если этот гад начнет буйствовать, сразу шумни.

Утекла в подъезд, маняще струясь бедрами. Из дверной тьмы долго светила очами, как прожекторами.

— Да ступай, не прячься, — крикнул ей Федор Кузьмич. — Не трону твоего хахаленка.

Удивленно обернулся к Алеше:

— Какую ты, однако, власть имеешь над ними! Галка прямо шелковая. А ведь это уксус в бутылке. Неужто ты ее старинными прелестями соблазнился? Да никогда не поверю. Она же тебе в бабки годится.

— Галя мне действительно отдалась, — застенчиво признался Алеша. — Видя мое несчастное положение. Мы с ней совершенно подходим друг другу, несмотря на разницу в возрасте. Оба гонимые судьбой. Вы напрасно про нее думаете, что уксус. Она ласковая, доверчивая, только немного невостребованная. Таких женщин много. Они как ивушки плакучие на ветру.

— Помилуй Бог! — Федор Кузьмич руками схватился за уши. — И на этого пискуна Ася польстилась. Что же творится на белом свете?

Дальше он говорил с Алешей в наставительном тоне. Велел к завтраку собираться на родину в Москву. Обещал уладить Алешины дела, оградить от преследователей, но с одним условием: Алеша не приблизится к Асе и на пушечный выстрел. Вообще насовсем исчезнет с горизонта. Иначе, сказал Федор Кузьмич, он из него нарежет лапши тиграм на завтрак. Алеша самоуверенно ответил, что никогда не был неблагодарной скотиной и после всех оказанных ему Федором Кузьмичом благодеяний не только не подойдет к Асе, но, чтобы угодить покровителю, готов завербоваться по комсомольской путевке на БАМ.

— Ты все время немного надо мной подтруниваешь, — заметил Федор Кузьмич. — Думаешь, наверное, я этого не чувствую. Не заблуждайся на этот счет. Когда подойдет срок, я напомню тебе и об этом.

— Я не кретин, — обиженно возразил Алеша. — Вижу, какой вы человек и что со мной можете сотворить, если только пожелаете.

На прощание Федор Кузьмич чуть-чуть сдавил ему плечо пальцами: у Алеши, точно под наркозом, тут же онемела правая половина туловища и колючая струйка боли скользнула в подвздошье. Он не пикнул, и по улыбающейся его физиономии можно было даже допустить, что ему лестно дружеское прощание старшего по чину. Именно в этот миг на Федора Кузьмича впервые в присутствии Алеши будто из бездны холодком потянуло.

На другой день Ася улучила минутку, чтобы свидеться с милым. Ввалилась в чуланчик, как подраненная утица.

— Алешенька, как же так! Ну как же так!

Алеша блаженствовал в послеобеденной сытой неге, она с размаху повалилась к нему на грудь, тискала, целовала, тормошила. Еле из-под нее выпростался.

— Где муж?

Прощебетала, что муж в бане, не может баню пропустить, и она воспользовалась светлым часом. На левой скуле алый след, как ожог.

— Мы теперь чужие, — Алеша натянул на себя одеяльце. — Врозь будем горе мыкать. Я дяде Федору клятву дал. Великодушный он человек. Простил нас обоих.

— Что ты ему сказал?

— Я теперь с Галиной Павловной в интимных отношениях состою, соблазнила она меня. Но я не жалею. Она вон какая толстая. А у тебя одни мысли.

— За такие шуточки в морду бьют.

— Какие шуточки? Дядя Федор надо мной покровительство взял, как над дебилом. От всех притеснителей защитит, если я от тебя отрекусь. Я и отрекся. Ты уж прости. Я теперь больше Галине Павловне симпатизирую. У нее и дом полная чаша.

Ася внимала гнусаво-идиотским речам, любовалась волшебным, ледяным блеском серых глаз, где вся жизнь ее безвозвратно утонула, и ей стало так скверно, словно изжевал ее всю целиком таинственный могучий грызун — и выплюнул. За что ей это? Один запирает в сарае, другой дерьмом мажет. Она никому не сделала зла. Она любит обоих — и того, и другого. Зловеще прошамкала ртом, как беззубая старуха:

— Ты свои укольчики побереги для дурочек. Или впрямь со страха одурел?

Идиотизм на ангельской Алешиной мордахе усугубился блаженной истомой.

— Пусть те боятся, которые развратничают. Для меня дядя Федор теперь второй отец. Он и с учебой поможет. У него единственное условие: чтобы я от тебя отступился. Мы вместе в Москву едем. Впоследствии обещал и невесту подыскать. Захочу — из цирка, захочу — хоть откуда. Такие у него, говорит, есть девки в запасе — лед и пламень. Прости, Асенька, но наши с тобой корабли отныне разошлись в разные гавани.

— Ты что мелешь, гадина?! Что я тебе сделала?

— Будешь обзываться, дяде Федору пожалуюсь.

Дальше не вынесла, вцепилась ему ногтями в рожу. То есть на какую-то сладкую, счастливую минуту ей помнилось, что вцепилась и кровь из-под ногтей закапала: но это был мираж, неуклюжее поползновение. От ее летящих растопыренных пальцев он уклонился и спихнул ее на пол. Сверху предупредил:

— Меня нельзя царапать.

На полу ее изрядно скрутило. Бросало, катало по циновкам, пока не укрылась головой под кровать. Там уперлась лбом в какую-то железяку и всласть наревелась. Из горла с хрипом, с резью выбрасывались целые комки обиды. На ее истошный вой припехала глухая бабка, и ей Алеша знаками попытался объяснить, что они с подругой репетируют новый смертельный номер, который будет называться «Распутная девица на раскаленной сковороде». Бабка заглянула под кровать и ушла.

Алеша запер за ней дверь на задвижку и презрительно сказал:

— Снимай трусы, если без этого не можешь!

Пулей вылетела Ася на улицу и домой попала неизвестно как…

На вечернем поезде Алеша и Федор Кузьмич отбыли в Москву.

8

«Пакля» давненько не выгуливал человека на полный слом. И тем занятнее это было, что происходило на воле, не в тюрьме. Разница была такая же, как выуживать рыбку из аквариума либо из реки. Несравнимо по удовольствию. Разумеется, «Пакля», Бугаев Иван Игнатович, принадлежал к тем людям, которые понимали, что на воле человек находится лишь фигурально и условно, на этой пресловутой «воле» он так же повязан множеством мелких и крупных ограничений, как и в камере, но сам-то редко о том догадывается и парит вроде бы вольной птахой на потеху умным надзирателям.

Когда Алеша вернулся из Ростова целый и невредимый, «Пакля» обрадовался: иначе получилась бы слишком короткая, примитивная партия. Юноша, по всей видимости, стоил того, чтобы похлопотать вокруг него покруче. Чтобы заварить с ним кашку погуще. В который раз отдал «Пакля» должное проницательности Елизара Суреновича, подпольного владыки. Из мальчика несомненно будет толк, коли его грамотно и верно направить, не жалея сил.

На памяти Ивана Игнатовича был один заколдованный хмырь, которому всегда сопутствовала удача. Он падал крепко, но высоко поднимался. Его пытали, били, рвали на части, морили голодом, приспосабливали навеки к параше, а он только здоровел и расширялся. Маслянистым ужом выскальзывал изо всех ловушек. Будто знал великий секрет вечного приспособления. Однажды он, этот непобедимый хмырь, оказался на попечении Ивана Игнатовича, и тот, пораженный необыкновенной изворотливостью хмыря, начал по собственному разумению оказывать ему тайные услуги. И не пожалел об этом. Впоследствии на недолгий, правда, срок этот человек засветился чуть ли главной звездой на грешном небосклоне их ведомства и успел отблагодарить своего мелкого, но расторопного доброжелателя, доставлявшего ему под замок путеводные записочки. Два года Иван Игнатович как сыр в масле катался и успел безнадзорно, люто нахапать добра лет на десять безбедной жизни.

Конец у хмыря получился бесславный: после очередного упадка его придавили на этапе лагерные акатуи. Бугаев шибко о нем горевал. Пока хмырь свирепствовал и царствовал, меж ними тянулась потаенная ниточка душевного родства, и оба об этом знали, хотя хмырь, наверное, редко вспоминал о наличии на белом свете Ивана Игнатовича, своего потешного, невзрачного, преданного единокровника. «Пакля» так был устроен, что мало к кому привязывался сердцем надолго, ни с одной бабой не ужился дольше года, а вот хмыря издали любил и обожал, как отца, как жену, как учителя. Вся небогатая нежность Бугаева сошлась на хмыре, неутоленная, невысказанная, противоестественная, но зато получил он в награду два главных урока бытия. Жить на земле имело смысл только так, как жил хмырь, подминая всех под себя, никого не жалея, ни перед кем не кланяясь и окружив себя по возможности мистическим ужасом. Власть над людишками не бывает явной, она всегда скрытая, подвздошная, и пользоваться ей надо так, как скряга золотом, по крохе, в силу лишь крайней необходимости, но про запас держать горы. Второй урок вытекал из первого: умей вовремя уйти, отстраниться, стряхнуть, как прах, все нажитое, предугадать, умилостивить беду. Примениться к обстоятельствам иной раз труднее, чем помыкать людьми. Удачлив был хмырь, природа ему потворствовала, да, видать, преждевременно воспарил к небесам. Повязали его на казеной даче в Красково, толком снарядиться не дали. Били мало, допросы почти не снимали, это хмыря насторожило, но по старой привычке надеялся он вывернуться. Говорят, задумчив был перед этапом, который обернулся петлей. С большим опозданием узнал «Пакля» об его кончине, а то, пожалуй, сорвался бы с места, карьеру на кон поставил, чтобы утереть горемыке смертную слезу. Такое чудное владело в ту пору Иваном Игнатовичем настроение.

И точно такое же томление духа испытал он, полуиздохший, шелудивый пес, узрев впервые лик Алеши. Его нюх не обманывал: над белокурой головой мальчика явственно была простерта длань высокого покровительства. Люди все малозначащи, но бывают среди них избранники, коих опекает фортуна. Таким был хмырь, таков был и Алеша. Таким был Елизар Суренович. Каждый жест избранника, каждое его слово сопровождались еле уловимой презрительной гримаской отстраненности; что бы он ни делал, он делал как бы не в полную силу, как бы нехотя, а предназначение его было иное. Магнитно, неодолимо тянуло к таким людям Ивана Игнатовича, возможно, потому, что сияние высокого удела грезилось и ему, но всегда обманывало. Он любую толику благ вырывал из пасти жизни с кровью, с болью, с огромным напряжением ума.

Ему иногда казалось, будь он ближе к хмырю и ему подобным, их избранность, их легкое дыхание распространится на него, грешного, и ему удастся, наконец, утолить сумеречную, грозную мечту о беспредельной власти над роскошными красавицами, осмеливающимися позевывать ему в рожу, и над свирепыми удальцами, снисходительно протягивающими пальцы для рукопожатия, как нищему бросают пятачок, и над всем подлунным миром. Однако бескорыстная, сокровенная преданность избранникам судьбины не принесла ему счастья, лишь непомерно распалила аппетит. Постарев, угомонившись, покрывшись перхотью седины, он все же понял, в чем была его роковая ошибка. Не прислуживать надобно было насмешливым властелинам, не потворствовать любым их капризам, напротив, старательно противоборствовать им. Никто ничего не отдает по доброй воле, все, что человек имеет, он силой отнял у других. Таков мир, таковы люди в нем. Тот, кто говорит, что свое состояние честно заработал, обманывает себя и ближних. Кролик питается травой, а сильный человек — чужими пайками. Мир стоит на взаимном, упорном грабеже. Один народ испокон веку воюет с другим народом, сосед старается что-нибудь да оттяпать у соседа, но и этого мало. В самой нормальной семье сын, войдя в возраст, непременно стремится ущемить отца и мать в правах, лишить их части кислородного пространства; и любящие родители ведут изнурительную борьбу за выживание со своими чадами. Таких, как хмырь, как Елизар Суренович, природа оделила чудесным даром отторгнуть, отхапать у владельцев их богатство, ничем не делясь взамен.

«Пакля» позвонил Алеше и, похихикав всласть, осведомился:

— Покамест ножки-ручки не зябнут, малышок? Голос ему отозвался грустный, испуганный:

— Что я вам сделал плохого, дяденька? Зачем преследуете?

«Паклю» не обмануло Алешино притворство.

— Со мной, малышок, не хитри. Все одно придется дерьмо в зубах носить.

— Это как?

— Да вот так. Прикажет хозяин — понесешь. Прикажет — сожрешь. А ты думал! У нас все по-домашнему, без выкрутасов. Хребтину не таким ломали. Ты из Ростова чудом воротился, малышок. Но скоро тебя насовсем урезонят. Больно ты прыткий.

«Пакля» еще разок хихикнул и умолк. По давней привычке звонил из уличной будки, хотя дома был хороший телефон. Слишком помнил много случаев, когда большие начинания рушились от неосторожной телефонной трепотни. Алеша вдруг прорезался иным заборным голосишкой:

— Дедок, а ведь ты мне надоел.

— Это мы сочувствуем.

— Чего тебе надо?

— Верни статуэтку — раз.

— А два?

— Это при встрече, малышок. Ты сейчас свободный?

— К экзамену надо зубрить.

— У тебя главный экзамен будет, когда за ноги на осине подвесят.

Немудреная шутка крепко самого «Паклю» развеселила. Он от смеха зашелся так, что будка раскачивалась вместе с его костями. Чуть не вывалился на траву в открытую дверцу. После объявил Алеше, что ждет его там-то и там-то, неподалеку от Черемушкинского рынка через полтора часа. Вместе со статуэткой, а также паспортом. У «Пакли» сегодня был шутливый день.

— Мы твою фотографию с оригиналом обязаны сличить, — сказал он.

— Хорошо, приду, — буркнул Алеша.

Понуро брел Иван Игнатович к метро. В этом мальчике, по сути, не было ничего загадочного, все его шаги легко просчитывались наперед. Но тяжко было сознавать «Пакле», что его собственная звезда скоро закатится, и никогда в своей продолжительной карьере не умел он вести себя так беспечно, словно не висел над его затылком кирпич.

Ровно в девять, когда фонари зажглись, Алеша прибыл к рынку. В боковом кармане нес для старика гостинец. Он туда вместо статуэтки положил самодельный кастет — железяку с двумя шипами, туго обхватывающую пальцы. Но когда разглядел заново Елизарова гонца, понял: кастетом бить нельзя.

Такого кулаком зашибешь насмерть. Качается, точно былинка на ветру, но глазенки подлые, взгляд с подковыркой, как у шута. Вырос сбоку, отделился от стены, где человеку вроде притаиться невозможно. Сразу захихикал, завихлялся, выкрутил гусячью шею.

— Ах ты, малышок наш ненаглядный! Я-то думал, перебздишь, не придешь, а ты вот он — петушок белоголовый. Хи-хи-хи!

Алеша озирался с опаской: старик был вроде один, никого не привел для подмоги.

— На все про все даю тебе пять минут, вонючка шепелявая, — хмуро сказал Алеша. — Внятно объясни, чего вы с паханом от меня добиваетесь? Зачем я вам?

— Вещичку принес?

— Про вещичку позже. Отвечай, чего спрашиваю.

«Пакля» скорчил глубокомысленную гримасу. Вся его глумливая физиономия напоминала проволочное заграждение.

— Не здесь же толковать.

— Пригласи в ресторан.

— Отойдем вон хоть в затишок.

Заскрипел суставами, зашкандыбал на взгорок, у поликлиники свернул к скамейкам, к трансформаторной будке. Алеша держался поодаль. Да нет — все спокойно вокруг. Никого.

— Воняет от тебя какой-то тухлятиной. Ты бы, дедок, помылся, что ли. Или на мыле экономишь?

— Поживешь с мое, протухнешь и ты. Ну показывай, где статуэтка?

— Ты, дедок, какой-то неугомонный. Или уж врезать тебе для науки?

Тут «Пакля» дал ему совет, который Алеша не забудет по гроб жизни:

— Никогда не грози заранее, малышок, сразу бей! Кто на угрозы тратится, тот, считай, спекся.

В подтверждение справедливости его слов из смолянистой тьмы, из-за будки, точно взрывом, выхлестнуло двоих мужчин, и расстояние до Алеши они преодолели в мгновение ока. Он моргнуть не успел, как схлопотал чугунный удар в челюсть. Его швырнуло на стену мячиком, но спружинить он не смог, глухо поник. Подняв и загнав его в клещи, мужчины с далекого размаху припечатали его к той же стене. Звук был как от лопнувшей шины. После они минут пять дружно охаживали его сапогами. Остервенело садили по почкам, по печени, по сердцу. Алеша сознание не терял до конца экзекуции, но до того обессилел, что и скулить не мог. Вскоре он обнаружил себя как бы вбитым в асфальт штырем без головы, без остальных членов тела, но чудно обвевал щеки холодный ветерок. Его обыскивали, шарили по карманам, катали по земле, но он чувствовал только приятный ветерок на щеках.

— Гляди, чего он, падла, припас, — смешливо возник голос Вовчика. Он Вовчика узнал еще прежде, а ведь тот разбился в арматурной яме. Странно все это было. Старый ведьмак вслух погоревал, и слова его доносились откуда-то из тридевятого царства.

— Чуток вы перестарались, похоже, ребята. Кабы не околел. Хозяин не похвалит.

И опять Вовчик:

— Дышит, не боись. Таких надо давить беспощадно. От них одни убытки.

— Не тебе решать, милый друг… Значит, не захватил статуэтку, Бог ему судья… Ну-ка, ребятки, оттащите его подальше к мусорному бачку. Нехай продышится.

Уже под утро Алеша приполз к поликлинике номер восемь и вскарабкался на каменное крылечко. Встать, преодолеть дверь у него, конечно, сил не было, и он терпеливо ждал, когда кто-нибудь выйдет и споткнется об него. Правый глаз не открывался вовсе, может, весь вытек, зато левым он жадно наблюдал, как над московскими крышами высоко-высоко прорезывается алый неба клочок.

Три недели Алеша пролежал в больнице, из них двое суток оклемывался в реанимации. Пока его одноклассники веселым гуртом сдавали экзамены на аттестат зрелости. Приятели навещали его и утешали, как могли. Они приносили ему яблоки и виноградный сок. Приходил и классный руководитель Петр Магометович, который уверил его, что, разумеется, при таких крайних обстоятельствах ему позволят сдать экзамены экстерном. Более всего раздражали Алешу мать с отцом, которые неумело изображали скорбь. В реанимацию их, слава Богу, не пускали, зато в палате они устроили гнусное представление, потешая больных и медицинский персонал. Алеша им любезно улыбался. Объяснений никаких не давал ни им, ни следователю прокуратуры, которого притащила мать. Он ни на кого не жаловался и ни к кому не имел претензий. Говорить с родителями ему было не о чем. Он тускло, упоенно ждал, когда подживет, окрепнет разбитое тело и восстановится зрение. Мыслью о непременном, скором, желанном свидании с «Паклей» он только и утешал себя по ночам.

На воле в первый же вечер позвонил Федору Кузьмичу, поделился бедой. Пожаловался, что чудом жив после адских побоев, но руки и ноги все равно плохо гнутся.

— Обещали помочь, дядя Федор, помните?

— Хорошо, — сказал Федор Кузьмич. — В следующий раз я с тобой пойду.

Ждать долго не пришлось, ведьмак позвонил на третий день. Поинтересовался, как Алеша себя чувствует, не надо ли каких лекарств? Сказал, что эти звери и его чуть не ухайдокали, когда он отбивал у них полуживого Алешеньку.

— Но ты сам виноват, малышок, — взгрустнул «Пакля» в телефоне. — Помнишь, как ты еще раньше Вовчика обидел. А ведь он слабонервный, за ним три срока. До слез ему хочется человеческого обхождения.

— Да я понимаю.

— Всегда надобно старших уважать. Почему не принес статуэтку? Хозяин серчает. Это опять же к добру не приведет. Мертвяков знаешь сколько сейчас находят на улице без опознавательных признаков личности? Тебе что же, эта вещица дороже головы?

— Дурак был, простите!

«Пакля», на другом конце провода радостно поежился. Сглотнул слюну. Он такого глубокого, страстного, но совершенно лживого раскаяния и на яростных, с применением особых мер воздействия допросах не слыхал. Этот мальчуган, безусловно, далеко пойдет, если его заранее не остановить.

— Ну и ладушки, — сказал он, по привычке сально хихикнув. — Даю тебе последний шанс для исправления. Придешь вечером в Парк культуры, сядешь на скамейку неподалеку от «Чертова колеса», к тебе подойдут. Но гляди, без глупостей, малышок!

— Второй раз на рожон не полезу.

— Приятно слышать. Не вздумай хвоста притащить. Тогда уже все, отбой. Понял меня?

— Да.

Тут же Алеша перезвонил Федору Кузьмичу и передал ему разговор.

— Делай, как велено, — распорядился канатоходец. — Я буду неподалеку.

Как стемнело, к Алеше на скамейку бухнулась женщина лет тридцати, расхристанного обличья, с сигаретой в пальцах. Чуть не на колени к нему взгромоздясь, обдала перегаром. Глазеночки веселенькие, мутные, острые. Прокаркала глумливо:

— Какой мальчонка хорошенький! Прямо пупсик. Чего жмешься, не укушу!

Алеша вежливо спросил:

— У тебя ко мне дело, что ли, тетенька? Захохотала стерва, как в падучей забилась.

— Ой, уморил, деловой! Ох ты, цыпленочек ненадкушенный. Я бы с тобой занялась, да некогда. Давай, чего принес!

Алеша изобразил тупое удивление:

— Ты от деда?

— Ага.

— Он ничего про тебя не говорил. Не-е, так не пойдет. Кто ты такая? Я тебя знать не знаю.

— Тебе и не надо знать, дурачок. Узнаешь, худо будет. Доставай, доставай товарец!

Алеша сделал движение, будто лезет за пазуху, но будто передумал. Сказал твердо:

— Не обижайся, тетенька, боюсь! Меня и так уже покалечили. Не хочу опять влипнуть. Пусть дед сам придет.

— А ты шустрый, — заметила женщина. — Надеешься Ивана Игнатовича кинуть? Сосунок ты несчастный, жалко тебя. Такой гладенький, пухленький, дай поцелую!

Не успел Алеша отстраниться, обвилась вокруг шеи, да так впилась в рот, словно сто пиявок. Хоть ему было противно, он стерпел. Сосала минут пять, постанывая, давя грудью на грудь, как пожирала. Когда отпустила, у него рот заиндевел. Потрогал губы — твердые и больно.

— Отдашь игрушку?

— Только деду!

— Нарываешься?

— Не сердись, тетенька.

Отряхнула юбку, сигарету щелкнула в траву.

— Что ж, валяй за мной, коли так. Не схотел по совести, схлопочешь по закону. Иди сбоку, отстань шагов на десять.

Кругами вела к Нескучному саду, и было понятно — зачем. Если кто за ними вяжется, его легко засекут со стороны. У ведьмака, конечно, шпики тут и там натыканы. Алеша подумал, что Федор Кузьмич, который где-то рядом, теперь наверняка отстанет. Перехитрила и на сей раз старая каракатица. Еще был момент рвануть когти, выскочить наискосок мимо кортов на проспект, там до метро три остановки. Темно в Нескучном саду, фонарей мало, и все вполнакала — жутковато. Кофточка лихой поцелуйницы светлым пятном маячит впереди. На губах ее смрадное дыхание. Ну уж нет, подумал Алеша, я не заяц, чтобы скакать по ночным кочкам. Они пришли туда, где в овражке пузырился синий прудок, и столетние липы переплелись ветвями в чудовищном усилии. Отлично знал эту местность Алеша, да уж не в последний ли раз его сюда занесло. Много невинных жертв прибрал Нескучный сад.

Луч фонарика прыснул ему в глаза, и голос ведьмака прогнусавил из тьмы:

— Опять, малышок, фордыбачишь. Все тебе неймется. Почему не отдал статуэтку Марфутке?

— Указу не было. Я ее первый раз вижу. Как отдать в чужие руки.

— Вещица с тобой?

Статуэтку Алеша оставил дома. У него вообще в карманах ничего не было, кроме двух автобусных билетов и пятачка на метро. Он сказал грустно:

— Я ее, дедушка, наверное, по дороге обронил. Всю дорогу в кулаке нес, а теперь нету. Давайте поищем на тропке. Вы посветите фонариком.

«Пакля» зашелся своим блудливым смешком. Его смех в темноте протянулся мимо Алешиных щек двумя серебристыми липучими нитями.

— А ведь я знал, что не угомонишься, — радостно сообщил «Пакля». — Ну-ка, прикрутите его к дереву, ребятки.

В чудном электрическом мерцании двое (трое?) безликих мужиков обхватили мальчика крепкими, точно занозы, руками, примотали веревками к круглому стволу. Показалось ему, что один из мужиков был все тот же неутомимый Вовчик.

— Мочить будем?! — восторженно-тревожно пискнула женщина.

— Цыц, курва, — урезонил ее «Пакля». Он был близко и тянулся к Алешиным глазам жадной трясущейся лапой. В пальцах зажато длинное лезвие, причудливо отражавшее лунный свет. То ли это финяга, то ли бритва — разве разберешь в темноте.

— Допрыгался, малышок, — горестно заметил «Пакля». — Доигрался с огнем. Не боись, убивать не станем. Сперва яички отчекрыжим, а после поглядим, как без яичек себя покажешь. Замочить всегда успеем, но ведь положено из тебя извлечь предварительную пользу.

— Может, я вам с яичками пригожусь?

— Ну-ка, ребятки, заткните ему ротик.

В ту же секунду проворная рука сунула ему в горло грязную вонючую тряпицу. Старик аккуратно расстегнул на нем ремешок и приспустил брючата. Сердечко Алешино горестной птахой взвилось к небесам. Плоть онемела.

— А, Марфутка, — окликнул «Пакля». — Може, побалуешься с им напоследок?

— Я не прочь, — отозвалась пьяная дурная баба, — да стояком несподручно. Положите его лучше на травку.

Страха он не испытывал, потому что затмение нашло на его мозг. В кисельном желе томилось сознание. Так бывает в предутреннем кошмаре, когда человек болтается между небытием и явью и остро чувствует, как легко может иссякнуть родничок дыхания.

«Пакля» пощекотал лезвием волосики у него на лобке.

— Эх, Марфуточка, таку красотищу мы тебе на именины подарим.

Последняя это была его висельная шутка. Далее из глубины парка, из липовой тени выметнулось рычащее чудовище, и в два-три прыжка разметало всех, кто суетился на полянке. Сквозь слезы счастья Алеша не все успел разглядеть, но понял, что спасен. Тряпица выпала у него изо рта, и путы с туловища осыпались, вспоротые ведьмиковым ножичком.

— Это ты, Кузьмич? — спросил он, еще боясь спугнуть удачу.

— Кажись, перестарался, — озабоченно заметил спаситель. — Дак пришлось спешить, а то бы обкорнали тебя, а!

Ведьмак вспух у них под ногами недвижным серым комом, зато в кустах продолжалось копошение, туда кто-то еще уползал от напасти. Женщина тихонько подвывала, сидя на корточках, носом в колени. Страшные удары Федора Кузьмича ее не задели, она от отчаяния корчилась. Алеша отплевался, откашлялся, брючата затянул на всякий случай потуже. Неподалеку Вовчик приспособился башкой под куст, не подавая признаков жизни.

Луна вдруг распалилась и осветила побоище покойницким, но ясным светом.

— Бечь надо, — позвал Федор Кузьмич. — Не застукали бы.

Они бы, наверное, удрали, кабы не затутужился, не заперхал на земле Иван Игнатович. Оглушенный и больной, он не сообразил, что надо тихо лежать, изображая мертвого. Он даже сесть попытался. Даже окликнул кого-то замогильным голосишкой:

— Помогите!

Алеша над ним склонился.

— Несправедливо ты со мной обошелся, дедок! Грех на тебе.

«Пакля» опамятовался и понял, где он и что с ним. Поудобнее просунул ладони под брюхо, чтобы не так холодило от земли.

— Верни статуэтку, малышок! Иначе все одно от тебя не отстану.

— Нет, отстанешь!

Хладнокровно, как в кино, Алеша засадил носком старику в череп. Второй раз не успел: Федор Кузьмич с руганью отшвырнул его к кустам. Но Ивану Игнатовичу больше и не понадобилось. При ударе седенькая его тыковка мотнулась на худенькой шейке из стороны в сторону, и он согласно, удовлетворенно икнул. Напоследок ничего приятного не удалось ему вспомнить из прожитой жизни. Он давно за нее не цеплялся, вот и представился случай отбыть. Через мгновение Иван Игнатович был мертв.

И тут же, как по заказу, зажужжали, зашарили по лесу милицейские фары.

9

На Октябрьскую революцию задумал Леонид Федорович Великанов хоть на пару дней расслабиться, прийти в себя от почти полугодовой трезвости. Удачно сошлось и то, что Мария Филатовна повезла Настеньку в Загорск, показывать какой-то дальней родне, надеясь от этой родни впоследствии получить в наследство огородик и избушку на курьих ножках.

Поначалу он наспех и как бы не всерьез размочил кишочки парой кружек пива, потом тут же у ларька высмотрел давнего приятеля Захара Демченко и состыковался с ним освежиться пузырьком белоголовой. Пока стояли в очереди, Демченко поинтересовался:

— А про тебя слушок был, завязал.

Демченко служил во внутриведомственной охране, с двух суток на третьи, и потому у него было много времени на размышления. Леонид Федорович подтвердил, что да, завязал, но психика у него все равно осталась прежняя, больная, алкогольная, а с этим шутки плохи. Демченко в продолжение его мысли о том, что с алкогольной психикой шутить нельзя, привел пример, как один их знакомый подшил себе «торпеду», а через три месяца с горя выбросился из окна. Леонид Федорович припомнил другой случай, когда один ханыга, резко бросив пить, сгоряча, в припадке немотивированной злобы зарезал жену, тещу и двоих малолетних детей. Себя он тоже хотел предать лютой смерти, но его вовремя повязали соседи, спасли от греха самоубийства.

— Ты чего завязал-то? — спросил Демченко. — Со здоровьем неполадки или чего?

— Да вроде семью завел. Пацанка растет. Пришлось временно подсократиться.

Беседу продолжили в дворницкой. На цветастой клееночке Леонид Федорович распустил немудреную закуску: помятые соленые огурцы, полбуханки черняги, шмоток сала.

— Я-то слышал про тебя, да не поверил, — сказал Демченко. — Выходит, правда, ты с Машкой-почтаршей сошелся.

— Выходит, так.

— Ну и какие впечатления?

— Ты про что?

— Да на вид она страшноватенькая. При этом и другие про нее есть сведения.

— Какие же, если не секрет?

Они по первой уже пропустили и наслаждались покоем. Задымили «беломоринами». К пище никто пока интереса не проявил.

— Разную чепуху мелют. Народ горбатеньких не жалует, опасается их. Она у тебя вдобавок страхолюдная. Народец избегает уродства. Но я-то таких, как твоя Маша, немало перевидел на своем веку. Самое то, что надо. Пускай она порчу наведет, зато уважит по первой категории. Ух, они сладострастные бывают, которые с брачком.

От каких-то давних воспоминаний Демченко аж перекосило, и он поскорее разлил по второй. Выпив, солидно захрустел огурцом. Леониду Федоровичу не понравились его циничные намеки. Впрочем, Демченко был известный ерник, и какой с него мог быть спрос, если он четырех жен поменял и на закате жизни ютился в коммуналке, в крохотной комнатушке. Но бодрости духа не терял, надо отдать ему должное.

— Чем языком трепать, — сказал Великанов, — ты конкретный пример приведи, на кого это она навела порчу?

— Да я в принципе рассуждаю. Почтарша твоя никому, конечно, зла не причинила, но все-таки в прошлом году сколько раз в вашем доме трубы забивало?

— Какие трубы, ты что?

— Не веришь, не надо. Дело твое. Одного не возьму в толк, откуда у вас ребенок взялся. Оба вы люди немолодые, при этом ты тяжело пьющий. Или вы девочку из детдома получили?

— Зачем? — Леонид Федорович сделал попытку приосаниться. — Своя уродилась.

— Ты с какого года?

Леонид Федорович крякнул и тоже выпил, догнал приятеля. В бутылке осталось меньше половины.

— Не нравится мне твое настроение, — заметил он. — Как будто все подковырнуть хочешь. Тебя, Захарушка, может, кто обидел с утра?

Демченко привычным движением подвил седой чуб, который у него валился на правый глаз. Он его всегда поправлял после первых рюмок. К вечеру чуб подымался дыбом надо лбом. По состоянию прически знающий его близко человек легко определял, сколько он уже принял на грудь. Знали товарищи и о том, что примерно на середине первой бутылки Демченко замыкался в себе и уже ни о чем не мог больше говорить, кроме как о женщинах. Поэтому далеко не все любили с ним выпивать. Молодежь и без него понимала о женщинах все самое необходимое, а пожилые люди, спивающиеся на закате жизни, предпочитали политическую тему. Пьяный Демченко о женщинах рассуждал в повелительном, беспрекословном тоне, и это тоже отпугивало любителей спокойной, задушевной беседы. Нормальные люди все-таки пьют не для того, чтобы напиться, а для того, чтобы высказать взаимную приязнь. Кто думает иначе, тот вообще зря переводит вино.

— Чего ты знаешь про женщин, сосунок, — покровительственно сказал Демченко. — Почтарша тебе лапшу на уши повесила, ты и рот открыл. Сколько дурака не учи, он все больше дуреет. Женщина — сосуд коварства и скверны, а которые на внешность неказистые, те коварны вдвойне. Она тебя убедила, что твоя дочь, значит, считай, ее весь дом обслуживал. Ты можешь возразить, что не всякий на твою Машку польстится, а я отвечу: врешь, собака! Чем баба страхолюдней, тем больше у ней приемов, как мужика на себя завалить. При этом она его так зажигает, что он становится бешеным. Я тебе сейчас расскажу про мою первую жену, может, тебе на пользу пойдет. Хотя вряд ли.

Великанов разлил на двоих остаток водки. Товарища он слушал вполуха, его вдруг затомила тоска по Настеньке, по пятилетней принцессе Анастасии.

Пожевав на закуску сала с огурцом, задымив «беломоринами», они оба словно заново родились.

— Так вот, — настырно продолжал Демченко. — Прихожу однажды домой, а там в гостях у бабы моей сидит цыган. Представляешь? Натуральный, черный, кочевой! Слушай, у тебя пацанка в мать, тоже горбатенькая?

— Об ней дальше молчи! — предостерег Великанов. — Беду накличешь поганым языком.

— Да я не к тому. Я когда цыгана узрел, сразу усек, почему у меня сынок чернявенький. Видишь, я-то рыжий? И Светка белесая. А Мишка в воронову масть. Ну спервоначалу-то я, навроде тебя, верил ее басням про какого-то деда брюнета, а когда цыгана увидел, конечно, прозрел. При этом цыган, представь себе, с гитарой и полуголый. Видно, уже наладились на разврат. Меня-то не ждали, я во вторую смену уходил. Картина такая: муж вкалывает на комбинате, невинное дитя в кроватке спит, на столе вино и закусь, а на диване полуголый цыган. У тебя есть вопросы? У меня — нет. Теперь угадай, чем история кончилась? При этом погляди на мои ручищи. Я ими в молодости железные брусья гнул. Ну как? Нипочем не угадаешь. Я тебе еще дам наводку. В постели я ненасытный, не всякая баба мой напор выдерживает. Оттого самоуверенный. Кому угодно, думал, баба рога наставит, но не мне. При этом учти парадокс: прекрасно знал, что Светка, в сущности, проститутка. Я ее и взял прямо с панели. Чем она меня растрогала — всегда возбудить могла. Бывало, к утру домой приползешь, еле живой. Либо с гулянки, либо с колыма, ну и что? Ласками усталость снимала, как водкой. Растормошит, растерзает — и ты снова молодой, сильный и опрометчивый. Это не так часто мы в женщине находим, Леня, и это дорогого стоит. При этом, учти, все она делала усердно, с самозабвением, как бы ты у нее один-единственный — первый и последний. И тут цыган! Что бы ты предпринял на моем месте? А вышло так. Усадили они меня, угостили — и начали из меня болвана лепить. Я их слушаю, почему не послушать, верно? Расправа с оттяжкой слаще. Через час, подумай только, цыган этот мне уже как брат родной. Уже я его уговариваю чуть ли не на кухне у нас поселиться! Час ей понадобился — ушлой бабе! За час она доказала обратное тому, что я видел своими глазами. Видел я срамного, дикого цыгана и ихний блуд, а уверила она меня в том, что я у нее дороже всех на свете, дороже не только цыганов, но и немцев, поляков, всех на свете, даже матушки родной. Мы с диким цыганом оба от умиления слезами обливаемся. При этом ничего особо важного она не говорила, только лепетала всякие жалкие слова. На коленях я готов был прощения просить за свои подозрения. Ей, чтобы меня одурачить, понадобился час, а у меня на то, чтобы их свинскую природу постигнуть, вся жизнь ушла. Хочешь в двух словах открою тебе тайну женского естества? Но с тебя еще бутылка, согласен? Тайна вот какая: для женщины разницы нет — проститутка она или святая. Понимаешь? Это понять трудно, но необходимо. Когда поймешь, уже не будешь гундосить, что у Машки-почтарши от тебя одного ребенок. Ты в этом справедливо усомнишься.

— Может, у твоей жены действительно с цыганом ничего не было?

— Конечно, не было. Еще как не было! За вином я вызвался за добавкой слетать, от избытка чувств, да от лифта вернулся за пустой посудой. Вернулся, а уж он ее охаживает, да с такой взаимной приятностью — ого-го! Не-ет, тут дело в другом. Мы разные — они и мы. Что для нас грязно, то ей услада, а чего для нас свято, то ей в печенку кол.

У Демченко чуб наполовину приподнялся, глаза пылали желтым светом, уши растопырились, как локаторы. Великанов его пожалел.

— Да будет тебе, Захар. Все одно все помрем, чего выпендриваться. Жили, как умели, и женщин знали только тех, которые до нас снизошли.

— Это до тебя почтарша снизошла, — возразил Демченко, — а я любую пальцем поманю, она уже готова к услугам.

Было все выпито, надо было идти за подкреплением. Они прикинули, что могут позволить себе еще бутылку за-ради праздника, но не более того. Около магазина к ним присовокупился еще один страждущий — Тимур Васильевич Графов, по кличке «Ватикан». Он в хлипком пальтишке топтался под козырьком овощной палатки. Они сначала не хотели принимать его в компанию, но «Ватикан» сурово развернул бумажник и показал уголок двадцатипятирублевой купюры. Это их, конечно, сразило: у «Ватикана» отродясь не водилось больше семидесяти копеек, да и с теми он обыкновенно темнил до самой критической минуты, когда вопрос стоял уже так: или пить, или помереть. Вообще «Ватикан» был человек презанятный, оригинальный. Даже среди алкашей, где всяк наособицу неповторим, он выделялся подобно яркому пятну на сером фоне. Когда-то в давние времена был кандидатом наук, получал большие бабки за научные изобретения, имел красавицу жену и двоих пацанят, жил в отдельной квартире из трех комнат, ну и такое прочее; потом то ли натура возобладала, то ли его невзначай крепко обидели на суетном празднике жизни, пустился он вдруг во все тяжкие и, по обычаю отчаянных русских людей, растерял все, что имел: в мгновение ока пропил семью, дом и службу; но ничуть не сбитый с толку резкими переменами в судьбе, продолжал чувствовать себя самой значительной фигурой из всех тех фигур, которые его окружали. В общении был заносчив и нелицеприятен. Никого и в грош не ставил, но так и не приспособился лакать водяру в одиночку, к чему обязательно рано или поздно склоняется сломленный душевной смутой, но гордый человек. «Ватикан» тянулся к людям, как тянется засыхающий росточек к недалекому очажку с водой, не умея туда доползти. Но хуже всего в нем было то, что он был провидец. Именно из-за этой страшной особенности многие его избегали. Кому охота узнать вдруг о себе то, что должно быть известно одному Всевышнему. Прозрения накатывали на него редко, и он научился удерживать их в себе, не давал им исхода, хотя это было мучительно трудно. Три года назад он предсказал вторжение в Афганистан, и оно случилось. По пьяной лавочке насулил Пашке Крымову, что того через неделю ждет большая беда, и у Пашки Крымова в назначенный час в комнате взорвался телевизор и осколками вышибло глаза его двадцатилетнему сыну. «Ватикан» заранее объявлял о стихийных бедствиях, о подорожании на водку, о более мелких, но неизменно трагических событиях, и еще ему ведано было что-то такое, отчего лик его иногда наливался сизой мглой, невыносимой для глаз собутыльников. Несколько раз его изрядно поколачивали, да что толку. Из человека можно выколотить дурь, но не Божий дар. Постепенно среди пьяниц «Ватикан» стал изгоем. Одиноко, как укор всему человечеству, простаивал он часы возле магазина с зажатым в кулаке потным серебром. Денег у него не водилось, так как почти всю целиком пенсию отправлял он разведенной жене и детям на гостинцы.

— Откуда у тебя четвертной? — хмуро спросил Леонид Федорович. — Пришил, что ли, кого?

Тимур Васильевич гордо вскинул подбородок:

— Шутки у тебя казарменные, гражданин дворник. А ведь я тебя выделял из этой шоблы, как культурного человека. Тебя и вот Захара.

— Культурными сроду не были, — опасливо возразил Демченко, — но кое о чем понятие имеем. Значит, ты с этой денежкой желаешь к нам в пай войти?

— Почему бы и нет, раз приглашаете, — бодро отозвался Тимур Васильевич, и бодрость его прозвучала, как заупокойный плач, ибо и он, и Демченко с Великановым одинаково понимали, что по доброй воле уже никто никуда и никогда его пригласить не может.

— Допустим, мы тебя возьмем, Тимур Васильевич, — кивнул Великанов. — Но ты побожись, что не будешь хулиганить.

Тимур Васильевич поднял голову к небу, на ресницах блеснули алмазы.

— Эх, граждане! Уж полгода никаких видений. Все. Точка. Зашило грудь крестом. Скоро, видно, помирать.

Демченко ему почему-то сразу поверил, укрепился духом и сказал, что это повод купить им теперь не одну бутылку, как собирались, а сразу три. На обратной дороге Тимур Васильевич объяснил, что деньги ему прислали из Комитета по делам изобретений за какой-то старый недооплаченный проект.

— Ты бы, если не пил, вона мог на какую высоту взлететь, — с завистью заметил Демченко. — Водка тебя погубила, брат, и стал ты никому не нужный людям.

— А ты нужный? Никто никому не нужный, в этом и печаль.

— Самое удивительное в другом, — отмахнулся Демченко. — Самое удивительное, что таких малохольных бабы особенно любят. Я не раз замечал. Чем мужик чуднее, тем у него баб больше. К некоторым прямо очередь выстраивается. У нас в поселке, где я раньше жил, был один такой — Вася-придурок. Вечно у него на усах капуста висела. На вид, правда, бугай бугаем. Грузчиком в магазине за троих справлялся. Ну и сердцем был не злобный; бывало, сунешь ему трояк, он тебе и водки, и закуси хоть среди ночи… Но подойди ты вечерком к его дому, там обязательно две-три бабины на углах трутся, дожидаются, пока он их к себе поманит. Чем он их брал, до сих пор для меня загадка. Тебя, Ватиканыч, за что бабы любят?

— Никто меня не любит и не любил никогда.

— Врешь! Я тебя в прошлом году с такой девахой встретил. Ты с Новокузнецкой ее куда-то пер. Не помнишь? А я помню. Девка прямо с картинки. При этом молодая и с фигурой. Ты когда-нибудь при своих запросах под статью за растление малолетних угодишь за милую душу. Я тебе сейчас одну историю расскажу, тебе будет полезно знать. И Леня заодно послушает, может, поумнеет чуток.

Они давно сидели в каморке Великанова, пили водочку, но как-то тупо. Великанов никак опьянеть не мог: все ему Настенька блазнилась. Тимур Васильевич мечтал о том, как слетит с него шелуха бытия и окажется он в ином, светлом царстве, где всякое движение разума не будет столь изнуряющим.

— Случилось это, браточки, с одним моим корешком, — с удовольствием, не обращая внимания на пригорюнившихся собутыльников, зубоскалил Демченко. — Он с одной дамочкой, керя мой, удалился в лесок. При этом учтите, он ее и раньше с полгода обслуживал. Но тут она чего-то запротестовала на предмет его притязаний. Чего-то ей не хотелось в этот раз кувыркаться. А ему, напротив, как приспичило. Тем более ночь была и лесок глухой. Домой к себе он ее привесть не мог, там жена. А у дамочки родители. Вот именно, что она была малолетняя. Не шестнадцать, конечно, но не более двадцати. И жених был в армии, с которым она целку строила. Но все это к делу сейчас прямо не относится. Конфликт у них вышел на другой почве. Корешок-то мой обещал ей там какой-то подарок сделать ко дню рождения, то ли туфли купить, то ли одеколону пузырек, но обманул. То есть, откровенно говоря, пожмотничал. Она его за это сильно стыдила. Тебе, говорит, когда надо, ты тут как тут, а когда мне чего-нибудь надо, от тебя не допросишься. Она была права. Корешок-то мой был жлобом порядочным. Да вы слушаете или спите?

Собутыльники сделали вид, что слушают.

— Короче, — продолжал чуть охрипший Демченко, — никак она ему не давала, так он ее с горя силой завалил. Слушайте внимательно, браточки, подхожу к кульминации. Сейчас вам будет откровение женского характера, коварству которого позавидует сам сатана. Проводил корешок дамочку домой и благополучно прибыл к жене под бочок, невинный, как парторг. Буквально среди ночи, ближе к утру — звонок в дверь. Он сдуру отпирает и видит: менты. Отволокли в кутузку, запаковали, а утром — на-ка тебе под нос девичью жалобу: изнасиловал меня невинную в лесу такой-то и такой-то злодей при особо циничных обстоятельствах. Корешок мой — тыр-пыр, а ему под нос заключение экспертизы: да, следы насилия и неистовых ласк. Будьте добреньки, готовьтесь на десятилетнюю отлучку.

Демченко обвел собутыльников победным взглядом, но в приближающихся сумерках не заметил, чтобы они были чересчур поражены.

— Вам если неинтересно, — обиделся Демченко, — я могу помолчать. Вы чего-то рано осовели. А ну давай добавим для бодрости.

Мужики послушно добавили, но удовольствия не высказали. Что-то на них смурное накатило, и Демченко, в сущности, этому не удивился. Чему тут удивляться. Люди усталые, пожилые, с натугой добиравшие от жизни последние крохи. Он и сам бы с охотой расположился поудобнее и предался диковинным грезам прошлых лет, но глупо было ломаться, пока вино не допито. Без энтузиазма досказал он свою историю. За три дня в камере поседел корешок от переживаний и вышел на волю стариком. Дамочка заявление забрала при условии, что он купит ей енотовую шубейку. Пришлось корешку давать откупного и ментам за причиненное беспокойство. Продал он телик, продал дом в деревне, но честно расплатился с долгами. С той поры не было на свете более добропорядочного семьянина, чем этот самый корешок…

И тут в мирную бывальщину вдруг ворвался зловещий, будто с того света, голос Тимура Васильевича:

— Готовься, хозяин, дурные вести принять!

Демченко и Великанов оба вздрогнули, обомлели, и Захар умчался в туалет, где яростно уселся на толчок. Великанов сказал:

— Тебя же предупреждали, «Ватикан», чтобы не хулиганил!

Лицо пророка смазалось в сморщенную тыкву, он протрезвел, ответил жалобно:

— Не волен, ей-Богу. Со сна сорвалось. Да я беду не могу накликать, она через меня только людям сообщается.

— Если чего с Настенькой, тебе хана!

«Ватикан» побледнел, потянулся к бутылке, и Великанов понял, что угадал. Его душа, как лицо «Ватикана», тут же сморщилась и затихла. В полном молчании, под туалетное ворчание Демченко они осушили по стакашке. Не успели сигареты прижечь — звонок в дверь, подлый, дребезжащий. У Великанова сил недостало открыть, пошлепал Тимур Васильевич. Проходя мимо сортира, автоматически выключил свет. Демченко и звука не подал, будто во тьме ему было приятнее. Смутным призраком обрисовалась в каморке Мария Филатовна. В эту тягостную минуту была она словно идеал уродства. Горбик торчал и спереди и сзади, волосики на голове собрались в кулак, глазки-щелочки сквозят жутью.

— Ну, что?! — как-то без особого беспокойства спросил Великанов.

— Настеньку мотоцикл сбил. В клинике она.

Мария Филатовна на стульчик упала, и веки ее сомкнулись в изнеможении. Великанов то ли куда-то побежал, то ли продолжал слушать. В груди все так спеклось, как в газовом шкафу. Это было невероятно, немыслимо. Где-то мучилась, стенала от боли его девочка, его чудо лесное, а он, старый дурак, наливши бельмы вином, сидел как чурка с глазами и не мог пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Подробности были такие.

Мария Филатовна с девочкой спешили домой с праздничными гостинцами, везли яблочный пирог и печеного леща. На тесной улочке возле вокзала набросился на них дикий мотоциклист. Парнишка кривоногий, крутолобый, по прозванию «рокер». Он теперь в том же отделении, где Настенька. Настеньке сделали рентген, и она спит. У нее поломаны ребрышки, сотрясен мозг, и вся она в синяках и ушибах. Милый, нежный, легкий комочек из смеха, косточек и щебетания долго летел по воздуху, пока не шмякнулся о кирпичную стенку. Мальчонка-мотоциклист, падая, крутнувшись на железном коне, неосторожно подцепил девочку на носок. Но, возможно, ее жизнь вне опасности. Врач сказал, скорее всего, она поправится. Но это будет окончательно известно завтра. Все эти ужасающие факты Великанов постиг чрезвычайным напряжением сознания. Мария Филатовна ему попеняла сквозь дремучую усталость:

— Ты опять пьешь, Ленечка. Нас за это Бог наказал.

Демченко в туалете опасно задерживался. Тимур Васильевич тайно выпил новую порцию. Он острее всех чувствовал свою вину. У него была нескладная судьба, которую ему никак не удавалось одурачить. Там, где он появлялся, рано или поздно обязательно происходило несчастье. Он никак не мог разобраться, сам ли он накликает беду или она его подманивает туда, где ей легче всего объявиться. На всякий случай он сторонился близких, дорогих ему людей. Он подумывал о том, чтобы и пенсию им перестать отдавать. А то кабы эти денежки не обернулись фигой.

— Клянусь, Маша, — сказал Великанов, — если мимо пронесет, завяжу. То есть буквально ни грамма до конца дней.

— Зарекался кувшин по воду ходить, — вяло отозвалась Мария Филатовна. Ей как раз в глубине души было безразлично, пьет он или нет. Она его возле себя держала для устрашения окружающих. Она им отпугивала от Настеньки злых духов. Правда, любила это пугало огородное. Кому же было его и любить, как не ей. Но это была любовь необременительная. Так хозяин любит свою собаку. С Настенькой было иначе. Каждый девочкин волосок был ей как знамение. Она девочку не уберегла и была теперь в отчаянном затруднении, боясь пропустить самый важный момент. Если дочку не спасут (всякое бывает на свете), надо было успеть помчаться за ней сломя голову, чтобы не искать потом слишком долго на звездных путях. С той секунды, как Настеньку шмякнуло о стену, мать ни на мгновение не прерывала с ней глубокой внутренней связи, потому и казалась со стороны как бы заторможенной.

— Слышишь, Маша? — окликнул Великанов. — Пить брошу, точно. Мое слово железное.

— Это правильно, — одобрила Мария Филатовна. — В водке счастья нету… Сейчас минуту посижу — и побегу.

В два часа ночи супруги Великановы сидели в приемном покое больницы на замшелом диванчике. Вокруг было заунывно: на желтом линолеуме полосами тянулись гробовые блики.

Демченко и «Ватикан» с запасами питья остались в больничном скверике. Прогнать их по дороге не удалось. Демченко театрально заявил, что «эту скорбную чашу обязаны все вместе выпить до дна целиком».

Пожилая нянечка по случаю праздничного вечера была сильно пьяна. Она бродила в халате на голое тело. Среди ночи взялась полы скоблить, чего-то ей приспичило. Под ноги несчастным супругам чуть не ведро воды плеснула:

— Чего сидят как безродные! Токо уборке мешают. Сказано: сиденьем горю не поможешь.

Вскоре появился какой-то сердобольный врач и отвел их к дочери. Распорядился, чтобы они пробыли у нее не долее пяти минут, потому что незачем ее будоражить слезами и укорами. Наставления умного врача они выслушали с благоговением, но не поняли ни слова. С порога увидели, что Настенька не спит. Ее тельце под одеялом занимало крохотную часть «взрослой» кровати. Она смотрела на них с загадочным выражением — и улыбалась. Личико у нее было чистое, чуть порозовевшее, головка забинтована. Нарядные пепельные прядки волос выглядывали из щелочек бинта. В комнате, кроме нее, никого не было: две кровати пустые. Сомнамбулически передвигаясь, родители кое-как присели у кровати с разных сторон. Мария Филатовна, что-то невнятно пришепетывая, выпростала из-под одеяльца девочкину руку и цепко за нее ухватилась.

— Мне не больно, — сказала Настенька. — Мне ведь укол сделали. Вы не волнуйтесь.

Великанов чувствовал, как горячий глиняный ком в груди начал размякать. По телу покатились мягкие волны умиротворения.

— Я чего решил-то, доченька, — пробубнил он, — с этого дня ни грамма. Мама тоже осуждает, тем более что такая неосторожность. А я клятву даю — ни грамма! Попадись мне этот рокер паршивый, этот убийца, — да я бы его своими руками!

Настенька выслушала его со вниманием.

— Папочка, мальчик совсем не виноват. Я сама на дорогу выскочила. Надо же было поглядеть сначала налево, потом направо. Я все бегом, бегом, как маленькая! Да, мамочка?

У Марии Филатовны слезы хлынули свободным потоком, и Настенька испугалась.

— Мама, перестань! Ты же видишь, все в порядке. Конечно, я еще поболею немного. Ты мне сейчас книжку почитай, и я усну.

К изумлению Великанова, женщина, точно заранее предвидя дочерино желание, мгновенно осушила слезы, высморкалась, извлекла из сумки любимую Настенькину книжку — «Волшебник изумрудного города» — и начала читать точно с того места, на котором утром остановилась. Поразило Великанова и то обстоятельство, что читала Мария Филатовна почти в полумраке без очков. Да так складно шпарила, будто наизусть. С ужасом подумал Великанов: а не померещилось ли ему все это? Кадриками на экране перемещаются в его жизни картинки, то веселые, то жутковатые. Одно в ней неизменно: страх перед завтрашним днем.

Через минуту Настенька спала, оттопырив губку, с тоненьким сипом вдыхая худенькой грудкой. Мария Филатовна убрала книгу.

Медсестра их вытолкала из палаты. В коридоре они обменялись мнениями.

— Пить завязал твердо, — в сотый раз пообещал Великанов. — Хоть до Страшного Суда продержусь, это точно.

— И не надо пить, — согласилась Мария Филатовна. — Есть другие радости.

Он заметил, что Мария Филатовна за этот вечер еще уменьшилась в размере и еле доставала ему под мышку. И мордочка у нее сделалась совсем кукольная, с кукольными пуговичками глаз.

— Тебе надобно отоспаться, — заботливо заметил он. — А то ты вовсе истаешь. Давай ехай домой, я один подежурю.

На это она и отвечать не стала. Вернулись они в приемный покой и там разместились на казенном черном диване. Мария Филатовна склонила голову мужу на грудь и часа два пробыла в забытье. За это время Великанов даже рукой не дрогнул.

На рассвете заглянули в помещение Демченко с «Ватиканом», чтобы попрощаться. Они допили все, что у них с собой было. Демченко пожаловался Великанову:

— В кармане ни шиша, а надо ведь похмелиться.

— Да ты завязывай, я-то, видишь, завязал.

Тимур Васильевич сказал:

— Прости, Леня, но я в твоей беде не виноват. У меня нету силы насылать, а то бы я давно кое-кому уши обкорнал.

— Никакой беды и нет, — успокоил его Великанов. — Немного ушибся ребенок. С кем не бывает. Это нам с Маней предостережение. Я потому сразу и завязал. Зачем судьбу гневить, верно?

— Чего это почтарша вроде совсем с рожи сбледнула? Она живая у тебя? — спросил Демченко.

— Живая, живая, — сквозь дрему отозвалась Мария Филатовна. — Вы, мужики, ступайте с Богом. Леня вам больше пока не товарищ.

— Вам теперь товарищ тамбовский волк, — поддержал жену Великанов.

К утру он тоже немного покемарил. Во сне радостно ощущал, как тепло ему с левого боку. Там Манечка накапливала силы, чтобы дочку спасти. Утром врач им сказал:

— Вне опасности ваша девочка. Ступайте домой, а то еще с вами придется возиться.

Но они остались ждать, пока их снова допустят к Настеньке.

10

В зале суда Елизар Суренович чувствовал себя уверенно, по-домашнему. В его свите был известный адвокат Шапиро, двое актеров, синеокая красавица из варьете «Шарабан» и несколько телохранителей, которые расселись с таким расчетом, чтобы не повредил хозяину легкий сквознячок. Елизар Суренович с вялым любопытством оглядывал зал, судейских крючков и подсудимых на скамье.

Представление шло по составленному Шапирой сценарию, никаких неожиданностей не предвиделось. Версия защитника о необходимой самозащите лопнула по всем швам во время допроса свидетелей. Нашлись очевидцы, которые видели, как Алексей Михайлов увлек в чащу Нескучного сада девицу Марфу Догилеву. Нашлись и другие, которые показали, как поодаль крался за этой парочкой работник цирка Федор Кузьмич Полищук. Следствие потрудилось на славу. Трогательно звучали показания граждан Киселева и Трофименко, которые, рискуя жизнью, бросились на помощь женщине, услыша ее безнадежные крики: хотя на их свидетельства все же накидывало некоторую тень их бандитское прошлое. Впрочем, этот сомнительный эпизод просто-таки был заслонен триумфом Марфы Догилевой, скромной посудомойки ресторана «Варяг». Простоволосая, без всякой косметики на лице, в сереньком джемперочке, с застенчивой улыбкой, она выглядела на свидетельской трибуне, как пугливая птичка на ветке. С деликатным отзвуком рыданий в голосе, как бы через силу она подробно живописала страшный вечер. В парке, где она поджидала подругу, чтобы пойти в кино, к ней пристал печальный юноша с ангельским лицом, оказавшийся вскоре сексуальным маньяком. По его словам, он нуждался в умном, женском совете, но не мог сразу сказать, в каком. Она поверила, да и кто бы не поверил — только взгляните на него. Как последняя дура — доставание платочка, сдержанные слезы — она пошла за ним в Нескучный сад, о чем будет жалеть до конца жизни. Не успели они шагнуть под сень деревьев, как из кустов им наперерез с хриплым криком выскочил напарник юноши. Безжалостные насильники заткнули ей рот и потащили в чащобу, где вдоволь над ней наглумились. В этом месте ужасного воспоминания свидетельница рухнула в обморок. Расторопный служка подал ей стакан воды, и она, с мужеством обреченной на позор, дрожащим голосишкой продолжила показания. Зал затих, очарованный. Когда маньяки увлеклись противоестественными наслаждениями, ей удалось выплюнуть мерзкий кляп и позвать на помощь. Сыскались и в лесу добрые люди: вот эти двое, которые сидят в зале. Они кинулись ее спасать, но куда им было тягаться с обученным подлым приемчикам громилой. Он их расшвырял, как детей. Тут-то, на свою беду, приуспел на роковую полянку благороднейший старец Иван Игнатович Бугаев. Его имя для нее отныне свято. Ценой своей жизни он вырвал ее из лап злодеев. Озверелые подонки, конечно, не пощадили бы ее, дабы не оставлять следов тягчайшего преступления. Иван Игнатович совершал неподалеку мирную вечернюю прогулку и на своих старческих, негнущихся ногах приковылял на зов справедливости. Поначалу он пытался их улестить, взывал к их совести: они смеялись ему в лицо. Тогда он заслонил ее, распростертую, своей немощной плотью, чем окончательно разъярил маньяков. Они повалили его наземь и топтали сапогами, при этом вошли в такой раж, что не услышали даже звуков милицейской сирены…

Бледная, возбужденная пережитым ужасом, Марфа Догилева в изнеможении оперлась на стойку… Слушая ее, Елизар Суренович истинно наслаждался и положил прибавить к ее гонорару пятьсот рублей.

Подал голос защитник, некто Петерсон, мелкий казенный адвокатишка, которому, впрочем, тоже было уплачено вознаграждение, поэтому на слушании он возникал редко и чаще всего невпопад.

— Свидетельница, до этого дня вы когда-нибудь встречались с… бандитами?

— Никогда. Господь с вами.

— Почему же вы так сразу согласились на прогулку с этим молодым человеком? На рискованную, я бы заметил, прогулку?

— Он был такой несчастный… По возрасту он годится мне в сыновья.

— Покойного Бугаева Ивана Игнатовича вы тоже прежде не знали?

— Увы! Это святой человек. Мы с мамочкой решили: на свои деньги поставим ему самый дорогой памятник.

— У вас есть мать?

— И отец тоже. А у вас?

В свите Елизара Суреновича возник недовольный ропот. Защитник явно перебарщивал со своей неуместной, грубоватой дотошностью. Судья спросил:

— Почему вы считаете, что они могли вас убить?

Марфа Догилева натурально покраснела, и Елизар Суренович решил увеличить ее гонорар вдвое. Словно сама добродетель пролепетала бледными губами:

— Они же дедушку не пощадили. В них нет ничего человеческого.

Зал грозно вздохнул. Марфа Догилева всхлипнула. Судья отпустил ее с миром.

Подсудимые Алеша и Федор Кузьмич, сидя рядышком за перегородкой, изредка подавали реплики, иногда дерзкие, которые не шли им на пользу.

На утреннем заседании они пытались уверить судью и заседателей (отнюдь не идиотов), что якобы на них самих в лесу напала шайка разбойников, предводительствуемая чуть ли не убиенным старцем. Абсурдность этой версии была тут же с блеском вскрыта обвинителем, кстати, двоюродным братом Шапиры.

— Хочу спросить у обвиняемых: изнасилованная ими девушка (а факт насилия доказан экспертизой) тоже была среди членов шайки?

— Была! — нагло ответил юный убийца.

После некоторого раздумья обвинитель позволил шутку, по достоинству оцененную публикой:

— Получается, если вы ни при чем и изувеченные свидетели тоже ни при чем, то сам дедушка Бугаев перед кончиной изнасиловал девицу? Что ж, пожалуй, за всю свою двадцатилетнюю судебную практику впервые встречаю столь отъявленных и лгунов и мерзавцев.

— Встретите еще и не таких, — обнадежил его Алеша. После этого они защищаться перестали, а только цинично посмеивались над показаниями свидетелей, чем до предела восстановили против себя зал.

Судила их Аделаида Ильинична Сидорова, женщина недалекая, крикливая, трагически переживавшая ранний климакс. Ей сообщили, что в публике присутствуют журналисты, и поэтому она изо всех сил старалась вести себя благообразно, борясь с желанием подскочить к двум субчикам за перегородкой и надавать им оплеух. Более всего ее возмущало поведение юного негодяя, развалившегося на скамье с видом победителя. Откуда берется эта нечисть, думала она. Корчатся в своих срамных танцах, слушают свою срамную музыку, всяких Высоцких, а потом идут — насилуют, грабят и убивают.

Двое заседателей — рабочий с ремзавода и продавщица из магазина «Ткани» — были с ней единодушны, и совещались они недолго. Им всем троим и в голову не пришло, как много в этом деле белых пятен. Они вполне доверялись своему эмоциональному чутью, которое склоняло их к выводу, что им довелось участвовать в финале отвратительной, грязной трагедии. Робкая продавщица обмирала от мысли, что сама могла оказаться на месте несчастной; рабочий сурово хмурился, вспоминая о тяжко пьющем сыне-киномеханике. Он думал: могли бы сбить с толку его слабовольного Ваську такие вот проходимцы? — и честно себе признавался: да, могли. Обсуждение свелось к тому, что обменялись короткими репликами.

Рабочий заметил, как отрубил:

— Заводила у них, конечно, этот, лобастый, из цирка, но и волчонок хорош. К стенке бы их да разменять на пятаки.

Девушка прошептала:

— Ужас, ужас! Прямо не верится.

— Чего тут верится не верится… Шлепнуть мерзавцев — и точка. Народ одобрит.

Все-таки Аделаида Ильинична была профессиональным судьей, и опыт ее редко подводил. Глубоких юридических знаний у нее отродясь не было, да в советском правосудии, как она давно поняла, этого и не требовалось. Приговоры она выносила не по долгому юридическому размышлению, а как бы хребтом и смекалкой. Не так проста была Аделаида Ильинична, какой многим казалась — особенно в вышестоящих партийных инстанциях. Она не переоценивала свой интеллект. Зато в ней, как в большинстве женщин этого причудливого времени, пробравшихся туда, куда им пробираться не следовало, чудесным образом уживались моральная косность и здравый смысл, ненависть к инакомыслящим и инакопоступающим — и сочувствие к падшим, сокровенное, как ток крови. Ей вовсе не требовалось досконально копаться в деталях этого на первый взгляд очевидного преступления, чтобы понять, что вина подсудимых сомнительна, и вполне возможно, главный виновник остался вне поля зрения; но ее так же не было нужды уверять, что эти двое — в любом случае тоже бандиты и насильники, и поэтому на них должна обрушиться неумолимая и грозная кара. Накануне при первоначальном знакомстве с материалами она прикинула подходящую статью.

— Не будем горячиться, друзья. Есть тут некоторые обстоятельства… В первый раз… молодость… ходатайства. Мы же с вами гуманисты, об этом нельзя забывать. Старшему прохиндею, я думаю, хватит годочков десять, а молодому — восемь. Ну как?

Рабочий возразил с досадой:

— Все одно: черного кобеля не отмоешь добела. Десять лет! Народ нас может не понять. Скажут — почему мало?

Аделаида Ильинична поморщилась: мужчины большей частью мыслят по видимости верно, а по сути — примитивно. Она не стала его разубеждать: зачем? Пустая трата времени. Народные так называемые заседатели — всего лишь декоративная виньетка на судебном протоколе. Приговор выносит она, и только она, и она же, судья, несет, увы, за него полную ответственность. В прошлом году попался ей заседатель, чиновник из какого-то министерства, который почему-то вообразил себя чуть ли не равноправным судьей, — ох, как она с ним намучилась! Крикун, горлопан. То ему не так, то не этак. Все шнырял по коридорам с кодексом под мышкой. Шпарил из него как по-писаному. А ей, как на него ни поглядит, сразу на ум приходила двести шестая статья. Ну и еще ряд статеек — в общей сложности от трех до десяти лет. И ведь как в воду смотрела. Доигрался, голубчик, до антисоветской агитации. Впрочем, человек был неплохой, искренний, но дураковатый. Не понимал азов жизни. В нашем самом справедливом на свете государстве счастливы люди быть не могут, но все силы общества должны быть устремлены именно на устройство человеческого счастья. Чтобы усвоить этот несложный парадокс, совсем не обязательно быть семи пядей во лбу. Надо просто поменьше философствовать, любить свою Родину и доверять голосу сердца…

Когда Аделаида Ильинична огласила приговор, аплодисменты в зале были жиденькие. Это всегда дурной знак. Она огорчилась. Может, на сей раз прав был работяга-заседатель и надо было сроку отвалить погуще. Она привыкла угадывать настроение масс, и редкие сбои ее настораживали. Вдобавок ко всему перехватил ее в коридоре журналист из молодежи и задал один из тех каверзных вопросов, которым наловчились щелкоперы с хрущевских времен, и никак не могли уняться. Что-то вроде того, что не представляются ли ей подобные немотивированные преступления признаком социального нездоровья общества. На журналисте Аделаида Ильинична отвела душу. Демагогическими приемчиками она владела не хуже молокососов с университетскими дипломами. Она приветливо уточнила у щелкопера, на какую газету он работает. Не на ту ли, которая вещает по ночам и оплачивает подобные вопросы долларами, похищенными у американских налогоплательщиков? От удивления разоблаченный идеологический придурок выронил из рук японский диктофончик, но на лету его, шельма, поймал.

После оглашения приговора Елизар Суренович подошел попрощаться с юным убийцей. Милиционеры пропустили его безропотно, нюхом чуя подпольного вельможу.

— Статуэтку надо вернуть хлопцам, — жалостливо попенял он Алеше. — Не было бы и трагедии.

— Да я верну, — с охотой отозвался юноша. — Только отсижу сперва.

— Так это не скоро… Доживу ли?

— При ваших-то капиталах!

— Капиталы, милый, жить не помогают… Вон у старичка, зверски вами убиенного, не меньше моего было, копил, а жил скверно… Кстати, сынок, не хочешь ли чего?

— В каком смысле?

— Может, тебе туда конфет переслать или девочка понадобится? Сообщи, не стесняйся. Это в наших силах… Шустрый ты, удалой. Полюбил я тебя. Даже жаль расставаться. Однако, с другой стороны, посидеть тебе полезно. Тюрьма — хорошая школа. Ни о чем не жалей. Это я тебе как отец говорю. Твои-то, я вижу, не соизволили на суд прийти. Предали тебя. Их тоже понять можно. Почтенные люди, батя — штабной офицер, а сын — убийца. Позор! На службе ему, конечно, аукнется. У нас общество дегенеративное. Каждую вину человеку на лбу метят, клеймят. Но не только преступнику, заодно и всем его близким. Россия, брат, тут особо не забалуешь.

Елизара Суреновича с почтительным любопытством слушали милиционеры, телохранители и еще какие-то два-три человека, имеющие, видно, право находиться поблизости. Но сам себе Елизар Суренович не нравился. Без азарта говорил. Не сумел вполне насладиться минутой торжества. Жаль ему было потраченного времени. Мальчишка — не агнец Божий, посланный к нему для принятия напутственного слова, — это померещилось. Пусто, как и прежде, вокруг. Ни врагов, ни друзей. Та женщина, которую жалел когда-то и нес над землей, как икону, давно истлела в могиле. Про нее лучше вообще не вспоминать. Судьбу он одолел, приручил, да с одной малостью не совладал, вот с этой призрачной горчинкой в груди. Чему она примета — смерти ли недалекой, вечного ли странствия?

Уже собрался кивнуть, чтобы осужденных уводили, да соприкоснулся взглядом со вторым убийцей, на которого из зала почти не глядел. А тут близко глянул — и увидел тьму. Глаза — призраки этого насупленного мужского лика, казалось, впитывали его, Елизара Суреновича. Целиком — со всеми его мыслями, с его повадкой, с ленивым злословием. Мужчина — цирковой то ли клоун, то ли жонглер, ничем ему не угрожал и не набивался на знакомство — именно запоминал. Если за секунду до этого Елизар Суренович не сомневался, что сомнут Алешу т а м в первые же недели, изломают, не оставят живым, из тюрьмы впоследствии выкинут не человека, а мясистую тушку, то теперь вдруг усомнился в этом.

— Тебя как зовут? — вежливо спросил у циркача. Тот и бровью не повел, будто оглох. И призраки его гляделок куда-то скрылись. Маленький страшок пощекотал гордого владыку. Он понял: если этот человек со встопорщенным ежиком волос пожелает, то взлетит из-за перегородки птицей, никто его не успеет поймать, и вопьется ему в горло ядовитыми ногтями. Елизар Суренович тряхнул башкой, отгоняя наваждение, пошел прочь.

— Из-за него сели? — спросил Федор Кузьмич равнодушно.

— Угу, — ответил Алеша.

Их подняли с места и погнали во двор. Там посадили в «воронок». Напоследок пригрезилось Алеше, как откуда-то издалека, из щели дощатого забора окатил его прощальный материнский взгляд.

 

Часть вторая. ТЮРЬМА И СВОБОДА

1

По всей северной территории, по тюрьмам и лагерям его доверительно прозвали «дядюшка Гром». Сказывали, он так и родился надзирателем, в стареньком френче, с холодными усиками и выпученными жабьими глазищами, которые умели глядеть насквозь в человека. Должностишка у него была небольшая, но в своей тюремной обители он был, пожалуй, поглавнее всех остальных. Каждое место имеет заповедного обитателя: он был таким в неволи. У него было призвание тюремного служителя. Когда дядюшка Гром хмурился, все замирало окрест, а если выковыривал заскорузлым пальцем серу из уха, по камерам проносило предгрозовым ветерком. Когда на его попечение передали двух убийц — светлоглазого ангелочка и матерого степняка, — дядюшка Гром с присущей ему дотошностью изучил по материалам дела всю их подноготную. Некоторые подробности вызвали у него особенное любопытство. Не будучи юристом, вообще не имея никакого образования, но владея даром проникновения в суть вещей, он углядел в деле множество несоответствий, однако ничуть не усомнился, что новоселы были действительно убийцами, возможно, правда, не совсем такими, как про них было сказано на суде. Не по Писанию, а по бытованию дядюшка Гром ведал, что каждый суд неправый, но каждый суд все же совершенно необходимый и святой; более того, чем гуще напихать мужичков и баб в каменные мешки, тем чище и привольнее станет жить истинно разумным Божиим тварям — собакам, лошадкам, птицам и муравьям. Удивило дядюшку Грома другое: как могло случиться, что двое душегубов, третий год странствуя по пересылкам, остались неразлучны, и почему никто не обратил внимания на это вопиющее противоречие уставу? Здесь таилась загадка, а загадки дядюшка Гром имел обыкновение расщелкивать, как орехи, и терпел их только для других, но не для себя.

Для первого собеседования дядюшка Гром вызвал мальчонку-душегуба. Тот вошел в его крохотный кабинетик, как водится, развязной походкой, но с показушно-угодливым видом. Дядюшка Гром пальцем ткнул в табурет, привинченный к полу, и, когда душегуб уселся, долго, молча его разглядывал. Мальчонка — это сразу раздражало — был необыкновенно, по-девичьи хорош собой, даже в серой казенной хламиде. Уж наверное, чтобы им в охотку попользоваться, немало натекло кровушки в темных углах. У душегуба на мордахе было такое выражение, что он готов немедленно заложить душу по малейшему намеку начальства, а также, коли понадобится, просидеть на этом табурете всю оставшуюся жизнь. Трехлетняя тюремная выучка, очевидно, пошла ему впрок. Много и прочего отметили пытливые жабьи глазищи дядюшки Грома, как разобрались они и в главном: может быть, сей светлоглазый голубок был не менее опасен для общества, чем самый отчаянный из громил, до него протерших до блеска табуретное сиденье. Дядюшка Гром солидно покашлял для налаживания контакта, заглотнул огромный клуб дыма (он курил исключительно арестантскую махру), спросил доброжелательно:

— Стало быть, не пощадил отца с матерью, когда решился на злодеяние?

Предусмотрительный юнец с неожиданной энергией закрутил башкой, изображая глубочайшее раскаяние. И дальше повел себя так, как следовало вести себя добропорядочному узнику. Он начал себя ощупывать, оглаживать, выискивая на себе непорядок, чтобы не дай Бог не вызвать неряшливым видом неудовольствие начальства, при этом преданно, почти по-собачьи ловил взглядом поощрение на невозмутимом лике дядюшки Грома. Все это было проделано на высшем уровне арестантской клоунады (хоть сейчас табачком угощай), но не обмануло надзирателя. По неуловимым признакам, которые сам он не взялся бы определить словами, дядюшка Гром легко определил, что истинной сердечной угодливости и раболепия в душегубе нет и в помине, зато подлого гонору в нем через край, а это тоже само по себе было любопытно. За три-то годика в разных местах уж должны были ему, поганцу, внушить уважение к правопорядку и человеческой личности.

— Вот у меня не было родителей, — печально сказал дядюшка Гром, — и почетать мне было некого. Потому целиком перешел я на службу идее. Да так увлекся, что собственными детями не успел обзавестись. Но меня удивляет, Алеша, когда я вижу такого закоренелого преступника, как ты, у которого все было, чего душа ни пожелает, а он все-таки взял и убил. Объясни мне, дураку, коли сможешь, эту закавыку.

Алеша на табурете вытянулся в струнку:

— Не было рядом умного человека, который бы направил.

— Верно рассуждаешь, малец, хотя и с вредным подтекстом. Если продолжить твою мысль, то получается, что за каждым необходим надзор? Но ведь кто-то же должен надзирать и над надзирающими. Это как же придется раздуть правоохранные штаты?

Вспыхнуло что-то в мальчишьих глазах, наклонился он к полу, да поздно.

— Ага, — удовлетворенно заметил дядюшка Гром. — Это ты надсмехаешься надо мной. Тебе мои рассуждения кажутся наивными. Так поначалу многим казалось, и были они не чета тебе — орлы! Что ж, придется немного поучить тебя хорошим манерам.

Дядюшка Гром аккуратно загасил сигарку в массивной пепельнице, выдолбленной из куска розового мрамора — подарок одного из тюремных умельцев, — подошел к пареньку, поплевал на ладони, ухватился сверху поудобнее и начал выкручивать Алеше голову. Это был один из его любимых приемов предварительного вразумления. Нечто вроде оздоровительного массажа. Почти все заключенные были знакомы с этой процедурой, не любили ее. После такой умелой раскрутки у наказанного надолго чумела голова и несколько дней пища не проглатывалась. Природа наделила дядюшку Грома могучей силищей, которую он использовал исключительно для воспитания преступного элемента. С Алешей у него вышла небольшая осечка. Голову он ему крутил, а она не раскручивалась, странно скользила меж ладоней, будто смазанная маслом.

— Вон оно как! — вслух задумался дядюшка Гром. — Способ, значит, такой особенный, чтобы вывертываться?

— Ага.

— Кто же тебя обучил? Подельщик твой?

— Так точно, гражданин начальник.

— А он, выходит, калач тертый?

— Исключительно тертый. На него даже собаки не лают.

— Да ну?!

Дядюшка Гром попробовал еще разок развернуть душегубу башку на сто восемьдесят градусов — результат тот же. Башка скользит, точно намыленная, даже за уши не уцепишься. Бывают же чудеса на свете.

— Значит, так, покуда недельку в карцере побудешь — за оказание сопротивления.

— Это мы понимаем.

— Открою тебе сразу всю правду: хочу я над тобой, младенец, произвести тяжелый научный опыт. Попробую заново из тебя человека слепить.

Подумал и добавил мечтательно, чтобы не оставлять недоговоренности:

— Ты сейчас как дичок неухоженный. Ничего располагающего нету в твоей натуре. Вернешься на волю — опять кого-нибудь порешишь, не того, так этого. А я тебя попробую распрямить до человеческого состояния. Помучаешься немного в опытных руках, зато после спасибо скажешь. Людишки — мусор, ничего не попишешь, поэтому им дан в назидание всеобщий закон сожительства, по которому не положено убивать. Когда осознаешь глубину моих слов, тебе станет легче жить. Тебе даже станет все равно, где жить, потому что ты станешь вольным внутри себя.

— Ну даешь! — воскликнул пораженный Алеша. — Да ты прирожденный философ, дяденька. Еще бы тебе в школу походить годика два.

— Учиться мне некогда было из-за таких, как ты, — опечалился дядюшка Гром.

Федор Кузьмич не был ни вором в законе, ни паханом, ни деловым, но за три года славу и власть по зонам обрел не меньшую, чем у самых влиятельных из них. Он тяжко с первого дня презирал свое новое окружение. Далекая полночная степь колобродила в нем, укрепляла его дух. Дома в спокойной жизни, в цирке, в семье, он не знал даже отчасти своего предела и своих возможностей. В застенке, в лунные вечера, впервые услышал он душный голос предназначения и понял, что родился не напрасно. Угрюмым умом постиг он неведомое. Судьба вдруг лишила его всех своих милостей и повернула глазами к неволе, к смерти, к параше, но взамен предоставила новое зрение, от которого не было сокрыто будущее. На все время заточения установилась в его груди жадная, грозная тишина ожидания, которую нарушало лишь присутствие кусачего волчонка — Алешки. Он давно забыл, что этот мальчик так жутко расстроил его налаженную жизнь. В Алеше было много зла, но еще больше в нем было отчаяния. Федор Кузьмич привязался к нему смутным чувством душевно почти оскопленного человека. Бывало им хорошо вместе по пересылкам горе мыкать. То, чему удивился дядюшка Гром, действительно не имело под собой разумного объяснения. Их не разлучили по оплошности, которая, в сущности, одна управляет миром, и имя ей — рок.

По закономерности выпавшего им пути Алеше давно полагалось потешать, ублажать сытых бандитов; а Федору Кузьмичу ломить чугунную работу, чтобы скорее освободиться, а вместо того катило их рядышком по обочине тюремной заводи, как двух отщепенцев.

Еще в Москве мелкий уголовный люд попробовал об Федора Кузьмича острые гнилые зубья, но откатился с такими неожиданными потерями, что впал в сумрачное оцепенение. Конечно, невероятное физическое усердие Федора Кузьмича сослужило ему службу, но главная причина его торжества была не в этом. Когда в Бутырках блатные первый раз подступили к Федору Кузьмичу со своими шутовскими, прописочными затеями, они наткнулись на такую ужасающую готовность распоряжаться чужими жизнями, как фишками, которая не укладывалась даже в их шакальи представления о добре и зле. Они не то чтобы его сразу зауважали за могучие пинки, а именно как бы растерялись и насторожились. В их мирную подпольную семью, кажется, подобно чужой группе крови, ворвалась свирепая третья сила, к которой они не понимали, как приноровиться. По цепочке, как положено, просигналили наверх, к одному из авторитетов, которого звали Данилой Ивановичем, а кличка у него была «Мохер».

Солидный это был человек, и за дело взялся по-солидному, без мельтешни, но и без охоты. На воле его поджидала большая семья, к которой он был крепко привязан, да еще оставил он там множество бесхитростных, но незабвенных житейских утех: пригожую злоязыкую девицу в тереме на площади Гагарина, японские удочки со всей оснасткой, трехъярусную сосновую баньку на дачке по Минскому шоссе и прочее, прочее, что ценил он, может быть, дороже, чем деньги. Увы, все радости земные туго замотаны в один клубок с бедами, и разъединить их на две кучки, чтобы радости тебе, а беды преимущественно другим, умеет редкий человек, и тот, кто это умеет (а Данила Иванович умел), уже в силу одного этого своего умения вынужден постоянно и всеми средствами поддерживать и укреплять тайную власть. Кем бы он ни был для близких и как бы нежно ни ощущал себя и природу вокруг, для всех иных он оставался только «Мохером», одним из воротил, добрые отношения с которым выгодны любому, а противостояние чревато несчастьем. Власть над людьми дают не деньги, заблуждается тот, кто поверил в эту иноземную сказку, наоборот, это деньги приходят к тому, кто способен властвовать.

Выше «Мохера» в тот раз в Бутырках не было «авторитета», и, естественно, разбираться с поведением обнаглевшего циркача пришлось ему. Делать это ему было лень и не ко сроку, мысли его были заняты предстоящим открытым процессом, где ему собирались пришить серьезную статью; но все-таки ему и в голову не пришло отмахнуться от уголовной обыденки, ибо отказаться хоть в малом эпизоде от роли непререкаемого судьи значило собственными руками слегка пошатнуть престол, на который он столько лет с успехом взбирался. Тем и отличается от всех прочих человек, рожденный повелевать, что никогда, ни при каких условиях ничего не сделает во вред своему положению. У властителя можно выклянчить или выменять половину его царства, он отдаст, но нельзя безнаказанно выдернуть волосок на его груди.

«Мохер» в истории с Федором Кузьмичом допустил только одну небрежность: прежде чем проучить фраера, не пожелал на него поглядеть, ограничась беглым опросом «шестерок», — и эта ошибка оказалась роковой.

К Федору Кузьмичу подкатился на прогулке шустрый чернявый уголовник и, жеманно сюсюкая, передал, что «мальчонка Алеша» зовет его в такое-то место для срочной надобности. Федор Кузьмич, конечно, чернявому не поверил, хребтом учуял ловушку, но «мальчонка» действительно где-то отстал (Алешу умело оттеснили в противоположном конце двора), потому послушно пошел вслед за посыльным.

На губах его тлела тусклая усмешка.

В складском подвальчике, приспособленном «деловыми» как раз для предварительных разборок, за спиной Федора Кузьмича сразу оказалось трое дюжих бандюг, а перед собой он увидел жирного мужика, благодушного и улыбающегося, обличьем напоминающего циркового ротвейлера. Под потолком плесневела хилая лампочка. В ее призрачном свете они мгновенно возненавидели друг друга.

— Что ж ты, господин хороший, моих хлопцев обижаешь? — спросил «Мохер». — Жалуются на тебя.

— Ты свои паханьи ужимки брось, — посоветовал Федор Кузьмич. — Я в ваших обезьяньих толковищах не участвую.

— Даже так?

Данила Иванович накопил слюну, смачно харкнул на цементный пол.

— Согни-ка, дорогуша, свои драгоценные коленочки. Видишь, напачкал я невзначай. Сделай уважение старику, приберись.

Тянул резину Данила Иванович лишь для того, чтобы соблюсти ритуал, условность: отлично понял, кто перед ним. Такие гордецы лучше всего смотрятся в гробу. Он их повидал на своем веку. Это люди безответственные, пугачевцы. В любой монастырь лезут со своим уставом, чужого порядка не признают. Еще успел он подумать, что допустил вторую оплошность подряд: дал мерзавцу передышку. А дальше по какому-то странному наитию проместилась в его внутреннем взоре вольная волюшка, да любимая семья, да красавица в тереме, да зеленью пахнула укромная полянка возле дачи, куда любил он уединиться с бутылкой пивка, чтобы одинокую думу думать.

Федор Кузьмич с любопытством проследил за плевком, чуя жаркое дыхание громил на затылке. Улыбнулся загадочно. Он не раздумывал, как быть. В его душе давно не было ни страха, ни мечтаний, ни сомнений. Фокусу с цирковой спицей, с тонким стальным штырем обучил его в веселую минуту младший Кио. Спицу он утаил на всех шмонах и носил с собой постоянно. Мгновение ему понадобилось, чтобы спица скользнула в руку, чтобы стать в позицию и блестящей флешь-атакой направить железо в сердце «Мохера». Данила Иванович удивленно охнул, повалился себе под ноги, на собственный плевок. Он прожил ровно столько, сколько летела спица. Из обмякшей туши, отбывшей срок, Федор Кузьмич спицу аккуратно извлек, юркнула она под рубаху, — и спокойно прошел сквозь опешивших головорезов. Один, правда, сделал поспешный, нелепый замах, но ему сказал Федор Кузьмич: «Не шали!»

Приколол Федор Кузьмич пахана, как свинью, и никаких видимых последствий у этого события не было. Удивляться тут было нечему. Федор Кузьмич, как и Алеша, к тому времени уже знали, что мир тюрьмы живет по таинственным законам, более непостижимым, чем фокусы Кио, потому что тут не спицы сверкают в воздухе, а человеки растворяются, не оставляя после себя следов и памяти.

…Чтобы оценить Федора Кузьмича, дядюшке Грому понадобилось не более десяти минут. Разумеется, речь идет не о каком-то специальном анализе личности Федора Кузьмича, а о том чувственном понимании, которым при обнюхивании опознают друг друга хищники. Если бы дядюшка Гром пожелал высказать свое мнение вслух, он сказал бы про Федора Кузьмича так: обстоятельный мужик, с понятием, но одурманенный. Такого в темном лесу легче обойти, чем с ним столкнуться. Дядюшка Гром угостил преступника сигареткой, но тот вежливо отказался.

— Или не куришь? — удивился дядюшка Гром.

— Когда как, — ответил Федор Кузьмич. Он сидел на том же табурете, где за час до него обретался Алеша.

— Сообщника твоего я на недельку в карцер определил, — любезно сообщил дядюшка Гром.

— Вам виднее, как с нашим братом обходиться. Приятный, приятный убивец, не придуривается, говорит прямо. Коли бы удалось из него дерзость выколотить, хоть завтра назначай старостой. Но дерзость из него не выколотишь, она в нем как кровь в жилах. Говорит он прямо, это да, но с великим презрением. Он его, дядюшку Грома, презирает, табачок у него взять брезгует и тюрьму презирает и остальных преступников, всех и вся — это главное и понял про Федора Кузьмича надзиратель. Двуногая тварь часто мнит о своем величии, оттого совершает противоправные действия, но редко кто сохраняет гордыню в тюрьме. Тюрьма лучший лекарь от гордыни. Этого за три года не проняло, значит, неисправим. Значит, чем скорее околеет, тем благоприятнее для общества. На гроздь самой остервенелой блатной сволочи всегда дядюшке Грому хватало одного ногтя. Он их давил, как клопов. То есть не физически, а морально. Из этого бросового человеческого материала он иной раз по своей личной воспитательной методе выпестовывал прилежных и хватких работников, которые и думать забывали о зловредном прошлом и по выходе из тюрьмы незаметно сливались с остальным трудящимся людом, не принося больше никому ни горя, ни хлопот. Дядюшка Гром невесело улыбнулся своим мыслям. Зато вот из такого окончательного злодея сотворить слесаря потруднее, чем из бревнышка куклу, чем знаменит папа Карла из любимой дядюшки Громовой сказки. Если человек до того внутренне осатанел, что не принимает табачок из рук надзирателя, с ним, конечно, нормальными словами говорить больше не о чем. Однако в том и заключался истинный талант дядюшки Грома, что он продолжал нянчится и с самыми отпетыми, и с самыми растленными, и никогда, как маэстро, не убирал со лба задумчивую руку. Он готов был простить Федора Кузьмича, потому что тот сулил ему трудную победу.

Со своей стороны Федор Кузьмич определил знаменитого надзирателя так: вошь древесная, тля, вонючка захребетная. И больше он о нем вообще не думал. Во все остальное время разговора с любопытством приноравливался к своему новому, недавно обретенному умению — спать сидя и с открытыми глазами и даже произнося при этом членораздельные речи. Это было новое благословение небес и, вполне вероятно, знак скорой свободы.

Надзиратель напялил на нос очки, вынул из стола какую-то бумажку, прочитал и опять спрятал в стол. Вид у него был простодушно-коварный, словно ему удалось утаить акт о досрочном освобождении. Разве мог заподозрить Федор Кузьмич, какие сложные чувства владеют в эту минуту обыкновенным, по его мнению, тюремным сучком. А чувствовал себя дядюшка Гром почти как на любовном свидании. Рутина ежедневных отношений с воровским народцем ему давно обрыдла. Он радовался каждому лицу, похожему на человечье. Текучий, противоречивый у него был характер. Ненавидя и любя своих забубённых подопечных, он относился к ним с чисто женским пристрастием и капризной требовательностью. Он осознанно, желанно внушал этим нелюдям страх и сердечно изнывал, пожиная плоды страха, искренне, по-детски обижался, погружаясь в тягостное недоумение. «Для твоего же благополучия тебя, сука, казню!» — вот слова, которые вечно просились ему на язык. По его представлению даже ужас в преступнике обязательно должен присутствовать, но прикрытый, как голое, срамное тело, благопристойной длиннополой одеждой. Встретя за день сразу двоих, не ведающих вовсе подневольного уныния, дядюшка Гром был умилен и встревожен.

— Как же тебе удалось так распорядиться, Федор, чтобы вас с мальцом повсюду парно гнали? Вопиющее, скажу тебе, отклонение от правил.

— Недосмотр начальства, — равнодушно ответил Федор Кузьмич.

— Да мне-то что! Хоть вы семьями кочуйте. Но ведь когда убийцы путешествуют вместе, они непременно новое злодейство умыслят. Я вот побеседовал с твоим подельщиком. Звереныш! При этом обученный запрещенным приемчикам. Дурно влияешь на ученика, Федор, вот в чем беда. Приемчиками ты ему только дурной спеси добавляешь. Давай-ка мы его, болезного, этапируем с партией в Архангельск. Ты как, не против?

— Вы на то и поставлены, чтобы за порядком следить. Наше дело — молчок.

— Ты ведь слыхал, дядюшку Грома обмануть невозможно. Лучше обратись к нему с открытой душой, он тебе в нее никогда не плюнет. У вас, у злодеев, понятия изуверские, поэтому вы позабыли, что на добро человек всегда обязан ответить добром. А ты, я вижу, все-таки тайную подлость умышляешь.

— Какую подлость?

— Тебе этот щенок дорог, но ты и бровью не повел, когда про Архангельск услышал. Это как? Это самый и есть подлый обман и злоумысел. Неискренность тюремного обитателя следует приравнять к бунту… Да ты, никак, побежать задумал, Федя?

— Да нет уж. Десять лет не срок.

— Тут я с тобой опять согласен. Десять лет за твою вину — все равно что завтрака лишить. Коли бы моя воля, я убийц вешал бы на площади вверх ногами. Чтобы он сперва посинел, а потом сдох. Человек, подвешенный за ноги, по трое суток дышит. Среди всех людишек убийцы самые выносливые. Тебе интересно, про что я рассказываю?

— Да, интересно.

— Особенно я тех презираю, которые старикам и детишкам пресекают путеводную нить бытия. Этим, по моему разумению, вообще достойного наказания нет. А тебе вон кинули десяток — и гуляй, Федя. Ну ничего, при желании любой срок можно растянуть до бесконечности. У меня некоторые по четвертаку гниют и об одном Бога молят, чтобы смерть пришла скорее.

Федор Кузьмич оставался бесстрастен, хотя ему не все нравилось в рассуждениях дядюшки Грома. Надзиратель его прощупывал, вызывал на раздражение. Так кошку дразнят, подергивая за усы. Но для Федора Кузьмича эта игра была скучна. На кого злиться? Он подумал: робот и есть робот, в нем собственного разума нету, все в нем механическое, но без таких роботов, как этот боевой таракан, тюрьмы рухнут. А тюрьмы нужны людям, как без них. Людям необходимы тюрьмы и монастыри. Без остального обойтись можно. Монастыри держатся на монахах, на просветленных духом, тюрьмы на роботах. Поэтому дядюшку Грома есть за что уважать: он старательно выполняет свое земное предназначение.

— Лыбишься? — удивился дядюшка Гром. — Ты обязан улыбаться, когда от меня произойдет знак. Без надобности ощериваться не положено. Зубов можно лишиться.

— Старичка вспомнил, упокойника, — извинился Федор Кузьмич. — Плохой был старичок, паук сосущий, вы его напрасно жалеете. Да никто его и не убивал. Он сам по себе упрел.

— Что ж ты на суде такую важную правду не открыл?

— Вы же знаете, гражданин начальник, какой он есть, наш советский суд. Поймали — сиди и не вякай. Вякнешь — сроку добавят.

— С вами иначе нельзя, — согласился дядюшка Гром.

— Вы вот примеряетесь, на какой крючок меня посадить, и только напрасно себя утруждаете, гражданин начальник. Со мной и с мальчонкой у вас и так никаких хлопот не будет. Я же вижу, какой вы по характеру справедливый и смелый человек. Так же об вас отзываются и заключенные. Чего же я буду рыпаться. От добра добра не ищут.

Дядюшка Гром гордился тем, что прожил среди преступников множество лет и сохранил человеческую натуру. В какой-то острый, деликатный момент угадал Федор Кузьмич со своим неожиданным откровением. Его грубая, прямая лесть проникла в сознание надзирателя и расковыряла там некий заповедный уголок. Дядюшка Гром доверчиво заморгал короткими ресничками, как турок, протер кулаком засаднивший взгляд и увидел перед собой на табурете просто усталого, неглупого человека, без признаков душегубства. С этим человеком вполне можно было выпить водки и завалиться спать в одной комнате, не оберегая спину.

— Может, все же покуришь? — спросил осторожно. — Табачок у меня первосортный.

— Нет. — Федор Кузьмич поморщился. — Курить не стану и стучать не буду. Все остальное — пожалуйста. Хоть жизнь возьмите.

— Ладно, ступай покамест. Скоро опять тебя вызову.

Федора Кузьмича увели, а дядюшка Гром призадумался. Мысли его текли горестной колеей. Он впервые вдруг почувствовал, что слабеет, стареет и будет ему, как и прочим, износ. И когда-нибудь, вполне возможно, приведут к нему злодея из злодеев, а он его уже не признает. Злодей прикинется овечкой, подкрадется — полоснет по горлу ржавой бритвой. Как защититься от злодейского наскока стареющей, неловкой рукой? Не страшно ему помирать, но заранее печалилось сердце о том, что тысячи негодяев, татей, кровопийц останутся без присмотра и наделают в мире много лишнего зла.

2

На воле затухала эра Брежнева. Народ жил припеваючи. Пьяная, ленивая эйфория обрела черты мировоззрения. Младенцы рождались будучи уже слегка навеселе. В отдалении маячили, готовясь к очередной узурпации, матерый кагэбэшник Антропов и смертельно выхолощенный болезнью Черненко. Под сенью цензуры расцветали искусства. Питие и закуска были обильны. Никто ни на что не жаловался, не ныл, кроме диссидентов. Тех поодиночке вылавливали и сажали в клетки либо вышвыривали за пределы государства. Впопыхах избавились от Солженицына и вздохнули с облегчением. Ни один человек так не досаждал отдыхающему труженику и его заботливым партийным опекунам, как этот вольный певец ГУЛага. Вопрос стоял очень остро с Солженицыным: либо вышвырнуть, либо в дурдом. На закате жизни Леонид Ильич Брежнев подобрел к либералам-шестидесятникам. Ему нравилось, когда либерала, как почтового голубка, привозили на границу и отпускали в заграничный ад. Брежнев после десятилетий тусклого правления внушил себе, что народ его боготворит. В этом аспекте сумасшествия он сравнялся со своим великим предшественником — Сталиным. В остальном ему было до Иосифа далеко. Художественные тексты он читал с отвращением и прочитанное усваивал слабо. Но это не значило, что он был глуп. Два-три поколения лакеев выработали и новый тип правящего партийца: сметливый, цепкий, с сильным характером мужичок, испытывающий брезгливую оторопь перед любым явлением интеллекта. Таков был отчасти и Сталин (но тот кавказец, мутант), и конечно, Хрущев. В Леониде Ильиче черты невежественного, плебейского барства приобрели зловещий оттенок фантасмагории. С помощью грошовых журналистов он сам стал знаменитым писателем. За свои ублюдочные партийные опусы он получил главнейшую литературную премию — Ленинскую. Событие по-своему настолько поразительное, что вполне возможно, останется в отечественной истории наравне с завоеванием Ермаком Сибири. Благолепие жизни при царствии Брежнева простиралось так далеко, что люди заново, впервые после войны начали улыбаться друг другу. Анекдоты рассказывали прямо в автобусах — и громко. Чудовищное бесстрашие овладело публикой. Чукча, Чапаев и Брежнев — три героя, которые целое десятилетие развлекали граждан, осоловевших от снов наяву. Говорят, анекдоты производились в ЦРУ, где впоследствии выдумали и демократию. Ничто так не притягательно для люмпенов, как озорное словцо и обещание дармового счастья. Не за горами было пришествие меченого кремлевского реформатора…

Догорала эра Брежнева без мучений и судорог. Кто благоденствовал в ту пору, помнит ее серебристо-серые облака с волшебными проблесками солнца. Последнее томительное забытье перед ужасным пробуждением…

Перейдя во второй класс, Настенька заметно повзрослела и начала относиться к родителям со всепрощающей снисходительностью. Ни малейший их промах не укрывался от ее внимательных глаз. Много сил она тратила на их воспитание. В это утро за завтраком терпеливо отчитала отца за то, что он, по всегдашней своей неряшливости, набрызгал на пол в ванной. Попутно заметила, что неприлично, сидя за столом, ковырять спичкой в зубах.

— Ну и зануда будешь, когда вырастешь! — восхищенно воскликнул Леонид Федорович.

Настенька одарила его серьезным, глубоким взглядом.

— Папочка, ты взрослый мужчина, а ведешь себя иногда, как маленький. Лишь бы отделаться от неприятного разговора.

— Так тебе и надо, Леня, — поддакнула от плиты Мария Филатовна. — Не будешь свинячить где попало.

Настенька поглядела на нее с жалостью. У конфорок Мария Филатовна скрючивалась адским вопросительным знаком. Горбик озорно упирался в занавеску. От переживаний и радостей жизни один глазик у нее совсем закрылся, только иногда в нем сквозь узкую щелочку проблескивал оловянный зрачок, зато второй глаз обрел ночное зрение. По ночам с мужем они неустанно, умиленно гадали, как им все же удалось произвести на свет такое чудо. Теперь уже не только Леонид Федорович сомневался в своем отцовстве, но и Мария Филатовна иногда подумывала, уж не подменили ли ей девочку в роддоме и вместо обыкновенной рахитичной замухрышки, которой они с Леней тоже были бы, конечно, рады, подложили светлоликую принцессу. Днем и ночью единственным глазом она зорко оглядывала окрестность, выискивая грозящую ребенку отовсюду опасность. На мужа надежда была плоха: он был слишком доверчив к людям, хотя за последние годы проявил себя заботливым, семейным хлопотуном. Как пить перестал, то и в постели сразу окреп. Иной раз Мария Филатовна даже поражалась его юной, шебутной, мужицкой неутомимости. Когда дитя зачинали, он был никудышный любовник: драгоценную каплю она чудом втянула недреманным лоном.

— Мамочка, — в Настином голосе привычная педагогическая укоризна, — я же тебя сто раз просила: не стой близко у плиты. Там газ, ты им дышишь, это очень вредно.

Мария Филатовна отпрянула от плиты, победно взглянула на мужа. Меж ними давно завелось соревнование: кому Настенька больше окажет внимания. Кого чаще наставляет, а кого вдруг и похвалит. В общем, обыкновенно выходило поровну. Но если кому-то по непредсказуемому Настенькиному настроению выпадало подряд несколько замечаний, тот становился надолго счастливым.

Марии Филатовне пора было на почту, а Леонид Федорович собрался проводить Настеньку в школу. По дороге, неподалеку от пивного ларька им повстречался Захар Демченко, против обыкновения трезвый.

— С вами, пожалуй, прогуляюсь, — увязался за ними. — Кругом пьянь беспробудная. Рабочий день, а в пивной ни одного столика свободного. Тоже скоро завяжу. Теперь мне не до питья.

Облачен был Демченко в новый костюм-тройку, шею охватывал яркий галстук. Великанов сделал ему комплимент:

— Прямо женихом нынче глядишься.

Пошутил — да, оказывается, угадал.

— Бабы все стервы, — сообщил Демченко. — Но одна попалась вроде ничего. Тут ты в точку попал. Собираюсь вскорости связать себя узами законного брака.

— С аптекаршей, что ли?

— Хотя бы и с ней. Ты что-нибудь против имеешь?

Новость была удивительная. Стрелок вневедомственной охраны Захар Демченко к женщинам тянулся изо всех сил, понимал в них толк, ни одной амурной возможности не упускал, но после последнего развода стал убежденным холостяком. Четвертую по счету жену отдалил от себя три года назад. Она ему не потрафила тем, что была воровкой и лютой матершинницей. Перетаскала из дома все, что могла, вплоть до мужниного исподнего белья. Когда Демченко про нее вспоминал, у него глаза делались, как у филина. Ему было стыдно, что он при своей сноровке так обмишурился. Он вообще всех своих жен поминал недобрым словом, кроме второй, которую взял из бедной крестьянской семьи, и ни разу об этом не пожалел. Дом, ребенок, муж — вот были ее святыни. Все остальное, в том числе секс, мало ее занимало. За Демченко она так ухаживала, так его холила, словно он был самым роскошным ее приобретением на беспечной ярмарке жизни. А уж какие пекла пироги, как до блеска вылизывала квартиру — лучше не вспоминать. Только однажды у нее случился непонятный срыв. С крутого похмелья Демченко стрельнул у нее червонец, сбегал в магазин, отоварился бормотухой, с удобством расположился на кухне, порезал огурчиков, сальца и в предвкушении первого глотка почему-то замешкался, склонясь над стаканом. В этот момент доселе смирная и уважительная женушка подкралась сзади и, ни слова не говоря, звезданула его чем-то тяжелым по затылку. После он установил, что удар был нанесен чугунной сковородкой, в которой она собиралась пожарить ему яичницу. Демченко ткнулся мордой в стол, ненадолго очумел, а когда опамятовался, то обнаружил, что краями стакана, как бритвой, подсек себе верхнюю губу, а также лбом разрушил тарелку с огурчиками. Жена с жалобными воплями носилась по квартире, ища йод, бинты. Горько причитая, она перевязала мужу голову и своей рукой налила ему винца в новый стакан. Он милостиво принял ее заботы, легко простил ей безобразную выходку, но вскоре ее разлюбил. Он стал ее побаиваться и покрывался холодной испариной по ночам, когда обнаруживал ее под боком. И как женщину он ее уже не воспринимал: в ответ на энергичные, повинные заигрывания лишь обиженно поскуливал. Расстались они без взаимных претензий, но как бы понарошку, как и жили. Однако впоследствии, при сравнении с четвертой женой, воровкой и алкоголичкой, вторая жена стала вспоминаться как хозяйка вожделенного, утерянного райского сада. Подумаешь, шваркнула сковородкой. Разве у мужчин не бывает невротических оказий. Зато… На воровке и матерщиннице он женился, вероятно, на фоне слаботекущей белой горячки, другого объяснения не было. Эта дама и выглядела соответственно своей натуре: слюнявая, с выбитыми передними зубами, с невнятной речью. Прозрев, Демченко начал у нее допытываться, каким зельем она его опоила и наяву ли они сочетались законным браком или продолжает ему сниться мерзкий, кошмарный сон? Пьянющая сорокалетняя деваха, слушая его нытье, хохотала, как безумная, и однажды от смеха выронила из-под юбки пакет с мужниными кроссовками, приготовленными к выносу. Это был единственный раз, когда он поймал ее за руку, но тут же она его уверила, что собралась в кроссовках пробежаться до магазина и обратно, только и всего. За полгода совместной жизни, пока она растаскивала имущество, он верил в самую нелепую чепуху, которую матерщинница навешивала ему на уши. Может быть, она была ведьмой. По утрам; с натугой разлепив веки, она следила за ним чудным взглядом, где полыхал багрянец портвейна; под этим прицельным взглядом матерый ходок Демченко терял всякое присутствие духа, уповая лишь на то, что должен быть и для этой страшной бабы какой-нибудь исход. Так и получилось. Однажды алкоголичка попросту не вернулась вечером в опустевшую обитель, где из мебели осталась стоять у стенки железная солдатская кровать Демченко, которую он догадался прикрутить болтами к полу. С тех пор Демченко считал себя разведенным. Он заново накопил кое-какого барахлишка, попивал винцо и благоденствовал. Но не утратил роковой тяги к женщинам.

Провизорша Капитолина Давыдовна, которую он себе наметил теперь в невесты, повсеместно, вплоть до Садового кольца, была известна своим экстравагантным поведением. За аптечным прилавком это была симпатичная, любезная, внимательная к покупателям женщина в модных роговых очках с серебряной цепочкой за ушами; но по вечерам на улицах она оборачивалась синеокой фурией с растрепанной прической, в пестром балахоне, мечущейся по Замоскворечью в поисках неведомой добычи. Не любовных приключений она искала — о, нет! И не младенцев подстерегала в кустах жимолости, чтобы наброситься и прокусить вену! Немыслимое, первобытное одиночество кралось, как тень, по ее следам. Каждый вечер сердобольные москвичи, натыкаясь на нее в темных углах, надеялись, что уж нынче ее непременно заберут и упрячут в «желтый дом», где найдет, наконец, покой ее взбаламученное, заполошное сердце; но утром она снова восседала в окошечке аптеки, улыбающаяся, умиротворенная и готовая к услугам. Кстати, таких многоликих, раздвоенных существ полным-полно в нашем Отечестве, только мы их не всегда замечаем.

— Капитолина Давыдовна женщина выдающаяся, — с уважением молвил Великанов. — Но ты-то ей на кой хрен нужен? По совести сказать, ты и староват для нее будешь.

Демченко обиделся не на шутку:

— Как ты пить перестал, совсем соображение потерял. При чем тут возраст, ну при чем тут возраст, скажи? Какая женщине разница, сколько лет мужику. Ей лишь бы… не при пацанке будь сказано.

— Да чего тебе приспичило жениться? У тебя сколько уже жен было, и где они?

Демченко спросил у Настеньки, гневно цыкнув зубом:

— Малышка, как думаешь, почему у тебя папочка такой дурачок?

Настенька холодно заметила:

— Кто так говорит, сам не очень умный человек.

— Вот зараза! — восхитился Демченко, обернулся к Великанову. — А ты не думаешь, что я, может быть, тоже хочу себе куклу завести? Или только тебе позволено. При этом учти, я моложе тебя на полтора года. И не такой алкаш, каким ты был.

Подошли они к школе, но Демченко еще не наговорился и остался ждать друга на углу возле ателье. Леонид Федорович довел Настеньку до школьного крылечка, заботливо поправил ей бантик на головке.

— Ты с этим дяденькой не водись, — посоветовала Настенька. — Он не очень хороший.

— Почему ты так думаешь?

— Да уж вижу. У него волосики из носа растут, и он грубый. Не надо тебе с ним дружить. Дружи лучше с дядей Мишей из третьего подъезда.

— Сказала тоже. Дяде Мише в обед сто лет. Он после второго инсульта еле мычит.

— Зато добрый. Дядя Миша никого не обидит, а этот обзывается. Ты, папочка, доверчивый чересчур, с любым готов обниматься. Надо быть поосмотрительнее.

Настенька потянулась на цыпочках, Великанов в долгожданном предвкушении нагнулся. Ее милые губки нежно укололи его щеку. Напутствовать Настеньку, давать ей полезные советы не было необходимости. В классе она надо всеми верховодила, и учитель ставил ей пятерки без оглядки. Да и не внимала Настенька ничьим советам, у нее на все явления жизни был собственный взгляд. Наоборот, к ней все дети в сомнительных случаях обращались за разъяснениями. Свои знания о предметах насущных она черпала как бы непосредственно из космоса.

Вместе с Демченко механически побрели они к пивному ларьку. Осенний брезгливый дождик окроплял землю, и пьяницы с кружками прятались под деревьями. Унылая картина, но что-то в ней было успокоительное, надежное. Хотя бы, наверное, то, что у большинства здесь присутствующих только смерть могла вырвать кружку из рук. Особняком стоял Тимур Васильевич Графов, по кличке «Ватикан». С ним давно никто не поддерживал компанию, кроме новеньких. Великанов обменялся с ним дружеским приветствием, а Демченко молча прошел мимо, насупясь. Великанов его за это осудил.

— Поддержал бы человека морально, выпил бы с ним.

— Нельзя, — отозвался Демченко уже из очереди. — Он напророчет, а мне расхлебывай. У меня сейчас положение особенное, щекотливое. Пятый раз все-таки иду под венец. Каждую мелочь надо предусмотреть.

Великанов подошел к «Ватикану», дружески постоял с ним пяток минут. Хоть и непьющему, ему славно было возле пивного ларька, тихо, покойно.

— Иногда жалею, что завязал, — пожаловался «Ватикану». — Какое-то все же было разнообразие. А теперь чего я вижу хорошего — дом да семья.

Тимур Васильевич усмехнулся с грустным пониманием. Сказал, как бы пересиливая что-то в себе:

— Захар напрасно в петлю лезет, предупреди его. С Капитолиной Давыдовной ему счастья не будет. Она сатаной меченная.

— Нет, я ему не советчик. Кому и хрен слаще меда. Не нам судить.

«Ватикан» согласно кивнул. Бледный, он был похож на утопленника. Великанов наскоро попрощался с ним и еще кое с кем из прежних приятелей и поспешил на рынок, чтобы подкупить для семейного обеда свежих овощей.

3

После того как сына посадили в тюрьму, семейный союз Михайловых дал трещину. Петр Харитонович исподволь, путем долгих, непривычных размышлений забрел в тот тупик, куда рано или поздно попадает любой совестливый человек на Руси. В этом тупике сходятся те, кому извечно заведенный порядок вещей по каким-то причинам вдруг начинает казаться обременительным и несправедливым. Обратясь, как, привык, за сочувствием к супруге, Петр Харитонович впервые натолкнулся не то чтобы на грубость, но на некую насмешливую иносказательность.

Елена Клавдиевна первый год отсутствия сына почти сплошь прошаталась по квартире, будто выискивая, вынюхивая что-то в Алешиных вещах, потом неожиданно успокоилась и странно повеселела. Они по-прежнему бегали оздоровительные кроссы, занимались на ночь йогой, но в умных глазах жены Петр Харитонович все чаще подмечал азартный, огненный промельк, уже не вмещающийся в их общую судьбу. С ним не советуясь, она вдруг устроилась работать в библиотеку в войсковую часть в К. и стала там пропадать дни и вечера. То есть это Елена Клавдиевна говорила, что задерживается в библиотеке, сам Петр Харитонович не был так уж в этом уверен. Он несколько раз звонил туда после шести, любезный женский голос сообщал, что Елена Клавдиевна «полчаса уже ушла домой». Со студенческих лет, выйдя замуж, Елена Клавдиевна нигде не работала, потому особенно непонятным был ее поступок. Поначалу Петр Харитонович полагал, что беда, тоска по сыну, чувство вины погнали ее на люди, на службу, но постепенно в голову ему стали приходить и иные предположения. Надо заметить, что за двадцать лет супружества Елена Клавдиевна ни разу не дала ему повода заподозрить ее в неверности или даже в поползновении к оной. В постели она была по-спортивному холодна, деловита, и Петр Харитонович надеялся, что вполне удовлетворяет ее физические потребности. Тем более что он был всегда настороже и при малейшем намеке с ее стороны, как добросовестный стрелок в окопе, готов был спустить курок. Эротические фантазии не были обильны, но были доброкачественны, и Елена Клавдиевна частенько его за это хвалила. У них во всех отношениях был гармоничный союз, о чем еще толковать.

Точно так считала и Елена Клавдиевна вплоть до ареста сына. Несчастье вызвало в ней роковые перемены. Когда мальчика увели из дома, пока еще свет его глаз витал в окнах, она чудовищно прозрела: оказалось, бытование в этих уютных стенах, где у нее есть ручной муж и где каждая вещь до последнего книжного переплета легко ей подчиняется, давно и смертельно ей обрыдло. Возраст ее перевалил за пятый десяток, а что она видела привлекательного в жизни? Чем тешилась? Чем пробавлялось вообще их нелепое поколение? Тряпками? сытной жратвой? новыми квартирами? сладким питьем? Размеренное течение прошедших лет напомнило ей сухое, скрипучее качание маятника по раз и навсегда установленному пунктиру. Она до истерики перепугалась, что скоро к ней придет старость и смерть. Сыночек, не понятый ею и не понявший ее, сгниет в тюрьме, муженек окончательно задубеет на службе, и кому она улыбнется в последний миг? Начитанная, способная к размышлению, она сразу догадалась, что ее душевному равновесию пришел конец. Дальнейшие житейские усилия уже не имели смысла. Человек может быть покоен лишь до тех пор, пока не осознает тщету устремлений. Вслед за этим он погружается в пропасть, у которой нет дна, ибо имя ей — апатия. Ничего нет опаснее для женского ума, чем ощутить себя неполноценным, невостребованным комочком плоти. С Еленой Клавдиевной это случилось в зрелые годы — тем хуже для нее. Бесы ловят заблудших: вскоре подвернулся ей под руку сластолюбец Коля Абрамов, бывший одноклассник. Первый мальчик, с которым она поцеловалась. Она наткнулась на него случайно на переходе станции метро «Проспект Мира» и, разумеется, его не признала, зато он ее сразу узнал. Прежний острослов, задира и охальник превратился в солидного мужчину в дорогом модном костюме и с брюшком. Его круглая молодая лысина отсвечивала озорным блеском. Росточком Коля вытянулся не меньше, чем до метра восемьдесят. Елену Клавдиевну всегда ущемляло, что муж у нее не очень высокий. Коля Абрамов ухватил ее за руку на переходе и грубовато попенял:

— Своих не узнаешь, Аленушка! Бежишь, пихаешься! Надобно с тебя за это штраф взять в виде поллитры.

Он заговорил с ней так, будто не отлетело от них четверть века. От него пахнуло спесью сибарита. На подругу юности он смотрел с восхищением. Елена Клавдиевна привыкла считать, что весь мир состоит из честных, добродетельных тружеников или из подонков. Она забыла, что существуют и третьи, которые бесшабашно скользят по поверхности жизни, никому не досаждая. У этих людей завидное пищеварение и веселая речь. Они ничего не требуют от окружающих, лишь бы их оставили в покое. Внезапное явление Коли Абрамова напомнило о них. Узнав его, Елена Клавдиевна выказала даже преувеличенный восторг. Она позволила себе по-девчоночьи взвизгнуть и повисла у него на шее. Коля Абрамов брюшком прижал ее к мраморной приступочке и стал серьезен. Его озабоченность напоминала затруднительное поведение шмеля, подлетевшего к заброшенному улью.

— Все дела по боку, — сурово объявил он. — Едем ко мне. Будем пить и вспоминать минувшие дни.

Поздно вечером она вернулась домой прелюбодейкой. Искусный и безалаберный Коля Абрамов пробудил в ее теле неведомые ей доселе тяготы. Не прошло и месяца, как она открыла в себе упоительный дар нимфоманки. От ее утробного клекота окрестные кошки теряли чувство превосходства. Коля Абрамов любовно прозвал ее «моя маленькая Эммануэль». Одурманенный, как и она, в пьяном кураже, он без устали таскал ее за собой по дачкам и холостяцким квартирам. Но настал горький час, когда он честно сказал ей: я пас! Со смехом он добавил, что удовлетворить ее до конца может только саперный взвод. Коля Абрамов так мило сострил и так был дьявольски откровенен, что она пожалела о прожитых вдали от него годах. С рук на руки он передал ее своему приятелю Бубе, сотруднику НИИ, угрюмому бабнику-профессионалу. Буба возился с ней три недели. За это время они хорошо если пару раз поговорили на отвлеченные темы. Обыкновенно он впускал ее в квартиру и прямо у порога валил на пол. Часа три они ползком и с большими остановками добирались до постели, где заслуженно отдыхали. В постель Буба приносил ей кофе, стакан вина или бутылку кефира. С ним она не была счастлива, хотя каждой косточкой отзывалась на его звериные ласки. Погружаясь в нее, он рычал медведем. Это сводило ее с ума. В урочный час она получила от Бубы записку, в которой он сообщал, что вернулась из отпуска его жена с детьми, и просил не беспокоить до следующего лета. После Бубы она сходилась со всяким, кто имел неосторожность бросить на нее смелый взгляд. Она научилась пожирать мужчин сноровистее, чем лягушка поедает мошкару, ловя ее в мягкую пасть. С каждым днем все отчаяннее, все безысходнее взывала к ублажению ее разбушевавшаяся плоть. Елена Клавдиевна подурнела, голос у нее охрип, груди подсохли, походка стала взвинченной, словно каждым шагом она имитировала пароксизм зачатия. Лишь с одним мужчиной она теперь избегала совокупления — с собственным мужем, с Петром Харитоновичем. У нее бывали отчаянные победы. Однажды она заманила за книжные стеллажи хлипкого десятиклассника и там его жестоко изнасиловала. От страха и унижения бедняжка верещал, как воробушек. «Ничего, — подбадривала Елена Клавдиевна хнычущего подростка. — Разве это больно?» Но мужем она, увы, пренебрегала.

Его недолго вводили в заблуждение ее ссылки на нездоровье. Полугода не прошло, как он почуял семейный излом. Похудевшая, в кожной сыпи, но по-прежнему желанная, она так азартно гнала его из своей постели, будто он только что в ней нашкодил. Петр Харитонович быстро привык к блескучему солдатскому воздержанию; оно добавляло новые философские тона в его размышления. Петр Харитонович скоро понял, за что мстит ему супруга. Не только за сына, нет. С огромным опозданием она отыгрывалась за пустые, однообразные, серые, прожитые с ним годы. В ее отсутствие по вечерам Петр Харитонович от жалости чуть не плакал, склонясь над одиноким стаканом чая. Он понимал, как ей худо приходится. Она окунулась в ад похоти, чтобы не умереть от преждевременного разрыва сердца. Он ее не осуждал. Елена была единственным, кроме сына, родным ему существом на земле. Петр Харитонович не считал, что она ему изменяет. Она была просто больна, и в больном бреду ей привиделось, что она шлюха.

Петр Харитонович не знал лекарств от этой болезни, но терпением обижен не был. Он решил ждать ее выздоровления, сколько понадобится, хоть для этого придется прихватить вторую жизнь. Он не лез к ней с упреками и вообще старался быть в доме по возможности незаметным, что при его въедливом офицерском нраве было нелегко. Но это был единственный шанс спасти семью. Женщине, как хорошему вину, обязательно надо перебродить. Он не ведал, кто насылает на него столь мудрые мысли, но следовал им неуклонно. Так и двигалось время: Елена Клавдиевна прелюбодействовала, Петр Харитонович страдал и сочувствовал, но решающее испытание было у них впереди, и явилось оно в облике друга семьи Василька, генерала Василия Захаровича Первенцева.

Подкатил он по рыбацкой надобности, японскими блеснами похвалиться, ну и, конечно, раздавить со старым другом бутылку коньяку, как у них было заведено. Угадал к обеду, и Елена Клавдиевна была дома. При виде пятидесятилетнего статного армейского жеребца Елена Клавдиевна оживилась неестественно, словно впервые его разглядела. По щекам ее поплыли нервические розовые пятна. Голос сорвался на клекот. Генерал до боли стиснул руку друга, тем самым выразив ему сострадание. Каждый раз при встрече он подчеркнутой хмурой паузой давал Петру понять, что неусыпно помнит о его беде. У генерала была большая семья, трое сыновей, дочь, внуки, и никого из них пока не посадили. Елена Клавдиевна подставила генералу щеку для поцелуя, чего прежде никогда не делала. Кокетливо взвизгнула:

— Василечек, Василек, да ты все молодеешь!

За столом она вела себя паскудно. С ней что-то было вроде истерического припадка. В адрес генерала она отпускала двусмысленности и сама над ними хохотала как безумная. Каждое ее движение — как она поднимала рюмку, как высверкивала взглядом, как изгибалась над столом, обнажая грудь в глубоком вырезе платья, — было непристойно. Но самое гнусное было то, как с каждой проглоченной рюмкой Василий Захарович начинал все более ей соответствовать. Глазенки у него масляно заблестели, грудь богатырскую он по-петушиному раздвинул. Чтобы по-настоящему захмелеть, Первенцеву требовалось ведро, но чтобы изобразить гусара, ему и рюмки бывало достаточно. Только никак не предполагал Петр Харитонович, что старый товарищ распустит павлиньи перья у него дома, забыв про честь и мужскую дружбу. А дело шло именно к такому повороту. Елена Клавдиевна поглядывала на генерала с откровенным бесстыдством, и оба поочередно они вдруг взялись оглядываться на Петра Харитоновича со странным, оскорбительным выражением: что, дескать, это за лишняя фигура на нашем празднике. Расшалившемуся генералу чудилась скорая жатва. Он привык к легким победам, поэтому безрассудно спешил. В его представлении женщины были лакомым кусочком, который всегда достается смелому. Он уважал Елену Клавдиевну за ум и стать, но впервые ему открылось, как она доступна. Петька простит, думал он, содрогаясь в богатырском хохоте, после покаюсь, он и простит, рохля такая! Главное сейчас — не прозевать момент, главное — натиск и темп. Петр Харитонович, будто услыша блудливые мысли и будто решив не мешкать, смиренно сказал:

— Пойду на кухню, взгляну, как там курица. Злоумышленники почти испуганно пульнули в него взглядами. Он не подслушивал за дверью, не унизил себя — и так примерно догадывался, как пойдет без него беседа. И примерно угадал. Грозный и трезвый генерал, взяв Елену Клавдиевну за руку, потребовал:

— Шутки в сторону, Лена! Умоляю! Под любым предлогом! У меня машина. Водитель ждет. Через полчаса мы на даче. Решайся, Лена!

Елена Клавдиевна ответила хладнокровно, деловито:

— Зачем дача, товарищ генерал? Сейчас отправлю Петеньку в магазин. Мы же не дети, в конце концов, чтобы рыскать по закоулкам.

От столь идеально высказанного согласия на грех генерала одолела трясучка. Его могучее тело подернулось дрожью, как в молодом бреду.

— Что ты со мной делаешь, Лена!

— Только после не вини, дорогой!

На мгновение ей стало скучно. Мужчины слишком податливый материал. Каждый мечтает, чтобы его кормили с ложечки. Недалекие, самовлюбленные существа, от школьника до генерала, они все одинаковы. Чем увереннее, бодрее с виду, тем в умелых руках податливее, точно сделанные из пластилина…

Когда Петр Харитонович вернулся с кухни и доложил, что курица почти готова, она насмешливо его укорила:

— Курица! А вино кончилось. Хорошо же ты встречаешь дорогого гостя. Милый, сходи в магазин. Купи вина и торт.

Петр Харитонович смотрел в пол. От стыда у него закружилась голова. Он спросил генерала:

— Тебе, Вася, беленькой купить или коньячку?

Он дал шанс другу остаться человеком, и тот рванулся было куда-то из-за стола, но прямодушные очи Елены его сгубили. Между старым другом и его женой он оказался как меж двух огней. Кого-то из них он должен был немедленно предать. Как военному человеку, ситуация была ему знакомая. Выбор он сделал не мешкая, но при этом впервые за последние тридцать лет смущенно порозовел.

— Я бы коньяку предпочел, старина. Раз уж начали с него… Впрочем, можно и чайком обойтись…

Как на плацу, Петр Харитонович развернулся кругом и освободил им квартиру для преступных утех. В магазин он, разумеется, не пошел, сел в автобус и со сложными пересадками доехал до станции «Динамо». Там в одной из полуразвалившихся «хрущевок» доживала свой век его родная тетка Марина Васильевна, отцова сестра, куртуазная женщина с меланхолическим нравом. Петр Харитонович не навещал ее, пожалуй, с год, и это означало, что год у него все-таки выдался неплохой. Когда ему становилось худо, он обыкновенно прибегал к ней и особенно зачастил после суда над Алешей. Из всей небогатой в Москве родни Марина Васильевна была ему ближе всех. Даже он любил ее. Марина Васильевна не скрывала свой возраст — ей было за восемьдесят, и шестьдесят лет из них она провела, уткнувшись носом в книгу. Так уж сложилась ее жизнь, что она очень рано, каким-то таинственным маневром освободилась от всего бренного, что так мучает слабого человека. Совершенно книжных людей немного на свете, но они есть, и Марина Васильевна была одной из них. Племяннику Пете она симпатизировала, хотя почитала его дурачком. Глупость она прощала ему за то, что в свои редкие посещения он доставлял ей на целый месяц провизии и с глубокомысленным видом, без свойственной дуракам заносчивости вникал в ее нравоучения. Увидя, что на сей раз племянник явился с пустыми руками, она сразу поняла, что у него беда.

— Неужто опять что с Алешей? — жалобно всплеснула она сухими ручонками, готовая прослезиться. Без слов, без сил бухнулся он на привычное плюшевое кресло в углу и ненадолго, как бы в мечтании прикрыл ладонью глаза. Уже вечер был, а его все слепило дневное солнце.

— Отдохни, отдохни, — засуетилась старушка. — Потом расскажешь. Я пока чай соберу.

Трепетный ее голосок взбаламутил в душе Петра Харитоновича такие глубины, о которых он прежде не подозревал. Ему пригрезилось, что суд Божий свершился над ним и по справедливому приговору он обязан дальше жить без всякой надежды на лучшую долю. У него все отобрано, что было ему дорого. Но это не наказание за грехи, а всего лишь предостережение. Наказание будет позднее, и чтобы оно не было слишком ужасным, необходимо перемениться, необходимо стать кем-то иным. Туманная мысль принесла ему утешение. Боль потихоньку отступила от сердца. Он выпил три чашки чаю со смородиновым вареньем. На милом старушечьем лике светилась сочувственная улыбка.

— У меня теперь нет ни сына, ни жены, — признался Петр Харитонович, — но это ничего, это можно пережить. Другое меня угнетает. Какая же была правда, какой смысл был в том, что я так за семью цеплялся? Мне семья была дороже Родины, дороже чести, а вот профукал, нету ничего, как шиш в поле оказался, — и что же? Дышу, улыбаюсь, чай пью. Что же тогда вся наша жизнь, если в ней всюду обман? Что есть в ней истинного, без чего остолбенеешь?

Хотя он говорил невнятно, Марина Васильевна его легко поняла.

— Петечка, Петечка, — растроганно пролепетала она. — Да ведь ты человеком становишься. Верно как замечено: страдания облагораживают. Ты доселе-то по указке властей жил, по готовым рецептам обретался на земле, но лишь тебя скрутило — и разум твой ожил. Не бойся ничего, голубчик! Есть на свете истина, есть и правда. Для каждого они свои, и каждому по-своему открываются, но есть и общее у людей, что спасает от бездны неверия.

— Что же это такое?

— Любовь, голубчик. Любовь к ближнему. Самого несчастного злодея она иной раз выводит на святой путь.

— Разве я не любил, тетушка? Разве я жену не любил? Сына не любил?

Зорко смотрели выцветшие старушечьи очи.

— Господь с тобой, Петечка! Кого ты мог любить, когда себя-то не понимал. Хорошо, хоть страдать вовремя начал, пока душа жива. И семью не хули, в семье величие рода людского. У меня семьи не было, потому и жизнь моя пустоцвет, никого не согрела, никому пути не дала.

Петр Харитонович заночевал у доброй тетушки, и перед сном они еще поговорили об этой странной женщине — Елене Клавдиевне. Семнадцать лет они прожили душа в душу, вместе бегали кроссы, обсуждали статьи и постановления в газете, бывали и в театрах, подняли сына на ноги, — у них была нормальная семья, если не считать этой страшной истории с Алешей. Казалось бы, если у них нормальная семья и если они любили друг друга, горе должно было только сблизить их, вдвоем легче пережить любую напасть. Однако вышло все наоборот. Елена Клавдиевна пустилась во все тяжкие, хотя по ее характеру, по духовным запросам ей вовсе этого ничего не нужно. Он все про нее знает. По женской надобности она нетребовательная, почти холодная или, как теперь говорят, фригидная, и всегда презирала тех женщин, которые изменяют мужьям. Они не раз спорили на эту тему. И даже когда Петр Харитонович при определенных обстоятельствах защищал какую-нибудь падшую женщину, Елена Клавдиевна была непреклонна. «Все это грязь, грязь! — восклицала всегда с возмущением. — Ничего не хочу понимать. Это грязь — и ничего больше». Новое состояние бедной Елены он пытался объяснить мозговой болезнью, накатившей на нее после того самого нервного потрясения. До полуночи, как в горячке, рассказывал Петр Харитонович своей престарелой тетушке, как он любит Елену, какая она необыкновенная женщина, как он жалеет ее и как готов ей завтра же все простить, пусть только даст слово, что перестанет блудить. Марина Васильевна не мешала ему выговориться, хотя несколько раз уже задремывала, роняя седую голову на грудь. Про Елену Клавдиевну у нее было собственное мнение. Она не доверяла скрытным особам, которые ведут подчеркнуто добродетельную жизнь. Она прекрасно понимала, сколько в сердце такой женщины прячется тайного, невостребованного, ущемленного. Племянничек ее прост, незатейлив, добросердечен, тем и хорош, но Елене он не пара. У нее другие требования. Ей подавай героя, а не простофилю-добряка. Может быть, не случись беда с сыном, они бы прожили благополучно до старости, но теперь Елену никто не остановит. Она будет безумствовать, пока не истощит себя до донышка. Петя тоже погибнет рядом с ней. Женщина с сильным характером, покорившаяся дурным страстям, уничтожает и заражает все вокруг себя на огромном пространстве, как взорвавшаяся атомная бомба. Но как предостеречь племянника-дурачка, как его спасти?

Когда Петр Харитонович умолк, иссяк, Марина Васильевна с грустью заметила:

— Она не нуждается в твоем прощении, Петечка. Ей вообще от тебя больше ничего не надо. Ты бы лучше всего оставил ее.

— Почему?

— Она тебя не любит, да и не любила никогда. Эта женщина не для тебя.

— Почему?

Его чересчур спокойный тон не насторожил Марину Васильевну, ибо у нее был книжный ум. Она и представить не могла, какую боль ему причиняет. Ей казалось, что, узнав горькую правду, он скорее перестанет нести сентиментальную околесицу, более подобающую безусым юнцам, от которой даже у нее, доброжелательной старушки, уши вянут.

— Она умная, цепкая, любознательная хищница, а ты ее жертва — добрый, доверчивый простачок. Она давно тебя проглотила и переварила, больше ты ей неинтересен. Ее хищное естество жаждет новых, сильных впечатлений. Ты за ней не гонись. Ваш брак был обречен на распад. Ты сук срубил не по плечу.

— Чем же я плох для нее?

— Не плох, Петечка. Ты из другого теста. Вы совершенно разные люди. Ваш союз — это союз добродушного сенбернара и степной волчицы. Она не оценит твоих достоинств и добродетелей. Твоя порядочность и честность ей пресны. Вслух об этом она, конечно, не скажет, но это так. Чем ты будешь с нею мягче, нежнее, тем ей будет невыносимее. Она тебя презирает за то, что у тебя не волчья хватка. За то, что ты никого не пристукнул тайком.

— Вот и видно, что ты никогда не любила, тетушка. Ты пытаешься анализировать, а в любви логики нету.

— Во всем есть логика. Природа потому и породила разум, что разумна сама. Любовь, как ты ее понимаешь, — это всего лишь нервная чесотка на почве разбуженного полового инстинкта. Истинная любовь — дар Божий. Увы, я не смогу объяснить тебе разницы.

— Объясни тогда, почему ты ненавидишь Елену?

— Опомнись, Петечка! Ты ничего не понял. Да мы с ней как две сестры. Она могла бы стать тебе заботливой матерью, но женой не будет. Беги от нее, беги!

Посреди ночи, когда старушка чутко забылась во сне, Петр Харитонович вышел на кухню и покурил у окна. Собственное отражение на темном стекле было ему отвратительно. Голова на короткой шее тянулась к перекладине, как птичий клюв. Он открыл фрамугу и посмотрел вниз. Четвертый этаж. Лететь недолго, но, скорее всего, останешься жив. Хрустнет позвоночник, надломятся колени — и будешь сквозь слезы разглядывать звездное небо, пока не придут за тобой сердобольные санитары. Он вернулся в постель и с блаженной улыбкой заснул…

В полночь генерал захрапел на голом плече Елены Клавдиевны, будто тонул. Для его возраста она задала ему слишком большую нагрузку — он и сомлел. Брезгливо спихнула она кудлатую голову на подушку. Стареющее, распутное животное, не стоило из-за него выпроваживать Петю. Теперь придется перед мужем оправдываться — это скучно. Как он все же деликатно смотался. Наверное, поехал жаловаться злобной старухе на станцию «Динамо».

Елена Клавдиевна поднялась с постели, сходила в ванную, умылась, принесла кружку ледяной воды и хладнокровно выплеснула генералу на волосатую грудь. Он приходил в себя уныло.

— Одевайся, одевайся, Василек! — прикрикнула Елена Клавдиевна. — Петя может вернуться в любую минуту.

Генерал стоически преодолел первый приступ тягучей печеночной ломоты.

— Он что, догадался?

— Не слепой же.

— И часто ты ему такое устраиваешь?

— Не хами, Василек! Быстро, быстро!

— Сколько сейчас?

— Половина первого.

— Где же он бродит, наш Петро?

— Тебе-то какое дело?

— А ты большая стерва. Никогда бы не подумал.

— Вот она, обычная мужицкая благодарность. Тебе разве плохо было со мной?

— Увы, мне со стервами всегда нравилось. У меня тоже, видно, нутро поганое.

— И прослезись, генерал. Ну давай, давай, все, выкатывайся!

Еле вытолкала его из квартиры. Быстренько поменяла постельное белье. Ни при каких условиях не уснула бы на простынях, на которых сипел и ворочался этот жирный боров. С детства маялась повышенной брезгливостью. Не могла даже с матерью, с отцом есть из одной тарелки. Только за маленьким Алешей, пересиливая себя, подъедала кашку, курятинку. Выбрасывать вкусную еду было слишком глупо. Они тогда небогато жили. Теперь живут получше, но уже нет Алеши, да и мужа, кажется, скоро не будет. Впрочем, никуда он не денется. Он же понимает, что без нее пропадет. В этом мире Петр Харитонович как зяблик в зимнем лесу.

Забравшись в горячую ванну, распустив по воде пышную мыльную пену, Елена Клавдиевна погрузилась наконец в заветные мечтания. Она мечтала о том, как в одну прекрасную ночь перережет себе вены и в этой же ванне, задремывая, убывая, будет счастливо следить за коловращением кровавых струек в теплой воде.

4

Алешу взяли в тиски особого пригляда. Как бы он себя ни вел, всегда у тюремщиков находилась на него зацепка. Дядюшка Гром устроил на него большую охоту. За полгода довел парнишку до синюшной худобы. Так он его воспитывал, возвращал в человеческий статус. Сам держась поодаль, лично в травле как бы не участвовал. Частенько дядюшка Гром вызывал к себе Федора Кузьмича, затеяв с ним какое-то особенное приятельство. Он с жаром растолковывал хмурому убийце, что еще немного надо им погодить и они Алешу не узнают, это будет уже совсем другой, новый человек, значительно лучше прежнего. Федор Кузьмич не вступал с глубокомысленным надзирателем в пререкания, отмалчивался, но так ни разу и не принял из его рук курево.

Он видел, каково приходится Алеше, и при возможности подкармливал его лишней пайкой, реквизированной у сокамерников. За Федором Кузьмичом по зонам тянулся слишком грозный след, чтобы кто-нибудь рискнул в открытую ему прекословить. Но недовольных, готовых при удаче сломать ему хребет, конечно, было предостаточно. Их Федор Кузьмич знал всех в лицо.

Алеша питался нормально, и в карцер удавалось дослать ему хлебушка с сальцем, не голод его угнетал. День ото дня он все глубже замыкался в себе, и это беспокоило Федора Кузьмича. Он напоминал парню, что почти половина срока отмотана и не стоит так удручаться, будто их загнали в могилу. Он был деликатен с Алешей, как с родным сыном. На работу их гоняли на химическую фабрику, где они часами дремали на мешках с удобрениями. На территории фабрики был выделен участок, куда допускались только заключенные. Работа была нехитрая: разгрузи машину, загрузи машину, вырой яму, закопай яму, — и все без нормы, сколько потянешь, столько сделай. Воняло на складе, как в преисподней, но к дурному запаху привыкнуть легче, чем к неволе. Их сюда водили человек по десять под присмотром двух солдатиков с карабинами. Один солдатик бродил по двору, подглядывая в заборные щелочки: нет ли где на примете бабенки. На свободной половине фабрики трудились расконвоированные, которые жили в бараках по соседству с лагерем, и там попадались смазливые девчушки, при этом духарные, с ходу готовые к любви.

На мешках с удобрением Алеша однажды и открыл наставнику свой дерзкий план. План сводился к небольшому домашнему бунту. Обеих солдатиков о стену башкой — и связать. Потом со стволами вернуться в зону и захватить заложников. Технически Алеша все продумал до мельчайших деталей. Надо было подгадать, чтобы на выходе дежурила смена Потапыча. С ним можно сговориться заранее за пять-шесть кусков. Он бригаду пропустит без шухера. В заложники можно брать кого угодно, но они прижучат дядюшку Грома. Заранее об этом никого уведомлять не надо, иначе уголовная братва перебздит. Никто не поверит, что дядюшку Грома можно повязать, как овечку. Он страху на преступничков нагонял десятки лет, редкая отчаянная башка в зоне не считала его неуязвимым и бессмертным. Вдобавок невозможно было точно высчитать, кто из деловых ссучился и пашет на дядюшку. Зато когда дядюшку Грома они запеленают, бунт сразу примет нормальный бесшабашный размах. Можно будет от души погудеть денек-другой, а потом уползти по норам и зализывать раны. Чем бы затея ни кончилась для кого-то по отдельности, дядюшку Грома они навсегда укоротят. От унижения он морально не оправится. Его слава навеки померкнет.

Теоретически замысел показался Федору Кузьмичу нетрудным, он только спросил:

— Алеша, на хрена тебе это надо? Не будет Грома, посадят другого дуролома. Дело не в человеке, а в месте.

— Правильно, — согласился Алеша. — Но если ты мне не поможешь, я и один все устрою, с каким-нибудь Ваньком сговорюсь.

Федор Кузьмич пообещал подумать. Как назло, в тот же вечер по наущению дядюшки Грома Алешу в коптерке отметелили до полусмерти трое битюгов. Он никого в темноте не признал. Били молча, без роздыху, и только один измененным голосом передал поклон от дядюшки Грома. От коптерки до барака сто метров Алеша два часа переползал. Вина его была лишь в том, что он пустил слушок про дядюшку Грома, будто тот, дескать, ни с какой бабой справиться не способен, потому что у него яйца оторванные. Алеша с подробностями сочинил, как дядюшку Грома еще в детприемнике покалечили за раннее мужеложство. История была забавная, весь барак от хохота трясся. Два денька прошло — и на тебе, расплата. Федор Кузьмич прощупывал посиневшему хлопцу поломанные ребра, мял печень, почки. Алеша с трудом удерживался на плаву сознания.

— Видишь, Федор, он меня замочит. Играет как кот с мышкой. Какой же у меня выход?

Федор Кузьмич вынужден был согласиться, что действительно, выход один — нанести ответный удар. Он выругался так злобно, что покачнулись койки второго яруса. Ради Алеши он готов был продлить себе срок, но ему это было тошно. К деньку прибавить денек — будет уже два дня, а к году годик — тут тебе и бесконечность. Федор Кузьмич время осязал пальцами, как ползущее насекомое.

— Через недельку оклемаешься, — ласково улыбнулся он Алеше, — и подергаем дядюшку за усы. Спи пока, ни о чем не думай. Выздоравливай.

Солнечный июньский вторник они выбрали для лихого праздничка. Только накануне Алешу выписали из лазарета. Глаза его пылали лихорадочным, сумрачным нетерпением. Федор Кузьмич понял, не уговоришь парня еще малость потерпеть, поднакопить силенок. Да и прав Алеша: мало ли что в любой момент учудит дядюшка Гром, какую крайнюю воспитательную меру примет, — разве его переждешь. Федор Кузьмич, пока подельщик болел, привлек к делу двоих мужичков из бригады, больше и не требовалось поначалу. Эти двое, Осип и Шнырь, были вполне благонадежны, потому что были натуральными дебилами. Оба ни читать, ни писать не умели, но когда им сулили что-то хорошее, сразу смекали свою выгоду. Оба тянули по тяжелейшей статье, но ее им смягчили до десяти годов за умственную и психическую неполноценность. Кто полагает, что все дебилы на воле, а в заключении одни хитрецы, тот здорово ошибается. Недоумков в тюрьме еще больше, чем на свободе, и там из них так же веревки вьют. Федор Кузьмич пообещал Осипу и Шнырю каждому по бабе и двое суток кормить обоих мясными консервами. Взамен они должны будут в назначенный час подчиниться ему беспрекословно и делать все, что прикажет: хотя бы пришлось кого-нибудь на куски разорвать. Дебилы, услыша про награду и веря Федору Кузьмичу, как отцу родному, только и зудели каждый Божий день, когда же да когда же и кого же?.. Федор Кузьмич не сомневался, что они с Алешей и сами управятся, дебилов приготовил для подстраховки, как опытный военачальник всегда держит резерв за бугром.

В два часа пополудни, когда солнышко сморило на мешках всю бригаду и когда один солдатик, одурев от безделья, шумно справлял у заборчика малую нужду, а второй солдатик беспечно курил, ловя в небе ворон, Федор Кузьмич неспешно, вперевалку подобрался к куряке и негромко распорядился:

— Отдай ружьишко, приятель! Зачем оно тебе?

Солдатик был скороспелка второго года службы, отважный и сметливый, родом с Брянщины, и в голосе убийцы, в его стылом взгляде легко угадал, что ему грозит в случае неповиновения. Прикинул расстояние до Федора Кузьмича, собственное нелепое сидячее положение и решил, что не стоит отдавать молодую жизнь за железяку с патронами. Ругнув себя за потерю бдительности, сладко затянулся табачком и добродушно улыбнулся:

— Бери, дяденька, разве жалко! — и протянул карабин.

Второй солдатик, тоже парень не промах, хотя с виду простачок курносый, в последнюю секунду почуял опасность, скосил глаза, пресек течение бодрой струи, кинул карабин на локоть, — но свалился наземь от гулкого удара по черепу, нанесенного обыкновенной древесной чушкой. Алеша забрал у него карабин и кивнул Осипу со Шнырем, чтобы поскорее связали конвойных. Дебилы с дурашливым гоготом бросились выполнять приказание. Они-то понимали, что по бабе на рыло им просто за красивые глазки не заполучить. Остальные шестеро работничков наблюдали за происшествием с любопытством, но без всякого желания вмешаться. Солдатиков раздели до кальсон, связали им руки и ноги заранее припасенными жгутами и положили рядышком у забора. Алёша и Федор Кузьмич переоделись в форменную солдатскую одежонку, причем Федору Кузьмичу форма оказалась длинновата и узка, а на худеньком Алеше сидела, как балахон. У них еще оставалось два часа до конца смены, Потапыч в зоне ждал их около пяти, обычное время возвращения бригады. Расконвоированные заканчивали работу на час раньше. Перед четырьмя часами должен был явиться вольный мастер Данилюк, чтобы принять дневной урок и отпустить их восвояси. Федор Кузьмич предупредил уркачей, что, если кто неосторожно ворохнется, пусть на себя пеняет. Но это было, конечно, лишнее предупреждение. Никто и не собирался ворошиться. Здешний народец понимал, что от судьбы не спрячешься, когда у двоих в руках карабины, остальные голяком.

Мастер Данилюк появился без четверти четыре и мигом, с одного взгляда оценил обстановку. Он многие годы обретался среди изолированных преступников, навидался всякого и давно не ожидал ниоткуда хороших новостей. Заступив без опаски на двор и увидев, что обратного пути нет, он только уточнил:

— Это у вас побег, братцы? Или что похуже?

Человек он был безвредный, справедливый, многосемейный и пьющий. Доносил лишь по необходимости, а иногда мог и поспособствовать попавшему в беду человеку.

— У нас к тебе нет претензий, Данилюк, — благожелательно осведомил его Федор Кузьмич. — Но придется тебе до ночи с солдатушками отдохнуть. После кто-нибудь за вами наведается и освободит от пут.

— Некстати приключилось, — огорчился Данилюк. — Жинка блины печет по случаю собственных именин.

По знаку Федора Кузьмича дебилы Осип и Шнырь его связали и попутно отвесили несколько веселых пинков, желая полнее насладиться временным торжеством над одним из начальников. Данилюк пристыдил головорезов:

— Вы бы держались в рамках, ребятки. Я ведь понапрасну вас никогда не обижал.

— А ну осади, болваны! — прикрикнул на помощников Федор Кузьмич и извинился перед мастером. — Сам видишь, чего с них взять. Одно слово, урки.

Собственной тряпицей он утер кровь, поплывшую у Данилюка из ноздрей. Мастера уложили рядом с конвоирами, которые глазищи неуклонно таращили в небо, словно ожидая оттуда благословения. На всякий случай всем троим заткнули пасти кляпами.

К зоне приблизились после пяти, когда жизнь преступного братства сосредоточивается в столовой, на ужине. Это у тех, кому туда дозволено ходить. Другим кашу приносят в мисках прямо к параше, как принцам.

Федор Кузьмич и Алеша, облаченные в форму, пригнали свою небольшую бригаду к воротам, и старпер Потапыч, вечный кусок, пропустил их внутрь, заранее вздыбив реденькую седую шевелюру и вымазав рожу в каком-то дерьме. Собственноручно Федор Кузьмич аккуратно примотал его в дежурке к ножке массивного стола. Потапыч горестно вздыхал, напоминая о недоимке.

— Попрут со службы, а?! Куды денусь на старости лет? А ежели тебя ныне укокошат, кто остаток вернет?

На дело Федор Кузьмич взял из «общака» семьсот рублей, Потапычу из договоренных шестьсот выдал пока только четыреста.

— Не нуди, вонючка, — прервал он стенания продажного сержанта. — Меня укокошить нельзя. А вот если ты где-нибудь смухлевал, берегись.

Со двора шестеро урок, не причастных к замыслу, сиганули по своим углам. Осипу со Шнырем Федор Кузьмич приказал тоже исчезнуть и затаиться. Дебилы, уподобясь сержанту, напомнили об обещанной награде, но нарвались на какое-то сквозь зубы нечленораздельное шипение Федора Кузьмича и опрометью ломанули в жилую половину.

Алеша с наставником через котельную, минуя три поста, по короткой пожарной лестнице, через заранее отомкнутое окно проникли на второй этаж и без всяких помех, никого не встретя, подобрались к кабинетику дядюшки Грома. Все пока шло так гладко, что оба одновременно подумали: а ну как его нет на месте? Распорядок дня дядюшки Грома в зоне знали назубок даже слабоумные: он его не менял много лет подряд. От пяти до шести ему подавали ужин в эту комнату. Сейчас за дверью было подозрительно тихо. Ничего не будет удивительного, если матерый волк шерстью почуял опасность. Федор Кузьмич осторожно приоткрыл дверь: нет, волк в норе, и даже не один. Дядюшка Гром принимал трапезу в обществе грудастой девицы, известной в зоне под кличкой «Целка». Натуральное ее имя было Зина Куликова. Тридцатилетняя красавица не была «в законе», отбывала пятилетний срок за глупую шутку: подсыпала мужу в кефир на опохмелку мышьяку, а он возьми и окочурься в одночасье. Зина Куликова славилась по зоне как женщина неприхотливая, услужливая, готовая к акту любви в любое мгновение, в любом месте и с любым кавалером; но после того, как ее приблизил к себе дядюшка Гром, мало кто рисковал сунуться к ней с мужицкой прихотью. Однако положение фаворитки не вскружило Зине голову, и хотя она была переведена на жительство в барачный флигелек, в отдельную конуру, где у нее был даже собственный рукомойник, не зазналась, не загоношнлась и при каждом удобном случае оказывала товаркам мелкие услуги.

В развязной позе сидела она за столом супротив дядюшки Грома, между ними дымился чугунок с парной бараниной, светилась бутылка водки и прямо на клеенке был распластан на куски сочно-красный арбуз. Пир только начался, потому что из бутылки было отлито не более трети. Когда заговорщики заглянули в дверь, дядюшка Гром как раз подносил ко рту стакан, а Зина Куликова любовно держала наготове ломоть кавуна. Увидя незваных гостей, дядюшка Гром сделал вот что. Стакан выронил из пальцев и освободившуюся руку молниеносно сунул в ящик стола, где лежал у него парабеллум. Завидная у него была реакция, юношеская, и стрелял он навскидку, и сидя, и на бегу так, что будь на месте Федора Кузьмича любой другой человек, тут же схлопотал бы себе дырку в брюхе — и утихомирился. Но Федор Кузьмич не оплошал. Еще пока стакан висел в воздухе, он с короткого разбега прыгнул. Чудовищный удар ногами опрокинул дядюшку Грома вместе со стулом, он шмякнулся затылком о стену, и шейные позвонки у него жалостно хрустнули. Парабеллум вместе с ящиком взлетел под потолок. Алеша важно вошел в комнату, притворил за собой дверь и защелкнул задвижку. Оба карабина поставил в пирамидку у стены. Прошествовал к разоренному столу и обратился к Зине Куликовой:

— А ну-ка угости и нас с Федором арбузом, чего-то в глотке пересохло.

Сияя шальными очами, девица выполнила его просьбу. Огромными кусками оделила Федора Кузьмича и Алешу.

— Я чуть со страху не описалась, — пожаловалась она. — Разве можно так влетать, мальчики!

Дядюшка Гром заворочался на полу, тряхнул башкой, по стеночке, по стеночке перевел туловище в сидячее положение. Взгляд его был неподвижен и мертв. Алеша черной арбузной семечкой запулил ему в лоб, но не попал. Федор Кузьмич парабеллум с пола поднял, снял с предохранителя и шутя нацелил на дядюшку Грома. Тот даже не поморщился. Молча ждал, чего ему скажут. В вытаращенных глазах ни злобы, ни укора. Ультиматум был наполовину политический, наполовину бытовой. Дядюшка Гром должен был позвонить начальству и объявить, что они с Зиной Куликовой взяты заложниками. Требования у преступников такие: а) улучшить питание в столовой; б) прекратить побои и издевательства в карцере; в) наладить регулярное поступление газет и журналов; г) показывать кино не один, а два раза в неделю; д) сменить постельное белье в бараке (рваное на целое); ж) перевести служить в другой лагерь дядюшку Грома, то есть Григория Яковлевича Громыхалова. Последнее требование важное, объяснил Алеша.

Выслушав всю эту белиберду, дядюшка Гром лишь с удивлением потрогал свою вздувшуюся шею, которая деревянно скрипела при каждом движении.

— Бери, бери трубочку, не тяни, — поторопил Алеша. — Тебе что, трудно позвонить? Мы же по-хорошему просим.

Дядюшка Гром сказал:

— Вы, ребятки, этим проступком себе сроки надолго продлили, хотя вы оба до конца сроков не доживете. Это я вам твердо гарантирую.

Федор Кузьмич неуловимо взмахнул рукой с зажатым в кулаке парабеллумом, будто кнутом щелкнул: дядюшка Гром шевельнуться не успел, зубы костяным крошевом хлынули изо рта, мешаясь с кровью. Неприятное, но впечатляющее это было зрелище. На сизом от ярости лице надзирателя над рыжей бородой вспыхнул малиново-синий цветок.

— Твоя жизнь будет короче нашей, — объяснил ему Федор Кузьмич. — Никак ты этого не возьмешь в толк. Я ведь тебе сейчас башку пробью.

— А меня вы тоже прикончите? — спросила Зина Куликова.

— Не волнуйся, девушка, — успокоил ее Алеша. — Мы же не садисты.

— Что-то я тебя раньше не примечала, красавчик? — Очи Зинкины сверкнули алчным огнем.

— Да я обыкновенно в карцере живу. Невзлюбил меня твой кобелек.

Дядюшка Гром неряшливо копошился у стены, пересчитывая оставшиеся зубы и забавно скрипя шеей. На время он стал как бы невменяемый. Пришлось Алеше самому договариваться с начальником лагеря майором Скипчаком. Он соединился с ним по телефону и коротко изложил обстановку. Майор Скипчак в служебном кабинете как раз собирался принять вечерний аперитив в компании со своим заместителем по воспитательной части майором Спиридоновым. Они священнодействовали, смешивая в алюминиевой кастрюльке водку с коньяком и лимонным соком, добиваясь кондиционной пропорции. Алеше пришлось три раза повторить, что захвачены заложники, пока до майоров дошло, что это не скверная шутка.

Петр Петрович Скипчак, рослый пятидесятилетний мужчина с багровым от вольной жизни и алкогольных злоупотреблений лицом, прикрыл трубку ладонью и хмуро проинформировал заместителя:

— Кажись, там у Грома чертовщина какая-то творится.

Георгий Львович Спиридонов, тоже видный мужчина пенсионного возраста, с узким, острым лицом церковного служки, с досадой отмахнулся:

— Да чего там может быть, ничего там быть не может. Давай-ка лучше добавим чуток красненького.

— Очнись, Спиридоша, — сказал Скипчак. — Тут, может быть, дело серьезное. Кто-то там разбаловался. Какой-то подонок.

— А я тебе говорю, это бред, — возразил Спиридонов. — Дядюшка Гром баловства не терпит.

После этого коллеги, по обыкновению, минут десять препирались, успев все же оприходовать по стопке огненной смеси. Майор Спиридонов забрал у Скипчака трубку и сурово спросил:

— Ну кому там, черт возьми, не терпится в карцер?! Ответ от Алеши он получил вразумительный, но дерзкий.

Спиридонов положил трубку на рычаг, разлил по чашкам еще аперитива из кастрюльки и философски заметил:

— Безумцы! Им все неймется переиначить порядок, который задолго до них установлен.

— Ты про кого?

— Видишь ли, — продолжал Спиридонов, — каждый преступник устроен так, что в его натуре главное — напакостить. Ты оптимист и полагаешь, что добрым отношением можно вызвать в преступнике человеческие чувства. А я по-прежнему считаю, горбатого могила исправит. Их надо не в тюрьмы сажать, а вешать публично на площадях. Тогда, возможно, от ужаса какой-нибудь мелкий мошенник вдруг исправится.

— От кого, от кого, — задумался Скипчак, — но не ожидал от дядюшки Грома. Да как он допустил? Не пришлось бы, Спиридоша, связываться с Москвой.

— Там за подобные упущения по головке не гладят. Надобно самим чего-нибудь придумать.

— Хорошо бы, — согласился Скипчак, — но чего ты придумаешь, если они обнаглели?

В грустном раздумье офицеры опрокинули еще по чашке. Они были уже в том градусе, когда обычно расходились восвояси, чтобы перед сном опять сойтись и выкурить по последней сигарете. Жили они по соседству в поселке, в одноэтажном доме, построенном на манер петровского каземата. У обоих семьи были отпочкованы в Мурманск, где росли и учились их дети да мыкали век стареющие жены. Их трогательная дружба была известна по всем инстанциям, может быть, поэтому их пятнадцатый год не повышали в звании, но и не беспокоили ненужными инспекциями. Оба были философами, не требовали от жизни льгот и вполне довольствовались тем, что она им преподнесла. Попивая винцо, коротали свои дни, услаждая себя то рыбалкой, то охотой, то необременительным знакомством с красивыми вольнонаемными женщинами. Суровое однообразие будней притупило их мысли и чувства, но не ослабила тайной тяги к романтическому, красивому поступку.

После долгого молчания, разогнав ладонью завесу табачного дыма, майор Скипчак предложил:

— А не разыскать ли нам, Спиридоша, Веньку Шулермана? Помнишь, как он в прошлом году на медведя с топором попер?

— Шулермана разыскать можно, — согласился Спиридонов. — Но думаю, и ему в этом инциденте будет не сладко. Я теперь припоминаю, что-то такое я слышал от Грома про эту парочку. Каленые орешки.

— Шулерман справится, — сказал Скипчак. — Он же немец. Помнишь, как он два года назад Кланьку Завьялову на снегу прямо завалил. Весь поселок бегал смотреть.

— Я не говорю, что не справится. Но все-таки надо его предостеречь.

Вениамин Шулерман был сорокалетний парень из отставников. В зоне он появился лет десять назад по очередной разнарядке и был оформлен командиром взвода охраны. Но в официальном чине прокантовался не более двух лет, после пришлось всеми правдами и неправдами от него избавляться. Больно уж оказался неукротим и лих, даже по здешним меркам. Когда он заступал в караул, следовало ожидать либо появления неопознанного трупа, либо чего-нибудь похуже. Некоторое время он водил дружбу с дядюшкой Громом, но и того обескуражил своей лютостью. Таких людей в зоне мало, в больших городах их нет вовсе, да и на окраинах они одиноко скитаются, нигде не находя себе долгого приюта. Вениамин Шулерман был урожден с сумрачной душой и с великим запасом ненависти к человеческому сброду. Всего лишь однажды его угораздило съездить в отпуск в Сочи, по пути он на денек заглянул в Москву и после уж зарекся соваться в людские скопища. Пожаловался дядюшке Грому (они тогда как раз дружили):

— Моя бы воля, я бы эти вонючие муравейники напалмом выжег.

Лихо ходило за ним по пятам, и жужжание жирных трупных мух сопровождало его на жизненном пути, как музыка.

Доказать никакую его вину было невозможно по причине всегдашнего отсутствия свидетелей, хотя он не таился и открыто говорил, что бил преступную погань всегда насмерть и в дальнейшем будет так же бить. После отставки, удалившись от своего прямого назначения, Вениамин Шулерман, по слухам, начал промышлять отловом беглых, а в зоне по-прежнему числился на полставки как автомеханик. Однако, если в руки ему действительно попадалась какая-нибудь машина, он обходился с ней, как с человеком — неумолимо ломал и корежил. Из всех механических затей он душевно рад был только двум вещам — колуну с кленовым топорищем и автомату Калашникова, В бытность комвзвода свой автомат нежил и холил, как мать младенца. Кто из солдат по неосторожности, не ведая командирского нрава, обходился с личным оружием небрежно, мог заранее уведомлять близких о своей инвалидности. Тысячи способов находил Шулерман, чтобы незадачливого горемыку сжить со свету. В его взводе люди подолгу не задерживались, и это тоже было одной из причин, по которой командование решило избавиться от его услуг. В некотором смысле Вениамин Шулерман являл собой воплощенный идеал офицера-охранника, он всех устраивал как абстрактный пример для подражания, но не годился для повседневного лагерного обихода. Вскоре и предлог для почетной отставки подвернулся. По диковинному стечению обстоятельств к Шулерману во взвод для прохождения службы залетел паренек из высокопоставленной привилегированной семейки — о, безысходная (иногда) неосмотрительность наших ведомственных канцелярий! У этого паренька было какое-то изысканное помутнение рассудка: в часы досуга он читал однотомник Монтеня, который привез с собой, и с презрительной миной отказывался принимать участие в озорных забавах товарищей по оружию. Впрочем, толком к нему никто приглядеться не успел, хотя многих новичок успел обидеть, укоряя в свинстве и жеребячестве. Воодушевясь, начитавшись Монтеня, он, как пьяный, призывал сослуживцев к чистоте помыслов, к борьбе за справедливость. Он проповедовал, что заключенные такие же люди, как все, только попавшие в беду. В лагерных условиях его фарисейство производило впечатление бреда. Никто же не знал, что он из пайковой семьи, напротив, по странному капризу ума новичок намекал на свое якобы религиозное старообрядческое происхождение. Понятно, что человеку столь возвышенного образа мыслей наплевать было на будничные, повседневные хлопоты. Пару раз Вениамин Шулерман по-отечески пожурил его за неряшливо прибранную постель, но, заглянув однажды после наряда в дуло его карабина, понял, что словами тут ничего не добьешься. Помертвелый от гнева, он помчался искать грамотея и застал его на волейбольной площадке, где тот сам не играл, а болел за одну из команд. Вениамин Шулерман поманил его к забору и молчком, в воспитательных целях стал обучать болевому приему (зажиму локтя), при этом сломал неряхе руку, а также коленом продавил селезенку. Прямо с волейбольной площадки несчастного отконвоировали в санчасть, и вскоре разразился скандал. Каким-то образом Монтень сумел свестись с родителями, те подняли страшный вой и из заурядного армейского эпизода попытались раздуть чуть ли не уголовное дело. Начались грозные звонки из управления МВД, из Прокуратуры, и вскоре пожаловала общевойсковая инспекция, в которую затесался румяный, кудрявый столичный журналист. Как всегда в таких случаях, все всё понимали, сочувственно подмигивали друг другу, приезжие и местные офицеры обменивались энергичными, красноречивыми рукопожатиями, в отдалении позванивали сосуды с коньяком; и все нетерпеливо дожидались небольшого очистительного жертвоприношения. Расставаясь с удалым служакой, начальник лагеря Скипчак сказал ему в кабинете в присутствии замполита Спиридонова:

— Поверь, Веня, ты мне дороже сына родного. Проси чего хочешь, все для тебя сделаю. Но в гарнизоне не могу оставить, сам знаешь почему. Полставки пока оформим тебе в гараже, а там видно будет.

Замполит добавил наставительно:

— Больно ты горяч, Шулерман! Хотя… Наверное, иначе со скотами нельзя. Поганая наша служба, но пока есть такие люди, как ты, Шулерман, я за Отечество спокоен. Давай, что ли, обнимемся на прощание, брат!

Обниматься Шулерман не согласился, не терпел запаха перегара. Не мигая, пялился на отцов командиров желтыми глазами, и под его настойчивым взглядом оба почувствовали себя неуютно, словно с похмелья в лесу.

Шулерман не пил, не курил и с бабами не водился, хотя была у него зазноба, девка-вековуха, дочка егеря-упокойника с сороковой заимки. К ней наведывался Шулерман раз в месяц, с получки, накупя множество гостинцев. На сутки, на двое запирались они с девкой-вековухой в бревенчатой хибаре, и на ту пору самые отчаянные охотники стороной обходили эти места, ибо в любое время дня и ночи вдруг оглашали округу дикие вопли, заунывное пение и автоматные очереди.

На сей раз Вениамин Шулерман отыскался скоро: он в поселковом магазинчике набирал провизию, Когда Скипчак рассказал ему о неприятном происшествии, суровое лицо его расплылось в грустной гримасе блаженства…

По прошествии срока ультиматума (полчаса) Алеша сказал, что не худо бы дядюшку Грома слегка взбодрить, а то он какой-то квелый лежит у стенки. Дядюшка Гром, туго спеленатый, был не то что квелый, а скорее безразличный ко всему. Его вывернутое к окну лицо выражало мировую скорбь. Один глаз молитвенно слезился. Месиво зубов и крови образовало экзотическую бородку. Он больше не откликался на обращенные к нему речи. Зато Зина Куликова, когда ей разрешили выпить водки, оживилась чрезвычайно. Вид поверженного, а недавно почти державного возлюбленного уморил ее до икоты. Она хотела и ему дать глоточек, чтобы хоть немного его порадовать, но Алеша запретил.

— И самой хватит накачиваться, — распорядился он. — Сейчас поработать придется.

Зина с готовностью выкатила круглый животик.

— Нет, не это, — огорчил ее Алеша. — Твой любовничек никак не хочет нам помочь в благородной акции. Пора его выпороть. Ты как считаешь, Федор Кузьмич?

Федор Кузьмич глубокомысленно кивнул:

— Уж, видно, без этого не обойтись.

Зина Куликова уточнила вожделенно:

— Пороть по голяшке?

— Все как положено. Ну-ка, помоги штаны спустить.

С шутками и прибаутками Алеша и Зина заголили мясистые, породистые телеса дядюшки Грома. Федор Кузьмич наладил офицерский ремень надзирателя с медной пряжкой. Дядюшка Гром равнодушно следил за кощунственными приготовлениями. Он не верил, что они решатся на такое. Но если и похлещут малость, тоже ничего. Кто об этом узнает. Злодеям благоденствовать осталось ровно до тех пор, пока не рухнут двери и не ворвутся в комнату гонцы правосудия. Каков бы ни был Петр Петрович Скипчак пьяница и рохля, за честь мундира обязан стоять круто. Не неудобство собственного положения, не разбитый рот, не ожидание унизительной экзекуции смущало дядюшку Грома, а вот уже сколько-то минут звенел в ушах пронзительный, плачущий, словно детский голосок, который чудно выворачивал душу. Вдобавок слезинка на левом глазу присосалась к веку, как пиявка. За всю предыдущую жизнь не чувствовал дядюшка Гром такой умилительной слабости.

— Будешь упорствовать, тюремное животное? — на всякий случай спросил у него Алеша. — Или повинишься во всех изуверствах?

Дядюшка Гром насмешливо разлепил синие губы.

— Глупыши вы, глупыши! Тешитесь, а за вами недреманное око следит.

Для удобства экзекуции тяжеленного дядюшку Грома, развязав ему руки, взгромоздили на табурет таким образом, чтобы его задница приветливо зависла в воздухе. Опрокинув для азарта еще полстакана, Зина Куликова приступила к делу. Алеша придерживал надзирателю голову, угнув ее в пол, а девушка со страдострастными стонами принялась охаживать пряжкой жирные лоснящиеся ягодицы, норовя почаще заехать по копчику. Она сильно возбудилась, от глаз отлетали золотые искры. Поначалу не все у нее ладилось, но через двадцать минут напряженной работы ягодицы у дядюшки Грома покрылись сизыми волдырями, окаймленными алыми прожилками и спина теперь напоминала решето для промывки овощей. Во все время надругательства дядюшка Гром лишь недоверчиво покряхтывал, будто во сне. Наконец, в изнеможении Зина Куликова отшвырнула ремень:

— Не могу больше! Боров проклятый! Да его кувалдой не перешибешь.

Подкралась к Алеше и с маху, с разлету, с яростным видом впилась в его губы. Повалились оба на пол, и там Зина Куликова попыталась совершить акт любви. Однако Алеша сумел спасти свою честь, слегка двинув сладкоежке локтем в живот.

— Сволочь! — крикнула Зина. — Какие вы все сволочи! Я ради вас старалась, а ты даже трахнуть меня брезгуешь.

Федор Кузьмич поднес ей водки, и она быстро успокоилась, заулыбалась блаженно.

— Может, я об таком всю жизнь мечтала, — призналась она. — Может, я для этого родилась у мамочки.

Дядюшку Грома сняли с табурета и прислонили к стене. У него был вид куля с рогожей. На обрюзгшем лице еле тлел опечаленный взгляд. Возможно, он заглянул в такую даль, где уже не было бедствий и суеты. Именно в унижении, поверженный, он обрел черты истинной человеческой значительности. Это сразу заметил Федор Кузьмич и обратился к нему уважительно:

— Не гневайся, Григорий Яковлевич! Мы тебя терзаем, потому что у нас другого выхода нету! А ты сколько людишек погубил просто так, ради блажи.

— Людишек я никогда пальцем не тронул. А такую мерзость, как вы, давил и буду давить.

— Тут ты ошибаешься, брат. Никто не волен суд вершить над уже осужденным. Ты свои человеческие права превысил, потому и конец у тебя будет свирепый.

Дядюшка Гром прикрыл большие веки, не желая продолжать пустую перепалку. Очарованная происходящим, девица Куликова по полу переползла к нему и положила голову ему на колени.

— Тебе не больно, дорогой? Ты меня простишь? Ведь они заставили тебя лупить, ты же сам видел.

Дядюшка Гром молча, не открывая глаз, потрепал ее тяжелой рукой по загривку.

Алеша сумел снова дозвониться до майора Скипчака:

— Мы пока вашему вепрю задницу надрали, а через час яйца отрежем. Давайте немедленно ответ.

Трубку у Скипчака принял замполит Спиридонов и попробовал увещевать преступников. Голос у него заплетался, но мысли были здравые. Он посоветовал Алеше не усугублять вину наглым поведением. Сказал, что лучше всего им сдаться и тогда суд при пересмотре дела обязательно учтет их искреннее раскаяние. И совсем уж глупо, что они выпороли дядюшку Грома, потому что это будет расценено как отягчающее обстоятельство. Для любого преступника, сказал Спиридонов, если он осознает свои преступления, рано или поздно непременно откроется заря новой жизни.

Замполит настолько увлекся, что не заметил, как Алеша повесил трубку. Алеша повесил трубку, потому что Федор Кузьмич услышал подозрительный шорох за дверью и сделал ему предостерегающий знак. Он улыбался отрешенно. У Алеши нежно сдавило сердце.

— Приготовляются, — кивнул Федор Кузьмич. — Решили брать нахрапом.

Дядюшка Гром поднял голову и резонно заметил:

— Недолго музыка играла…

Зина Куликова мирно дремала у него на коленях. Ее пробудил пронзительный рев динамика. Это Веня Шулерман вышел на связь. Заговорил он как бы через силу и с отвращением. Он объявил, что дверь заминирована и в любой момент рванет так, что от них ни от кого мокрого места не останется. Однако ему жаль дядюшку Грома, хотя тот сам виноват, что дал себя охомутать бандитам. В этом месте дядюшка Гром с пола подал угрюмую реплику:

— Ты прав, Веня, прав! Оскоромился старый Гром. Долбай меня вместе с подонками, не жалей!

После паузы тем же скучным голосом Веня Шулерман предложил компромисс. Пусть они выходят поодиночке — и тогда их не тронут. Ответил Алеша так:

— Ты наши требования выполни, после будем толковать. Понял, засранец?

Шулерман немного подумал и предложил другой компромисс. Он сказал, что оба они останутся в живых, если выйдет из засады один Федор Кузьмич и вступит с ним, Шулерманом, в единоборство. Условия такие: Федор Кузьмич выходит из двери, а Шулерман наступает с противоположной стороны, от лестницы. Оружия при этом никакого у них не должно быть — только голые руки. Алеша подождал еще каких-нибудь подробностей, но не дождался. Федор Кузьмич сказал:

— У Веньки Шулермана черепок давно потек. Ему не терпится кого-нибудь собственными лапами задавить.

— Что станем делать, Федор?

— Дак выйду я к нему, что ж. Надо их иногда учить уму-разуму.

— Выйдешь — а он в тебя пальнет?

— Нет. Ему спешить некуда. Он слово сдержит.

Федор Кузьмич знал, что никто ему не страшен, кроме Шулермана. Шулерман тоже был бессмертен, как и он. Судьба нарочно устроила им встречу, чтобы пощекотать себя самое за пятки. В узком тюремном коридоре она выберет, кому из них дальше куковать, а кому пора на покой.

Дядюшка Гром предостерег:

— Напрасно кровь прольешь, Федор. Лишнее злодейство тебя перевесит. Конец все равно будет один. Преступник обязан пасть под ношей закона.

— Убивать не стану, — успокоил Федор Кузьмич Алешу. — Нам в Москву воротиться надобно.

…На Вене Шулермане была суконная борцовская куртка на голое тело и офицерские галифе. Он издали страшно улыбался Федору Кузьмичу. Из закатанных рукавов волосатые руки торчали, как стальные крючья. Поджарое, накачанное тело плавно переливалось по половицам. Казалось, оттолкнется — и ринется, взлетит, сокрушит — ничем не остановишь. Опытным глазом Федор Кузьмич мгновенно оценил нацеленную мощь врага. Этот человек не ведал сомнений. Он родился для побед.

— Нехорошо, Шулерман, — сказал Федор Кузьмич. — У тебя вон ножик за поясом, а мы так не договаривались.

Шулерман скривился:

— С вами, с поганцами, иначе нельзя. Идиотом тоже не надо быть.

У Федора Кузьмича еще была возможность отступить, скользнуть за дверь и запереться, но он этого не сделал. Еле слышно жужжал электрический сверчок под потолком. В его приглушенном свете Федор Кузьмич почудился Шулерману маленьким и доступным. А уж несли-то, несли про него небывальщину. Нет, такой сморчок долго упираться не сможет. Одно удивило Шулермана: как он догадался про тесак, надежно схороненный под брючным поясом? Он достал нож и с хрустом вонзил в стенную балку.

— Доволен, сучонок? Не хочу, чтобы про Вето Шулермана болтали, что обманом казнил уголовного клопа.

— Ну и зря, — ухмыльнулся Федор Кузьмич. — Мне твой ножичек не помеха. Хотя не знал, что ты шулер, Шулерман.

Блудливые слова убийцы подхлестнули Шулермана. Не то чтобы он осторожность утратил, но и медлить дальше не стал. Двинулся упругой, кошачьей раскачкой навстречу беде. Прикинул, коридорчик узок для хорошей драки — жаль. Мужичок, в самом деле, чудной. Даже не шевельнулся при его приближении. На пробу Веня Шулерман сделал два-три обманных паса — никакой реакции. В глазах мужичка тайное, слепое торжество. В двух шагах от цели тормознул Шулерман, будто в грудь укололо дурное предчувствие. И эта заминка оказалась для него роковой. Попался на приемчик, на какой попадаются разве что мухоловы-первогодки. Не среагировал на простейшую прямую подсечку и повалился на бок, а Федор Кузьмич повис у него на шее, как дитя на матери. Весу в нем было не густо, и потому не сразу Шулерман ощутил безнадежность своего положения. Сгоряча, со злобы, что было мочи тряхнул с себя циркача, да не тут-то было. Словно бульдожьи клыки, пальцы Федора Кузьмича сомкнулись на его глотке, и постепенно, поначалу вроде даже безопасно и не больно потянули в себя жаркую силу Шулермана. Он ворохнулся еще раз-другой — куда там! Замолотил пудовыми кулаками по корпусу душителя — никакого толку, словно в тугую резину удары тонут. Холодно вдруг стало Шулерману. Он уже догадался: так неотрывно лишь смерть повисает на человеке. Захрипел, хотел словцо прощальное молвить — некому слушать. Вон свет мигнул в очи и будто зашторился. Слезинка отчаяния розовым жучком скользнула на щеку. Сгрудился в ушах стопудовый шум. Медленно, неохотно отчаливал, отплывал Веня Шулерман к иным берегам…

Слезинка образумила Федора Кузьмича, вовремя разомкнул он жуткий захват. Шулерман лежал без сознания, но живой. Под посиневшими веками проступила тень великой неприкаянности. Алеша вышел в коридор, пожал руку Федору Кузьмичу. Потрогал пульс у Шулермана.

— Чуток бы — и ему вышка. Все равно эта гадина своей смертью не помрет.

— Малость я переусердствовал, — признался Федор Кузьмич. — Уж больно он свиреп.

— Чего дальше будем делать?

— Ты у нас голова.

— Айда в барак. Пусть они теперь думают. Мы карту сдали, им ходить.

Вскоре прояснилось, что карту они сдали средне. По пересмотру обоим добавили по три годика, но перевели в другой лагерь, где не было дядюшки Грома и где Алеше не грозила неминучая погибель. На далекой пересылке нагнала их записка Вени Шулермана. «Пупсики вы мои! Первый раунд за вами. До скорой встречи, Шулерман!».

Они оба были рады, что он оклемался.

5

Накатила лихоманка девичества — и Настенька влюбилась. Ей шел одиннадцатый годок, а тот, кого она угадала себе в нареченные, был хмурый десятиклассник Коля Ступин. По ранней привычке к познанию тайн она сама навязалась к нему в дружбу. Все переменки Коля Ступин простаивал возле туалета в демонической позе с сигареткой в рукаве. Собственно, дым из рукава и привлек поначалу внимание любознательной девочки. Одинокий гордый юноша в заварухе школьной переменки производил впечатление пришельца, и дым из рукава добавлял в его облик пикантную техническую подробность. У него было длинное, узкое лицо и череп с залысинами, как у стареющего человека. С печальным недоумением наблюдал он мельтешню детворы под ногами. Еще он поразил девочкино воображение тем, что, когда к нему подходил кто-либо из приятелей, он не вступал в беседу, а поворачивался боком. Так могла себя вести только необыкновенная личность. Несколько дней Настенька забегала на третий (чужой ей) этаж, чтобы полюбоваться издали, но как-то осмелилась и заговорила с ним. Для этого она, словно занятая важным размышлением, подкатилась по стене совсем близко к курящему десятикласснику.

— У одного мальчика, — сказала Настенька как бы в пространство, — папа работает за границей и иногда привозит сигареты с марихуаной. Они такие зеленые и длинные.

Коля Ступин уронил взгляд долу и обнаружил подле себя пигалицу в форменном платьице. Прелестное личико Настеньки с темными, внимательными глазами, с шаловливой полуулыбкой, с яростным блеском пепельных волос могло поразить кого угодно, но не Колю Ступина. Его заинтересовал смысл ее слов. Настенька на это рассчитывала.

— Кто такая? — спросил Ступин.

— Я из пятого «Д». Меня зовут Настя.

— Про марихуану просто так шлепнула?

— Нет. Это правда.

— Можешь достать?

— Могу попробовать.

От того, что она так запросто, на равных разговаривает со взрослым парнем, по девочкину тельцу, по позвоночнику скользнул приятный холодок.

— Значит, так, — процедил Ступин. — Достанешь травку, буду за тебя заступаться. Ни один пес в этой поганой школе тебя не тронет.

— Меня и так никто не трогает.

Ступин посмотрел на девочку более одушевленно. Тут же у нее зачесался живот и нос.

— Чего же ты хочешь за курево?

— Ничего не хочу. Да я не уверена, что смогу достать.

— Ты вообще-то не дебилка?

— Нет, что ты! Я нормальная.

— А чего ты швартуешься, если у тебя нету травки?

— Ты мне понравился. Ты такой красивый и всегда стоишь один у туалета. Ты, наверное, необыкновенный человек.

Коля Ступин задумался над ее признанием. Все обиды прежней жизни припомнились ему. Как в детстве по изощренной ассоциации с фамилией ему прилепили кличку «Тупой»; как в прошлом году пьяный отец чуть не вышиб из него мозги и, молотя костлявыми мослами, приговаривал: «Вот тебе, гаденыш, твои „роки“, вот тебе и „андроповка“»; как недавно на тусовке смазливая барышня Лана прилюдно отшила его презрительной фразой: «От тебя, котик, воняет одеколоном, как из парикмахерской»; как худосочный математик Валерьяныч влепил ему за контрольную пару, глумливо при этом добавив, что некоторым молодым людям не стоит терять время на учение, а разумнее сразу завербоваться в грузчики, — и еще многое другое, столь же невыносимое, почему-то отразилось мгновенным бликом на хитрющей, сияющей рожице этой смазливой шмокодявки. Набычась, Коля Ступин распорядился:

— Канай отсюда, придурочная. Чтобы я тебя больше не видел — зашибу ненароком!

С той встречи она окончательно в него влюбилась.

Как уж она страдала, невозможно пером описать. Все счастье невинного детства померкло в ней. Она горько плакала в своей маленькой постельке, и уроки несколько дней делала второпях и без былой охоты. Родители сразу заметили: что-то неладно с ней, и в субботу, набравшись духу, подступили к ней с расспросами. На ту пору Леонид Федорович и Мария Филатовна сумели разменять свои убогие халупы на приличную двухкомнатную квартиру и давно жили по-семейному, правда, пока еще не зарегистрировав свои отношения в загсе. Леонид Федорович не пил, не курил и в свободное от дворницкой деятельности время был занят философскими размышлениями и стряпней, Мария Филатовна по-прежнему разносила почту, но часто недомогала то ногами, то грудью и, вернувшись с работы, обыкновенно без сил валилась на кровать. Отдохнув часок-другой, срывалась с места и бежала по магазинам в поисках провизии: там ей управляться было сподручнее, ибо многие граждане по инерции застойных лет высказывали сочувствие убогой. Во всех окрестных магазинах у нее были знакомцы среди продавцов, которых она при случае оделяла дефицитной газетной продукцией. Разумеется, оба они жили только ради доченьки и для ее удовольствия. В их семье Настенька была и распорядительницей финансов, и добрым ангелом, а подчас и строгим прокурором. Впрочем, никогда такого не случалось, чтобы она была к кому-нибудь из них несправедлива.

— Скажи-ка, Настасьюшка, — льстиво обратился к ней Леонид Федорович. — Не хочется ли тебе чего-нибудь вкусненького? Что-то у тебя вроде глазки больные?

Настенька склонилась над книжкой «Вешние воды» Тургенева.

— Сколько раз просила, папочка, — не сюсюкай! Это тебе не к лицу. Будь естественным. Честный, пожилой человек ни перед кем не должен заискивать.

Мария Филатовна прислушивалась к ним из коридора, не решаясь себя обнаружить. Она иногда дивилась мудрости своего муженька, который любой разговор так ловко по необходимости поворачивал, что его хотелось пожалеть и утешить. Это был единственный крючочек, на который Настенька попадалась. Ее же, материны увещевания она и в грош не ставила. Мария Филатовна крепко ревновала Настеньку к мужу и даже обдумывала возможное отлучение его от дома. Увы, то была всего лишь мечта. Выселить Леонида Федоровича теперь вряд ли было возможно: Настенька, конечно, этого не допустит.

За ужином девочка почти ничего не ела, поковырялась вилкой в тушеной капусте, а к яблочному пирогу вовсе не притронулась. Против обыкновения рано удалилась опочивать. На другой день и на третий все повторилось заново: Настенька была меланхолична, неразговорчива и словно витала мыслями в нездешних краях. Ночные слезы окаймили ее глазки слюдяной пленочкой. Во вторник среди бела дня она уткнулась носом в тетрадку и заснула прямо за письменным столом. Тут уж родители перепугались по-настоящему. Настенька и в младенчестве и даже болея, редко засыпала в неурочное время: сон спускался к ней лишь со звездами. Вне себя от тревоги они обступили Настеньку и умоляли открыть, что с ней происходит. Они уверяли, что с любым несчастьем можно справиться, если против него объединиться. Девочка смотрела на них с любовью. Она давно осознала, что мать у нее не красавица, а папочка — бывший алкоголик, но ведомо было ей и то, чего не могли знать посторонние люди. Ее родители были беззлобны, как летнее утро. Они умели радоваться маленьким житейским удачам, словно это и было счастье. Праздником для них был вкусный обед, кино по телевизору и просто лукавое, веселое словцо, выскользнувшее невзначай. Только с виду они были суровы, а дай им волю — так бы и хохотали с утра до ночи. Они были беззащитны перед миром, как мотыльки в оконной раме. Ей было невыносимо думать, что они когда-нибудь умрут. Великая несправедливость жизни была не в том, что она прекращается по неведомому знаку, а в том, что так бессмысленно разъединяет любящих.

Настенька успокоила родителей, как могла. Она открыла им, что влюбилась в мальчика из десятого класса, задаваку и гордеца. Его зовут Коля Ступин, он пренебрегает ее дружбой, и поэтому ей грустно. Видя, что родители не совсем ее понимают, Настенька заодно растолковала им, что такое влюбленность. Это вроде неопасной болезни, вроде ветрянки, которой девочки и мальчики обязательно переболевают, потому что прививок от нее нет. Настоящая любовь приходит позже, и от нее рождаются дети.

— Этот мальчик, этот Коля, — Леонид Федорович с натугой подбирал слова. — Он чего от тебя хочет-то?

— Да мы ему, негодяю, все уши оборвем, — неизвестно зачем пригрозила Мария Филатовна.

Настенька повторно терпеливо им объяснила, что как раз Коля Ступин, к сожалению, ничего от нее не хочет, поэтому она и страдает. Он даже не подозревает пока об ее чувствах. Но скоро она ему во всем признается, и тогда уж он решит, как с ней быть: оттолкнуть или приблизить к себе.

— Что значит — приблизить? — поинтересовался слегка остолбеневший Леонид Федорович.

— Нет, папочка, это не то, о чем ты подумал. Взрослой любовью мне заниматься рано. Но я хочу быть ему полезной. Я бы помогала ему во всем. Ухаживала за ним. Он такой легкоранимый, хотя и здоровенная дылда.

Ночью, которую родители провели без сна, то сидя, то лежа в постели, Леонид Федорович пожаловался супруге, что иногда подумывает, не запить ли ему снова. Мария Филатовна попыталась неуклюжей лаской разогнать его сумрачное настроение, но только напугала. Почудилось ему, что с ее тоненьких, искривленных ревматизмом пальцев спрыгнули на живот две серенькие лягушки. Он отодвинулся в дальний угол и задымил вонючей сигаретой «Прима», чего не позволял себе уже, пожалуй, четвертый год.

— Дай-ка и мне пососать, — попросила Мария Филатовна. — Все-таки, я думаю, надо принять меры.

— Какие меры?

— Ну, другие люди что-то делают в таких случаях.

— То люди, а то мы с тобой. Извини, Маша, ты знаешь, как я к тебе привязан, но все же ты последила бы немного за собой. Вот что это у тебя за сыпь на спине?

— Комарики накусали.

Мария Филатовна ничуть не обиделась на нетактичный вопрос: претензии к ее внешности, как и поползновения запить «горькую» муж выказывал лишь в самые горькие, нестерпимые минуты жизни. До утра они выкурили почти всю пачку, но ничего не придумали путного.

На другой день Настенька подстерегла любимого человека после уроков, когда он с сигаретой в зубах плелся домой. С участием следила девочка, как устало приволакивает ноги замечательный юноша. Казалось, невыносимая тяжесть давила ему на плечи, и лоб его был рассечен ранней морщиной.

— Коля, можно я вас немного провожу?

— Брысь, шмокодявка!

— Хотите, я ваш портфель понесу?

Коля Ступин хотел было отмахнуться от нее, как от назойливой мухи, уже занес торжествующую длань, но споткнулся об невинный сияющий взгляд. Тут он смутно заподозрил, что не отделаешься так просто от этой козявки:

— Флашкуют, — процедил сквозь зубы. — Нигде нет покоя, даже на улице.

— Вы думаете, я маленькая?

— Похоже, созрела. Только бы с тобой под статью не залететь.

Настенька залилась колокольчиком, давая понять, что высоко оценила его шутку. От школы они отошли уже порядочно. Утомившись ходьбой, Коля Ступин присел на скамеечку и достал новую сигарету. Настенька примостилась рядышком. С трепетом следила за движениями прекрасного лица.

— У вас такая смешная морщинка, — умилилась она. — Вон, на лбу. Как у дедушки Паши.

— Кто такой?

— Это наш сосед. У него недавно собачка умерла, Жуленька. Какой-то злой человек накормил ее отравленной рыбой. Хорошая была собачка, никого не кусала. Я с ней иногда гуляла по набережной. Вы любите солнечные закаты?

Коля Ступин поперхнулся дымом.

— Ну скажи, чего тебе надо? Чего ты вяжешься? Я ведь не железный, могу и врезать. У тебя совсем, что ли, калган не варит? За тебя из школы попрут, как за малолетнюю. Ты этого добиваешься?

— Что вы, Николай! На следующий год поступите в институт. Все знакомые будут вами гордиться. Вы скоро станете знаменитым человеком.

— С чего ты взяла?

— На вашем челе божественная печать. Вас ждет ослепительное будущее.

— Ага! Через день на ремень, через два на кухню. Бу-уду-щее! В стенах дырки сверлить — вот наше будущее.

Между тем настроение у него улучшилось. Какая-то приятная расслабленность на него накатила. Что-то давно действительно никто не разговаривал с ним так подобострастно. А честно сказать, никто никогда так с ним не разговаривал. Сопливая, конечно, чувиха, но видно, что с понятием. В институт он, конечно, не попадет, но кое-чего все-таки рассчитывает в жизни добиться. Хорошие шайбочки можно заколачивать и без диплома. Диплом нужен тем, кто ручонки боится запачкать. У него дед мастерком дорогу в Москву расчистил, отец двадцать лет над «баранкой» гнется, и для него это не зазорно. Но на доброго дядю он, конечно, никогда ишачить не будет, как его предки. Он-то их поумнее. Один чувак недавно рассказывал, как пристроился в шарашку, где голыми руками вынимал по сто шайбочек в день. Непыльно, да? Клево, да? А в армии его научат драться, чтобы сразу лепить по сусалам, кто оком косо зыркнет.

— Вы не о том думаете, Коля, — мягко окликнула Настенька. — У вас лицо стало нехорошее.

— О чем я думаю, тебя не касается.

— Касается, Коля. Я же вас полюбила.

После короткого раздумья Коля Ступин пришел к заключению, что все же шмокодявка ненормальная и следует держаться от нее подальше. С такой в самом деле недолго залететь под стреху. Но чудное дело, нелепое, детское признание было ему чрезвычайно приятно. Он совсем разнежился, как кот на завалинке. Барышня Лана в томительном мечтании маленько потрясла перед ним грудками. А что, шмокодявка подрастет, сто очков форы даст неуступчивой наркоманке. В общем, ждать-то недолго. Они быстро идут в цвет: глазом, бывает, не успеешь моргнуть, как уже она с брюхом.

— Какой я есть, тебе неизвестно. Может, я самая последняя сволочь, откуда ты знаешь?

Он надеялся услышать веские возражения, и он их услышал. Девочка заговорила страстно:

— Что вы, Коля, что вы! Я не могла полюбить дурного человека. Вы себя просто не знаете. Вам предстоит совершить много чудесных поступков. Вас ждут великие дела. Не вечно вам стоять у туалета и курить. Скоро вы услышите зов вечности. Я не люблю, когда парни бегают стайками. Стайками нападают шакалы. Вам свойственно одиночество. Это верный признак высокого духа. Поверьте, Николай, все мои слова сбудутся. Это даже хорошо, что вы в себе не слишком уверены. Уверены в себе только идиоты.

— Сколько тебе лет? — Вдруг ему показалось, что он разговаривает с крохотной, симпатичной ведьмочкой. Где-то он читал про колдуний, которые приходят в любом обличье, опутывают простаков волосами и душат насмерть.

— Мне лет мало, но я начитанная. Вы подождете, пока я подрасту?

— И что тогда?

— Да что угодно.

— Это мне подходит, подожду.

— Можно я буду называть вас на «ты»?

— Валяй. Только в школе за мной не вяжись.

— Ты стыдишься моей любви?

— Ничего я не стыжусь. Но не надо.

— Коля, можно я тебя поцелую?

— Как это?

— Никто же не видит.

Ступин затравленно огляделся: и впрямь никого поблизости не было. Однако у него возникло странное ощущение, что за ним наблюдают из всех окрестных окон. Возможно, даже фотографируют. В действительности опасаться ему было нечего: лавочку, на которой они сидели, удачно закрывали от прохожих высокие липы.

— Ты это… — промямлил он. — Не перебарщивай… Я тебе кто?

Тут шальная девочкина улыбка надвинулась на него, как солнечный луч, и он ощутил на своей щеке воздушное, стрекозиное прикосновение детских губ.

— Вот и все, — смеялась Настенька, откинувшись подальше. — Видишь, ничего страшного. Зато мы теперь с тобой, как брат и сестра. Ты рад?

Наконец Коля Ступин отчетливо осознал, что опасность подкрадывается не со стороны, а притаилась под боком. Присутствие темноглазой шмокодявки грозило неминучей бедой. И эта беда, кажется, была ему желанна. Еще разок попробовал он быть непреклонным.

— Иди-ка ты в задницу со своими поцелуйчиками. Ишь, нашла себе игрушку. Вот не поленюсь, загляну завтра к родителям. Пускай узнают, кого вырастили. В одиннадцать лет и такие приколы!

— Расслабься, Коленька, — прожурчал в ответ коварный голосок. — Ты будь со мной как будто тоже маленький. Тебе же хорошо сейчас, да? Наша дружба будет нашей тайной. Только не будь пошлым и грубым. Ты помнишь, как меня зовут?

— А как?

— Настенька. Меня зовут Настенька Великанова.

6

Пришла из женской консультации, повалилась на кровать не раздеваясь, как была — в шерстяном платье, в полусапожках. Каждой косточкой, мясинкой возвращалась к роковому известию. «Елена Клавдиевна, — сказал врач, — вы больны. Вам ни с кем нельзя вступать в интимные отношения». Может быть, не совсем так он сказал, может быть, помягче. Но смысл был тот же: нашаталась, нагулялась — амба! Ее ум так основательно сосредоточился на этом запрете, что не сразу до нее дошел второй, более глубокий и жуткий смысл приговора. Врач подождал, пока она оценит бездонность пропасти, разверзшейся перед ней, и добавил небрежной скороговоркой: «Придется лечь в стационар на серьезное обследование».

«Вы с ума сошли!» — воспротивилась Елена Клавдиевна. Но это не он сошел с ума, а она. Она сошла с ума в ту ночь, когда пустила в постель слюнявого щеголя из Кишинева. Видела, видела его подозрительно блестевшую кожу, уловила приторно-сладковатый запах, но вот неодолимо потянуло — погрязнее, посмачнее. Она была слишком пьяна. Петр Харитонович был в командировке. Она пила трое суток подряд, как лошадь. Кишиневский ублюдок подловил ее у стойки бара в «Национале», где она отпаивалась с утра шампанским.

С той нечистой случки полгода минуло, как начались несильные рези в паху. Потом она похудела. За два месяца сбросила семь кило, да и прежде не была толстухой. Толстых баб презирала, но упитанные мужички-борова ей иногда нравились в охотку. Хлюст из Кишинева был похож на глиста: юркий, с плебейским похрюкиванием. От него осталась утренняя память, как от глотка одеколона.

Она толком так и не поняла, какая у нее болезнь. Отлежавшись, отдышавшись, отстонавшись сквозь зубы, стала прикидывать. Если что-то венерическое, то почему ноги отнимаются, откуда худоба? Если рачок, почему нельзя иметь дело с мужчинами? Разве это заразное? И какой рачок, где? Белоголовая сволочь, врач-садист мямлил что-то неопределенное, с сочувствием, с улыбчивым прищуром, да она и не сумела расспросить подробнее: от страха потеряла самообладание. Одна мысль была: скорее домой, скорее укрыться в теплом, родном полумраке. Напоследок врач сказал: «Ничего страшного, чисто женское, но, возможно, придется оперировать». К этому тоже, дескать, надо быть готовой. Она последние пять лет так жить торопилась, так жадно куролесила, что совсем оказалась не готовой к страданию. Так стайер спотыкается на бегу под улюлюканье толпы, мордой в песок, и вдруг проникает слухом в гулкую тишину пространства, где любой звук нелеп и дик.

Кошмарная новость обезволила ее. Еле-еле доплелась до кухни, до заветного шкафчика. Дрожащей рукой нацедила в чашку коньяку, опрокинула. От горла отзывно, мощно кольнуло в желудок.

Петр Харитонович, вернувшись с работы, не признал жену. Он, правда, последнее время не очень к ней и приглядывался, бытовал суверенно. Давно они разбежались по разным комнатам и даже питались из разных кастрюль. Случайное «Здрасте!» по утрам, кивок с пожеланием спокойной ночи — весь круг общения. Петр Харитонович не держал зла на жену, сочувствовал ее земным, тяжелым хлопотам, но никак не мог выкинуть из головы генерала Первенцева, Василька, мордатого, вероломного друга. Елена стала ему чужая. Нет, не чужая, а не своя. Перестоялось тепло их единения, подкисло, подернулось ядовитыми парами. Будто не к этой красивой, умной женщине он долгие годы раболепно тянулся. Будто не от ее дыхания, улыбки, голоса млел. Не ею наслаждался. Не из ее рук принимал пищу. Будто не с ней зачал Алешу. Про ту он знал все подробно, на нее молился, а с этой, новой был мало знаком. С горестным, ревнивым недоумением представлял, как на ее упругие, приемистые бедра, одышливо пыхтя, карабкался настырный генерал…

И вот наткнулся на кухне на пожилую, худущую женщину со сверкающим взглядом. Она притаилась в углу в странной, согбенной позе, словно к чему-то чутко прислушиваясь. Сидела в сумраке без света, на столе бутылка коньяку. Она частенько теперь попивала в одиночестве. А давно ли они бегали кроссы по утрам, молодые, полные душевной бодрости…

— Ты чего? Заболела?

— Ага, заболела.

— Простудилась?

— Ага, простудилась.

— Лечишься по-народному?

— Ага, по-народному.

Хорошо поговорили, задушевно, и Петр Харитонович пошел в комнату переодеваться. Снял мундир, аккуратно развесил на плечиках в шкафу, облачился в старый тренировочный костюм, протертый на локтях. Присел с газеткой под торшером и ждал, когда Елена отбудет из кухни. У них установился уже некий ритуал необременительного добрососедства: старались не толочься вместе на кухне. Он чувствовал: что-то с ней не так. Она плохо выглядит. Она еще не старая, нет. Да и старая она будет мужчинам желанна. Ему ли об этом не догадываться… В той Елене, которая сейчас накачивается на кухне коньяком, какой-то огонек погас. Или ему показалось? Он подождал еще немного и пошел проверить. В бутылке поубавилось питья.

— Чайник поставлю, не возражаешь?

— Не паясничай.

— Может, тебе лечь, если больна?

— Может, тебе заткнуться?

Да, ей плохо. У нее беда. С ней истерика. Петр Харитонович потрясенно опустился на стул. Всякой ее повидал, но никогда она не опускалась до такого тона. Дело не в словах, а в интонации. Это была не Елена. Это торговка рыбы на него огрызнулась. Ему стало зябко на натопленной кухне. Он подумал, что все проходит. Пройдет и их с Еленой жизнь, похоронят их врозь, и кому придет в голову их пожалеть. Разлюбившие друг друга муж и жена покидают мир сирыми, бесприютными, как сгнивают.

— Налей и мне глоточек.

Вскинула неприязненный взгляд, молча поднялась — и бутылку уволокла с собой.

Напившись чаю, он включил телевизор и тупо уставился на экран. Под воздействием семейного краха в нем исподволь проросло некое тоскливое, внутреннее зрение, и он обнаружил, что окружен людьми — прекрасными или дурными, которые имели непостижимую психическую ущербность: они не ведали, кто они такие. Разумеется, многие из них, спроси любого, не затруднились бы с ответом, что они не кошки, не рыбы, не обезьяны, но кто такие — не ведали. Сам вопрос, возможно, показался бы им неудачной шуткой, но — не ведали! Это вообще их не интересовало. Но ведь если ты человек, то есть существо, обладающее разумом, рано или поздно ты должен понять, в чем твоя сущность? В чем именно твоя сущность, а не рыбы, кошки или обезьяны? Чем ты отличаешься от животного? Какое у тебя предназначение?

Выпив вина, его товарищи с жаром рассуждали о чем угодно — о футболе, о бабах, о машинах, о войсковом уставе, — но только не о том главном, что требовало внимательного и беспристрастного разбора и изучения. Когда Петр Харитонович в доброй компании пару раз заикнулся о том, что, дескать, живем не вечно и надобно хоть иногда подумать о душе, на него посмотрели, как на недоумка. Посмотрели — и забыли, не обратили внимания: ну мало ли какая муха прожужжала у мужика над ухом. И слава Богу, что внимания не обратили, могло быть хуже. Вскоре он понял, что с такими мыслями, как со взрывчаткой, надо обращаться с осторожностью. Не на его ли памяти случилась история с капитаном Вахренкиным, который был славным малым, а потом вдруг ни с того ни с сего начал ко всем приставать с сообщением, что он видел летающую тарелку. И не только видел, но и внутрь пролез, и с пришельцами пообщался. Они ему приватно кое-какие тайны открыли, но настрого приказали до срока держать язык за зубами. Какой срок они назначили, знал один Вахренкин, которого потихоньку сбагрили в психушку, где лечат пятый год, как инопланетянина. Безобидное, будничное умопомешательство поломало человеку военную карьеру, а что стало бы с ним, с Петром Харитоновичем, доведись начальству узнать про его унылое правдоискательство.

Петр Харитонович сделал грустное открытие, что пятьдесят лет кинул псу под хвост: стезю выбрал не ту, друзей любил не тех, книги читал примитивные, пустые и слишком редко оставался наедине с собой. Он и природу, в которой заключена разгадка бытия, понимал только так, как понимает любовь обезумевший хряк, вонзивший в подружку раскаленный дрын.

Зато слишком много для него значила злосчастная женщина, которая маялась в спаленке с бутылкой. Он встал и пошел к ней. На лице пьяной жены застыла дурная, никчемная улыбка.

— Выпей, если хочешь, — сказала она. — Мне не жалко.

Петр Харитонович присел в сторонке. Может, им уже не о чем было говорить. Что их связывало теперь? Какая общая забота? Память? Сын в тюрьме? Как простодушно устроен человек, тянется только к привычному, хотя бы это привычное несло в себе разрушение. В этой постели их хромосомы переплелись когда-то в загадочный, вечный узор, и если бы даже их разметало по разным мирам, они не утратили бы кровной связи. Так река соединена с руслом, а болезнь с телом. Он знал это и про себя, и про нее. Когда один из них успокоится в могиле, второй останется неприкаянным. Но как все это вместить в слова? Хорошо бы лечь радом с ней и потянуть губами ее тугой голубоватый сосок. Но ничего более абсурдного представить себе нельзя.

— Если тебе плохо, — сказал Петр Харитонович, — давай вызовем врача.

— Благородного из себя изображаешь?

— Никого не изображаю. Но живем мы не по-людски. Надо или разойтись, или как-то наладиться.

— Налаживайся, кто тебе мешает, — чуть слышно дрогнул пьяный голос. Это звуковая трещинка его обнадежила.

— Ты мне много зла сделала, но я тебя прощаю.

— Посмотрите на него, какой Христос!

— Я тоже тебе жизнь поломал, тебе нужен был, конечно, другой человек. А кто я такой — угрюмый солдафон.

Она хрюкнула в ответ что-то неопределенное и потянулась к бутылке. Отхлебнула прямо из горлышка. Она никогда так раньше не пила. Еще года три назад он бы не поверил, что она вообще способна так пить. На его глазах она превратилась в алкоголичку и проститутку, и скоро будет никому не нужна.

— Ты бы все же немного поберегла себя, — посоветовал он. — Я могу уйти. Скажи, и я уйду. Ты же меня ненавидишь, да?

— Хороший ты выбрал момент, — зловеще она протянула.

— Какой момент?

— А такой, что я скоро буду лысая.

— Почему ты будешь лысая?

— Как ты думаешь, с лысой бабой спать — очень противно?

— У тебя, кажется, белая горячка начинается.

— Возьми стакан, выпей.

Петр Харитонович сходил на кухню, принес яблок и хлеба. Взял у нее бутылку, прикинул на глазок. Поллитру она почти высадила. Плеснул себе в чашку, проглотил с ощущением, что принял лекарство. Его клонило ко сну. Странный сиреневый полумрак его усыплял. И все-таки он чувствовал: ангел им покровительствует в этот вечер.

— Сколько я без женщин обхожусь, ты об этом подумала?

Нелепая фраза Елену позабавила. Она коротко хохотнула, словно всхлип замкнулся в горле.

— Бедненький, так я и поверила!

— Что же, я врать тебе, что ли, стану?

— Все вы козлы похотливые, знаю я вас.

— Ты-то знаешь, да не всех.

— Принеси еще вина.

Тут он заметил, что ей трудно встать. Она лежала на боку, изможденная. Взгляд ее мерцал так же тускло, как ночник. Что-то с ней определенно происходило неладное, и не в одном коньяке было дело.

— Влюбилась в кого-нибудь? — спросил он.

— Не болтай ерунды. Принеси вина.

— А у нас есть?

— В шкапчике на кухне. Отодвинь термос.

Вернулся он с бутылкой портвейна.

— Ты запасливая.

— Да уж не на тебя же надеяться.

Полную чашку выпила взахлеб, причмокивая. И сразу начала засыпать. Он тоже клевал носом, неведомо как переместившись к ее ногам. Ему было приятно, тревожно смотреть, как она засыпает. Сколько раз он это видел и всегда волновался. Вот сейчас ее глаза подернутся скукой, в них исчезнет очарование ее ума, ее злого языка, вот она зевнет, потянется, поведет плечами… Единственное счастье мужчины, когда рядом засыпает любимая женщина. Когда засыпает любимая, она совершенно в твоей власти, она отдается безропотно твоей воле. Когда-то давным-давно это одно сводило его с ума.

— Опоздал ты малость, козлик, — пробормотала она в полудреме.

— Куда опоздал?

— Не прикидывайся. Теперь нельзя.

— Нельзя — и не надо.

— Где же ты раньше был, козлик?

— Как где? Я всегда поблизости.

— Врешь! Все вы врете, подонки!

С этими доброжелательными словами она уснула.

Петр Харитонович заботливо укрыл ее одеялом и отправился на кухню, не забыв прихватить бормотуху. Он сидел за столом и смотрел в окно. За черными шторами колготились огоньки Москвы. Все еще образуется, подумал он.

7

Про свое долгое воздержание Петр Харитонович прилгнул. То тут, то там судьба предоставляла в его распоряжение услужливых дамочек, которые все были незамысловаты, как солдаты в строю. Но одна была наособицу. Ее звали Лиза, Лизавета. Само имя красноречивое, многообещающее. Сильное впечатление произвел на нее Петр Харитонович, когда уступил ей место в автобусе. Плечистый, ладный полковник предлагает удобное сиденье прелестной худенькой девушке в модных очках. Обворожительная сцена. Потом как-то так получилось, что сошли они вместе и Петр Харитонович за девушкой ухлестнулся. Он отнюдь не был мастером уличных знакомств. Но при случае все же редко промахивался. Женщины охотно шли с ним на сближение, потому что понимали, что это неопасный человек. Образованным красавицам он напоминал Пьера Безухова в пору его чудачеств: женщины, у которых не было особенных физиологических претензий, с трепетом угадывали в нем надежного, преданного друга. В любовных эпизодах Петр Харитонович вел себя безупречно: никогда ни на что не жаловался, был напорист и деловит. Свершив мужскую работу, церемонно откланивался, целовал ручки, благодарил за счастливые мгновения, но ничего лишнего никогда не обещал. Сердце его молчало, преданно помня об Елене Клавдиевне, злосчастной супруге.

Впервые после долгих лет, проведенных на скудном любовном гайке, его чувства ожили в присутствии Лизетты. Возле ее дома они в первый же вечер просидели на лавочке битых два часа и быстро выяснили, что оба одиноки. Но у Лизы была мечта о заветном жизненном устройстве, а Петр Харитонович молил судьбу лишь о том, чтобы поменьше его пинала. Он надеялся, что в конце пути перед ним засияет истина, которая прядает смысл его потерям и разочарованиям. В Лизе Кореневой, в ее скромной повадке он почувствовал родственную душу. Она была ему как дочь, которая у него не родилась. Если бы он не боялся ее напугать, то уже в первый же вечер, конечно, постарался бы приголубить и утешить. Ей было за двадцать, а ему под пятьдесят. Ей льстило, что красивый пожилой полковник разговаривает с ней, как с равной. Она хотела сразу познакомить его с родителями, но Петр Харнтонввич торопливо отказался.

Лиза училась на четвертом курсе педагогического института, собиралась стать учительницей, но боялась детей. Она вообще была трусихой. Сейчас много наплодилось отчаянных девиц, которые любому насильнику с хохотом норовят отвесить щелбана, но Лиза была еще из тех, которые боятся собственной тени. В детях она прозревала будущих святотатцев, которые отнимут у нее и душу, и тело. Почти до обморока она пугалась собак, которые с призывным лаем выкатывались ей под ноги. Но еще больший страх вызывали у нее меланхоличные хозяева собак, замечавшие с презрительным видом: да не дергайтесь вы так, не тронет она вас! В ответ Лиза улыбалась, ей было стыдно. Она ведь знала, что собаки лучшие друзья человека. Экзаменационные сессии доводили ее до умопомешательства. Ночами напролет ей снился один и тот же сон, как она роется в кучке билетов и все время вытаскивает тот, на который нет у нее ответа. Еще она очень страшилась очутиться в руках опытного злодея, который начнет ее истязать и мучить, ласково приговаривая: «А вот мы тебе сейчас, девонька, глазик выковыряем… а вот мы тебе сейчас грудку отчекрыжим!» Она слепо верила в предзнаменования и любого несчастья ожидала от невнятных небесных сияний. Из кустов на нее с детства наскакивала зеленая каракатица с ядовитой пастью, а все машины, трамваи, автобусы, на которых она ехала, обязательно грозили перекувыркнуться. Но самым главным из ее страхов был тот, что она умрет, и умрет не просто так, а на улице, потеряет дух и опрокинется, и чужие люди будут ее трясти, теребить и расстегивать на ней платье.

Она поразительно умела слушать. За два-три свидания Петр Харитонович успел выговорить Лизе всю свою жизнь. Такое недержание речи накатило на него впервые. Он бубнил, бубнил вроде себе под нос, как комар зудит, философствовал, укорял, а потом оказалось, приоткрывал самые укромные тайники сердца, делился заповедными воспоминаниями. Ему при этом не было совестно или неловко. Он испытывал облегчение: точно его долго пучило и наконец прорвало. Лиза не делала никаких замечаний, не задавала вопросов, но когда бы он ни взглянул на нее, ему открывалась в ее глазах бездна сочувствия и даже некоего мистического изумления, словно перед девушкой развернули свиток божественных откровений. Она слушала так, как умеют слушать только псы да пожилые алкоголики. Поначалу он вовсе не намеревался длить с ней знакомство — зачем? Нелепо было даже назначать ей свидание. Но он назначил, и она с охотой согласилась. Они бродили по Москве, в которую заглянула очередная зима с душистыми оттепелями и внезапными морозами, похожими на удары палкой по спине. Иногда заглядывали в какое-нибудь кафе и распивали там неторопливую бутылку шампанского. На Лизу у него не было греховных домыслов, но однажды, подавая в гардеробе пальтецо, он соприкоснулся, прижался на миг локтями к ее теплым, худеньким бокам — и получил неслыханный ожог похоти. Он тут же понял, почему так разговорчив с ней. Это его полуодичавшее естество потянулось к ней с первобытной силой. Он сразу решил оборвать отношения с Лизой, дабы не поставить себя и ее в унизительное, двусмысленное положение, но тут она как раз объявила ему, что назавтра, в субботу ее родители отправятся в гости и она сможет показать ему свою библиотеку и напоить чаем в домашней обстановке. Он заглянул в ее глаза и увидел, что там вся добродетель мира скопилась в золотоносный пучок.

У нее дома он повел себя безобразно. Так ведет себя матерый жеребец, запущенный в загон к текущей кобылке. Ему вдруг помнилось, что Лиза тайно именно этого от него ждет. Впоследствии он оправдывал свои поступки загадочным помрачением ума, которое с ним приключилось вследствие полного износа нервной системы. Не говоря худого слова, он прямо в прихожей попытался Лизетту облапить и повалить, а когда она, жутко завизжав, вырвалась, взялся ее ловить по всей квартире, пока она хитростью не заперлась в сортире. Оттуда он ее выманил жалобными посулами. И снова начался необузданный мерзкий гон. Подлая сцена длилась весь вечер, часа три-четыре — естественно, с небольшими перерывами для отдыха. Лиза, бледная, с затравленными глазами, умоляла его образумиться, даже что-то такое ласковое наспех обещала. Петр Харитонович тяжело, по-бычьи вздымая грудь, то слезно просил прощения, то угрюмо, как загипнотизированный, настаивал на своем, взывая к ее женскому состраданию. Он был жалок, она это видела — и жалела его. Отдохнув, он энергично возобновлял преследование. Несколько раз он был близок к победе, а в закутке у холодильника так подмял под себя бедную девушку, что кости у нее затрещали, как поленья в печи; но провидение было не на его стороне. Растелешенная, в прозрачной нательной рубашонке, Лиза ловким маневром снова прошмыгнула в сортир. Защелкнулась на задвижку и прокричала оттуда, что теперь выйдет только, когда придут родители.

В плачевном состоянии опустился на пол Петр Харитонович возле заветной дверцы. Он бы хотел умереть, да это тоже было бы глупо, как и все, что он делал в последние годы. Через дверь он спросил:

— Я тебе противен, да?

Голосок ее отозвался оборванной струной:

— Неужели вы не понимаете, что я девушка?

— Зачем же пригласила?

— А вы подумали — за этим? Петр Харитонович! Вы — такой умный, необыкновенный… Я так вам поверила. А вы!

— У тебя, правда, что ли, никого не было? Я имею в виду мужчину?

— Правда.

— И я тебе не противен?

— Нет.

— Ты простишь меня?

Лиза зашевелилась за дверью, точно мышка в подполье, слышно было, как тихонько хнычет. Вот оно как, подумал Петр Харитонович, она девица и свою невинность хранит пуще глаза, а он — подлец!

— Ты меня все-таки прости, — пробубнил он. — На меня наваждение какое-то нашло. Никак уж я не хотел тебя обидеть.

— Я вас прощаю, Петр Харитонович.

— Тогда выходи.

— Нет, я боюсь.

— Чего боишься?

— Вы меня изнасилуете.

Еще немного помаявшись на полу, Петр Харитонович ушел. Теперь он, слава Богу, знал себе окончательную цену. Он был подлецом — и больше никем. Лиза правильно его боялась. И поведение Елены Клавдиевны теперь легко можно было объяснить. Она не сдюжила сожительства с первобытным зверюгой — и попыталась забыться в разврате и гульбе. Естественно, что и сын у него — преступник. Гнилое, ущербное семя дало соответствующие всходы. Не смеет он осуждать ни Алешу, ни Елену. Полвека он набирался на белом свете ума лишь для того, чтобы силком овладеть девственницей. Бедная Лиза! Как ей одиноко сейчас в сортире.

Из ближайшего автомата Петр Харитонович ей перезвонил. Попросил ни о чем пока не сообщать родителям. Сквозь ее рыдания трудно было понять, что она отвечает. Но выходило, что она тоже просит у него прощения. Она виновата в том, что заманила его в ловушку. В какую ловушку? — удивился Петр Харитонович. Оказывается, она его спровоцировала. Она сама должна была догадаться, что если современная девушка приглашает мужчину в гости, то тем самым дает ему как бы верные авансы. Она вела себя как абсолютная дура, которая живет никому не нужными романтическими бреднями и всем приносит горе. Ее никто не любит, потому что она абсолютная дура и эгоистка.

— Ты пойми и то, — вставил обнадеженный Петр Харитонович, — что я без женщины сколько времени обхожусь, а на это нужна особая привычка. Вот меня и сорвало.

Лиза сказала, что все понимает и очень сочувствует ему, но еще не готова к столь решительному повороту в их дружбе. Она так сильно его уважает, что никак не может представить между ними иные отношения, кроме как отношения наставника и ученицы. Ей нужно время, чтобы привыкнуть к нему. Она его не отталкивает, только просит передышки. Петр Харитонович опять задал сакраментальный вопрос о том, не противен ли он ей чисто физически, в силу преклонного возраста, и получил ответ, что вовсе не противен, а отчасти даже желанен, но все равно им придется погодить с полным воссоединением, потому что у нее отвратительный, несовременный характер, она напичкана идеалами и не способна ни с того ни с сего бухнуться с мужчиной в постель. Совокупление с любым человеком имеет для нее, кроме всего прочего, высочайший философский и нравственный смысл.

— А для вас? — спросила она, затая дыхание.

— Я же не скот. Хотя допускаю, тебе могло так показаться.

Следующей месяц она встречались чуть ли не ежедневно, но свидания их были изнурительными. Час, два — больше оба не выдерживали. Это были не любовные прогулки, а боевые раунды. Видно, у обоих действительно что-то стряслось с рассудком, иначе чем объяснить патологическую страсть, с которой они истязали друг друга. Встретясь у метро, они, не сговариваясь, скоренько углублялись в ближайший парк, где немедленно затевали заполошное действо. Минут пять еще по инерции Петр Харитонович вещал о своем духовном одиночестве, о злой судьбе, лишившей его не только семьи, но и вообще перспективы; в лад ему Лизетта щебетала нечто вымученное о женском предназначении, о необходимости любить ближнего, о христианских заповедях; потом, обнаружив, что они достаточно далеко оторвались от людского скопища, Петр Харитонович вдруг, прямо посреди жалобной фразы, хватал девушку за руку и валил на снег. Лиза, хрупкая, но гибкая и ловкая, с горловым клекотом вырывалась из его лап, и начиналась между ними однообразная, утомительная борьба. Заколдованные любовные петли накручивали они меж деревьев, по тропинкам, по зарослям. Печальное безумие сопровождало их игру. Едва он настигал ее, едва срывал с губ колючий, принудительный поцелуй, как она пихала его в грудь, угрем выскальзывала из объятий — и неслась прочь, словно черти ее погоняли. Иногда, ослепленные чудесным предвкушением близкого соития, они неосторожно ступали в проталины, месили мокрый подснежный суглинок и, бывало, возвращались в город в таком виде, что никакой таксист не решался из везти.

На обратном пути Лиза помогала пожилому кавалеру привести себя в порядок. Опрятный Петр Харитонович злобно отряхивался, как запаршивевший жеребец. Лиза взволнованно пеняла ему на то, что он совершенно не щадит ее девичьего достоинства. Неужели все мужчины в этом вопросе одинаковые? — пугливо спрашивала она. Неужели для них важно только удовлетворение чисто животной потребности? Ведь столько прекрасного в задушевной дружбе. Прогулки, походы в театр, ужин в ресторане, наконец. Общение, одухотворенное взаимной приязнью. Высокие, светлые чувства, помноженные на искреннюю, бестелесную нежность. Неужто этого мало для счастья двоих? Посмотрите на природу, Петр Харитонович, сколько тонкой прелести в еле распустившемся бутоне и какую горечь на сердце оставляет вид поникшего, отцветшего осеннего стебля. То же самое и с чувствами, то же самое! Любовь хороша, когда ее лунное течение не замутнено грязью бытовых обязательств. Ее губит чрезмерное торжество возбужденной плоти. Разве Петр Харитонович, при его-то уме и душевной деликатности, не согласен с ней?

Возможно, ты и права, возможно, бурчал в ответ Петр Харитонович, выковыривая глину из голенищ. Хотя что ты, дитя, можешь смыслить в любви. Разве она доводила тебя до такого состояния, когда самое страшное преступление желанно. Разве опутывала по рукам и ногам, делая почти невменяемым. Любовь нагоняет серую скуку, подобную желудочной колике. Разве ты испытывала, дитя, как любовь, ухватистее, упорнее древесного жучка, клеточку за клеточкой источает твой организм. Если бы ты догадывалась, о чем речь, то сто раз бы подумала, прежде чем произнести это слово, дабы не накликать беду на свою голову. Ты упрекаешь меня за грубые домогательства, но поверь, это гораздо честнее, чем если бы я предложил любовь.

Угрюмое красноречие Петра Харитоновича действовало на впечатлительную девушку как заклинания шамана, гнуло ее к земле, к покорству судьбе, но она не сдавалась и находила все новые доводы в защиту добродетели и нравственного здоровья. Она уверяла, что тягучая судорога тела, приносящая миг сомнительного блаженства, слишком примитивна и убога, чтобы не стыдно было для мыслящего человека тратить для ее достижения столько сил. С актом оплодотворения легко и бодро справляются тысячи существ на земле, включая и растения, и насекомых, зато лишь разуму дана способность парения в высших сферах, где все тленное отступает в тень. Неужели вы предпочитаете, Петр Харитонович, похотливую, омерзительную любовную пляску тарантула с тарантулихой — неспешному восшествию в царство Божие. Да никогда я в это не поверю, никогда!

В свою очередь, Петр Харитонович попадал под гипноз ее восторженных речей, умиленно дивясь, какую необыкновенную девочку вдруг послала ему судьба. По-прежнему нежность к ней, как к чудом обретенной дочери, боролась в нем со свирепым устремлением самца, желающего овладеть добычей и приходящего в ярость от малейшего промедления. Уныло вглядывался он в черную тину, поднимающуюся со дна души. Впервые с такой очевидностью он убедился, что инстинкт преследования женщины неизмеримо сильнее в нем, чем сочувствие к ней. Он не осуждал себя за это, потому что полагал, что так устроено большинство мужчин. Природа слепила их по образцу чавкающей челюсти, куда же спорить с ней.

Лиза тоже понимала, что рано или поздно ей придется уступить. Разумеется, можно было порвать отношения на предварительном этапе, но это было бы слишком обидно и нелепо. Она и так прискорбно замешкалась в своем девичестве. Не то чтобы Лиза жалела об этом, но ее смущала, задевала высокомерная опытность подруг. Даже те из них, которые по всем признакам — по уму и по внешности — и в подметки ей не годились, поглядывали на нее с ехидной как бы снисходительностью. Ну как же, они уже не раз побывали под мужиком, а она, слюнтяйка, мамочкина дочка, до сих пор лишена некоего необходимого натурального знания.

Уж лучше с ним, думала Лиза, чем с белозубым нахрапистым качком из институтского стада. Он не обидит ее. В нем есть то, что напрочь утеряно их резвым поколением: он страдает, когда делает кому-то больно. До Петра Харитоновича ее ласк домогался блестящий щеголь с пятого курса Гоги Самойленко, интеллектуал и развратник. Не пожалел времени, целую неделю за ней волочился. Вот тот действовал беспощадно. Гоги злило, что она якобы кичится своей невинностью. Он это считал признаком глубинном генетической дури. За ним на факультете числилось столько побед, сколько песчинок в море. Его бесило, что какая-то серенькая мышка способна устоять перед его неодолимым напором. Он ухаживал за ней с ненавистью. Лиза опасалась, что если он подстережет ее в темном переулке, то прикончит не задумываясь. Гоги ей сказал, что она зря изображает из себя заморскую царевну, когда цена ей «чирик» на косметику. Его наглая уверенность была подобна стихийному бедствию. С ним случился натуральный припадок, когда Лизетта вырвалась от него в раздевалке спортзала. На другой день он впервые заговорил с ней дружелюбно и признался, что ни на что не годен, кроме этого. Он сказал, что родился только для случки. Вообще ни о чем не думает, кроме случки. У него на факультете репутация интеллектуала, но это — вздор. Просто у него хорошая память. Он запоминает все, что прочитывает — книги, учебники, философские трактаты, газетные статьи, — и при случае это чужое знание умело препарирует, как свое. На самом деле всегда думает лишь об одном. Он вешалку толком не способен прибить, потому что заколачивание гвоздиков ассоциируется у него с половым актом. Как и любое иное действие. Но это же ужасно! — изумилась Лизетта. Как же можно так жить! Гоги согласился, что жить ему трудно. Но при этом он счастлив, как никто. У него нет других забот, только одна — любимая забота. Он готов не есть и не спать, занимаясь любовью. В своей безоглядной искренности — со сверканием глаз, с разбрасыванием рук, с бредовым румянцем — он, казалось, был близок к какому-то высокому озарению.

Кто бы мог перед ним устоять. Наверное, и Лиза, в конце концов, пожертвовала бы своим девичеством, принеся его на алтарь саморазрушительной страсти; но Гога в спешке придумал забавную штуку, которая отвратила от него девушку. Улучив момент, когда родителей не было дома, он позвонил в дверь и назвался почтальоном. Лиза ему отворила и даже сперва обрадовалась его приходу. Однако Гоги молчком ринулся в спальню, там покидал на пол одежду и голый взгромоздился на кровать. Когда она поспела за ним, он уже самодовольно скалил зубы на маминой подушке. Зрелище бесстыдно возбужденного мужского естества привело ее в шок. Остолбенев, потеряв дар речи, не имея сил сдвинуться с места, она застыла в дверях. Гоги радостно, призывно ей улыбался. Немая сцена длилась слишком долго. Его победная улыбка постепенно полиняла. Он осознал, что смешон.

— Иди сюда! — позвал он. Лиза с отчаянным кряком вырвалась из комнаты и из квартиры. Трясясь в предательском ознобе, ждала возле подъезда. Вскоре Гоги прошествовал мимо с независимым и гордым видом, слава Богу, одетый. На нее даже не взглянул. Ее эстетическое чувство было возмущено до предела, но видение голого, мускулистого мужчины с восставшей плотью, живописно развалившегося на маминой кровати, с тех пор преследовало воображение Лизы. Можно сказать и так, что дамский угодник Гоги Самойленко своим лихим наскоком вполне подготовил ее для романа с замкнутым, серьезным, положительным Петром Харитоновичем.

Петр Харитоновым, как и Самойленко, настойчиво добивался ее взаимности, но в самых грубых его притязаниях не было пошлости и хамства. Лиза чувствовала, как он страдает от необходимости ее принуждать. И еще очень важное: в отличие от Самойленко, он именно к ней, к бедной Лизе стремился, а не к абстрактной, символической вселенской жрице любви. Ему хотелось уложить в постель именно ее, Лизу, с ее прыщиками, с ее грудкой, с ее голосом и с ее нелепыми причудами и страхами, а вот для Самойленки несущественно было — кого. Во многом у Лизы и Петра Харитоновича сходились взгляды. Они оба любили свою Родину и желали ей добра. Для Самойленки, как для интеллектуала, все высокие понятия были пустым звуком, вызывали у него изжогу, он признавал только натуральные продукты, а не грезы сознания.

В решающее мгновение, когда отступать было больше некуда, Петр Харитонович вдруг стушевался. Они оба слишком долго, слишком страстно предвкушали этот день, поэтому он застал их врасплох. Гуляя по Подмосковью, они забрели на дачу к Лизиной подруге попить чайку, а та убежала на почту и пропала, оставила их одних, словно дьявол подсказал ей эту старинную уловку. Февральский денек выдался как желтый именинный пирог. Они давно мечтали о загородной прогулке в сухую, солнечную, зимнюю погоду, у них и мечтания часто совпадали. И вот сбылось даже лучше, чем надо. Подруга позвонила с почты и лукаво объявила, что у нее возникла срочная надобность очутиться в Москве и она оставляет дачу в их распоряжение хотя бы и на всю ночь. Подруга была из опытных, из вездесущих и, наверное, полагала, что оказывает влюбленной парочке неоценимую услугу.

Они засиделись в теплой кухоньке со смолистыми стенами, с попыхивающим самоваром — и уже перед тем самым, как им некуда стало деться друг от друга, Петр Харитонович вдруг впал в странное, благостное оцепенение. Он нудно заговорил о том, что более всего ценит в молодой женщине даже не внешность, а нравственную устойчивость. Его разглагольствования были непритязательны. Он сделал глубокомысленный экскурс в историю семьи, когда отношениями мужчины и женщины правил Домострой, оттуда перекинул мостик в наши окаянные дни и пришел к тревожному выводу, что женское душевное целомудрие теперь такая же редкость, как чистая, прохладная вода в пустыне. Тем оно дороже ценится. Он будто забыл, как с бараньим упорством гонял бедняжку Лизу по всей Москве и однажды чуть не изнасиловал прямо в подъезде ее родного дома. Лиза слушала его замерев, как она одна умела слушать, словно впитывая каждое слово в свою кровь. Он ежился под ее вбирающим, застывшим взглядом. Он думал, что, если бы ему сейчас дали стакан водки, он сумел бы с честью выйти из этого глупейшего положения. Он вещал о женском целомудрии с таким запалом, точно это была единственная проблема, которая волновала его всю жизнь. Ему самому себя было тошно слушать, особенно когда он ни к селу ни к городу помянул Инессу Арманд, подругу Ленина. На этом он сорвался и беспомощно спросил:

— Может быть, я чего-то не то говорю?

Лизе стало жалко до слез красивого, сильного, умного и нелепого мужчину, оробевшего в роковую минуту.

— Вы все правильно говорите, Петр Харитонович, но не к месту.

— Что же мне делать?

Она сама взяла его за руку, за пальцы и отвела в комнату. где стоял удобный, просторный диван с оранжевой обивкой. Там свершилось то, что должно свершиться, когда молодая женщина играет с вожделеющим мужчиной в поддавки. Петр Харитонович был так бережен с девушкой, что, когда наконец приноровился к ее хрупкому тельцу, оба почувствовали себя на вершине блаженства. Их длительное, глубокое соприкосновение погрузило Лизу в упоительный полуобморок. Ее внимательные очи закрылись, и на губки выкатился невинный пузырек детской слюны. Петру Харитоновичу пришла в голову страшная мысль, что он изуродовал, уморил девушку своими восьмьюдесятью пятью килограммами. Ему показалось, что она умерла. Он перевалился на бок и долго, с восторгом соболезнования вглядывался в худенькое отрешенное девичье личико. Неожиданный подарок судьбы был так велик, что ему тоже захотелось умереть рядом с ней. На пике счастья смерть не страшна. Однако вскоре Лиза открыла глаза и пролепетала:

— Ну вот ты наконец и добился своего, старый греховодник.

— Непонятно только, зачем ты прикидывалась девушкой? — любовно укорил ее Петр Харитонович.

— Дурачок, какой же ты дурачок! — засмеялась Лиза. — Неужели не слышал никогда, что девушки устроены по-разному?

— Вряд ли по-разному, — усомнился Петр Харитонович. — Физиология-то у всех общая, если уж говорить всерьез.

Лиза пыталась его разубеждать, но он ей не поверил. Он остался при убеждении, что она его в пункте девичества обманула. Он не осуждал ее за это. Он привык к тому, что все его обманывают: жена, сын, сослуживцы… Редко кто открывал ему какую-нибудь чистую правду, по которой ои больше всего тосковал. Видно, была в нем какая-то слабинка, которую люди видели, и полагали, что такому типу разумнее всего наврать с три короба. Иногда вранье переходило в вероломство, как в случае с генералом Первенцевым, с Васильком. Но и на него он не держал обиды. По зрелому размышлению Петр Харитонович пришел к выводу, что не следует человеку получать во владение то, к чему он стремится. Это обязательно будет ложный дар. Его собственная душа жаждет правды, справедливости, а по совести, знает ли он, что это такое? Какова она — правда? Какова общая для всех справедливость? Не фикция ли это, не плод ли недалекого воображения? А если так, но не в том ли, возможно, высшая справедливость и есть, чтобы обманывать таких, как он, суетных, не созревших для постижения смысла жизни людишек. Иначе много горя они принесут, вооружившись этой единственной для всех истиной, как булавой.

Лиза, скорее всего, обманула его потому, что не доверяла ему. Ему никто не доверял: ни сын, ни жена, ни сослуживцы, — и это открытие было для него одним из самых тяжких. Выходит, было в его натуре нечто такое, что заставляло близких остерегаться. Некоторая ненужная сосредоточенность, что ли, предполагающая тайные, свирепые замыслы. Он и сам не слишком доверял людям, которые редко улыбались и рассуждали с особенным, непререкаемым подтекстом. Но с собою справиться не мог, так и не сумел обучиться науке веселого, легкомысленного времяпровождения. Его манеры были, конечно, тяжеловаты для окружающих. Петр Харитонович все события воспринимал совершенно всерьез, без полутонов и иногда остро завидовал тем, кто владел даром относиться даже к трагедиям мира, как к сценам большого развлекательного спектакля.

Он не осуждал Лизу за обман, винил в нем самого себя, но и забыть про него не мог. Лизин обман был почти бессмысленный, так обманывают дети, но как раз это и задело Петра Харитоновича. Не корысти же ради прикидывалась она перед ним невинной овечкой, но тогда рада чего?

Ее оскорбительное упорствование, ее упрямое отрицание очевидного еще больше его угнетало. Уж не принимает ли она его за сопливого пацана, не умеющего отличить хваткую в постели женщину от вшивной девушки.

Со своей стороны Лиза не могла простить нелепого вопроса, сделанного в самую неподходящую минуту, Разве ее угодливая податливость не заслужила хотя бы нескольких нежных слов? Пускай она долго капризничала, пускай он извелся в ожидании, но разве, сдавшись на его милость, она не старалась вести себя так, чтобы ему было хорошо?

Он первым был у нее и, скорее всего, будет последнем. Второго подобного унижения она просто не переживет. Оправдываясь, лепеча ненужные, стыдные слова о своем якобы особенном женском устройстве, она жалобно глядела в потолок и различала там кривые письмена грядущих бед.

В сущности, сойдя с дачного дивана, они в некотором смысле расстались уже навеки, но по инерции продолжали любить друг друга. Первые полгода встречались довольно часто, потом реже, ибо с каждым разом их свидания все более напоминали изощренную садистскую пытку.

Петр Харитонович без конца гундел о том, что нравственность выше разума, ибо она управляет поведением человека, а разум всего лишь апеллирует к логике. Лиза никак не могла понять, чего он от нее хочет. Человек может быть как угодно высох в помыслах, уверял Петр Харитонович, но ежели он допустил хотя бы маленькую низость по отношению к ближнему, грош цена всем его духовным устремлениям. Он приводил поучительные примеры из своей собственной жизни, в которой к тому времени запутался окончательно. Он признался, что сын у него сидит в тюрьме, а жена стала проституткой. Произошло это потому, что сам он был чурбан неотесанный и, как Лиза, не придавал должного значения маленьким житейским обманам, с которых начинаются все трагедии мира. Лиза с тягостным чувством ждала, когда он подведет любое нравоучение к пунктику, на котором основательно зациклился: а именно к вопросу о добрачных половых связях. Лиза полагала, что если ее избранник угодит в психушку, то ему обязательно поставят диагноз — навязчивая сексуальная истерия. Она всячески старалась вывести его из черной меланхолии, прибегая к очаровательным ухищрениям. Сердечко ее пылало отважной жертвенной приязнью. Но что она могла поделать, если никаким, самым пылким оправданиям он не внимал, а физическая близость после дачного совокупления, когда его бедную голову озарила укоризненная, вздорная мысль, словно бы утратила для него свою притягательность. Ярчайшая вспышка их любви, увы, осталась позади. Бывали, бывали еще меж ними скороспелые объятия н томительные поцелуи, но и в мгновения наивысшего, судорожного торжества плоти Петр Харитонович ухитрялся охранить надменный вид старца, вразумляющего недобросовестную ученицу. Лиза терялась в догадках, как помочь любимому мужчине, как отвлечь его от тягостных переживаний. Она понимала, что роман их безнадежен и не имеет будущего, но это было абстрактное знание, от которого всего лишь холодило грудь, как сквознячком могилы. Она слышала то, что он не умел выразить словами. Денно и нощно седовласый младенец умолял ее о пощаде. Ей было лестно слизнуть капельку пота с его морщинистого лба. В психиатрическую клинику, думала Лиза, где он займет почетное место среди тнхопомешанных прорицателей, она станет приносить ему вкусную еду и ласково беседовать с ним в присутствии бледноликой сестры. Он и там, разумеется, не преминет укорить ее за то, что она прикидывалась девицей, будучи нимфоманкой.

Старательно, с двух сторон, кирпичик за кирпичиком возводили они стену отчуждения, и оглянуться не успели, как потеряли друг друга из виду. Но сердечная ниточка связи не оборвалась между ними, и оба надеялись, что наступит день, когда они встретятся снова.

8

Елизару Суреновичу опостылело бездействие. По зернышку, по полешке набранный капитал уже сам по себе требовал иных оборотов, иначе вся его безъязыкая могучая громада грозила обернуться стопудовой кучей дерьма. Капитал начинал загнивать, как протекает пролежнями человечье тело, надолго заваленное в постель. Сложнейшие геополитические взаимосвязи и экономические новации Елизар Суренович постигал не по книгам, а угадывал всей своей хищной, острой, предприимчивой натурой, хотя и толковых работ по бизнесу (от Смита до Леонтьева) за десятки лет вынужденного подполья подначитал, поднахватал немало. В той империи, которую он мечтал создать, правили два бога: деньги и математический расчет. В ней не было места эмоциям и иллюзиям. В царстве истины погибают словоблуды. Там истлевают и нищие духом. Удел слабых — отсеяться по обочинам прогресса, иначе гнилостное, больное дыхание неполноценных от природы людишек может обернуться истощением и гибелью всего человеческого сообщества. Великие цивилизации вымирали не от недостатка силы, а от потери экономического темпа. Даже музыка глохнет, если затягивается пауза между аккордами. Бытование человеческих поколений — всего лишь мелкий сколок природных циклов. Темп перемещения глобальных капиталовложений — не что иное, как зеркальное отражение смены времен года. Задержись лето на два-три срока, и земля, вероятно, сварится в крутое яйцо; установись на века зима — и земное ядро расколется, хрустнет от чрезмерного скопления вредоносных ледяных энергий. Заминка недопустима ни в чем, потому что противоречит неумолимому бегу времени — великому вселенскому надсмотрщику и палачу. Судьба потухшей звезды или вымершего ящера обеспечена тому, кто за временем недоглядел.

Только в начале восьмидесятых годов Елизар Суренович, заиндевевший от долгого ожидания, отчетливо ощутил, что пора потихоньку расправлять плечи. В шестьдесят лет он как бы начал выходить из летаргического сна бессмысленного и потому грешного накопительства.

Елизар Суренович был совладельцем, а где и единовластным управителем множества подпольных и полуподпольных и вполне легальных производств. В его руках был почти весь целиком индпошив, насыщавший черный рынок, а также солидная процентная доля в мясной и овощной торговле. В последние, чрезвычайно благоприятные для расширения рынка сбыта годы ему удалось запустить щупальца и в такие, казалось бы, труднодоступные области, как электронная и химическая промышленность, пребывавшие под неуязвимым государственным оком. Оттуда он пока сцеживал доходы с осторожностью, с тройной оглядкой, но зато и перспективы там открывались огромные. Дело налаживалось предшественниками еще с довоенных грандиозных предприятий (одна утечка средств со строительства Беломорканала дорогого стоила), переменило разных хозяев и, разрастаясь, укрупняясь, захватывая все новые плацдармы (энергетика! вольный атом!), постепенно избавлялось от зловещего криминального флера. Ответственные, значительные лица все чаще удавалось привлечь к управлению подпольной индустрией, и это тоже поднимало ее на недосягаемую для игрушечной отечественной юстиции высоту. Не обходилось, разумеется, без проколов. Теневой капитализм рос трудно, преодолевая множество детских хворей, ибо почти не подпитывался солнышком свободного предпринимательства. При Сталине магнаты сидели тихо, косточками поскрипывали в недоле, но силушку копили. В пятидесятых, шестидесятых годах по-настоящему начали высовываться, вот тогда и посыпались удары, хотя большей частью вслепую, как бы для острастки, с чисто идеологическим замахом. Но страшок пополз, пополз. Это уже у Елизара Суреновича на памяти было. По молодости он за спинами у наставников укрывался. Его уже тогда припасали на главные роли. Львы, титаны тайного бизнеса угадывали в нем надежную смену. Из безопасного убежища юный Елизар с замиранием сердца, с жадным любопытством наблюдал, как взялись палить по валютчикам. Постругали зазря хороших ребят. Дальновидных, хладнокровных. Потом оголодавшие чиновники Прокуратуры (тоже ведь из молодых) по наитию потянулись к рыбному хозяйству, к северному золотишку — опять охота, слепые, массовые аресты, пальба. Пока удалось откупиться партийным аппаратчикам, одуревшим от запаха недосягаемого богатства, удалось повалить несколько крупных фигур. Раскошелиться пришлось основательно, в спешке скупали чиновников подряд, как воблу в связке, но все равно многих спасти не успели. На крови товарищей, дорогих учителей воссияла звезда Елизара Благовестова. В роковые дни он проявил такую недюжинную хватку, осмотрительность и чутье, что впоследствии и раздоров особых не возникло, когда на сходках решали вопрос, кого ставить у кормила.

К весне восемьдесят третьего, к большому сбору он был уже в законспирированных деловых кругах авторитетом несокрушимым. Пожалуй, по всему Союзу не набралось бы с десяток воротил такого масштаба. Капитал был у многих, у тысяч дельцов, возможно, у сотен тысяч, и это нормально, но вот даром всеохватного координирования так внушительно не владел никто. Это со множеством оговорок, но все же признавали и в южных республиках, и в Прибалтике, и в Грузни. Одна чечня да еще некоторые горные племена норовили по старинке выставить собственных лидеров. Они доверяли единственно кровной клятве и родовому братству, и потому с ними всегда было трудно сотрудничать. На большом сборе восемьдесят третьего именно их представитель, некто Кутуй (настоящее имя его никому не было известно), попытался затеять свару. Он каждого оратора перебивал заносчивыми, развязными репликами. Его охрана, трое свирепых башибузуков в барашковых папахах, демонстративно торчала у ворот. На большой сбор съехались двадцать человек, только Алма-Ата и Ленинград почему-то проигнорировали приглашения. Среди прославленных гостей были и такие, над которыми по десятку лет висели смертные приговоры, но они относились к этому философски, как опытный футболист лишь с досадой морщится при виде желтой карточки, которую ему показывает судья. Был среди них и почтенный старец Кузултым-ага (делегат от Туркмении), над которым, судя по сообщениям в прессе, эти самые приговоры уже дважды якобы приводились в исполнение, а он — вот он, приветливый долгожитель, благодушно ухмыляется из подернутых желтоватым жирком щек, сонно склонясь над бокалом пепси-колы. Его присутствие было символично и внушало всем собравшимся особый род надежды — веру в благосклонность провидения. Кузултым-ага приехал загодя, с неделю как обретался на даче, и они с Елизаром Суреновичем успели составить некую приватную программу действий на ближайшую пятилетку. У Кузултым-аги тоже давно под ложечкой саднило, потому он и примчался на зов, как Конек-Горбунок. Как и Елизар, почувствовал: пора! И был счастлив тем, что дожил до святых великих дней. Туркмены устали ходить с согнутым хребтом, призвался он Елизару, на что тот резонно ответил: «Все устали».

Склонный к доброй шутке, Кузултым-ага заметил:

— Скоро старший русский брат услышит, как вокруг его логова эаклацают зубы шакалов.

На сей раз Елизар Суренович его не поддержал:

— Твои слова пахнут политикой, почтенный ага, а мы всего лишь бизнесмены. Зачем нам путаться со всякой шушерой?

— Ошибаешься, сынок, — улыбнулся старец. — Политика нам нужна, но ее нигде нету. Нас всегда обманывали, когда говорили: вот политика. Нам вместо политики давали тугую плеть. Ты в этом разберись, сынок. Без политики нет торговли, а без свободной торговли в государстве нет силы. На русских я не в обиде, нет, Аллах с ними. Их тоже били по голове политикой, и она у них сплющилась. Им не легче, чем туркменам. Сейчас всем тяжело, но будет еще тяжелее, если мудрые абреки, как мы с тобой, не протянут народам руку помощи и взаимопонимания.

С этим Елизар Суренович охотно согласился, тем более что помнил по прежним встречам: со старцем спорить бесполезно. С ним спорить и не нужно. На него приведенные якобы в исполнение смертные приговоры повлияли таким образом, что он перестал в чем-либо сомневаться. Он судил обо всем как бы с того света, откуда лучше видно.

На даче в тот знаменательный день вообще собрались одни тертые калачи и провидцы. Елизар Суренович любил этих людей, как братьев по классу, но каждого в отдельности остерегался. С ними можно было ладить, если уважать их чувства и интересы, но не дай Бог наступить кому-нибудь из них на любимую мозоль. Они все остро чувствовали, где что плохо лежит, я умели делать деньги, но ошибется тот, кто думает, что только алчность и корысть управляли ими. Возможно, жажда легкой наживы управляет вором и проходимцем, а это все были люди солидные, обеспеченные. Обремененные большими семьями и обязательствами. Прошедшие огонь и воду.

Привыкшие оставаться в тени, как главные конструкторы. Елизар Суренович сам был одним из них и знал, как с ними управляться. Однажды в далекой юности все они не захотели жить скотами, как живет большинство граждан в нашей несчастной стране, и каждый из них мечтал стать властелином мира. Впоследствии амбиции поубавились, сгладились, но эта струна по-прежнему звенела в любом из влиятельных гостей — достоинство властелина. Никто из них не позволял наступить себе на хвост, зато они охотно протягивали руку равным себе. Конечно, коли была у Елизара Суреновича возможность, он с удовольствием запер бы всех этих владык в дровяном сарае, напустил туда газу, облил бензином и поджег; но потом всю оставшуюся жизнь справлял по погибшим героям безутешную тризну, горевал бы о них, как, вероятно, горевал уссурийский тигр, переживший ледниковый период, об ушедших мамонтах. На особенном прицеле держал он персонального пенсионера Петра Петровича Сидорова, бывшую высокопоставленную министерскую шишку, который, как обычно, взирал на всех из дальнего угла с умильной, преданной, собачьей улыбкой. Сидоров специализировался по международным транспортам, нажил себе на этом, говорят, огромное состояние, и все это было бы сугубо его личным делом, и дай ему, как говорится, Бог, кабы не некоторые досадные свойства его характера. Ум у него точный, острый, неутомимый, и чтобы поплотнее его загрузить, а также из озорства, Петр Петрович завел досье на всех мало-мальски заметных теневиков. Он держал целую контору специалистов, которые собирали для него прелюбопытные сведения. Прямой выгоды он от этого не имел, это было его хобби. Он мог себе позволить дорогостоящую пряную забаву. К тому же он был садистом. Но не тем примитивным садистом, который терзает свою жертву, втыкая иголки под ногти. К таким садистам сам Петр Петрович испытывал отвращение, как к плебеям. Он был садистом интеллектуального свойства. За его подобострастными ужимками скрывалась жажда психологического превосходства. Большие деньги позволяли ему удовлетворять свою порочную склонность к моральному изуверству. Петр Петрович довел-таки до самоубийства свою супругу, крепкую, выносливую рязанскую бабу, а ныне блаженствовал с юной, прекрасноликой путаной, и поговаривали, что девушка тоже уже на грани умопомешательства. А уж если человек способен нашу отечественную проститутку затуркать, от него ждать добра не приходится. С равными себе по положению Петр Петрович Сидоров обыкновенно разыгрывал роль безобидного, доброжелательного идиота, которая могла обмануть разве что Кутуя. И то только потому, что Кутуя ослепляло презрение, которое он испытывал ко всему живому, если оно не ведало мусульманской мудрости. Для него были мало интересны не только люди иной веры, но и звери иных пород, не тех, которые бегали по родным ущельям.

Петр Петрович, выберя себе жертву на вечер, того же, допустим, Кутуя, подходил к нему и с заискивающей, заговорщицкой гримасой осведомлялся, почему он давно не видит Юру Пятакова, гонца-абрека, про которого на самом деле Петр Петрович заведомо знает, что Юра провинился, наказан, обезглавлен и труп его сброшен в бездну. Более того, расправа произведена так тщательно, с такими предосторожностями, что поначалу у Кутуя вопрос не вызывает нехорошего подозрения. Однако Петр Петрович не отстает и упрашивает отдать ему Юру Пятакова, гонца-абрека, в услужение хотя бы на годик, суля и ему, Юре, и Кутую золотые горы. Он уверяет, что испытывает нужду именно в таких, как Юра Пятаков, беззаветных, отчаянных сотрудниках, и потому отдарится так, что Кутуй не будет в накладе. Он обещает взамен Юры Пятакова двух манекенщиц (фотографии тут же сует Кутую под нос), «мерседес» последней марки и еще что-то такое вовсе несусветное. Кутуй заинтригован, обмен кадрами, в общем, не такое уж немыслимое дело, и предлагает Петру Петровичу не Юру Пятакова, а другого человека, по всем статьям похожего на Пятакова, но еще лучше. Сидоров настаивает на Пятакове. Объясняет, что давно к нему приглядывается. «Ах, какой талантливый мальчик! Сколько в нем огня. У нас в Саратове такие не водятся. Да чего жмешься, бек? Я тебе его скоро верну. А вот погляди еще разик на этих красотулек»…

На уговоры Сидоров времени не жалеет, Кутуй с восточной любезностью внимает и все же начинает беспокоиться. Какие-то туманные намеки в речах Петра Петровича его настораживают. «Не может быть! — думает он. — Откуда? Все проделано чисто». С трудом отвязавшись от Сидорова, он потом все время натыкается на его умильный, чуть ли не любовный взгляд. И слышит (или ему кажется, что слышит), как прилипчивый с глумливым хохотком оповещает публику, что Кутуй пожадничал откомандировать к нему несчастного Юру Пятакова. Наконец, какая-то громкая фраза, что-то вроде того, что «на хрен ему сдался этот Пятаков!», приводит Кутуя в дикое раздражение. Он подскакивает к Петру Петровичу, хватает за грудки и рычит:

— Может, хватит, а?! Может, язык проглотишь, а?!

Изумление, отраженное в этот миг на идиотском лике Сидорова, можно сравнить лишь с выражением дикаря, впервые услышавшего ружейный выстрел. Раскаяние его неподдельно:

— Что ты, что ты, милый бек! — бормочет он, ласково отводя цепкие руки. — Да хоть ты его убей и в землю зарой — мне-то что! Прости, Христа ради, если невзначай обидел.

Впоследствии, где бы в течение многих лет ни встретился с Кутуем, он обязательно заводит речь об Юре Пятакове, клянясь жуткими клятвами, что не хотел задеть его самолюбие, коли бы знал, как беку дорог Юра Пятаков, скорее дал бы себя на растерзание, чем помянул его фамилию; и грозил, что своими руками задушит поганого Юру Пятакова, если тот еще раз встанет на пути их с Кутуем великой дружбы. Во искупление вины Петр Петрович со слезами на глазах подступал к Кутую с уговорами поспособствовать ему в принятии мусульманской веры. Он якобы готов произвести немедленное обрезание, если Кутуй соизволит помочь ему собственноручно. Разумеется, в эту минуту, зайдя так далеко в кощунстве, Сидоров оказывался на грани жизни и смерти, но привкус небытия доставлял ему неописуемое наслаждение.

Вряд ли кто-то из подпольных воротил всерьез опасался досье Петра Петровича и его тайных знаний, но все-таки они с трудом терпели это постоянное мельтешение красной тряпки перед глазами. Понятно, укокошить Петра Петровича Сидорова было проще пареной репы, он не особенно и берегся, но его принудительная кончина могла создать нежелательный прецедент с далеко идущими последствиями. Их всех связывал кодекс взаимного сбережения. Пусть градом сыплются головы мелких предпринимателей, это даже полезно, поучительно для остальных, но личность князя, авторитета должна быть неприкосновенна. Это погашал и бескомпромиссный, яростный Кутуй, вынужденный раз за разом смирять справедливый гнев.

Елизар Суренович однажды из дружеского расположения предостерег Сидорова, уведомив, как много на него жалоб. Даже долготерпеливого Кузултым-агу он сумел допечь вопросом: действительно ли артрит лечат втиранием крови младенцев, перемешанной с кумысом. Петр Петрович предостережению не внял, ответил беспечно:

— Эх, Елизарушка, судьба как дочь друга: так хочется ее иногда отшарахать. Уж тебе ли это неведомо?

В просторной гостиной, где собрались двадцать влиятельнейших персон, в сущности, уже почти скупивших государство на корню, воздух набух влагой от их настороженного, сумрачного дыхания. От каждого из гостей тянулась грозная подсветка. Прислуживали две невзрачные девчушки с приметливыми глазками. Три стола сервированы для легкой закуски — вазы с фруктами, всевозможные напитки. За стойкой бара двухметровый детина с соломенной шевелюрой, возле него добродушно пофыркивает кофейный агрегат. И поди догадайся, что у него спрятано под ногами: пулемет ли, кинокамера? Гости уже перездоровались, освежились коктейлями и ждали, когда заговорит хозяин. Елизар Суренович не спешил, потому что приблизился миг его торжества. Он собирался объявить соратникам о наступлении новой эры. Скоро им предстоит открыто взять власть в этой деградировавшей за семьдесят лет стране. Кроме них, ей никто не поможет. Без них Россия околеет на мусорной свалке истории. Кроме всего прочего, сегодня им предстоит решить, будут ли они ее спасать иле плюнут в ее больные глаза. И то верно, страна торжествующих коммуняк не жаловала их своими милостями. Позади годы страшных испытаний и борьбы. Но теперь под водительством большевистского быдла страна надорвалась окончательно — и их силы сравнялись. Сам Елизар Суренович не желал государству погибели. Он хотел бы видеть Россию процветающей и свободной, чтобы никто не помышлял из нее бежать. Здесь собрались единомышленники, которые рассуждали примерно так же, как он. Они понимали, что настоящую власть и богатство можно обрести только дома. Они готовы были поставить Россию на ноги и утереть с ее изможденного лица плесень большевизма, чтобы потом никто не помешал им пользоваться ее вечной благодарностью. На трон они возведут человека, который даст наконец народу возможность зарабатывать деньги.

Этих людей не имело смысла в чем-либо убеждать, поэтому Елизар Суренович начал с главного. Что им делать, когда наступит день икс? Этот день не за горами. Качается, покряхтывает, надсадно скривит суставами партийный монстр. Монстр скоро рухнет, но ему не готова могила. Корчась в агонии, заживо разлагаясь, он еще сумеет впрыснуть трупный яд в любое, самое перспективное коммерческое начинание. На всем пространстве погубленной им страны его надобно бережно засыпать землей. Это будет земля забвения, Елизар Суренович ясно, в резких выражениях изложил стратегический план. Ничего нового он не предлагал. Два рычага потребны для государственного воцарения: средства информации и капитал. Елизар Суренович привел некоторые подсчеты. В крупных газетах предстоит закупить по два, три ведущих сотрудника, которые впоследствии помогут прибрать к рукам газеты целиком. Это недорого. Зато большие деньги потребуется заложить, как мину, в государственное телевидение и в телеграфные агентства. Но это окупится быстро. Еще дороже, и тут им всем придется крепко раскошелиться, обойдется разработка и внедрение в заплесневевшие головы сограждан подходящей на первое время идеологии. Один мифологический допинг следует быстро заменить другим, с противоположным знаком. Лучшие умы страны уже готовят соответствующие разработки. Они не должны допустить гражданской войны, народ и без того истощен. Если втянуть его в кровавую смуту, в последнем надрыве он поломает кости и своим спасителям. Власть у монстра следует отобрать деликатно, отвинтив для острастки не более десяти голов. Чисто символическое мероприятие. В России ведь как: посадят на кол убийцу, а завтра из него придумают великомученика. В России скверно жить, зато помирать весело.

Закончив речь на ностальгической ноте, Елизар Суренович предложил задавать вопросы. С места задиристо выпалил Уренев-младший:

— Откуда известно, что пора начинать? Не насмешить бы людей, многоуважаемый Елизар Суренович.

Благовестов с симпатией посмотрел на юного бизнесмена. На небосклоне отечественной коммерции его звезда воссияла совсем недавно, но ярко. За год-полтора Никита Уренов фактически подмял под себя всю мануфактуру в средней полосе. От Москвы аж до Урала он со своими орлами диктовал цены на черном рынке. Теперь ни одна худая рубашонка не шла в руки покупателя без того, чтобы он не снял с нее пятачок. У Никиты Уренева была отличная родословная, он был из дворян, а по отцовой линии чуть ли не столбовой боярин. Он своим происхождением не кичился, в обхождении был прост, доступен. Однако его отточенный оксфордским образованием ум и вкрадчивые, тигриные манеры настораживали пожилых партнеров по бизнесу. Они словно чуяли в нем чужака. Елизар Суренович хорошо понимал, в чем тут закавыка. Молодой Никита был совершенно лишен тех предрассудков, которые старики именовали моральными правилами. Для него что жизнь, что смерть, что подвиг, что преступление, что бедность, что богатство — все было едино. Его приход означал их закат. Целые поколения должны были уступить дорогу Никите Уреневу. Елизар Суренович сочувствовал и Никите, и старикам. Их не распря разделяла, биология. Стариков Благовестов утешал, как мог, суля им оборону. Никиту потихоньку приручал. На его вопрос ответил шутливо:

— Тебе какие еще доказательства нужны, Никитушка? Видишь, как вредно по советским судам таскаться. Старшим уже на слово не веришь.

Уренев шутки не принял.

— Мы сейчас живем подло, как кроты, но все-таки живем. А вот ошибемся в просчетах, все покладем головы на плаху. Я не трус, вы меня знаете, по-глупому проигрывать не люблю.

По нахмуренным лицам Елизар Суренович видел, что не только Никита, но и другие соратники ждут от него еще каких-то дополнительных слов, и это его слегка обескуражило.

— Чтобы переломить хребет исполину, — задушевно сказал Елизар Суренович, — нам не аргументы нужны, а сила и вера. Сила у нас есть — это наши капиталы. Вера наша в единомыслии. Ты спросил, Никитушка, откуда известно, что подоспела пора? Признаков множество, но тебе отвечу так. Откуда деревенский мужяк ведает, что завтра будет дождь? Каким чутьем перелетная птица находит путь домой?.. Ну что, друзья, проголосуем по-советски? Едины мы в великом почине или будем, как привыкли, каждый наособицу трястись над своим кошельком?

— Не надо голосовать, — пристыженно возразил Уренев. — Я с тобой, Елизар Суренович. Ты меня убедил. Я с тобой до конца.

Все присутствующие, казалось, были умиротворены этой сценой, но вдруг суматошно загомонил Кутуй, который и так слишком долго оставался в тени. Однако затронул он острейшую тему.

— Я, пускай, мусульманин, ты, Елизар, христианин, Сидоров вообще неизвестно кто, так ты объясни мне, как мы вместе капитализм построим? Мы верить друг другу не совсем можем. Как же быть? Я Сидорову дам капитал на общие нужды, а он мне фигу в рукаве. Так получается?

— Справедливая человеческая идея, уважаемый бек, выше национального признака, — успокоил его Елизар Суренович. — На Западе доллар и кольт давно всех уравняли, и мусульман, и христиан, и евреев. Сам я, как тебе известно, гражданин мира и всегда был за полное равноправие и абсолютную свободу вероисповедания. Это дикарям свойственно культовое мышление, но мы же не дикари. Ты согласен, бек?

— Мы не дикари, — прошипел Кутуй. — Мой отец Аллаху молился, но не был дикарем. Кто верит хоть в кизиловый куст, тот не дикарь. Кто ни во что не верит, как Сидоров, тот дикарь. Не надо меня обижать нехорошими словами, Елизар, иначе я тоже могу тебя обидеть.

— Кутуй верно подметил, — отозвался из угла Сидоров. — Без веры счастья нет. К примеру, как мне жениться на мусульманской девушке, коли я до сих пор обрезания не сделал. Национальный вопрос самый щекотливый.

Зеленый от гнева, Кутуй прошелестел:

— Когда-нибудь убью тебя, как собаку, Сидоров!

Атмосфера в благородном собрании неожиданно накалилась, и белобрысый детина выступил из-за стойки, чтобы сподручнее было при необходимости вмешаться. Но тут подал голос Кузултым-ага, знаменитый миролюб и краснопев. С неохотой спихнул он с колен одну из девушек-подавальщиц, писклявую вертушку. Он девушек любил, как и в молодости, но уже чаще духовной любовью. Они радовали его взор, как цветы на клумбе. Прикосновение к их крепеньким тушкам доставляло ему эстетическое наслаждение.

— Зачем ссоритесь, дети мои! Ты великий джигит, Кутуй, но и Сидоров по-своему замечательный человек. Вам нечего делить. Всем места хватит под солнцем. Аллах призывал к миру, и Христос призывал к любви. Дьявол стравливает порядочных людей, чтобы восторжествовать над ними. Говорят у русских: худой мир лучше доброй ссоры. Это правильно. Освободи сердце от злобы, Кутуй, обними кунака своего Сидорова. И ты, Петр Петрович, угомонись, не коли языком, как оса жалом. Помиритесь, это будет сегодня добрым знаком. Ну же, ну!

Гости одобрительно загудели. Семидесятилетний богатырь из Ленинграда Пинчук, король мясных продуктов, нетерпеливо подтолкнул в бок Сидорова, отчего тот почти по воздуху долетел до Кутуя.

— Что ж, я не прочь, — сказал он. — Я с Кутуйкой не ссорился. Это он на меня зуб точит, неизвестно почему. Из-за Юры Пятакова, наверное.

Чеченец вскочил на ноги, раскрыв объятия, испепеляя обидчика смоляным взглядом. На Сидорове слегка шевелюра задымилась, но он улыбался Кутую преданной собачьей улыбкой. Они оба ссоры не искали. Под возгласы негромкого ликования побратимов соприкоснулись их щеки, смуглая и бледно-розовая. При этом Кутуй попытался костяшками пальцев продавить Сидорову бок, но рука его утонула в упругом, задубелом жирке.

9

Летом 1985 года закачался режим. По Москве бродили призраки свободы, хотя представление о ней было у каждого свое. Многим свобода мерещилась в виде огромного магазина, где продаются любые импортные товары по доступным ценам. Другие мечтали о свободе, как о красивой девке. Сведущие, образованные люди исподволь готовились начать охоту за депутатскими мандатами. Жулье посверкивало глазенками изо всех нор, как крысенята, которые почуяли, что хозяин собирается надолго отлучиться из дома. В закромах Родины еще было чем поднажиться, погреть руки. Горбачев вломился в обескровленное, унылое сознание нации, подобно бодрому ухарю-краснобаю, который по ошибке вскочил в палату для безнадежно больных. Народ внимал ему со смирением, словно в ледяном предчувствии скорых антиалкогольных мер.

Однако не минуло и года, как все чудесно изменилось на просторах страны. На все подмостки повыскакивали, повылазили, как чертенята, просветленные ораторы с непреклонными лицами. Дельно, умно, яростно загомонили они о великих переменах, о неизбежности лучшей доли. Им покровительствовал Михаил Сергеевич. Окрыленно взмахивая руками, он пообещал дать социализму человеческое лицо. Особенно циничные умы сразу догадались, что Михаил Сергеевич грезил наяву. Он обращался к народу, как сердобольный наставник к детям с дефективными отклонениями. Он посулил им такую заботу, от которой они воспрянут духом. С народом так ласково никто не говорил со времен Елизаветы. Михаил Сергеевич бесстрашно спускался в уличную толпу и готов был пожать руку первому встречному. Это подкупало неимущих граждан. Женщины боготворили нового царя. Ему запели аллилуйю в церквах, куда он тоже послал знак благоволения.

Но не все в его окружении были столь сентиментальны. Однажды на изумленную Москву мигнуло око Ельцина, который первый среди партийных чиновников-крупняков проклял коммунистическое прошлое. При этом он зацепил неловким словцом верную соратницу Горбачева Раису Максимовну. С того дня меж двух партийных гигантов затянулась нешуточная, на годы борьба. Из гущи бредовой схватки оба едва поспевали подавать народу радостные сигналы, что скоро займутся и его судьбой. Горбачева полюбила Америка, зато к Ельцину на подмогу очень скоро подтянулся демократический кагал.

Слово «демократия» праздничной петардой вспыхнуло в общественном сознании почти одновременно со словом «свобода» и точно так же не несло в себе никакого внятного смысла. Каждый трактовал демократию так, как ему лично было удобно. Вор шустрее воровал, ссылаясь на беззаконие всех прежних (до демократии) законов, честный человек мечтал о бесплатной похлебке. Больше всего повезло депутатам: они теперь могли без особого страха голосовать против. Ельцин подвергся первой опале. Его накачали наркотиками и выпустили на поругание к секретарям райкомов. Отвратительное судилище возымело печальный результат: популярность демиурга Горбачева с этого дня пошла на убыль. Обыватель простит владыке голод, и холод, и насилие над собственными детьми, но не забудет слабости. Демиург не добил Ельцина и тем самым подписал себе смертный приговор. Горбачев, как известно, был хроническим диалектиком: он всегда спохватывался с непоправимым опозданием. Судьба его баловала необыкновенно, ему любое опоздание долго сходило с рук. Но не в случае с Борисом Николаевичем. Заминку с уничтожением сильнейшего политического конкурента можно объяснить лишь идеологическим кретинизмом Горбачева, возомнившего себя Наполеоном, но забывшего про Эльбу. Впоследствии даже комичное утопление Ельцина в канале не подняло авторитета Горбачева. Как обычно, безошибочным инстинктом из двух зол народ выбрал меньшее: занудному, рассудительному фанатику чревовещателю предпочел самодура и пьяницу. Хотя еще неизвестно, кто из них принес больше горя Отечеству. Впрочем, они сами не вполне виноваты в своих винах, над обоими одинаково тяготело проклятие принадлежности к высшему партийному клану.

Психология черни, которая вдохновенно распевая псалмы, то и дело мчит за попутным разбойником-краснобаем, совершая под лихим водительством ужасающие деяния, конечно, неразрешимая загадка для всякого серьезного мыслителя, предмет вековых умственных мытарств славных русских философов; но эту самую загадку походя раскроет деревенский дурачок, счастливо сопровождающий похоронную процессию словами: «Носить вам — не переносить!»

В отличие от Горбачева, Ельцин был человеком действия, пусть заполошного, что особо притягательно для созерцательного, полусонного русского ума. Русский человек, как впечатлительный ребенок, легко улавливается на две наживы — на мистические посулы да на удалую повадку. Ельцин врал всегда вдохновенно, как песню пел, при этом был бесшабашен и скор на самые противоестественные поступки, — какого еще надо рожна, чтобы стать президентом?

Советский режим был в мире одинок, как обезлиственное земное дерево. Одинокими были и подданные великого государства. Схваченная щупальцами партийного надзора, будто анестезией, нация семьдесят лет провела в помраченном, закодированном состоянии духовного анабеоза, и когда настала пора ей очухаться, оказалось, что многие жизненно важные органы у нее поражены анемией. В частности, приморозилась способность к самовоспроизводству, а также были утрачены некоторые защитные инстинкты. Большинству людей стало безразлично, что с ними будет дальше. Еще годик-другой пожить, думали они, а там хоть трава не расти. Подростки вообще перестали считать за людей тех, кому было больше тридцати. К родителям они не питали особого зла, только надеялись, что те догадаются все-таки поскорее издохнуть. На фоне начинающегося государственного распада нашлись и такие, и их было немало, кого обуяла, как малярия, страсть к митингам, демонстрациям и забастовкам. Горбачев полюбил колесить по заграницам. Вид у него был озабоченный. На всех перекрестках он нес одну и ту же галиматью: каждому надо поскорее привыкнуть к новому мышлению, а кто на это не способен, тот должен отойти в сторонку, чтобы не мешать тем, кто перестраивается. Загадочный феномен российского общества: этому бреду душевнобольного люди внимали едва ли не с умилением. В темных глазах Горбачева блистал лед неукротимой воли. Года за три он занял все мало-мальски значительные государственные посты, ловко растолковав растерянному люду, что по-иному при демократии не бывает и не может быть. Это были счастливые для него годы. Он купался в любви народной, как Александр-Освободитель. Раиса Максимовна умело страховала каждый его шаг. Ельцин пока еще мельтешил на периферии общественного сознания, что-то наверняка замышлял гнусное, но был неопасен, с вырванным жалом, лишенный поддержки масс. Его злобное шебаршение слегка будоражило кровь, как предгрозовой ветерок. Туповат-с, махров-с. Обнаглел до того, что встречался с «Памятью». После экзекуционного пленума, когда стая секретарей райкомов, сводя с Ельциным счеты, набросилась на него, как на волка, и растерзала до ошметок, с ним и бороться стало в некотором роде даже неприлично. Михаил Сергеевич жалел его в те дни. Говорил супруге: мужик он неплохой, упорства много, и идея в нем есть, но слишком все же примитивен, прямо дегенерат. У Раисы Максимовны суд был короткий: хам!

Наравне со «свободой» и «демократией» вырвалось на волюшку слово «рынок». Этому слову, возникшему исподволь с магическим кольцом в ноздре, экономические мудрецы постепенно стали придавать не меньшее значение, чем «гласности» и «перестройке». Все-таки «перестройка» — это забава на денек, а рынок — на века. Это понятие оказалось настолько универсальным, что легко заменяло почти все остальные социальные клише, оказавшиеся на этот период либо устаревшими, либо попросту неблагозвучными. Государственное устройство — рыночное. Светлое будущее — рынок. Идеал гражданина — предприниматель рыночного толка. Ну и так далее, до бесконечности. Товару для продажи в государстве осталось немного, но товар был солидный: нефть, древесина и женщины. С ним можно было пристроиться и на международном рынке, а это уже предел мечтаний любого уважающего себя коммерсанта из бывших партаппаратчиков. За этот товар страны Антанты обещали снабдить русичей всем необходимым, начиная с хлебушка и кончая презервативами. Но народ не успел вдоволь нарадоваться открывшимся перспективам, как был ошарашен антиалкогольным указом. Михаил Сергеевич с заботливым видом нанес своим подданным сокрушительный удар под ложечку. От этого удара Россия, возможно, не оправится уже никогда, как от революции. Надо заметить, Михаил Сергеевич произвел над народом экзекуцию и грабеж не ради потехи, а скорее по недоразумению. Они часто мечтали с Раисой Максимовной, как славно было бы заодно со всеми другими достижениями искоренить на Руси пьянство. Идиллическая им рисовались картина: протрезвевший, окрепший разумом труженик обзаводится собственным огородиком, машиной, цветным телевизором и весело работает и отдыхает, благословляя новую власть, которая наделила его не только новым мышлением, но и достатком. Тут опять не вина Михаила Сергеевича, а скорее его беда. За все семьдесят лет режим не выдавил из себя наверх ни одного человека, который обладал бы двумя необходимыми для правителя качествами: глубоким, отшлифованным образованием, государственным умом и религиозной, святой наклонностью к добру.

Спозаранку мужицкая страна вытягивалась в угрюмые винные очереди, вдоль которых похаживали с дубинками самоуправные милицейские сержанты да шныряли шальные старушонки с бельевыми сумками. Кто в этих очередях побывал, тот стал другим человеком и к себе прежнему никогда не вернется. В последней агонии бился трудящийся класс. Не жажда гнала его в кабак, душевная мука. Теперь только в насмешку можно было назвать разъяренных, полупьяных и праздных людей — народом. Никто их так и не называл, даже писатели. Бедовали в неприкаянном государстве все подряд: колхозники, ученые, интеллигенты, рабочие, но каждое из этих определений на фоне винной очереди обрело явственный иронический подтекст. С таким подтекстом раньше звучало: сантехник, домоуправ, метрдотель.

Зато возникло и засверкало как бы заново гордое слово: предприниматель. Предприниматель не с гор спустился, не из подземелья выкарабкался: народился неприметно после шестидесятых годов в семьях совслужащих. По первому впечатлению это был упитанный молодой человек (лет тридцати), чрезвычайно бодрого поведения, одетый в заграничное шмотье (большинство в кожанах). За предпринимателем тучами вязались молодые девушки, готовые на все ради «фирмовой» упаковки. Девушкам он платил чистоганом, а то и в валюте. Откуда у него брались деньги — секрет, но он сразу стал оперировать такими огромными цифрами, которые обыкновенные труженики даже не принимали всерьез. Рабочие, бывшие колхозники, интеллигенция н прочие понимали, что тут какая-то мистификация, и сторонились розовощеких предпринимателей, как прокаженных. Последним было на это совершенно наплевать. Вскоре у слова «предприниматель» появилось множество синонимов — коммерсанты, биржевики, педики, менеджеры, брокеры, телефаксы, рэкетиры, мафиози, акционеры, — и на третьем, четвертом году царствования Михаила Сергеевича все они, как по чьей-то команде, тучей ринулись на телевидение и в газеты. Мистификация обернулась кошмаром. Люди перестали выходить на улицу после девяти вечера, со скамеек сдуло влюбленных. Опустели родильные дома. Из винных очередей, из убогих жилищ, с больничных коек рядовые граждане с глубоким унынием наблюдали за этим неслыханным шабашем, сравнимым разве что с нашествием красных собак на джунгли в сказках Киплинга. Сердобольный лик демиурга с черным пятном на черепе — вот был единственный луч света в обуявшей государство мгле. Иногда из-за плеча демиурга поскрипывал ржавый голосок его элегантной супруги, которая в утешение малоимущим каждый день облачалась в новый ослепительный наряд. У нее был редкий дар произносить слова врастяжку, так что из двух-трех слов получался целый разговор. Как человек грамотный, она стала заведовать культурой. Михаил Сергеевич назначил ей в этой области какую-то приятную должностишку. У нее была заветная идея, что все должны жить и работать дружно. В этом она старалась убедить при случае и шахтера, и крестьянина, и строителя, и ученого, и актера, и писателя. Ее плохо слушали, потому что к этому времени творческая интеллигенция, пораженная зловещим мозговым недугом, разбрелась по политическим квартирам и оттуда свирепо гавкала друг на друга. Одни художники оказались демократами и революционерами, другие — консерваторами и охранителями. Вражда в творческой среде была непримиримой, и объяснялось это тем, что никакая власть в государстве еще не укрепилась настолько, чтобы можно было обратиться к ней за помощью. Дерущихся некому было пока усмирить: партия, маскируясь под народ, безмолвствовала, а Горбачев метался из стороны в сторону, как флюгер. Невозможно было угадать, на чьей стороне он будет завтра. Создавалось тягостное впечатление, что он и сам этого не знает. Тем более что в тяжбу между художниками ощутимо проник национальный пункт: консерваторов стали обзывать шовинистами и фашистами, а демократов — евреями.

Вместе с режимом зашатался и Ленин. Ему худо стало лежать в гробу в Мавзолее. Выяснилось, что в не ведомом никому завещании он давно просился похоронить его рядом с матушкой. Когда открылось, что его можно хаять без опаски, вчерашние верные ленинцы понесли такое, что у нормальных людей волосы на головах вставали дыбом. Ему ставили в вину не только то, что он приехал в Россию в пломбированном вагоне и напустил на нее Троцких, Свердловых, но и то, что в половодье веслом перебил десяток невинных крольчат, как обыкновенный живодер. Вдобавок ко всему Ленин по отцовой линии был шовинистом, а по дедовой — евреем.

На третьем году перестройки самые предусмотрительные члены партии прекратили платить членские взносы. Началась массовая утечка партийных мозгов в кооперативы и малые предприятия. Внешне партийный предприниматель почти не отличался от своего полууголовного предшественника: был так же плотен, боек, упитан, энергичен, говорлив, настырен — и быстро переоделся из костюмов в кожаны. Но все-таки между ними на первых порах чувствовался некоторый антагонизм. Коммерсанты с внеклассовым мироощущением не могли до конца простить вчерашним райкомовцам их партийного мастодонтства. Однако переоборудовать державу под рынок им предстояло вместе, поэтому вскоре обыкновенное жулье (теневики) и партийные ренегаты помирились, побратались и совершенно всерьез стали называть друг друга господами. Комсомол еще прежде понаоткрывал повсюду видеосалоны и греб деньги лопатой за показ мордобоя и полового акта…

Россия заслужила эту адову муку за святотатство революции: за подлое, ерническое долготерпение народ расплачивался всеобщим легким умопомешательством. Из космоса потекли неумолимые лучи, под воздействием которых шевельнулась, порхнула ресницами, напряглась, точно перед пробуждением, и снова покойно задремала заколдованная душа славянина. Прорицатели в один голос предрекали: конец света наступит не позднее будущего года…

 

Часть третья. ЛЮБОВНЫЕ ГРЕЗЫ

1

Елена Клавдиевна, как же это вы так? Потянулись за спичками, неловко переступили и шмякнулись прямо посреди кухни, головой к плите. Не первый раз ее бедные ножки подкашивались. Лежала на полу и слезы растирала сухонькими ручонками. Зареветь по-настоящему мочи не было. Как же это так, всего за несколько недель из сочной бабы превратилась в поскрипывающую каждым суставчиком инвалидку? Месяц в больнице промелькнул, как один денек. Там ее намучили, накачали лекарствами, диагноза не поставили — и послали домой подыхать, легонькую, одухотворенную. Теперь в квартире пусто, она валяется на полу и хнычет, поскуливает, — и что это все значит?

Страх серенькой мышкой постоянно грыз ее сердце, от него немела грудь. Конечно, Елена Клавдиевна не верила, что помирает, но уже не жила. С утра писала письмо сыну, дорогому Алеше, прервалась, надумала подкрепить себя чайком — и вот результат. Ей не хотелось подыматься с полу. Пусть Петя придет вечером и увидит, в каком она положении. Пусть убедится, как ее Бог наказал. Вчера Петечка помогал ей с толчка спуститься и держался так предупредительно, так любезно. Она больше не женщина для него. Когда-то давным-давно он так же заботился об отравившейся кошечке: пальчиком запихивал в пасть лекарство, подмывал попочку. Петя умеет превозмогать брезгливость. Нескладный, упорный, с умной трещинкой поперек лба. Родной до каждой пуговички. Надо было усохнуть до сорока пяти килограммов, чтобы понять, какой он хороший.

Забавно было Елене Клавдиевне вспоминать себя совсем недавнюю. Как жадно она рыпалась в мужские объятия. Как пошло, подло стремилась к наслаждению, никого не щадя вокруг. Торопилась, будто за ней гнались. Да ведь это, наверное, они именно и гнались, сердечные. Иначе как понять, что всю жизнь была она нормальной — и вдруг превратилась в похотливую сучонку. Это, конечно, не стыдно, но это больно. Казнила Петечку, брак разрушила, себя довела до смертельного истощения — все ради чего? Неужто ради того только, чтобы запихать в себя вместо одного члена — десяток? Но нет, она не животное, ей доступны высокие помыслы, и душа ее открыта состраданию. Это беда с сыночком ее переломала, смяла. Черти на нее и набросились, увидя, как она беззащитна, истомлена, и превратили из женщины в сплошное воспаленное влагалище. Какое счастье, что теперь все это позади. Она вовсе не собиралась выздоравливать. Где гарантия, что дьявол вторично не завладеет ее телом.

Нет уж, лучше умереть, глядя на прощание в Петины рыцарские очи. Пресветлый, милый друг, как он бережно снимал ее с толчка! Точно так же он распорядится с ней и в гробике. Она для Петечки бестелесна и беспола. Она упустила, проморгала миг, когда вожделение покинуло его чресла. Но раньше-то, раньше! С каким трогательным восторгом он овладевал ею, всякий раз иссякая до последней капельки. Не было дня, не было случая, чтобы он не сдюжил и отказал ей в ласках. Она это ценила, но легко его предала. Другие мужчины бывали искуснее и бывали загадочнее, но никто не любил ее самозабвенно. Петечка был целиком весь в ее полном распоряжении. Бесхитростный — как маков цвет. Потому и казалось, не будет ему исхода. Потому и казалось, что все их споры, размолвки — лишь признаки временного охлаждения, усталости рассудка. Изменяя ему, предавая его, она всегда чувствовала, что он по-прежнему с ней и в ней — такой же, каким был в первый год любви. Петечка тоже это чувствовал. Ей не следовало рожать. Их небесный союз был так устроен, что не нуждался в продолжении. Она поняла это чересчур поздно, когда Алеша уже зашевелился в животике. Муж простит ее когда-нибудь, но их обоих не помилует Алеша. Его посадили в каменный мешок и дразнят через решетку. О, они живут в стране, где человеческое достоинство дешевле селедки. Об этом недавно писали в газете. Боже, как путаются мысли! Интересно, завел ли себе Петечка женщину? Какая она? Лучше бы он завел себе простенькую, без претензий, пусть даже деревенскую чумичку, лишь бы жалела его. Ему же надо с кем-то спать, здоровому мужчине. Некоторые отвратительные фригидные бабы маринуют мужчин и торгуют своим телом не хуже проституток. Обыкновенно у их залежалого товара и есть-то единственный покупатель — собственный муж. Петечка как раз способен на такую клюнуть. У него половые ресурсы выше умственных возможностей. Он настоящий мужчина. От него не дождешься подвоха. И пахнет от него всегда честным мужицким потом, как антоновскими яблоками. Ему нужна женщина, которая оценит его достоинства и будет его беречь и холить. Таких женщин в Москве уже не осталось. Москва полна шлюхами, как осиное гнездо. Это шлюший резервуар мирового масштаба. В этом есть некая обидная несообразность, потому что в Москве множество людей посещают музеи и читают такие книги, которые во всем мире давно перестали читать. В этих книгах запечатлена разгадка жизни. Она сама любила прежде их почитывать. Ей нравились мысли, уходящие в небеса. Вот одна из них: сон разума порождает чудовищ. Она спала все годы после ареста Алеши. В сущности, мужу она никогда не изменяла, ни разу. Он это тоже поймет со временем. Ему надобно поехать в отпуск в глухую деревню. Там на ферме, на скотном дворе можно встретить Золушку. Петечка со временем догадается, что она ему не изменяла. Как можно изменить тому, кто проник в твою кровь. Просто все эти годы с уходом Алеши разум ее спал и она жила рефлекторно. Она рефлекторно чуть не ухайдакала мужа и сама до срока превратилась в старуху. Она вела существование сытой мухи, дремлющей в спаренной позиции. Когда начала околевать, пробудилась. Пробуждение было безрадостным, но все-таки даже здесь, на полу, где ноги отнялись, она чувствовала себя более естественно и привольно, чем в том затянувшемся, прелюбодейном сне. Все еще можно поправить. Главное, Петечка не сбежал, ходит себе на службу и по вечерам возвращается домой. Скоро и Алешу отпустят за примерное поведение, он на это в письмах намекал.

Спохватясь, Елена Клавдиевна с охами и ахами поковыляла — где по стеночке, где перекатом — в комнату дописывать послание сыночку. «…Милый сын! Хочу пожурить тебя за пессимистическое настроение. Что значит: не для чего жить? Конечно, то, что с тобой произошло, общее, ужасное наше несчастье, но это не конец света. Во-первых, живут не для чего-то, а просто потому, что живут. Во-вторых, даже в твоем чудовищном положении можно найти утешение в народной мудрости. Вспомни: нет худа без добра. Или еще: не было бы счастья, да несчастье помогло. Чем страшнее урок, тем больше в нем пользы. Что толку клянуть судьбу, которая обошлась с тобой жестоко. Разумнее сделать выводы из происшедшей трагедии. Ты это сумеешь, потому что ты очень сильный мальчик. А сильный ты потому, что весь в отца. Папа никогда не отступал перед невзгодами и не смирялся с поражениями. Самая моя большая мечта, чтобы вы подружились, когда ты вернешься. Мой милый мальчик! Может быть, сейчас еще не время об этом говорить, но мы с отцом оба сознаем, как глубоко перед тобой виноваты. Не уберегли тебя, не воспитали в тебе отвращения ко всякому злу. Теперь ты вправе судить нас самым беспощадным сыновьим судом. Только помни одно: нам так же тяжко, как тебе. Но тут уместно вспомнить надпись на кольце царя Соломона: все проходит. Тучки рассеются, сыночек, и скоро выглянет солнышко. Пора подумать о будущем. В нем должно быть столько радости и светлого труда, чтобы сторицей окупились безнадежно потерянные годы. Куда ты намерен пойти учиться? Работать? Ты думал ли об этом? Бесконечно любящие тебя, страдающие вместе с тобой папа и мама! Постскриптум: посылку послала в четверг (7-го). Там все, что ты просил: носки, белье, сигареты. Деньги пришлю через месяц. Держись, мальчик мой!»

Елена Клавдиевна была довольна письмом. Кажется, ей удалось на сей раз преодолеть тягостную неряшливость мыслей, за которыми она никак не поспевала и которые разучилась складывать в стройные предложения. Если бы еще все, что она писала, было правдой. Но там было довольно и лжи. К примеру, она не знала, как Петечка относится к сыну-убийце. Не было случая ей об этом узнать. Это было давнее табу в их разговорах. Всего раз или два после ареста она попыталась завести с ним речь об Алеше (или он попытался?), и это вылилось в безобразную перепалку. Она даже не знала, переписывается ли Петечка с сыном отдельно от нее. Если да, то, наверное, многие места в ее письмах выглядят, по меньшей мере, нелепыми. Но это неважно. Важно другое: как Петечка мог поверить, что того зловещего старика убил их сыночек? Не потому ли поверил, что в себе самом допускает возможность убийства. Все-таки он офицер, и поэтому понятие насильственного лишения человека жизни для него нормально, христианский пламень в нем притушен. Петечка добр, отзывчив, мухи, как говорится, не обидит, но доведись ему увидеть врага, доведись ему быть уверенным, что перед ним враг, — не задумываясь спустит курок. Как же ему растолковать, что Алеша совсем другой. Алеша от нее, от матери, перенял кротость души. Есть порог, который ему переступить не дано, как и ей. Для Алеши, как и для нее, любое дыхание свято. Последнее время Алеша вел себя подчеркнуто грубо, заносчиво, но мать не обманешь. Ему было всего четыре годика, когда он нашел в траве дохлого жука и стал у нее допытываться, что такое с жуком, почему он лапками не шевелит. Мягко, в осторожных выражениях Елена Клавдиевна объяснила мальчику, что жук свое отползал. И вот тут с Алешей случился истерический припадок, который чуть его не убил. С жутким воплем «Не хочу! Не хочу!» он упал на траву, забился в судороге, неловко запрокинул головку — и окаменел, бездыханный…

Целую неделю он носился со спичечной коробочкой, где у него сидел дохлый жук, и с мольбой протягивал ее родителям: оживите! Ну пожалуйста! Впервые ощутив, что смерть непоправима, малыш воспротивился ей, не принял ее.

…В тот день, когда его судили, произошла не просто судебная ошибка, в тот день восторжествовал сатана. Это он, кто же еще, не пустил их с мужем в суд, наслав на нее трехдневную лихорадку, а Петю угодив в дорожную аварию. Трудно поверить в такое случайное стечение обстоятельств. Но она обвела сатану вокруг пальца и все-таки побывала в суде, но как бы скрытно. Она отличила в зале главного злодея. Породистый, осанистый мужчина с черными прядями вокруг лысого черепа развалился посреди зала на стуле, как в кресле, окруженный холуями. У него был огненный, режущий взгляд — это и был безусловно посланец ада. Он так глядел на Алешу, будто его пожирал. Елена Клавдиевна кинулась заслонить, спасти сына, но, бестелесная, невидимая, шарахнулась с размаху о стену и упруго отлетела к судейской кафедре. Никто не заметил ее мимолетного присутствия, зато главный злодей с черными прядями подал ей насмешливый знак, изобразил пальцами что-то вроде блескучей фиги. От бессилья она забилась под скамейку у ног сына и прохныкала весь процесс, ни на что более уже не надеясь. Когда сына уводили, чудовищным усилием она сделала попытку материализоваться, и на миг ей это удалось, и сын поймал ее взгляд, и увидел ее, и на его чистом, страдальческом челе вспыхнула радость.

Елена Клавдиевна прилегла на кровать, подтянув ноги к животу: так ей удобнее было лежать. Саднящая, тугая немота, вроде забитого в мякоть деревянного клинышка, из подреберья теплыми, изнурительными волнами подтекала под горло; но было еще множество мелких, бродячих болей, среди которых она каждый раз отыскивала какую-нибудь новенькую. Сегодня обнаружила сразу две. Что-то щелкало в левом ухе, словно дятел его долбил, и левую руку от локтя к плечу обхватило костяным обручем. Пора было принять микстуру с кокаином, но для этого надо было снова идти на кухню, разогревать чайник, а все силы ушли на письмо. Ничего, подумала Елена Клавдиевна, скоро Петечка вернется, поухаживает за мной. Она попыталась задремать, и это ей удалось, но не сразу. Перед тем как забыться, она пережила опасный момент полной остановки сердца. Оно круто колупнулось и замерло, и тут же грудь наполнилась тяжелой, острой гарью небытия. Зябкая испарина мгновенно окатила тело. Но не успела Елена Клавдиевна как следует напугаться, сердце набрало обороты и застукало нормально. Она лежала не шевелясь, чтобы не оборвать невзначай натянувшуюся ниточку жизни. Сон ей привиделся хороший, детский. У нее во сне ныла спинка и не гнулась шея, но пришел какой-то незнакомый дядек в югославской дубленке, ласково к ней прикоснулся — и все недомогания отступили. Этот сон поманил возвращением в полноценную женскую жизнь. Борется организм, не хочет сдаваться. Когда глаза открыла, муж был уже дома. Чтобы ее не будить, тихонько поскребывался на кухне, но единственное, что, кажется, улучшилось у Елены Клавдиевны с болезнью — это слух. Ее слух развился до мистических размеров: иногда она слышала то, о чем прежде не подозревала. Она слышала мысли, не только слова. Недавно сосед с третьего этажа, огромный слесарь из жэка, прикрикнул на свою маленькую, спитую жену: «Будешь рыпаться, сучара, гвоздь в ухо заколочу!» Елену Клавдиевну эта фраза, которую она услышала через пять пролетов, поразила своей грубой сексуальностью. В несуразности угрозы было очарование любовного подтекста. Наверное, нет ничего слаще, чем вколотить в ухо любимой женщине ржавый гвоздь. Увы, Петечка на такое не способен. Только пыжится иногда, а роковой решимости в нем нет. Склонность к убийству уживается в нем с благодушием сенбернара. Петечке не хватало изощренности, поэтому долгая жизнь с ним была все-таки пресновата.

— Петя! — слабым голосом окликнула Елена Клавдиевна. — Ты чего прячешься, я же не сплю.

Петр Харитонович возник в комнате будто по волшебству: угрюмый, сосредоточенный и при галстуке. Не успел переодеться. Все его домашние причиндалы были раскиданы по стульям.

— У тебя свет не горит, я думал, ты уже…

— Что — уже? Померла, что ли?

— Не надо так шутить, — попросил Петр Харитонович. — Как ты сегодня? Надеюсь, получше?

В его тоне была озабоченность, как у доктора; а ей хотелось, чтобы он присел на кровать, наклонился и поцеловал ее. Не вернуть былых денечков.

— В спине очень давит. Никак положения не найду, чтобы уснуть. Чуть задремлешь, и как колом протыкает.

— Я думаю, это все в основном от нервов. Болезни нельзя поддаваться. Может, тебе все-таки двигаться побольше?

— Я двигаюсь, — похвалилась она. — На кухне два раза была. И в ванной. Хотела душ принять, да побоялась: вдруг грохнусь.

— А чего, — ухватился за эту мысль Петр Харитонович. — Почему бы не помыться. Ты когда последний раз целиком мылась?

— Да уж с неделю.

— Горячая водичка — как хорошо! А потом чайку с малиной, а? Оттянет, Лена, обязательно оттянет.

Через пять минут она уже сидела в ванне. Температуру воды он градусником замерил и добавил ложку хвойного экстракта. При погружении в купель у Елены Клавдиевны все боли поначалу забегали по жилам, как растревоженные мыши в подполе, но после как-то разом угомонились — и она ощутила толчок блаженства.

— Спинку потри, — попросила мужа. Петя хмыкнул, поудобнее ее устроил и несколько раз почти без нажима провел по коже мыльной губкой. Словно на драгоценный камень наводил последний глянец.

— Ты уж думаешь, я совсем, что ли? Дави крепче.

Она не видела, какая у нее спина, а он-то видел. На ней позвонки и лопатки проступили остервенело, пергаментные, рвущиеся наружу. И вся кожа была покрыта розовыми трещинками и чешуйками. У нее была спина, как у разопревшей в тепле рыбины. Петр Харитонович впервые с холодной ясностью отметил, что, наверное, Лена уже не жилец. Эта мысль не удручала его. Он сам готов был последовать за женой хоть завтра. Его изумило другое: сколь подл мир, в котором вчера вожделенное сегодня вызывает тошноту. Он не рад был своему здоровью. Он искренне мечтал раньше всех любимых скопытиться. Жалобно жмуря глаза, скреб ее одряхлевшую кожу, с ощущением, что ласкает косточки трупа.

— Ты как-то чудно хихикаешь, — со скрипом потянулась Елена Клавдиевна, выныривая из мыльной пены синюшными коленками. — Уж не брезгуешь ли больной женушкой?

От ее внезапного замогильного кокетства Петра Харитоновича прошиб пот. Когда вчера снимал ее с толчка, она также шаловливо пролепетала: «Небось побрезгуешь теперь Леночку потискать?!» Его пугали деревенские обороты, появившиеся в ее доселе изысканной речи. Болезнь ее опростила, и сразу выяснилось, что Леночкины предки не были дворянами. Ей словно доставляло удовольствие ставить в словах неправильные ударения, употреблять всякие «давеча», «надысь», «намедни»… Она как бы ему, одинокому зрителю, с удовольствием демонстрировала, что у нее не только тело усохло, но и разум скособочился. Она приготовила ему напоследок горчайшую из казней — смакование собственных страданий. Вот если внезапно пригнуть ее голову в воду, надави на темя, от слабости она сразу задохнется. По-человечески это будет разумно, уважительно, но потом придется идти в комнату, доставать револьвер, заряжать — и пулять себе в рот: то есть несколько минут жить с видением ее скорчившегося тельца, покрытых мыльной пеной волосиков за ушками, — это нереально.

— Посиди одна, погрейся, — сказал он. — Я пойду чаек заварю. Тебе как лучше — с мятой или без мяты?

Елена Клавдиевна проворчала:

— Как же я одна? Вдруг станет плохо. Нет уж, ты лучше меня сперва в постельку уложи. Ишь какой заварщик нашелся!

Ванна ей действительно помогла: осунувшееся личико просветлело. Она пожелала пить чай за столом, а не в постели, как это у них завелось в последние дни. С аппетитом схрумкала бутерброд с красной икрой, приготовленный Петром Харитоновичем. Чай пила с тортом «Прага», да еще в чашку Петр Харитонович намешал меду и лимона. Сам он при ней не ел. Хладнокровно разглядывал свои ногти. На жену ему смотреть было трудно. В роскошном, темно-багрового цвета махровом халате она напоминала птеродактиля, засунутого в гусеничный кокон. Поредевшие волосики торчали надо лбом неопрятным, бесцветным венчиком. Тонкие пальчики ухватывались за ложку с птичьей цепкостью. Каждый глоток сотрясал ее тельце короткой судорогой, словно она заглатывала колючку. В глазах две укоризны. На мужа косилась с лукавой улыбкой утопленницы.

— Тебе противно со мной кушать, да?

— Не говори глупостей… Я бы водочки выпил, если не возражаешь?

— А почему не ешь? Где-нибудь поужинал?

— Где я мог поужинать? Час назад занятия кончились.

— Почему же не ешь?

— Чего-то, кажется, с желудком: весь день пучит и поташнивает. Я бы водочки выпил в охотку.

— А чего ты утром ел? Чего-нибудь жирное?

— Яичницу с ветчиной. Яблоко съел. Кусок сыру. Больше вроде ничего. Кофе пил.

— Почему же тебя пучит? Я вот не ем жирного, меня и не пучит.

— Может, водочки выпить? Я давно не пил. В охотку она бы хорошо пошла.

— Бутылка в холодильнике, выпей. Да и мне налей глоточек.

— Не повредило бы, Лена, при твоем состоянии.

— Какое у меня состояние? Подумаешь, нервное истощение. Это у всех женщин бывает. Особенно у которых мужья полковники. Все-таки, Петя, трудно быть женой военного, согласись.

— Почему трудно?

— Одна моя знакомая все мечтала подцепить себе какого-нибудь офицерика, а я ей сказала: лучше яду глотани. Или повесься.

— Слишком ты категорична.

Елена Клавдиевна неловко ворохнулась на пуфике, ойкнула, глаза ее на миг подернулись серой пленкой, словно нырнули в глубь черепа. Поскорее Петр Харитонович подоткнул ей под поясницу подушечку, поудобней прислонил к стене. Легким кивком она его поблагодарила. Минутная мука не сбила ее с толку. Авторитетно она развила мысль о военных мужьях.

— Офицер не может быть хорошим мужем, Петечка, потому что у него казарменное мышление. Он и семью подсознательно воспринимает как строевое подразделение. Разве неправда? Давай будем честными друг с другом. Я ведь не тебя именно имею в виду. Ты-то как раз особенный, ты, может быть, святой. Но другие, большинство. Тот же Василек. Ты погляди, в кого он превратил супругу. Она же на кухню выходит строевым шагом. А ты понимаешь, что такое казарменное мышление?

— Не совсем.

— Это когда все люди делятся на подчиненных и командиров. Только так… Алеше это тоже было тяжело, он потому и замкнулся в себе так рано. В детстве, помнишь, какой был открытый, как с нами всем делился, а потом… Отец у него командир, а мать — жена командира. Куда ему было деваться? У него ранимая душа. Ей на плацу неуютно. Мы его сами сломали, сыночка нашего.

Петр Харитонович достал из холодильника водку, налил себе в чашку. Он ждал, когда Елена заревет, чтобы отвести ее в постель. Но она каким-то чудом все еще пересиливалась, хотя две слезинки все же спрыгнули на впалые щеки.

— Неужели один будешь пить, наглец?!

Петр Харитонович поставил на стол хрустальную рюмку, наполнил до половины. С детской резвостью Елена Клавдиевна к ней потянулась.

— Давай огурчики откроем, давай?! Гулять так гулять! Молчком Петр Харитонович сходил в кладовку, принес литровую банку маринованных огурцов, закатанных прошлой осенью. Как еще успели при их обстоятельствах несколько банок оборудовать? Огурчики были отменные, с чесночком, с укропом. Банку откупорил: ядреным духом шибануло в ноздри.

— Под такого огурца не мудрено литр усадить, — заметил он.

Елена Клавдиевна слизнула свою рюмочку, улыбнулась жалостно.

— Маленький праздник. Давненько мы так славно не сидели, не правда ли?

Жизнь кончается, подумал Петр Харитонович, и что же в ней было хорошего, кроме вот таких случайных маленьких праздников? Да ничего. Водка всколыхнула его воображение.

— Такое у меня чудное ощущение, будто мы еще и не жили с тобой, Лена. Все позади, а кажется, будто ничего еще не было. У меня устройство замедленное. Большинство людей в срок созревают и в срок молоды, а я словно только вчера поспел взрослеть… Я глуп, понимаю. Ты права: я человек из казармы. Но об этом все-таки не сильно жалею. Я вечный солдат. Это участь мужская. Обидно другое. Жизнь слишком быстро мелькнула, ничего я в ней не успел. А заново не начнешь.

— Налей мне еще.

Они выпили опять неровно: он полную чашку, она половину рюмочки. Но ей хватило, чтобы захмелеть.

— Твои ли это речи, дорогой муженек? Уж ты ли не завел себе кралю на стороне?

— Или нашу взять семью, если честно. Со стороны как выглядит. Сын — убийца, жена — проститутка, муж — болван. Но это же не вся правда. Мальчик пал жертвой предательских обстоятельств и нашей душевной глухоты. Ты, Еленушка, чистейшее создание, не выдержавшее страшной беды, а я — придурковатый нетопырь, слишком поздно узнавший, что Волга впадает в Каспийское море. Как ты думаешь, чего нам не хватило, чтобы сохранить семью?

Побледневшая Елена Клавдиевна не ответила. Она не помнила, чтобы муж когда-нибудь так много говорил. Она и пьяным его не видела никогда. Да и вообще, много ли она о нем знала? В галиматье, которую он нес, был лишь один смысл: он ее больше не любит. Не желает быть сопричастным к ее увяданию. На пороге небытия, которое разум ее отвергал, а тело уже приняло почти со сладострастным вожделением, ее вдруг озарило: вся их жизнь была подробным выяснением этой загадки: кто из них любит больше. В этом были великое мучительство и великая сладость их бытования. Они вели сокрушительный поединок любви. Все средства в нем были уместны и хороши: измена, членовредительство, тупое выжидание. Поэтому, только поэтому они прозевали отчуждение сына. Им было не до него. Но в любви она потерпела поражение. Ей предстоит дотлевать в одиночестве. Любимый мужчина намерен начать все сначала, но уже без нее. Возможно, он сам пока об этом не подозревает. Но он не любит ее. Он сдался. Его энергия совместности истощилась.

Петр Харитонович продолжал что-то говорить, жаловался на свои злосчастья, как жалуются в поезде случайному попутчику, но она его уже не слушала. Машинально отпила еще водки. Она чувствовала запах паленого. Он шел из нее самой изнутри. Кусок электропроводки в ней обуглился, перегорел. Она тихо мужу сказала:

— Ты же без меня пропадешь, дурачок!

Он ее не понял. Приятно двигались его мужественные скулы. Вон в ту складочку под ухом она любила целовать его когда-то. Он сразу возбуждался и делался в ее руках податливее воска. Их безмятежные соития бывали как передышки между боями. Это тоже не повторится. Как глухарь, он упоен своей одинокой песней — уже без нее. Она попробовала еще разок к нему достучаться.

— Эй! — окликнула. — У меня вот здесь кольнуло прямо насквозь. Вот прямо под грудью.

— Пройдет, — Петр Харитонович спешил высказаться. Ему казалось, что-то важное он упустил. Ах, да! — Закавыка в том, что мы с тобой семью без всякого высшего прицела затеяли. Сошлись только для радости, а надо бы — для противостояния. Понимаешь, нет? Я это сам недавно понял, а раньше не понимал. Мужчина и женщина, если любят, если породнились, то им легче противостоять всем мерзостям жизни. А у нас вышло наоборот: мы с тобой вдвоем ослабели больше, чем поодиночке. Не было высшего прицела. Виноват-то я один. Ты благороднее, умнее меня, но ты женщина. Тебе нужен был поводырь в лице мужчины. А я не смог соответствовать. Женщина без духовного поводыря делается точно крыса в подвале.

— Хватит, — взмолилась Елена Клавдиевна. — Мне плохо. Проводи в постель.

Идти она не могла. Петр Харитонович отнес ее в спальню. У него было ощущение, что несет старушку мать, погибшую десять лет назад от сердечного удара. Мать при жизни не любила Леночку. Называла ее гордячкой, а подразумевала — стерва. Мать любила простых, как одуванчики, женщин, чьи слова никого не раздражают понапрасну. При Леночке лишний кусок за столом боялась съесть. Зато боготворила внука. Когда у нее начинался приступ, спешила к Алешиной кроватке и хватала малыша за ногу. Боль тут же стихала. Лена к свекрови всегда относилась тактично, без тени высокомерия. Замечала за ней лишь один недостаток: кретинизм.

На кровати Елену Клавдиевну скрючило. Печень вдруг задубела, как глина под солнцем, сковала внутренности: ни разогнуться, ни даже громко застонать. Не первый: раз уже с ней такое случалось. Петр Харитонович побежал на кухню кипятить шприцы, чтобы сделать обезболивающий укол.

Когда вернулся, Лена лежала, задрав ноги высоко на стену, глаза зияли на бледном лице сумрачными провалами.

— Это ты, ты виноват со своими бреднями!

— Из-за водки это, из-за водки. Говорил: не пей!

— Как ты смеешь! Если я тебе противна, уйди! Оставь меня! Предатель!

Его поразила глубинная суть ее немотивированной ярости: она умирала. Ее черед наступил. Не сегодня-завтра — она его покинет.

— Без тебя мне жить незачем, — сказал уверенно. Она снизу схватила его клейким, умоляющим взглядом.

— И я тебе не противна?

— Ты с ума сошла!

— И ты можешь меня обнять?

Петр Харитонович мгновенно, по наитию склонился над ней, приник губами к ее рту. Запах тления напоминал уксусной следок. Ее щеки были мокры.

— Боже, как хочется жить! — прошептала.

После укола сразу задремала, но ненадолго. Печеночный приступ вернулся посреди ночи, пришлось все-таки вызывать «скорую помощь». Следующие три дня были сплошным бесконечным кошмаром. Последние сутки Елена Клавдиевна почти беспрерывно вопила, но в больницу, как больную матушку в свое время, Петр Харитонович ее не отдал. Любимая жена умерла у него на руках в три часа пополудни в первый день осени.

2

По актировкам Алексея Михайлова (лагерная кличка «Пистон») освободили на четвертом году перестройки. Федору Кузьмичу осталось отбывать еще пять месяцев, и Алеша поклялся, что без него в Москве не ворохнется, а только подготовит условия для благоприятного совместного отдыха.

— Если понадобится, поживи пока у Аси, — напутствовал его Федор Кузьмич. — Только сыну ничего про меня не рассказывай. Сам расскажу при случае.

На это Алеша ответил так:

— У Аси жить не буду. Ты себя зря не терзай, Федор. А хочешь, возьми нож и ударь меня в грудь.

— Ну-ну! — улыбнулся Федор Кузьмич. — Больно ты стал обидчивый к концу срока. Ася ли, другая ли, а женщина меж нами стоять не должна.

— Понял, учитель.

Он вернулся в Москву в то время, когда звезда Михаила Сергеевича, царька-демократа, сияла в зените. Еще не проявился до конца масштаб его разрушительных деяний. И те, кто мечтал о свободе, по-прежнему видели в нем героя и спасителя. По своему прекраснодушному невежеству Горбачев с любой трибуны нес что попало, что на ум взбредет: то про деда-колхозника, который хранил в себе зачин святой жизни; то про башковитых западных бизнесменов, то про партийных оглоедов, которые обязаны убраться с нашего светлого пути; то про необходимость повысить партийным аппаратчикам зарплату; то про демократов, как про крылатых посланников неба; то про них же, как про блудодеев и злоумышленников, готовых за десяток долларов уступить все социалистические завоевания, — и еще многое другое изрекал он в бесконечных выступлениях, противореча самому себе, но очаровывая публику гипнотическим даром. Опытные аналитики уже и тогда замечали в его словонедержании и как бы в инстинктивной лживости болезненную, патологическую склонность к предательству, но тактично определяли это «диалектической способностью к компромиссу».

В третий раз за век по России, как по наковальне, долбили тяжким молотом преступного, отвратительного политического эксперимента: революция — война — перестройка. На каком-нибудь другом клочке суши от такого космического нажима давно бы вымер последний червячок, но благодушный российский обыватель лишь глубже подбирал животик и снисходительно усмехался. Однако в недрах нации все же начались сложные биологические мутации, которые могли привести к непредсказуемым изменениям славянского генотипа. На поверхность общественной жизни эти процессы выплескивались небывалым увеличением социальных безобразий. Начать с того, что поголовно все прекратили работать, а те, кто продолжал делать вид, что работает, полагали себя великомучениками. В основном это были люди пенсионного возраста, прокаленные еще сталинской эпохой. Конечно, речь не идет о множестве возникших на голом месте бирж, акционерных компаний, фирм, кооперативов и прочего тому подобного, где шла таинственная, сумрачная дележка невесть откуда взявшихся несметных богатств. Праздник демократии обозначился и тем, что в теплые переходы метрополитена все гуще набивались нищие. Некоторые из них приладились пиликать на гармониках и скрипках, подражая итальянским маэстро. Окреп «парад суверенитетов», боковые республики Союза как-то все разом по примеру прибалтов нацелились отделиться от России, норовя при этом побольнее куснуть ее за ляжку, а то и перегрызть ей сонную артерию. Злоба плескалась от города к городу, от вотчины к вотчине, подобно гигантскому черному перекати-поле. До синевы раздувшиеся от высосанных из народа деньжищ, бывшие партийные боссы, а ныне демократы-предприниматели, чтобы поднять настроение плебса, пообещали вскорости раздать землю, фабрики, магазины и жилье. Но это мало кого утихомирило. Теперь частенько злоба принимала форму святотатства, тем более что само по себе это понятие давно приобрело иронический оттенок. Его употребляли, когда хотели покрепче уязвить дубоголовых пердунов из старой большевистской гвардии. Дескать, все себе захапали, нам ничего не дали и при этом молятся на своего батюшку Ленина. В очередях ветераны войны и труда вызывали особенное раздражение и подвергались постоянным оскорблениям. Пока инвалид со своим удостоверением пробирался к раздаче, ему только что не плевали в лицо. Поразительно, но пуще других свирепствовали пожилые женщины, словно ни у кого из них не было ни отцов, ни дедов. Женщины подначивали, науськивали безмозглых, оголтелых юнцов, чтобы те вправили инвалидам мозги. Бывало, и вправляли. По телевизору как-то показывали, как от одного ветерана в очереди осталось только удостоверение «Героя Советского Союза», а его самого обнаружить нигде не удалось. Характерный случай произошел с другим ветераном на одной из автозаправочных станций. Этот горемыка приплелся к колонке, держа в одной руке заветное удостоверение, а в другой пустую канистру. Головорезы из очереди подождали, пока он нальет себе бензину, потом из этой же канистры его облили и подожгли. На четвертом году перестройки посадили в тюрьму по политической статье антисемита-маньяка Асташвили. С ватагой таких же, как он, удальцов антисемитов он заявился в писательский клуб и через самодельный рупор потребовал, чтобы член Политбюро ЦК КПСС Яковлев убирался на свою историческую родину в Израиль. Асташвили оказали стойкое сопротивление русские писатели Соколов и Черниченко. Весь мир содрогнулся от этой фашистской вылазки, и, естественно, в городе началось тревожное ожидание неминуемых погромов. К тому же по телевидению прямо объявили, в какой день они произойдут. Страна насыщалась бредом, как туманом. Бывшую великую державу растаскивали по волоску. На улицы вползла инфляция. Водкой торговали исключительно с черного хода, но пока по сходной цене. Повсеместно, будто плесень, произросли коммерческие палатки, куда Европа тут же переправила немудреный завалящий хлам со своих чердаков. Цены там кусались. Обыватель подходил к коммерческому ларьку боязливо, как к доту. С прилавка на него улыбчиво глядели женские сапоги по тысяче рубликов и плавки по сто. Много было навалено жевательной резинки, и это радовало городскую детвору. Дети в Москве летом 1988 года уже мало чем отличались от стариков. Хотя по российским меркам кормежки в магазинах было еще навалом. Молока, яиц, круп, тухлой колбасы — всего в избытке. Денег никто не жалел на продовольствие. Люди ходили с раздутыми от обильной, недоброкачественной пищи животами, словно все разом к лету забеременели. Один комочек жвачки стоил три рубля, но из него еще дня два можно было выдувать красивые пузыри. Дети разделились на тех, у которых изо рта торчали эти пузыри, и на тех, которые одиноко шмыгали простуженными носами. Далеко не все родители имели возможность побаловать ребенка заграничным трехрублевым лакомством. Те, кому жвачки не досталось, чувствовали себя обездоленными и сбивались в банды малолетних преступников. Девочки-школьницы предлагали себя иностранцам за полсотни долларов, но в глубине души каждая хранила святую мечту стать фотомоделью. По утрам мало кто верил, что наступит вечер. Украина, Белоруссия и Нечерноземье были обречены на вымирание. Из Средней Азии шуганули добродушнейших турок-месхетинцев, которые любили для шутки пугать соседей длинными ножами. Турки-месхетинцы со всем своим скарбом, с женами и детьми и с длинными ножами надумали переселиться подо Псков, послали туда разведчиков, чтобы те приглядели места побогаче, но тут просчитались. Разведчики такого ужаса, вернувшись, нарассказывали землякам, что после этого случая о турках-месхетинцах вообще больше не услышал ни один житель планеты.

Полегче стало в Москве с анашой, хотя цены на нее поднялись. Одна заправленная сигарета на рынке тянула на «чирик». Однако молодежь по каким-то, возможно, патриотическим соображениям бойкотировала восточное зелье. Мальчики и девочки лет по шестнадцать, собираясь на пустых квартирах, с превеликим удовольствием одурманивали себя ядохимикатами, лаками и натуральными красителями. Чтобы ни одна струйка ядовитых испарений не пропала даром, надевали на головы капроновые чулки или раздутые до невероятных размеров презервативы. Голь на выдумки хитра. Надышивались до такой кондиции, когда головная кора немного размягчалась. В такие минуты молодые люди наконец становились счастливыми и бросали друг на друга поэтические взоры. Те наркоманы, которых пометил сочувственным пером писатель Айтматов, были принцами крови по сравнению с московскими наркотическими париями. Осторожным шагом нация ступила на тропу вырождения. Произведенное на белый свет дурное семя не имело будущего! Ликование по этому поводу отечественных блудодеев (свобода! гласность! доллары!) и заокеанских доброхотов постепенно приобретало оттенок уныния. Непонятно было, куда девать эту многомиллионную человеческую тушу, если она сгниет на корню. Не распространится ли трупный смрад по всей планете и не задавит ли все живое? Умные люди и тут и там приходили к мысли, что, пока существует эта чисто кладбищенская проблема, следует все-таки в порядке гуманитарной помощи впрыснуть немного кислорода в издыхающий организм нации, чтобы замедлить процессы разложения. Горбачев напрямик признался, что без дружеской, бескорыстной подмоги с Запада вряд ли он сумеет построить самое справедливое общество на Земле, где все люди будут счастливы каждый по-своему. К этому времени многие уже понимали, что Михаил Сергеевич болен какой-то загадочной болезнью, но никто не брался поставить точный диагноз. Любимым его коньком по-прежнему оставался «социалистический выбор», разумеется, с рыночным подспорьем. Узаконив в восемьдесят пятом году акт престолонаследия, он впоследствии уже никогда полностью не отдавал себе отчета в своих поступках. Словно чья-то злая воля им повелевала, которая выше любой совокупности человеческих устремлений. Ведомый вроде бы благими намерениями, за все свое пребывание на царстве он не совершил ни одного (ни одного!) большого или малого политического движения, которое в конечном счете не усугубляло бы развал государственных устоев. Подданные любили его неизменно, потому что еще помнили, как в начале пути он горделиво замахнулся на режим. Ему доверяли и потому, что, как Михаил Сергеевич сам объяснил, ему не было замены. Он много раз повторял, что, когда найдется ему замена, он сразу и уйдет. Эту мысль поддерживали и его приближенные, высокопоставленные клевреты: конечно, говорили они, сокрушенно разводя руками, можно бы и заменить, но где же такого другого отыщешь. Михаил Сергеевич на первых порах любил перебивать ораторов, зато любое критическое замечание в свой адрес выслушивал благосклонно. Как угорелый мотался по всему миру, повсюду собирая цветы приязни. Однако что-то все же его тревожило в долгие зимние вечера, когда он оставался наедине с Раисой Максимовной. Так заранее томит человека боль в последнем незапломбированном зубе. Как-то пожаловался:

— Уж мы ли с тобой не стараемся, Раиса Максимовна, и процесс, я же чувствую, пошел, пошел, вон и фермерские хозяйства, и в магазинах, а все-таки некоторые недовольны, таятся, чего-то замышляют недоброе, особенно этот, ну ты его знаешь, я его за уши вытянул в правительство, — и какая в ответ благодарность? Обменялись с ним недавно по одному вопросу, молчит. Чувствую, несогласен. Уже норовит выйти из-под контроля.

— Ельцин хам, хам! Я тебя предупреждала.

— Или ты глухая, Раиса Максимовна, или я тебя не понимаю. При чем тут Борис? Я про другого говорю, жаль, забыл фамилию, учились вместе, еще он стихи пишет, так себе стихи, ты их недавно вслух читала, я фамилию вспомню, после тебе скажу, но дело не в нем, в тенденции. Туго подвижка идет к новому мышлению. На Западе давно оценили, поняли, помнишь, Рейган подарок прислал, как же ты не помнишь, мы его Рыжкову на именины отдали, тоже хорош фрукт, вот я говорю, на Западе одно, а дома совсем другое. У нас каждая сковородка без спросу на печь лезет. И ни у кого нет на уме, какой мы великий почин сделали, кроме Шеварднадзе. Этот хоть и грузин, а с понятием, хорошо бы его при случае поощрить, подарить ему чего-нибудь. Надо побольше людям подарков делать, они потом возместят сторицей.

— Потакаешь ты всем, Миша, а надо одергивать, одергивать. Ельцину не понравилось, как я ему указания давала. Представляешь? Негодяй! Богохульник! Правильно мне кто-то сказал, по нему давно статья плачет.

— Это в какой газете статья?

Раису Максимовну огорчило, что всякий разговор с мужем кончался неопределенно. Не было в нем, к сожалению, окончательной, смертельной хватки. Он был богатырь, но с мягким нравом мечтательного подростка. С ним была связана каждая минутка ее жизни, и всегда она была счастлива с ним, но сквозь слезы. Ему не хватало острого звериного начала, которое делает из мужчин политика. Рано или поздно его все равно сожрут. Она обыкновенная баба, чем ему поможет? За пазуху его не спрячешь. Бедный, глупый мальчик, возомнивший себя императором. Да без нее он и шагу ступить никогда не решался. И все-таки лучше бы остаться им в Ставрополье, где у них было все, что душе угодно. Нет, и ее самое попутал бес тщеславия. Захотелось примерить соболью шубу царицы. Примерила, продувает. Слишком высоко они забрались, отсюда не то что падать, глянуть вниз страшно.

В ночь под новый, 1989 год им обоим, как по заказу, приснился невнятный, жирно мигающий азиатский лик, — и Миша хрипел во сне. Она склонилась к нему и положила ладошку на лоб. Спи спокойно, подумала она, может, обойдется как-нибудь.

3

Алеша Михайлов замешкался на Курском вокзале. Он устал от долгой дороги. Двенадцать лет добирался до этого перрона. Сейчас ему к тридцати, а было когда-то шестнадцать. На Алеше потрепанная хэбэшная куртка, старенькие джинсы и яловые сапожки. На голове лагерный картузик с пуговичкой. Неброско одет, хотя и во всем чистом. Он присел на вокзальный приступочек перед площадью, закурил. Одну ногу пристроил на кирзовом чемоданчике. В чемоданчике смена белья, бритва, мыло, пакет с едой. Вернулся он в самый апрель, в замогильную слякоть пробуждающегося от зимы города. Табачный дымок смешался с выхлопными газами — и Алеша закашлялся. Он был счастлив, хрипя в легком удушье на пороге любимой Москвы. Кто возвращался издалека, тот его поймет. Трое суток он дрых беспробудно на жестком плацкарте. Чувства и мысли его были притуплены. Во сне он прощался с самим собой и с прежней жизнью. То, что накопилось в зоне, называлось томлением духа. Дремавший на верхней полке молодой мужчина разучился плакать и смеяться. Он имя свое произносил с отвращением. Ему бы хотелось очнуться от чугунного сна — неузнаваемым. Чтобы поглядеть в зеркало и не увидеть похабной лагерной рожи. В общем, так и сбылось. Утречком, бреясь, он себя не признал.

Ни следа порока на обветренном лице. Двенадцать лет неволи канули в вечность, над ними сомкнулась пленка забвенья. Есть закон, по которому люди выживают, лишь умея забывать о кошмарах былого. Кто слишком памятлив, тот рано подыхает.

Уроки Федора Кузьмича не прошли даром. Мудрый наставник учил его бессмертию. Оно заключалось в том, чтобы почувствовать себя клеточкой вселенной.

Сигарета обожгла Алеше пальцы, а выкидывать жалко — «Ява». Рядом примостилась неопрятная бабенка гулевого обличья. Она явно без дела маялась и на Алешу одним глазом постреливала. Вдруг сипло спросила:

— Самогонки купишь?

— Почем?

— Как у всех, четвертной.

— У меня денег мало, — пожаловался Алеша, — а то бы купил сразу три бутылки.

Бабка не захотела так просто отпустить незадачливого путешественника.

— Могу стакан налить за червонец.

— Ты меня с кем-то спутала, солдатка. Я ведь непьющий. Самодовольный вступил он в телефонную будку. Набрал Асин номер, жены Федора Кузьмича. Услышал женский голос, хрипловатый, знакомый. Разве это не волшебство, снять трубку и дозвониться женщине, которая сидит в теплой квартире, где кровать наверняка застелена пушистым покрывалом и в баре у нее коньяк и хрустальные рюмки.

— Хочу парочку билетов в цирк заказать на вечер, — пошутил в трубку. Ася его узнала. У нее коленки обмякли и стон застрял в гортани. Уши заложило будто вечной тишиной. Долгожданный миг ее парализовал. Слишком надолго ушли любимые мужчины: муж и Алеша. Века прошли с тех пор, как ясноглазый, насмешливый мальчик сосал ее грудь, как материнскую. Он по крохотной капельке, старательно, трудолюбиво высасывал из нее любовь. Потом в Ростове Алеша польстился на Галку Чикину, неугомонную моржиху со вставными зубами. Ася не простила пожилую подругу. В грезах мести она давно повыкалывала ей глаза. Вскоре после суда над мужем и Алешей ее выжили из цирка, потому что за ней тянулся след предательства. Цирковые люди чуют предательство за сотни верст, как собаки землетрясение. Она устроилась в техникум и вела там секцию акробатики. Первый год Ася ждала своих мужчин со странным ощущением, что не сегодня-завтра они оба вместе нырнут к ней под одеяло. Впоследствии ожидание огрубело, и боль надежды из него ушла. Ухажеры постоянно к ней льнули, к незадачливой и крутобедрой, но как-то незаметно, исподволь рядом обосновался угрюмый, умный и недовольный всем на свете Филипп Филиппович Воронежский, учитель физики. Логика его ума была беспощадна. Он растолковал Асе, что, когда у молодой особы двоих мужей забирают в тюрьму, ей не остается ничего другого, как завести себе третьего. Филипп Филиппович утешал ее тем, что сумеет заменить ребенку отца, а ей сразу двух любовников. Самое поразительное, что он не соврал. Он вообще редко опускался до лжи, но не из соображений морали, а исключительно по природной лени и от великого пренебрежения к человеческому роду. Необременительная работа в техникуме давала ему возможность вести существование сомнамбулы. В классе он развлекался тем, что шпынял нерадивых учеников, пробуждая во всех без исключения тупую к себе ненависть, а дома безнадежно много читал. Появление Аси выбило его из накатанного житейского обихода. С тревогой он угадал в ней черты неземного существа, обреченного на вечные страдания. Он подумал, что, пожалуй, им вдвоем будет сподручнее влачить скудные дни советских обывателей. Убедить в этом Асю ему не составило особого труда. Разочарованный в людях, Филипп Филиппович редко ставил перед собой какие-нибудь цели, но если уж ставил, то не было ни одной, которой он в надлежащий срок не добился. Восьмой год они с Асей жили на два дома, причем Филипп Филиппович имел обыкновение иногда исчезать на несколько дней, чтобы отдохнуть от семейных уз. Всего лишь раз он заикнулся о том, что не грех бы было, возможно, им узаконить свои отношения; на что Ася гордо ответила, что единственный ее муж в тюрьме и она его дождется. Зато сынок ее Ванечка кровно привязался к Филиппу Филипповичу и с удовольствием называл его папаней. Филиппу Филипповичу было приятно убедиться в том, что по-прежнему иногда рождаются на свет чистосердечные и разумные дети. В Ванечке было что-то такое, что никому не позволяло на него цыкнуть. В четырнадцать-пятнадцать лет это уже был совершенно взрослый, самостоятельный человек со своими собственными пристрастиями и предубеждениями. Он далеко не во всем одобрял жизненный уклад Филиппа Филипповича. Они часто, как равные, спорили на отвлеченные темы. О «свободе воли» и «метафизическом пасьянсе мироздания» они говорили с такой же осведомленностью, с какой женщины судачат о длине юбок в нынешнем сезоне. В спорах они часто переходили на личности и оскорбляли друг друга. Больше всего раздражало Ванечку (по молодости лет), что столь незаурядный человек, как Филипп Филиппович, в сущности, всю жизнь провалялся на боку, не принеся ни малейшей пользы Отечеству. Оправдываясь, Филипп Филиппович пытался доказать восторженному отроку, что все честные гражданские усилия в их стране нелепы и заведомо обречены на провал; но Ванечка был убежден, что слабые, никчемные люди оправдывают свою никчемность именно с помощью таких, якобы неопровержимых аргументов. Стыдно уподобляться им человеку, который сам когда-то втолковывал маленькому Ванечке, что в этом мире каждая крупица зла уравновешивается крупицей добра…

…Ася перевела дыхание, с опаской спросила:

— Алеша, ты где?

Алеша проглотил похабную рифму, вертевшуюся на языке, ответил деликатно:

— На вокзале я. Почему не встречаешь?

— На каком вокзале?

— На Курском.

— Так я сейчас подъеду.

— Не надо. У тебя кто дома?

— Никого.

— Тогда я, пожалуй, заскочу на минутку. Кофейку попить.

— Федор с тобой?

— Остался досиживать. Меня послал гонцом. Сам будет через полгодика. А где Иван?

— Ванечка в школе.

— Все. Беру такси. Жди. Подмойся.

Алеша выглянул из будки. Ничего вокруг не изменилось. День набирал солнечной, капельной силы. Огромная стая ворон резвилась на крыше вокзала. Он вспомнил, что мать умерла. Об этом недавно написал отец. Нехотя Алеша накрутил на диске домашний номер. Как и следовало ожидать, никто не ответил. Мать спит в сырой земле, а батя дурака валяет в военной академии. С ним предстоит нелегкая встреча, черт бы его побрал. Алеша разглядел через стекло далекое кургузое облачко и внезапно с бешеной зоркостью представил Асины груди, бедра. Все ее гибкое, смуглое тело вывернулось перед ним наизнанку. Постанывая, побежал к стоянке такси. Он думал, что рехнется от похоти, но вид длиннющей очереди его малость остудил. Он обогнул очередь и ужом ввинтился в подкатившую «волгу». Кто-то попытался рвануть дверцу, но Алеша крепко ее удерживал.

— Погоняй, браток!

Таксист обернулся: у настырного седока слишком доброжелательный взгляд для нормального человека. Молча даванул на газ. Ехать оказалось недалеко, до Садового, но поговорить успели. Алеша поинтересовался новостями, но в Москве их не было. Жить в Москве было по-прежнему вольготно, но возникали трудности с кавказцами. Кавказцы были богатые и буйные и иногда, раздухарившись, ломали таксистам хребты. Таксисты за это на них обижались. Но, с другой стороны, ничего не заработаешь, если возить одну московскую голытьбу, которая трясется над каждой копейкой. Вот тут неразрешимая проблема. А все остальное в Москве по-старому. Если кто-то отсутствовал несколько лет, то ничего не потерял. Алеша спросил, кто такие «кавказцы», грузины, что ли? Чернявые они все, ответил таксист, загрустив. Расплатился Алеша трояком точно по счетчику, при этом таксист скорчил такую гримасу, будто у него на ходу вырезали половину желудка. «Не сердись, браток, — утешил его Алеша, — я ведь мандаринами не торгую, сам понимаешь». Таксист не возразил, хотя по складу ума был философом. У него осталось ощущение, что какую-то неведомую беду продуло мимо.

В дверях Алеше не понадобилось звонить, Ася отперла на звук шагов. Она была в коротком халатике, с голыми ногами. Воскликнула впопыхах:

— Негодяй, поломал мою жизнь!

Алеша долго не мог к ней приладиться, и Ася терпеливо ждала. Годы мужицкого простоя лишили его любовной сноровки. Он детским смешком гукнул, когда наконец сумел вместиться в нее. Откинувшись на подушку, облегченно задымил сигаретой. Тщетно пыталась она разглядеть в его лице хоть тень приязни; он стал мужчиной, который никогда не захочет сосать ее грудь.

— Я с Филипп Филиппычем живу. Это мой новый муж.

Алеша огорчился:

— Федору может не понравиться. Он на тебя рассчитывает.

Они перешли на кухню, и Ася его покормила. Угостила телячьими отбивными с жареной картошкой и бутербродами. К чаю подала торт «Птичье молоко» кооперативной выделки. Ел Алеша без жадности, неторопливо, с таким же задумчивым видом, с каким недавно с ней самой управился в постели. У Аси никак не проходило ощущение, что Алешин приход ей отчасти пригрезился. Это не мудрено. Он вернулся оттуда, откуда обыкновенно не возвращаются. Ася давно поняла, как много миражей окружают нас в повседневности. То и дело являются в дом призраки с родными лицами — и манят к неведомым берегам. Призраки сулят счастье, которого нет на свете. Доверься им, шагни за порог, тут тебя и хватит кондрашка. Алеша угадал ее смутные мысли.

— Закрой рот, — посоветовал он. — Я не привидение.

Ася попыталась объяснить, какой хороший человек Филипп Филиппович и как любит ее и сына. И даже наивно было бы думать, что столько лет она сумеет обходиться без мужика. Она такого не обещала. Но все-таки ждала их обоих, и Алешу и мужа. Она все глаза проплакала по ночам, и из цирка ее поперли. Филипп Филиппович — это совсем особый случай. Он ей не просто новый муж, но и друг, и покровитель, и защитник. Поэтому она не чувствует за собой никакой вины.

— Какая у тебя все-таки каша в голове, — подосадовал Алеша. — Я разве против Филиппыча? Да живи ты хоть с диким кабаном. Но Федора это может обидеть. Ты не представляешь, как он изменился. Ему теперь человеческую жизнь оборвать что нитку перегрызть. Если ему твой покровитель не понравится, придавит, как клопа.

— Я Федора лучше знаю, он добрый.

— К друзьям добрый, к врагам беспощадный.

— Филипп Филиппыч никому не враг.

— А Ваня с ним как?

— Да они друг в дружке души не чают.

— Значит, Федор всем троим башку оторвет, и по-своему будет прав.

— Третий кто, Ванечка, что ли?

— Тюрьма Федора ожесточила. Ты лучше вообще Филиппыча ему не показывай. Вообще про него не упоминай. Я тебя не выдам. Дай-ка деньжат, после когда-нибудь отдам.

— Сколько тебе нужно?

— Сколько можешь, столько дай.

Она принесла из захоронки пятьсот рублей. Алеша уже в куртке ждал в коридоре, готовый к походу.

— Ты тоже изменился, Алеша. Я тебя помню другим. Скажи, за что мне такая горькая доля? Зачем ты ко мне навязался тогда у метро?

Она просто так спросила. На ответ не надеялась. Дурой надо полной быть, чтобы ждать ответа от этого мужчины с пустыми глазами. После двенадцати лет отсутствия он пробыл у нее два часа и ни единого ласкового словечка для нее не нашел. С его губ стекал яд. Зато она заново убедилась: ей суждено этому человеку прислуживать до конца своих дней. Деньги он комком сунул в боковой карман. Внешне по-прежнему — изящный, юный бог. Покровительственно ущипнул ее за щеку. Пустыми глазами он видел в ней пустое место. Справил нужду, и больше она ему не нужна.

— Я тебе позвоню.

— Как хочешь.

На улице Алеша почувствовал себя в затруднении. Пора было пришвартовываться домой, а сердце влекло к архангельскому небу. Там остался в одиночестве куковать единственный близкий человек. Без него предстояло окопаться в Москве. Оборудовать конуру и найти способ делать деньги. Федора Кузьмича надо принять по-царски, на готовенькое. Много дел впереди, и сегодня, и завтра, а хотелось стоять посреди двора и вспоминать о былом. Как славно они уделали дядюшку Грома. Как привольно жилось им в лагере вдали от мирских забот. Полуденное желтое солнце застыло над храмом Успенья. Алеша подумал, что Ася, вероятно, следит за ним из окна, и помахал ей рукой. Но она лежала ничком на кровати и жалобно скулила. Кончался покой безмятежных лет. Охотники вернулись за добычей. Что будет теперь с ней, с Филипп Филиппычем, с сыночком Ванечкой? Осколки бредового счастья взамен благопристойного мещанского бытования.

Она не в силах что-либо изменить. Пусть судьба ведет ее за руку на заклание. Пусть тысячу раз придет Алеша и распнет ее на этой кровати…

Алеша приближался к родному дому, точно к госпиталю, где ему предстояла операция. По дороге в какой-то кооперации хлопнул сто пятьдесят граммов коньяку и был слегка навеселе. Уже отчетливее проступила в лицах прохожих московская докука. На ботинки налипли комья грязи. С деревьев свисали проволочные жгуты ветвей, похожие на тюремные удавки. Ползучая дрема прокралась к вискам. Хорошо бы тайком завалиться в нору и проспать часов двадцать подряд мертвым сном. Но сперва надо повидать отца. Отец расскажет подробности про материну смерть, и Алеша ему посочувствует. Жить с ним Алеша, разумеется, не собирался, но следовало (временно) заключить акт о ненападении. Только олигофрены враждуют с родителями в открытую. С детства, как две гири, висят на человеке отец с матушкой, глупо из-за этого сходить с ума. Преступления своего они все равно не уразумеют. Раз уж пошли на это, с них и взятки гладки. Даже Федор Кузьмич, во многих отношениях личность незаурядная, поминая о своем сынульке, надувался странной гордостью, как клещ кровью. Однажды Алеша вспылил, высказал ему сокровенную правду. Каждый родитель, сказал он, подлее убийцы. Убийца убивает сразу, а родители рожают и растят свое чадо для смерти. Как поросеночка выгуливают в стойле. Каким же недоноском надо быть, чтобы еще одно дыхание обречь на те же муки, которые сам испытал. Обречь на смертную жизнь. Да за эту вину любого родителя без суда и следствия надобно предать четвертованию. А тех настырных, кои ухитряются настрогать кучу будущих жмуриков, полагается казнить ровно по числу детей. Федор Кузьмич с ним не согласился. Если никто не будет рожать, возразил он, как же продлится человеческий род? Ему не надо продляться, убежденно заметил Алеша. Появление двуногого, разумного зверя — досадная ошибка природы. За нее она расплачивается оскудением. Всякая тварь полезна природе, но только не человек. Человек — палач всему живому и сущему. Разве Федор Кузьмич еще не понял этой простейшей истины? Федор Кузьмич не пожелал углубляться в спор. Он не любил отвлеченных рассуждений. Он смотрел на задиристого юношу с сожалением. Бессмертие жутко просвечивало через его стылый взгляд. Он сказал: не нами заведено, не нам и менять. И еще добавил: умный ты парень, Алеха, а таким бываешь дураком.

Неподалеку от дома Алеша встретил Настеньку Великанову. Девушка спешила на занятия в бассейн. Она уже второй год как стала пловчихой. Ей нравилось бултыхаться в воде до изнеможения. Через плечо у Настеньки была перекинута спортивная большая сумка с яркими боками. Она была одета в модное короткое пальтецо и длинную, ниже колен, черную юбку. На ногах итальянские сапожки темно-вишневого цвета. Таких девушек в Москве было немного, поэтому на нее повсюду обращали внимание. К семнадцати неполным годам она привыкла к красноречивым взглядам мужчин. В любви она разочаровалась после истории с Колей Ступиным. Он оказался не тем, за кого она его принимала. Кое-как окончив школу, увлекся частным предпринимательством и теперь целыми днями ошивался на Арбате. Спекулировал он чем попало: книгами, шмотками, косметикой и даже слегка наркотиками. При Настеньке он состоял как бы в прислуге. Совершенно его от себя отлучить у нее не хватало духу. Любые мелкие поручения он выполнял молниеносно и безукоризненно. Однако иногда на него накатывало, и он капризно требовал, чтобы она с ним переспала. Настенька его жалела, самолюбивого и беспомощного, и никогда на его дурацкие требования не отвечала грубо. Лишь намекала, что не способна принадлежать человеку, который мечтает стать менеджером и с наглым видом сидит около груды барахла, разваленного прямо на асфальте.

Алешу она заметила издали, что-то в его походке Настю насторожило, и она сделала крюк, чтобы пройти стороной. Это ей не удалось. Алеша, будто споткнувшись, перегородил ей путь. Когда она подняла на него глаза, ему почудилось, что глыба апрельского льда сорвалась с крыши и шмякнулась ему на темечко. По ее взгляду он сразу понял, что времени для знакомства у него в обрез.

— Давай провожу до автобуса, раз уж ты так спешишь куда-то, — предложил он.

— Проводи свою бабушку, — мягко ответила Настенька. — Ко мне подойдешь, когда протрезвеешь.

— Я не от вина пьян, от волюшки. Тебя как зовут? Ты в том доме живешь?

Перед ней он чуть ли не весь тротуар сумел загородить. Настя сделала пальчиком предостерегающий жест.

— Пропусти! По-хорошему прошу!

— Ай-ай! Привыкла, что уступают?

В следующую секунду с неожиданной сноровкой она дала ему подножку, пихнула, и Алеша вылетел на мостовую — под колеса резвому «жигуленку». Еле-еле успел вывернуться, перекатился на тротуар, но в грязи извалялся изрядно. Грациозная девичья фигурка уже шагах в десяти покачивалась, продолжала движение к автобусной остановке. Алеша отряхнулся и побрел за девушкой. Догнал на остановке.

— Автобусы теперь редко ходят, — обратился к ней сочувственно. — А раньше, помню, ходили чаще. Когда я был молодым.

Настенька на него не смотрела: ее профиль в светло-пепельных завитках был прекрасен. Глухое волнение испытал Алеша, любуясь ею. На остановке, кроме них, никого не было. В этот послеобеденный час они оказались как бы в пустыне.

— Может быть, тебе не нравится, что я в грязных штанах? — спросил Алеша.

— Ненавижу смазливых бандитов с продувными рожами, — призналась Настенька.

— Если сидел, не значит, что бандит. В тюрьмах полно честных людей. Бандиты как раз большинство на свободе. И зачем ты меня толкнула? Я чуть не погиб под колесами. Кто же из нас выходит бандит?

— Лучше держись от меня подальше, — посоветовала Настя как бы сама себе. — Я лакомый кусочек, да не для тебя.

— Ошибаешься. Я беру все, что пожелаю.

— На мне выйдет осечка.

— Так ты в себе уверена?

— Твои девушки, парень, в барах на Калининском. Ты адресом ошибся. Я не из вашей компании.

— В бары не ходишь?

Автобус скользнул к остановке, Настенька в него поднялась, а Алеша остался на асфальтовом пятачке. Он не захотел с ней дальше поехать. Это и в голову не пришло. Слишком сильно пекло в груди. Может быть, он там что-то повредил, когда навернулся на мостовую. Классная деваха, подумал он. Как бы половчее опрокинуть ее на спинку. Он не сомневался, что скоро встретит ее опять…

Настенька в автобусе не купила билет. Ее тут же ухватила за локоть пожилая тетка-ревизор. По неведомому знаку к ней на подмогу подоспел ликующий детина богатырского обличья с элегантным казенным брелком на пальце. В два голоса, словно блаженные, они потребовали уплаты штрафа. Весь автобус глядел на нее с осуждением. Беда была еще и в том, что денег на штраф у нее не было. В спешке выскочила из дома. Стоило, конечно, спешить, чтобы наткнуться на кошмарного типа. По спине до сих пор мурашки. Надо же, как он сиганул под колеса, как птенчик. Контролеры, видя, что она почти невменяемая, начали ее позорить и пригрозили снять с автобуса и куда-то отвести. Вряд ли они собирались отвести ее в хорошее место. Настенька попросила контролеров, чтобы они потише ругались. Мало ли что у нее нет билета, она же не грабитель и никуда не бежит. Она обратилась с добрым словом к ликующему детине, который был то ли сумасшедший, то ли с похмелья, потому что то и дело опирался на нее, на Настеньку, как на столбик, чтобы не рухнуть пассажирам под ноги. Настенька ему сказала, что это еще не конец света, когда у рассеянной девицы нет ни билета, ни денег, значительно хуже, что крепкие мужчины, вместо того чтобы пахать землю и строить дома, носятся как угорелые по автобусам с казенными бляхами. Детина отупело на нее смотрел, по инерции гундя: или штраф платите, или сойдемте! Прислушивался к Настиным речам с одобрением. Женщину-контролера Настя укорила за неуместный намек на «всяких шалав», которые норовят проехаться за государственный счет. Вам было бы приятно, спросила Настя, если бы вашу дочь ни с того ни с сего обозвали шалавой? Женщина злобно бросила, что нет у нее, слава Богу, никакой дочери; потом вдруг отпустила Настин рукав и со словами «А пропадите вы все пропадом!» развернулась и начала протискиваться к водительской кабине. И похмельного коллегу поволокла за собой, как он ни упирался, сверкая бляхой. Настя потянулась за ними, увещевая бросить постыдную службу, которая унижает человека. Она уверяла женщину, что родить никогда не поздно, тут многое зависит от врача, который у нее есть на примете; а детину пообещала пристроить сторожем на стадион, где его будут бояться больше, чем в автобусе, потому что плюс к красивой бляхе ему выдадут ружье. Кончилось тем, что ревизоры поспешно покинули автобус, спасаясь от ее истерического верещания, как от морока. Две следующие остановки Настенька проехала пунцовая от стыда, свеся головку на грудь, боясь поднять глаза на пассажиров. Не первый раз в некоторых сложных обстоятельствах в нее словно бес вселялся. Защищаясь, она дурела и превращалась в разнузданную фурию с остекленелым взглядом. После таких вспышек у нее по нескольку дней болела голова. Конечно, завелась она не в автобусе, а раньше, когда напал на нее этот псих. Детской кожей она ощутила бешенство его помыслов.

Алеша уснул на своей старой кровати, словно провалился в яму. Во сне его преследовал запах лагерных нар. Всеми силами души он сопротивлялся пробуждению. Зачем просыпаться, зачем? В голове образовалась раковина, куда стекли все нескладно прожитые годы. Череп раздуло, точно льдом. Зачем просыпаться? Однако на шорох дверного замка тело его напружинилось и глаза широко отворились во тьме. Уж не Венька ли Шулерман пожаловал? Еще разум дремал, а мышцы изготовились к схватке. Щелкнул свет в коридоре, потом в гостиной. На пороге стоял состарившийся отец. Алеша не предполагал, что, если не видеть человека двенадцать лет, он уменьшается в размерах. От прежнего лица осталось, пожалуй, одна трещина поперек лба, как у Багратиона. Поверх цивильного серого костюма светились голубые простодушные глазки. Из статного, высокого мужчины с ухватками борца приблизился к Алешиной кровати приземистый, седовласый, растерянный старичок. Покачался у притолоки, устало опустился на стул. Алеша смотрел на него без всякого выражения.

— Вернулся?

— Да.

— Все по закону?

— Да.

— Что ж, поздравляю.

— Спасибо.

Наступила пауза, в пространстве которой они одинаково ощутили, какая меж ними пропасть. Сейчас при первой встрече они были более чужими друг другу, чем эфиоп и чукча. Но это ничего не значило: надо было продолжать разговор и прийти к какому-то выводу.

— Ты ужинал? — спросил отец.

— Обедал недавно.

— Наверное, так сразу нехорошо спрашивать, но я все-таки спрошу. Это очень важно. Чем ты намерен заниматься? Как собираешься жить?

— Отдохну недельку, отосплюсь, буду работу искать.

— Ты в курсе, что у нас в Отечестве происходит?

— По телику видел. У нас теперь свобода и демократия?

— Ты веришь в этот бред?

Алеша протянул руку к тумбочке, выудил из пачки сигарету, щелкнул зажигалкой. Спрашивать разрешения у отца не стал. Лучше сразу кое в чем определиться. Пока они вместе, они на равных. Судя по началу разговора, у папани начался старческий маразм. Это облегчит их сожительство, надо надеяться, недолгое.

…И в самом деле, за последний (тяжелейший) год психика Петра Харитоновича, можно сказать, дала основательную трещину. Недавно новые хозяева жизни добрались наконец до него лично, произведя над ним сложную идеологическую манипуляцию: из солдата, из защитника Отечества слепили огородное пугало. Все шло к тому, чтобы приравнять в общественном сознании понятие «воин» к понятию «бандит». Как любил выражаться верховный главнокомандующий (самозванец!): процесс уже пошел. Газетенки и телевидение надрывались от глумливого свиста. Здесь в России, где кости непохороненных солдат последней войны были густо разбросаны по окрестным лесам, само звание «офицер» вдруг подверглось неслыханному поруганию. Душа солдата корчилась от боли. Но кому пожалуешься, кому объяснишь? В академии и в генштабе офицеры старались не смотреть друг другу в глаза. Генералитет, цепляясь за должность, продавал армию даже не отдельными подразделениями, а скопом, как стадо. Офицерский корпус набухал обидой, как гнилью. Нижние чины безмолвствовали. Распад империи во все века начинался не с переделки границ, а с растления армии. В семнадцатом году рухнула монархия, когда солдат воткнул штык в землю. Сын вырос чужаком, жена померла, с кем поделиться несчастьем? Но все же факт был таков: сын вернулся из тюрьмы, и отец обязан его приветить. Поэтому Петр Харитонович напряжением воли преодолел стопудовую усталость.

— Давай-ка, Алексей, со встречи выпьем по рюмочке. Да и мать помянем. Вставай. Как знал, припас коньяку бутылочку.

Алеша сказал:

— Не дождалась она немного, а то бы тоже горло промочила.

Фраза была ужасающе бестактной, но Петр Харитонович предпочел этого не заметить.

4

Три дня Алеша искал незнакомую девушку, которая толкнула его под машину. Мысленно наметил несколько маршрутов, где ее будет легче всего перехватить. Молодость вернулась к нему. Ни разу за эти дни не пожалел он о том, что родился. К вечеру обыкновенно по забегаловкам накачивался сухим вином. Домой возвращался к двенадцати, когда отец уже спал. Или притворялся, что спит. На кухне опустошал холодильник, сдабривая позднюю трапезу несколькими рюмками водки. Спал глубоко, просторно и настороженно, как на нарах. Глухое хмельное ощущение счастья не покидало его. Апрельские сквозняки щекотали кожу. Так чудесно было «поддать» в подворотне с незнакомыми забулдыгами. Теперь редкий пьяница не был политиком. Отголоски дикого алкогольного указа мутили умы. В подворотнях проклинали и Горбачева, и Ельцина, а ставку делали на Степана Разина, который скоро непременно объявится. Он придет и всю эту нечисть вздернет на фонарных столбах. Но некоторые пьяницы были против насилия. И без того Россию-матушку умывают кровушкой целый век лиходеи. Доброжелательных пьяниц было меньше, чем озлобленных. Алеша с удовольствием слушал и тех и других, чувствуя себя Миклухой-Маклаем среди папуасов. Забулдыжники были в основном среднего и старшего возраста, молодежь тусовалась отдельно. Как-то двое юных «качков» тормознули Алешу возле кафе «Ландыш» и нагло осведомились, есть ли у него «бабки». Он еле-еле справился с желанием врезать любопытным по зубам. Он вообще поймал себя на мысли, что молодежь, причем и девушки, вызывают у него нечто вроде нервного зуда. От них, ухоженных и самодовольных, почему-то воняло лагерной парашей. С некоторым даже умилением он думал, что сам никогда не резвился в щенках. И та, кого подстерегал, была под стать ему зверюга. Она не задумываясь пихнула его под колеса. Он чудом уцелел. Он обязательно должен отведать ее свежего мясца. Без устали, легкой стопой скользил он по Замоскворечью, держа под прицелом два-три квартала. Ей некуда было спрятаться. Пьяницы, с которыми он коротал время между дозорами, понимали, что он сильно чем-то озабочен. Особенно проницательным оказался один из них, румяный, непросыхающий пенсионер из чиновничьего сословия. Подавая Алеше стакан с желтоликим портвейном, посочувствовал:

— Бабу потерял? Ничего, другую встретишь. С твоей мордой, как с тузом в рукаве.

— Тоже верно, — согласился Алеша. Ему нравился конфетный привкус вина — сладкий запах свободы.

— Наверное, девка ядреная, — уважительно заметил третий собутыльник, — раз такой парень голову потерял.

— Девушка действительно необычная, может, встречали? С такой спортивной сумкой на ремне?

— Не-е, не видели, — отозвались старички, — а то бы запомнили. Сумка большая?

— Сумка большая, пестрая. И черная юбка на ней, на девушке. А лицо ну как вам описать: ну вот вроде рысь на тебя с дерева смотрит.

Румяный пенсионер начал второй разлив.

— Хорошо излагаешь, паренек. Точно, зримо. Но поверь старому следопыту: не гоняйся за ней. Кто за женщиной гонится, обязательно ноги поломает. Она сама придет.

— Мудрый ты человек, папаша. Но тут особый случай. Она малолетка.

— Тебе виднее, — огорчился пенсионер, — но с малолеткой я бы не посоветовал дело иметь. Они все бесшабашные относительно половых связей. Подцепишь какую-нибудь холеру, а что хорошего. Давай мы тебя лучше с Виталием отведем к хорошей замужней даме и познакомим без всяких хлопот.

— Кто такая? — навострился Алеша.

— Да возле универмага живет. Помнишь Кланю Гриневу, Виталик?

— Еще бы! — Семидесятилетний Виталик зажмурился так, словно воспоминанием побывал в раю.

— А муж у нее где?

— Об этом не беспокойся. Муж сутки дежурит, двое пьет. Пьянь беспробудная. А сейчас вообще в ЛТП.

— С виду-то она хоть как, ничего?

— Тебе понравится. Женщина основательная, со всеми необходимыми достоинствами. Не совсем молодая, конечно, лет сорока. Это тебя не остановит?

— Никогда.

— У ней и то преимущество, что работает в столовой. Их там каждую неделю проверяют на анализ.

Алеша поблагодарил стариков и пообещал вскорости дать знать о себе. Часа через три пообещал вернуться к магазину. Он бы и вернулся, и к Клане Гриневой с ними сходил, да охота его благополучно завершилась. Еще засветло подловил он Настеньку возле кинотеатра им. Моссовета. Та же черная юбка на ней была и короткое пальтецо. Он увидел, как она переходила улицу напротив школы. Словно кто-то лезвием у него пощекотал в паху. Догнал ее возле метро «Павелецкая». Шел сзади, сопел и недоумевал. Лишь бы ее заранее не напугать, думал он. Лишь бы не догадалась, что он ее преследует. Случай ему помог: близ вокзала к ней пристали трое южных удальцов с голодными глазами. В ожидании бизнеса их много тут вшивалось в вокзальной суете, опасных и предприимчивых. Может быть, эти трое промышляли скучающими девицами, потому что сразу предложили Настеньке завидную цену — тысячу двести. Цокая языками и сладострастно-нагло лопоча, они перекрыли девушке все отходные маневры. Московские жители равнодушно обтекали привычную сценку: озорные горцы охмуряют бесстыжую аборигенку. Что поделаешь, темпераментные мандариново-цветочные побратимы всегда были лакомы на пухленьких блондинок. С восемьдесят пятого года кавказцы надежно держали в Москве козырную масть. Настенька попробовала сунуться в гостеприимный зев метро, но оттуда ей навстречу просияла радушная золотозубая ухмылка горца. Наступил черед Алеше вмешаться. Он сзади бережно поддержал Настеньку под локоток.

— Не бойся, я тебя провожу.

Горцы утробно рыкнули и обменялись взглядами, которые, пожалуй, при прямом попадании могли бы испепелить полчища врагов.

— С чего ты взял, что я боюсь? — сказала Настенька. — Просто избегаю дурного общества.

— Тогда тебе вообще не стоит выходить на улицу.

— Дома сидеть в девках закиснешь.

Они разговорились посреди Москвы, как на укромной полянке. Чернобровым удальцам пришлось сильно повысить голос, чтобы их услышали.

— Это что, твой девушка, твой? — допытывались удальцы, подступя близко, беря парочку в кольцо.

— Мой девушка, мой, — признался Алеша. — Вы, ребятки, маленько обознались. Вы ступайте к себе на рынок, а то товар украдут.

— Грубишь, да? — удивились горцы. — Нам грубишь, да?

Алеша повел Настеньку переулками вниз, к набережной, а горцы брели в отдалении, о чем-то громко договариваясь. Скорее всего, прикидывали, как ловчее оторвать голову охамевшему москвичу.

— Я соврала, что не боюсь, — молвила Настенька. — Очень неприятно, когда на тебя смотрят такими глазами, как у этих мальчиков. У тебя в тот раз было такое же лицо. Как у гориллы.

— Зов плоти. Ты пока молодая, не поймешь. Когда здоровый мужчина видит аппетитную самочку, ему, конечно, хочется ее тут же вздрючить. Ничего противоестественного. Противоестественно было бы наоборот.

— Если бы все люди думали, как ты, они бы по-прежнему жили в пещерах.

— Они и живут в пещерах. Только с паровым отоплением. В благоустроенных пещерах.

— Ты гордишься своей дикостью?

— А я дикий?

— Ну да. Поэтому и попал в тюрьму.

Некоторое время они шли молча. Алеша старался не дышать перегаром в ее сторону. Невинные уста изрекали истину, В этой девочке-подростке было больше соблазна, чем во всей его прошлой жизни, страшной, странной и пустой. Она была изысканна, как золотой перстенек. Это к ней он рвался на волю все двенадцать лет.

— В тюрьму всякие попадают, не только дикари, — возразил он. — Там политические есть, которые обо всем народе пекутся. При мне даже сидел один монах.

— Я не про них, а про таких, как ты, про бандитов.

Алеша подумал, что пора психануть.

— Что ты все бандитом обзываешь? Это не я тебя, а ты меня под машину пихнула.

— Потому что не люблю, когда пристают.

— Я не приставал. Хотел с тобой познакомиться. Это святое дело. Вдруг мы с тобой ребенка родим.

— Может быть, ты думаешь, что ты остроумный?

— Вся тюрьма на меня радовалась. Я там был вроде Хазанова.

— Все шутки у тебя уродские. Я не хочу с тобой знакомиться. У тебя в каждом слове какая-то подковырка. Что-то такое сальное.

Чтобы скрыть досаду, Алеша оглянулся. Южные удальцы гомонили шагах в пятнадцати, задевая прохожих, веселились. Почему-то их было уже четверо. Они не собирались отставать. Дружной стайкой преследовали легкую добычу. Алеша сказал:

— Пойду их шугану. Ты далеко не уходи, ладно?

— Ты что, спятил? Разве можно с такими связываться? Они тебя зарежут. Они всех в Москве режут, даже таксистов.

Настенька смотрела на него с бесстрашным любопытством. И он был ей за это благодарен. Она не была к нему равнодушна, попалась на удочку. Еще чуть-чуть, и он ее облапошит. Пикнуть не успеет, как ноги задерет. Он ее грациозную тушку раздавит своими семьюдесятью пятью килограммами. Они прекрасно подходят друг другу. Им будет приятно укрываться одним одеялом. Она тоже об этом догадалась, но по скудости женского ума тянет детскую канитель. Ее нельзя за это осуждать. Южные побратимы угрюмо ждали, пока он к ним подойдет. Место для объяснения он выбрал удачное: переулок, заросший бурьяном, и ни одной живой души вокруг. Улица Пятницкая неподалеку. Пока оттуда заглянут праздношатающиеся, можно человека по частям развесить на деревьях. Четверо против одного. Они полагают, у них такое преимущество, какое Аллах раз в жизни посылает любимым детям. Один из горцев, сухощавый и пружинистый, лет тридцати, с презрительной гримасой, уже явно покоптился на нарах. Трое других — тихари, фраера. Но азартные, неуступчивые. По меньшей мере, у двоих ножики за пазухой. Они его отчасти и жалели. Он их понимал. Трогательное это зрелище, когда дурашливый барашек, задиристо блея, сам спешит на заклание. Хочется погладить, потрепать его по шелковой шерстке, перед тем как насадить на вертел. Они стояли ловким полукругом, Алеша оставил себе про запас метра три.

— Девушка моя, земляки, — сказал он, расплываясь в простодушной улыбке. — Она со мной останется. Я ее три дня по всему городу искал. Должны же вы понять.

— Почему ты такой грубый, а? — спросил худощавый, цокнув зубом.

— Ты раньше освободился, я вчера. Не привык еще к человеческому обращению. Простите великодушно.

— Долго загорал?

— Двенадцать лет.

Худощавый уважительно крякнул, у него в глазах возникла искра света. Обернулся к своим:

— Что будем с ним делать? Простим?

Двое вроде готовы были простить, но один, с акульим рылом, обиженно заметил:

— Прощать нельзя. Надо бить.

— Бить тоже нельзя, — возразил Алеша. — Это больно.

— С юмором он, да? С юмором?! — взъярился громила. — Кончать его надо, Ашот!

Однако худощавый соплеменник явно проникся симпатией к Алеше, а он, видно, был у торговых людей за авторитета.

— Посидишь на пайке, и у тебя будет юмор, — успокоил товарища. Дальше разборка пошла миролюбиво. Алешу спросили, понимает ли он, как погано себя вел, уведя у них девушку из-под носа. Алеша вторично попросил извинения. Его спросили, понимает ли он, что они могут его сейчас изуродовать до конца жизни. Он сказал, что, конечно, понимает, но надеется на их кавказское благородство. Бывший зэк Ашот поинтересовался, не желает ли он подгрести поближе к вечеру к Даниловскому рынку, где ему, возможно, сделают заманчивое деловое предложение.

— После зоны выбор небольшой, — охотно согласился Алеша. — Хоть у черта готов быть на побегушках.

На прощание Ашот уточнил: не вернет ли он им все-таки ихнюю девушку хотя бы попозже, но тут Алеша был тверд.

— Пока не верну, — сказал он, — а когда надоест, приведу на веревочке.

— Опять юмор, да? — никак не мог образумиться похожий на акулу. — Напрасно его отпускаем, Ашот. Его надо уму-разуму научить. Он очень наглый.

— Побудешь за решеткой годика три, — объяснил Ашот, — и сам обнаглеешь.

— Вместо мандарина там приходится железные прутья грызть, — оскорбленно добавил Алеша.

— До вечера, кореш.

— Ага.

Он оглянулся, девушки видно не было. Переулок ее слизнул, пока они выясняли отношения. Алеша побежал за ней. Он бежал легко, желанно, как летел, и асфальт пружинил под ним. Догнал у дверей марокканского посольства, где плечистый мент с дежурным, пытливым лицом курил сигарету «Кент». Он подозрительно посмотрел на молодого человека, который со снайперским пылом преследовал девушку в коротком пальто, и даже сделал проверочное движение к кобуре на поясе.

— Интересно, — спросил Алеша, — а если бы меня кокнули, ты так бы спокойно и ушла?

Беспечно Настенька махнула рукой:

— Все вы одного поля ягоды. Ворон ворону глаз не выклюет.

— Но я же тебя спасал.

— Не смеши меня. Я в таких защитниках не нуждаюсь.

— Да чем я тебя обидел, чем?

— Ничем, — сказала Настенька. — Но только потому, что я тебе в руки не далась.

В ее голосе звучала какая-то прозорливая убежденность, подобающая, может быть, лишь древней мудрой старухе. Алеша был спокоен, но ему захотелось курить. Когда прикуривал, повернувшись к ветерку спиной, заметил, что пальцы чуть-чуть подрагивали.

— Ты меня довела, — пожаловался девушке, — начался дергунчик. Ну хорошо, объясни, какое я тебе сделал зло?

У киоска «Союзпечать» Настенька остановилась, чтобы получше его рассмотреть. Легкую насмешку в ее глазах он ощутил, как прикосновение. Она была удивительно красива. У нее не было возраста. Она была женщиной на все времена.

— Я сама выбираю друзей, — сказала Настенька. — Ты не можешь быть мне другом. У тебя лицо неживое, как у Дориана Грея. Зачем ты ко мне пристаешь?

— Дай мне шанс.

— Какой шанс?

— Я думал о тебе три дня.

— Ты признаешься в любви?

Она спросила об этом, как спрашивают о завтрашней погоде: без особого любопытства. Но спросила всерьез. Алешу ее вопрос ничуть не удивил.

— Какая любовь! Я не знаю, что это такое. Словцо-то смешное, из прошлого века. Любить женщину стыдно. Но к тебе меня тянет, как магнитом.

— Боже мой! — воскликнула Настенька в сердечной досаде. — Ну неужели трудно с твоим смазливым личиком найти себе нормальную, здоровую телку, которая будет тебя ублажать? От меня ты ведь ничего не получишь.

Часа через два они очутились на катере, плывущим к Войковской, и там продолжали все тот же унылый разговор.

— Не нужна мне никакая телка, — горевал Алеша. — Я же не кретин. Это ты меня считаешь кретином и бандитом. Да ты ни одного бандита близко не видела. Они совсем не такие.

— Зачем мне знать, какие они? Нет, ты не кретин, ты очень смышленый юноша. Но слишком самоуверенный. Тебе всегда везло. Ты так хитренько умеешь своего добиться. Вот заманил меня на этот катер. Но это ничего не значит. Я все равно тебя вижу насквозь.

— Как раз мне никогда ничего в жизни не удавалось. По навету осудили. Молодость покалеченная. Когда сажали, я такой же, как ты, был, проницательный и наивный. О счастливой доле мечтал. Как знать, может, из меня получился бы ученый или поэт. А теперь я кто? Изгой общества. Все пути перекрыты лживой строчкой приговора. Женщины шарахаются, как от прокаженного. Знаешь, как обидно для самолюбия?

Настенька водила перчаткой по холодному металлическому поручню, рассеянно поглядывала на скользящую за окошком водяную пленку. Ее немного укачало, разморило. Так уютно было в пассажирском кубрике. В дальнем углу шаловливо урчал видачок с заокеанскими клипами, таинственно, как око пришельца, мерцала голая белая лампа на потолке. Настеньку обволакивал, обвораживал горестный голос молодого мужчины, словно крупный хищный зверь ласково притаился под боком. Одно неосторожное движение, сомнет и загрызет. Но пока — острое чувство обморочного покоя, пропитанного истошным предчувствием.

— Иногда ненароком ты говоришь правду, но все равно получается ложь, — сочувственно сказала она. — Я же вижу, как ты заманиваешь в ловушку. Тебе необходима жертва. У тебя такая натура. Я не осуждаю, таким тебя создал Бог.

— Ты веришь в Бога?

— Об этом лучше не надо.

Алешу тоже разморило плавное движение катера. Немногие бездельники, совершающие прогулочный рейс вместе с ними, разбились парочками и группками на просторных скамейках. Никто никому здесь не мешал. Алеша не думал, что будет так легко затащить девушку на катер. Теперь он был уверен в скорой победе. Главное, продолжать ныть, клянчить, жаловаться, умничать и обвинять. На нее это действует. Теперь она не выскользнет. Можно считать, они уже в постели. Хмель из него вышел, но голова кружилась. Дивно было представлять эту нахальную, дерзкую пигалицу стонущей от страсти. Он сдавит ее так, что из горла хлынет кровь. Много раз он читал романтические бредни про то, что у каждого мужчины есть идеальная возлюбленная. Он сам про отдельную женщину никогда не мечтал. В похотливых фантазиях они наваливались на него грудастым табунком, безликие, с одинаково непристойными, изощренными телодвижениями; но коли была где-то одна, которая бы выделилась из остальных и стала вровень со всеми тайными его помыслами и желаниями, то вот она и сидит рядышком на скамье и несет оскорбительную чушь, желая его уязвить. Когда поймет, что он неуязвим, будет поздно ей трепыхаться.

— Не строй из себя пророчицу, Настя, — хмуро заметил. — Я такого в жизни повидал, чего тебе не снилось. В женском бараке все сплошь ясновидящие. Мы их в карты разыгрывали, а они нас. Женщины там буйные, но даже из них не всякая рискнет мужика замочить. Им лишний срок ни к чему. А тебе это раз плюнуть.

Словами они перекидывались просто так, как в мячик играют. Прощупывали друг дружку наугад. Уже время для них замедлило бег. Призрачно угадывалась в их совместной прогулке предначертанность. В каждой встрече мужчины и женщины есть роковое начало. Встреча может обернуться черной дырой, но при редкой удаче сердца страждущих насытятся солнечным покоем. Людьми управляют неутоленные страсти. Тщеславие исподволь убивает мужчин. С женщинами еще хуже: они все больны жаждой любовной муки. Несовпадение чувственных векторов делает почти невозможным душевную близость двух разнополых существ, обреченных на продление рода. Дети меж людей преимущественно заводятся в спешке, безоглядно, и лишь потом начинается (либо заканчивается) знакомство родителей. Но бывает все же иначе. Иногда небеса сводят любовников как бы для того, чтобы испытать на последний излом созданную Всевышним мыслящую (разумную) материю. Никому не дано знать заранее, на кого выпадет указующий перст, но мало кто из людей, пусть в смутных ощущениях, не вожделеет быть избранным. Разумеется, это в молодости. Когда дух сгибается под жизненной ношей, человеку становится не до безумных притязаний. Кукольная беспощадность смерти не оставляет возможности для слишком долгих надежд. Но в юности обязательно надо хоть на денек ощутить себя предназначенным не к выпадению в осадок, а для сказочного, вечного бытия. Что-то тут не так, думал Алеша, неотрывно следя за попутчицей, во что-то я влип, чего мне вовсе не надо. Чего-то я заторчал на этой сопливой воробьихе, на этой дочери греха. Как Алеша ни накачивал себя, некая суверенная часть его сознания откликалась, готова была подчиниться воле странной девушки. Алеша осторожно подвинул руку по спинке скамьи вплотную к ее интимно белеющей в разрезе воротника шейке. Настенька его руку заметила, хотя глядела в окошко. Скоро катер вернет их в Парк культуры им. Горького. К берегам подступали благообразные лики многоэтажек. Весенний вечер украсил их бока алыми шпорами. Сколько людей прячутся за этими окнами, Сколько страхов и улыбок гуляет по этажам. Настенька часто думала, что в Москве собралось на жительство слишком много народу и поэтому вряд ли кто-нибудь может быть в ней счастлив по отдельности. Настенька любила вспоминать об укромных уголках у реки и в лесу, куда попадала в детстве по пионерским разнарядкам. В свои семнадцать лет ей иногда казалось, что она зажилась на белом свете. Жить стоит тогда, когда можешь помочь своим близким, тем, кто любит тебя. В последний год, когда так быстро, непоправимо постарел Леонид Федорович, она почувствовала, что и ее силы уже на исходе. Бедный папа часами стоял возле дома с метлой в руке, опершись на нее, как на посох. Его держали в дворниках только из уважения к его победе над алкоголизмом. Он теперь плохо справлялся с уборкой двора, потому что к старости познал вкус праздных мечтаний. У него был заветный закуток возле квасной палатки, где он частенько поджидал дочурку из школы, сидя на ступеньке, примостя метлу меж колен, как зонтик. Опустошенно следил за медленным чередованием красок в природе. Но он не был идиотом, отнюдь. Он мечтал о несбывшемся, и мысли его были ясны. Он охотно делился ими с Настенькой, когда та была расположена слушать. А как она могла ему помочь? Как поможешь человеку, если он собрался умирать у тебя на глазах? Разве что поманить чем-нибудь таким, чего не будет на том свете. Там не будет ни весны, ни лета. И щебетание милых голосов смолкнет навеки. Леонид Федорович и сам это понимал, но особенно не тужил. Мечты его сводились к тому, чтобы Мария Филатовна, его дорогая жена, и Настенька, его дочь, были благополучны. На худой конец, говорил он, продадим инвентарь и завещаем для научных опытов его труп, зато купим в коммерческом магазине два зимних пальто, для Маши и Настеньки. Слушать его было больно. Минувшую зиму он пережил нескладно, недомогал легкими, по утрам харкал кровью, зяб, исхудал и с первым весенним теплом, немного оживя, начал сразу готовиться к будущим морозам. Он был в курсе всех событий в стране и с жаром втолковывал своим женщинам, что гражданская война обязательно начнется вместе с холодами. Народ способен терпеть глум над собой только до определенной черты, через которую нынешние правители, по его убеждению, давно переступили. Целый месяц, исходя прощальным кашлем, он кряхтел над дверными замками и снабдил квартиру таким устройством, которое они сами отпирали с напряжением всех сил. Леонид Федорович рассчитывал отсидеться дома, как в крепости. Квартиру повсеместно до потолка забил пакетами с крупой и консервными банками. В кладовке у него хранились два мешка сухарей, начавших подгнивать еще в декабре. Он с достоинством нес все заботы по выживанию семьи, но с Настенькой предпочитал беседовать не о бедах насущного дня, а о том времени, когда возродится народное благосостояние и воцарившаяся нечисть сгинет с глаз. Именно в тот праздничный день, после многолетнего воздержания Леонид Федорович собирался осушить чарку-другую белого вина. В суженые Настеньке он ожидал какого-то совершенно нездешнего, необыкновенного человека, то ли миллионера из Америки, то ли богатыря из былины. Настенька надеялась, что отец переможет хворобы и старость и будет жить дальше. Но она понимала, что это напрасные упования. Все в мире обман, кроме вечной разлуки. И с тем женихом, которого пылко насуливал отец, все равно рано или поздно придется расстаться. Это угнетало Настеньку. Необходимость умирать всем поодиночке казалась ей несправедливой. И совсем уж абсурдным было то, что родители покидают мир раньше детей. Порядок в этой черной последовательности был мнимый, разум Настеньки его отвергал. Она не принимала такого устройства жизни, при котором тех, кому обязана собственным дыханием, надо закопать в землю. Потом твои дети закопают тебя и тоже будут одиноки в страдании. Ее смущало, что так вообще заведено в природе: и среди жуков, и среди деревьев. Молодые побеги вытесняют старые и при этом полны цветущего торжества. Что за зловещая логика, угодная, может быть, какому-то вселенскому некрофилу? Леонид Федорович один раз уронил метлу и не смог ее поднять. Его перегнуло радикулитом посреди двора. Хорошо хоть Настенька была дома, услышала сердечный толчок, выскочила на улицу, кое-как дотащила, доволокла отца до квартиры, до постели. Вздымая из подушки багровое лицо, Леонид Федорович веселился, как юродивый. Он смаковал свою беспомощность и боль, это бы