1

По всей северной территории, по тюрьмам и лагерям его доверительно прозвали «дядюшка Гром». Сказывали, он так и родился надзирателем, в стареньком френче, с холодными усиками и выпученными жабьими глазищами, которые умели глядеть насквозь в человека. Должностишка у него была небольшая, но в своей тюремной обители он был, пожалуй, поглавнее всех остальных. Каждое место имеет заповедного обитателя: он был таким в неволи. У него было призвание тюремного служителя. Когда дядюшка Гром хмурился, все замирало окрест, а если выковыривал заскорузлым пальцем серу из уха, по камерам проносило предгрозовым ветерком. Когда на его попечение передали двух убийц — светлоглазого ангелочка и матерого степняка, — дядюшка Гром с присущей ему дотошностью изучил по материалам дела всю их подноготную. Некоторые подробности вызвали у него особенное любопытство. Не будучи юристом, вообще не имея никакого образования, но владея даром проникновения в суть вещей, он углядел в деле множество несоответствий, однако ничуть не усомнился, что новоселы были действительно убийцами, возможно, правда, не совсем такими, как про них было сказано на суде. Не по Писанию, а по бытованию дядюшка Гром ведал, что каждый суд неправый, но каждый суд все же совершенно необходимый и святой; более того, чем гуще напихать мужичков и баб в каменные мешки, тем чище и привольнее станет жить истинно разумным Божиим тварям — собакам, лошадкам, птицам и муравьям. Удивило дядюшку Грома другое: как могло случиться, что двое душегубов, третий год странствуя по пересылкам, остались неразлучны, и почему никто не обратил внимания на это вопиющее противоречие уставу? Здесь таилась загадка, а загадки дядюшка Гром имел обыкновение расщелкивать, как орехи, и терпел их только для других, но не для себя.

Для первого собеседования дядюшка Гром вызвал мальчонку-душегуба. Тот вошел в его крохотный кабинетик, как водится, развязной походкой, но с показушно-угодливым видом. Дядюшка Гром пальцем ткнул в табурет, привинченный к полу, и, когда душегуб уселся, долго, молча его разглядывал. Мальчонка — это сразу раздражало — был необыкновенно, по-девичьи хорош собой, даже в серой казенной хламиде. Уж наверное, чтобы им в охотку попользоваться, немало натекло кровушки в темных углах. У душегуба на мордахе было такое выражение, что он готов немедленно заложить душу по малейшему намеку начальства, а также, коли понадобится, просидеть на этом табурете всю оставшуюся жизнь. Трехлетняя тюремная выучка, очевидно, пошла ему впрок. Много и прочего отметили пытливые жабьи глазищи дядюшки Грома, как разобрались они и в главном: может быть, сей светлоглазый голубок был не менее опасен для общества, чем самый отчаянный из громил, до него протерших до блеска табуретное сиденье. Дядюшка Гром солидно покашлял для налаживания контакта, заглотнул огромный клуб дыма (он курил исключительно арестантскую махру), спросил доброжелательно:

— Стало быть, не пощадил отца с матерью, когда решился на злодеяние?

Предусмотрительный юнец с неожиданной энергией закрутил башкой, изображая глубочайшее раскаяние. И дальше повел себя так, как следовало вести себя добропорядочному узнику. Он начал себя ощупывать, оглаживать, выискивая на себе непорядок, чтобы не дай Бог не вызвать неряшливым видом неудовольствие начальства, при этом преданно, почти по-собачьи ловил взглядом поощрение на невозмутимом лике дядюшки Грома. Все это было проделано на высшем уровне арестантской клоунады (хоть сейчас табачком угощай), но не обмануло надзирателя. По неуловимым признакам, которые сам он не взялся бы определить словами, дядюшка Гром легко определил, что истинной сердечной угодливости и раболепия в душегубе нет и в помине, зато подлого гонору в нем через край, а это тоже само по себе было любопытно. За три-то годика в разных местах уж должны были ему, поганцу, внушить уважение к правопорядку и человеческой личности.

— Вот у меня не было родителей, — печально сказал дядюшка Гром, — и почетать мне было некого. Потому целиком перешел я на службу идее. Да так увлекся, что собственными детями не успел обзавестись. Но меня удивляет, Алеша, когда я вижу такого закоренелого преступника, как ты, у которого все было, чего душа ни пожелает, а он все-таки взял и убил. Объясни мне, дураку, коли сможешь, эту закавыку.

Алеша на табурете вытянулся в струнку:

— Не было рядом умного человека, который бы направил.

— Верно рассуждаешь, малец, хотя и с вредным подтекстом. Если продолжить твою мысль, то получается, что за каждым необходим надзор? Но ведь кто-то же должен надзирать и над надзирающими. Это как же придется раздуть правоохранные штаты?

Вспыхнуло что-то в мальчишьих глазах, наклонился он к полу, да поздно.

— Ага, — удовлетворенно заметил дядюшка Гром. — Это ты надсмехаешься надо мной. Тебе мои рассуждения кажутся наивными. Так поначалу многим казалось, и были они не чета тебе — орлы! Что ж, придется немного поучить тебя хорошим манерам.

Дядюшка Гром аккуратно загасил сигарку в массивной пепельнице, выдолбленной из куска розового мрамора — подарок одного из тюремных умельцев, — подошел к пареньку, поплевал на ладони, ухватился сверху поудобнее и начал выкручивать Алеше голову. Это был один из его любимых приемов предварительного вразумления. Нечто вроде оздоровительного массажа. Почти все заключенные были знакомы с этой процедурой, не любили ее. После такой умелой раскрутки у наказанного надолго чумела голова и несколько дней пища не проглатывалась. Природа наделила дядюшку Грома могучей силищей, которую он использовал исключительно для воспитания преступного элемента. С Алешей у него вышла небольшая осечка. Голову он ему крутил, а она не раскручивалась, странно скользила меж ладоней, будто смазанная маслом.

— Вон оно как! — вслух задумался дядюшка Гром. — Способ, значит, такой особенный, чтобы вывертываться?

— Ага.

— Кто же тебя обучил? Подельщик твой?

— Так точно, гражданин начальник.

— А он, выходит, калач тертый?

— Исключительно тертый. На него даже собаки не лают.

— Да ну?!

Дядюшка Гром попробовал еще разок развернуть душегубу башку на сто восемьдесят градусов — результат тот же. Башка скользит, точно намыленная, даже за уши не уцепишься. Бывают же чудеса на свете.

— Значит, так, покуда недельку в карцере побудешь — за оказание сопротивления.

— Это мы понимаем.

— Открою тебе сразу всю правду: хочу я над тобой, младенец, произвести тяжелый научный опыт. Попробую заново из тебя человека слепить.

Подумал и добавил мечтательно, чтобы не оставлять недоговоренности:

— Ты сейчас как дичок неухоженный. Ничего располагающего нету в твоей натуре. Вернешься на волю — опять кого-нибудь порешишь, не того, так этого. А я тебя попробую распрямить до человеческого состояния. Помучаешься немного в опытных руках, зато после спасибо скажешь. Людишки — мусор, ничего не попишешь, поэтому им дан в назидание всеобщий закон сожительства, по которому не положено убивать. Когда осознаешь глубину моих слов, тебе станет легче жить. Тебе даже станет все равно, где жить, потому что ты станешь вольным внутри себя.

— Ну даешь! — воскликнул пораженный Алеша. — Да ты прирожденный философ, дяденька. Еще бы тебе в школу походить годика два.

— Учиться мне некогда было из-за таких, как ты, — опечалился дядюшка Гром.

Федор Кузьмич не был ни вором в законе, ни паханом, ни деловым, но за три года славу и власть по зонам обрел не меньшую, чем у самых влиятельных из них. Он тяжко с первого дня презирал свое новое окружение. Далекая полночная степь колобродила в нем, укрепляла его дух. Дома в спокойной жизни, в цирке, в семье, он не знал даже отчасти своего предела и своих возможностей. В застенке, в лунные вечера, впервые услышал он душный голос предназначения и понял, что родился не напрасно. Угрюмым умом постиг он неведомое. Судьба вдруг лишила его всех своих милостей и повернула глазами к неволе, к смерти, к параше, но взамен предоставила новое зрение, от которого не было сокрыто будущее. На все время заточения установилась в его груди жадная, грозная тишина ожидания, которую нарушало лишь присутствие кусачего волчонка — Алешки. Он давно забыл, что этот мальчик так жутко расстроил его налаженную жизнь. В Алеше было много зла, но еще больше в нем было отчаяния. Федор Кузьмич привязался к нему смутным чувством душевно почти оскопленного человека. Бывало им хорошо вместе по пересылкам горе мыкать. То, чему удивился дядюшка Гром, действительно не имело под собой разумного объяснения. Их не разлучили по оплошности, которая, в сущности, одна управляет миром, и имя ей — рок.

По закономерности выпавшего им пути Алеше давно полагалось потешать, ублажать сытых бандитов; а Федору Кузьмичу ломить чугунную работу, чтобы скорее освободиться, а вместо того катило их рядышком по обочине тюремной заводи, как двух отщепенцев.

Еще в Москве мелкий уголовный люд попробовал об Федора Кузьмича острые гнилые зубья, но откатился с такими неожиданными потерями, что впал в сумрачное оцепенение. Конечно, невероятное физическое усердие Федора Кузьмича сослужило ему службу, но главная причина его торжества была не в этом. Когда в Бутырках блатные первый раз подступили к Федору Кузьмичу со своими шутовскими, прописочными затеями, они наткнулись на такую ужасающую готовность распоряжаться чужими жизнями, как фишками, которая не укладывалась даже в их шакальи представления о добре и зле. Они не то чтобы его сразу зауважали за могучие пинки, а именно как бы растерялись и насторожились. В их мирную подпольную семью, кажется, подобно чужой группе крови, ворвалась свирепая третья сила, к которой они не понимали, как приноровиться. По цепочке, как положено, просигналили наверх, к одному из авторитетов, которого звали Данилой Ивановичем, а кличка у него была «Мохер».

Солидный это был человек, и за дело взялся по-солидному, без мельтешни, но и без охоты. На воле его поджидала большая семья, к которой он был крепко привязан, да еще оставил он там множество бесхитростных, но незабвенных житейских утех: пригожую злоязыкую девицу в тереме на площади Гагарина, японские удочки со всей оснасткой, трехъярусную сосновую баньку на дачке по Минскому шоссе и прочее, прочее, что ценил он, может быть, дороже, чем деньги. Увы, все радости земные туго замотаны в один клубок с бедами, и разъединить их на две кучки, чтобы радости тебе, а беды преимущественно другим, умеет редкий человек, и тот, кто это умеет (а Данила Иванович умел), уже в силу одного этого своего умения вынужден постоянно и всеми средствами поддерживать и укреплять тайную власть. Кем бы он ни был для близких и как бы нежно ни ощущал себя и природу вокруг, для всех иных он оставался только «Мохером», одним из воротил, добрые отношения с которым выгодны любому, а противостояние чревато несчастьем. Власть над людьми дают не деньги, заблуждается тот, кто поверил в эту иноземную сказку, наоборот, это деньги приходят к тому, кто способен властвовать.

Выше «Мохера» в тот раз в Бутырках не было «авторитета», и, естественно, разбираться с поведением обнаглевшего циркача пришлось ему. Делать это ему было лень и не ко сроку, мысли его были заняты предстоящим открытым процессом, где ему собирались пришить серьезную статью; но все-таки ему и в голову не пришло отмахнуться от уголовной обыденки, ибо отказаться хоть в малом эпизоде от роли непререкаемого судьи значило собственными руками слегка пошатнуть престол, на который он столько лет с успехом взбирался. Тем и отличается от всех прочих человек, рожденный повелевать, что никогда, ни при каких условиях ничего не сделает во вред своему положению. У властителя можно выклянчить или выменять половину его царства, он отдаст, но нельзя безнаказанно выдернуть волосок на его груди.

«Мохер» в истории с Федором Кузьмичом допустил только одну небрежность: прежде чем проучить фраера, не пожелал на него поглядеть, ограничась беглым опросом «шестерок», — и эта ошибка оказалась роковой.

К Федору Кузьмичу подкатился на прогулке шустрый чернявый уголовник и, жеманно сюсюкая, передал, что «мальчонка Алеша» зовет его в такое-то место для срочной надобности. Федор Кузьмич, конечно, чернявому не поверил, хребтом учуял ловушку, но «мальчонка» действительно где-то отстал (Алешу умело оттеснили в противоположном конце двора), потому послушно пошел вслед за посыльным.

На губах его тлела тусклая усмешка.

В складском подвальчике, приспособленном «деловыми» как раз для предварительных разборок, за спиной Федора Кузьмича сразу оказалось трое дюжих бандюг, а перед собой он увидел жирного мужика, благодушного и улыбающегося, обличьем напоминающего циркового ротвейлера. Под потолком плесневела хилая лампочка. В ее призрачном свете они мгновенно возненавидели друг друга.

— Что ж ты, господин хороший, моих хлопцев обижаешь? — спросил «Мохер». — Жалуются на тебя.

— Ты свои паханьи ужимки брось, — посоветовал Федор Кузьмич. — Я в ваших обезьяньих толковищах не участвую.

— Даже так?

Данила Иванович накопил слюну, смачно харкнул на цементный пол.

— Согни-ка, дорогуша, свои драгоценные коленочки. Видишь, напачкал я невзначай. Сделай уважение старику, приберись.

Тянул резину Данила Иванович лишь для того, чтобы соблюсти ритуал, условность: отлично понял, кто перед ним. Такие гордецы лучше всего смотрятся в гробу. Он их повидал на своем веку. Это люди безответственные, пугачевцы. В любой монастырь лезут со своим уставом, чужого порядка не признают. Еще успел он подумать, что допустил вторую оплошность подряд: дал мерзавцу передышку. А дальше по какому-то странному наитию проместилась в его внутреннем взоре вольная волюшка, да любимая семья, да красавица в тереме, да зеленью пахнула укромная полянка возле дачи, куда любил он уединиться с бутылкой пивка, чтобы одинокую думу думать.

Федор Кузьмич с любопытством проследил за плевком, чуя жаркое дыхание громил на затылке. Улыбнулся загадочно. Он не раздумывал, как быть. В его душе давно не было ни страха, ни мечтаний, ни сомнений. Фокусу с цирковой спицей, с тонким стальным штырем обучил его в веселую минуту младший Кио. Спицу он утаил на всех шмонах и носил с собой постоянно. Мгновение ему понадобилось, чтобы спица скользнула в руку, чтобы стать в позицию и блестящей флешь-атакой направить железо в сердце «Мохера». Данила Иванович удивленно охнул, повалился себе под ноги, на собственный плевок. Он прожил ровно столько, сколько летела спица. Из обмякшей туши, отбывшей срок, Федор Кузьмич спицу аккуратно извлек, юркнула она под рубаху, — и спокойно прошел сквозь опешивших головорезов. Один, правда, сделал поспешный, нелепый замах, но ему сказал Федор Кузьмич: «Не шали!»

Приколол Федор Кузьмич пахана, как свинью, и никаких видимых последствий у этого события не было. Удивляться тут было нечему. Федор Кузьмич, как и Алеша, к тому времени уже знали, что мир тюрьмы живет по таинственным законам, более непостижимым, чем фокусы Кио, потому что тут не спицы сверкают в воздухе, а человеки растворяются, не оставляя после себя следов и памяти.

…Чтобы оценить Федора Кузьмича, дядюшке Грому понадобилось не более десяти минут. Разумеется, речь идет не о каком-то специальном анализе личности Федора Кузьмича, а о том чувственном понимании, которым при обнюхивании опознают друг друга хищники. Если бы дядюшка Гром пожелал высказать свое мнение вслух, он сказал бы про Федора Кузьмича так: обстоятельный мужик, с понятием, но одурманенный. Такого в темном лесу легче обойти, чем с ним столкнуться. Дядюшка Гром угостил преступника сигареткой, но тот вежливо отказался.

— Или не куришь? — удивился дядюшка Гром.

— Когда как, — ответил Федор Кузьмич. Он сидел на том же табурете, где за час до него обретался Алеша.

— Сообщника твоего я на недельку в карцер определил, — любезно сообщил дядюшка Гром.

— Вам виднее, как с нашим братом обходиться. Приятный, приятный убивец, не придуривается, говорит прямо. Коли бы удалось из него дерзость выколотить, хоть завтра назначай старостой. Но дерзость из него не выколотишь, она в нем как кровь в жилах. Говорит он прямо, это да, но с великим презрением. Он его, дядюшку Грома, презирает, табачок у него взять брезгует и тюрьму презирает и остальных преступников, всех и вся — это главное и понял про Федора Кузьмича надзиратель. Двуногая тварь часто мнит о своем величии, оттого совершает противоправные действия, но редко кто сохраняет гордыню в тюрьме. Тюрьма лучший лекарь от гордыни. Этого за три года не проняло, значит, неисправим. Значит, чем скорее околеет, тем благоприятнее для общества. На гроздь самой остервенелой блатной сволочи всегда дядюшке Грому хватало одного ногтя. Он их давил, как клопов. То есть не физически, а морально. Из этого бросового человеческого материала он иной раз по своей личной воспитательной методе выпестовывал прилежных и хватких работников, которые и думать забывали о зловредном прошлом и по выходе из тюрьмы незаметно сливались с остальным трудящимся людом, не принося больше никому ни горя, ни хлопот. Дядюшка Гром невесело улыбнулся своим мыслям. Зато вот из такого окончательного злодея сотворить слесаря потруднее, чем из бревнышка куклу, чем знаменит папа Карла из любимой дядюшки Громовой сказки. Если человек до того внутренне осатанел, что не принимает табачок из рук надзирателя, с ним, конечно, нормальными словами говорить больше не о чем. Однако в том и заключался истинный талант дядюшки Грома, что он продолжал нянчится и с самыми отпетыми, и с самыми растленными, и никогда, как маэстро, не убирал со лба задумчивую руку. Он готов был простить Федора Кузьмича, потому что тот сулил ему трудную победу.

Со своей стороны Федор Кузьмич определил знаменитого надзирателя так: вошь древесная, тля, вонючка захребетная. И больше он о нем вообще не думал. Во все остальное время разговора с любопытством приноравливался к своему новому, недавно обретенному умению — спать сидя и с открытыми глазами и даже произнося при этом членораздельные речи. Это было новое благословение небес и, вполне вероятно, знак скорой свободы.

Надзиратель напялил на нос очки, вынул из стола какую-то бумажку, прочитал и опять спрятал в стол. Вид у него был простодушно-коварный, словно ему удалось утаить акт о досрочном освобождении. Разве мог заподозрить Федор Кузьмич, какие сложные чувства владеют в эту минуту обыкновенным, по его мнению, тюремным сучком. А чувствовал себя дядюшка Гром почти как на любовном свидании. Рутина ежедневных отношений с воровским народцем ему давно обрыдла. Он радовался каждому лицу, похожему на человечье. Текучий, противоречивый у него был характер. Ненавидя и любя своих забубённых подопечных, он относился к ним с чисто женским пристрастием и капризной требовательностью. Он осознанно, желанно внушал этим нелюдям страх и сердечно изнывал, пожиная плоды страха, искренне, по-детски обижался, погружаясь в тягостное недоумение. «Для твоего же благополучия тебя, сука, казню!» — вот слова, которые вечно просились ему на язык. По его представлению даже ужас в преступнике обязательно должен присутствовать, но прикрытый, как голое, срамное тело, благопристойной длиннополой одеждой. Встретя за день сразу двоих, не ведающих вовсе подневольного уныния, дядюшка Гром был умилен и встревожен.

— Как же тебе удалось так распорядиться, Федор, чтобы вас с мальцом повсюду парно гнали? Вопиющее, скажу тебе, отклонение от правил.

— Недосмотр начальства, — равнодушно ответил Федор Кузьмич.

— Да мне-то что! Хоть вы семьями кочуйте. Но ведь когда убийцы путешествуют вместе, они непременно новое злодейство умыслят. Я вот побеседовал с твоим подельщиком. Звереныш! При этом обученный запрещенным приемчикам. Дурно влияешь на ученика, Федор, вот в чем беда. Приемчиками ты ему только дурной спеси добавляешь. Давай-ка мы его, болезного, этапируем с партией в Архангельск. Ты как, не против?

— Вы на то и поставлены, чтобы за порядком следить. Наше дело — молчок.

— Ты ведь слыхал, дядюшку Грома обмануть невозможно. Лучше обратись к нему с открытой душой, он тебе в нее никогда не плюнет. У вас, у злодеев, понятия изуверские, поэтому вы позабыли, что на добро человек всегда обязан ответить добром. А ты, я вижу, все-таки тайную подлость умышляешь.

— Какую подлость?

— Тебе этот щенок дорог, но ты и бровью не повел, когда про Архангельск услышал. Это как? Это самый и есть подлый обман и злоумысел. Неискренность тюремного обитателя следует приравнять к бунту… Да ты, никак, побежать задумал, Федя?

— Да нет уж. Десять лет не срок.

— Тут я с тобой опять согласен. Десять лет за твою вину — все равно что завтрака лишить. Коли бы моя воля, я убийц вешал бы на площади вверх ногами. Чтобы он сперва посинел, а потом сдох. Человек, подвешенный за ноги, по трое суток дышит. Среди всех людишек убийцы самые выносливые. Тебе интересно, про что я рассказываю?

— Да, интересно.

— Особенно я тех презираю, которые старикам и детишкам пресекают путеводную нить бытия. Этим, по моему разумению, вообще достойного наказания нет. А тебе вон кинули десяток — и гуляй, Федя. Ну ничего, при желании любой срок можно растянуть до бесконечности. У меня некоторые по четвертаку гниют и об одном Бога молят, чтобы смерть пришла скорее.

Федор Кузьмич оставался бесстрастен, хотя ему не все нравилось в рассуждениях дядюшки Грома. Надзиратель его прощупывал, вызывал на раздражение. Так кошку дразнят, подергивая за усы. Но для Федора Кузьмича эта игра была скучна. На кого злиться? Он подумал: робот и есть робот, в нем собственного разума нету, все в нем механическое, но без таких роботов, как этот боевой таракан, тюрьмы рухнут. А тюрьмы нужны людям, как без них. Людям необходимы тюрьмы и монастыри. Без остального обойтись можно. Монастыри держатся на монахах, на просветленных духом, тюрьмы на роботах. Поэтому дядюшку Грома есть за что уважать: он старательно выполняет свое земное предназначение.

— Лыбишься? — удивился дядюшка Гром. — Ты обязан улыбаться, когда от меня произойдет знак. Без надобности ощериваться не положено. Зубов можно лишиться.

— Старичка вспомнил, упокойника, — извинился Федор Кузьмич. — Плохой был старичок, паук сосущий, вы его напрасно жалеете. Да никто его и не убивал. Он сам по себе упрел.

— Что ж ты на суде такую важную правду не открыл?

— Вы же знаете, гражданин начальник, какой он есть, наш советский суд. Поймали — сиди и не вякай. Вякнешь — сроку добавят.

— С вами иначе нельзя, — согласился дядюшка Гром.

— Вы вот примеряетесь, на какой крючок меня посадить, и только напрасно себя утруждаете, гражданин начальник. Со мной и с мальчонкой у вас и так никаких хлопот не будет. Я же вижу, какой вы по характеру справедливый и смелый человек. Так же об вас отзываются и заключенные. Чего же я буду рыпаться. От добра добра не ищут.

Дядюшка Гром гордился тем, что прожил среди преступников множество лет и сохранил человеческую натуру. В какой-то острый, деликатный момент угадал Федор Кузьмич со своим неожиданным откровением. Его грубая, прямая лесть проникла в сознание надзирателя и расковыряла там некий заповедный уголок. Дядюшка Гром доверчиво заморгал короткими ресничками, как турок, протер кулаком засаднивший взгляд и увидел перед собой на табурете просто усталого, неглупого человека, без признаков душегубства. С этим человеком вполне можно было выпить водки и завалиться спать в одной комнате, не оберегая спину.

— Может, все же покуришь? — спросил осторожно. — Табачок у меня первосортный.

— Нет. — Федор Кузьмич поморщился. — Курить не стану и стучать не буду. Все остальное — пожалуйста. Хоть жизнь возьмите.

— Ладно, ступай покамест. Скоро опять тебя вызову.

Федора Кузьмича увели, а дядюшка Гром призадумался. Мысли его текли горестной колеей. Он впервые вдруг почувствовал, что слабеет, стареет и будет ему, как и прочим, износ. И когда-нибудь, вполне возможно, приведут к нему злодея из злодеев, а он его уже не признает. Злодей прикинется овечкой, подкрадется — полоснет по горлу ржавой бритвой. Как защититься от злодейского наскока стареющей, неловкой рукой? Не страшно ему помирать, но заранее печалилось сердце о том, что тысячи негодяев, татей, кровопийц останутся без присмотра и наделают в мире много лишнего зла.

2

На воле затухала эра Брежнева. Народ жил припеваючи. Пьяная, ленивая эйфория обрела черты мировоззрения. Младенцы рождались будучи уже слегка навеселе. В отдалении маячили, готовясь к очередной узурпации, матерый кагэбэшник Антропов и смертельно выхолощенный болезнью Черненко. Под сенью цензуры расцветали искусства. Питие и закуска были обильны. Никто ни на что не жаловался, не ныл, кроме диссидентов. Тех поодиночке вылавливали и сажали в клетки либо вышвыривали за пределы государства. Впопыхах избавились от Солженицына и вздохнули с облегчением. Ни один человек так не досаждал отдыхающему труженику и его заботливым партийным опекунам, как этот вольный певец ГУЛага. Вопрос стоял очень остро с Солженицыным: либо вышвырнуть, либо в дурдом. На закате жизни Леонид Ильич Брежнев подобрел к либералам-шестидесятникам. Ему нравилось, когда либерала, как почтового голубка, привозили на границу и отпускали в заграничный ад. Брежнев после десятилетий тусклого правления внушил себе, что народ его боготворит. В этом аспекте сумасшествия он сравнялся со своим великим предшественником — Сталиным. В остальном ему было до Иосифа далеко. Художественные тексты он читал с отвращением и прочитанное усваивал слабо. Но это не значило, что он был глуп. Два-три поколения лакеев выработали и новый тип правящего партийца: сметливый, цепкий, с сильным характером мужичок, испытывающий брезгливую оторопь перед любым явлением интеллекта. Таков был отчасти и Сталин (но тот кавказец, мутант), и конечно, Хрущев. В Леониде Ильиче черты невежественного, плебейского барства приобрели зловещий оттенок фантасмагории. С помощью грошовых журналистов он сам стал знаменитым писателем. За свои ублюдочные партийные опусы он получил главнейшую литературную премию — Ленинскую. Событие по-своему настолько поразительное, что вполне возможно, останется в отечественной истории наравне с завоеванием Ермаком Сибири. Благолепие жизни при царствии Брежнева простиралось так далеко, что люди заново, впервые после войны начали улыбаться друг другу. Анекдоты рассказывали прямо в автобусах — и громко. Чудовищное бесстрашие овладело публикой. Чукча, Чапаев и Брежнев — три героя, которые целое десятилетие развлекали граждан, осоловевших от снов наяву. Говорят, анекдоты производились в ЦРУ, где впоследствии выдумали и демократию. Ничто так не притягательно для люмпенов, как озорное словцо и обещание дармового счастья. Не за горами было пришествие меченого кремлевского реформатора…

Догорала эра Брежнева без мучений и судорог. Кто благоденствовал в ту пору, помнит ее серебристо-серые облака с волшебными проблесками солнца. Последнее томительное забытье перед ужасным пробуждением…

Перейдя во второй класс, Настенька заметно повзрослела и начала относиться к родителям со всепрощающей снисходительностью. Ни малейший их промах не укрывался от ее внимательных глаз. Много сил она тратила на их воспитание. В это утро за завтраком терпеливо отчитала отца за то, что он, по всегдашней своей неряшливости, набрызгал на пол в ванной. Попутно заметила, что неприлично, сидя за столом, ковырять спичкой в зубах.

— Ну и зануда будешь, когда вырастешь! — восхищенно воскликнул Леонид Федорович.

Настенька одарила его серьезным, глубоким взглядом.

— Папочка, ты взрослый мужчина, а ведешь себя иногда, как маленький. Лишь бы отделаться от неприятного разговора.

— Так тебе и надо, Леня, — поддакнула от плиты Мария Филатовна. — Не будешь свинячить где попало.

Настенька поглядела на нее с жалостью. У конфорок Мария Филатовна скрючивалась адским вопросительным знаком. Горбик озорно упирался в занавеску. От переживаний и радостей жизни один глазик у нее совсем закрылся, только иногда в нем сквозь узкую щелочку проблескивал оловянный зрачок, зато второй глаз обрел ночное зрение. По ночам с мужем они неустанно, умиленно гадали, как им все же удалось произвести на свет такое чудо. Теперь уже не только Леонид Федорович сомневался в своем отцовстве, но и Мария Филатовна иногда подумывала, уж не подменили ли ей девочку в роддоме и вместо обыкновенной рахитичной замухрышки, которой они с Леней тоже были бы, конечно, рады, подложили светлоликую принцессу. Днем и ночью единственным глазом она зорко оглядывала окрестность, выискивая грозящую ребенку отовсюду опасность. На мужа надежда была плоха: он был слишком доверчив к людям, хотя за последние годы проявил себя заботливым, семейным хлопотуном. Как пить перестал, то и в постели сразу окреп. Иной раз Мария Филатовна даже поражалась его юной, шебутной, мужицкой неутомимости. Когда дитя зачинали, он был никудышный любовник: драгоценную каплю она чудом втянула недреманным лоном.

— Мамочка, — в Настином голосе привычная педагогическая укоризна, — я же тебя сто раз просила: не стой близко у плиты. Там газ, ты им дышишь, это очень вредно.

Мария Филатовна отпрянула от плиты, победно взглянула на мужа. Меж ними давно завелось соревнование: кому Настенька больше окажет внимания. Кого чаще наставляет, а кого вдруг и похвалит. В общем, обыкновенно выходило поровну. Но если кому-то по непредсказуемому Настенькиному настроению выпадало подряд несколько замечаний, тот становился надолго счастливым.

Марии Филатовне пора было на почту, а Леонид Федорович собрался проводить Настеньку в школу. По дороге, неподалеку от пивного ларька им повстречался Захар Демченко, против обыкновения трезвый.

— С вами, пожалуй, прогуляюсь, — увязался за ними. — Кругом пьянь беспробудная. Рабочий день, а в пивной ни одного столика свободного. Тоже скоро завяжу. Теперь мне не до питья.

Облачен был Демченко в новый костюм-тройку, шею охватывал яркий галстук. Великанов сделал ему комплимент:

— Прямо женихом нынче глядишься.

Пошутил — да, оказывается, угадал.

— Бабы все стервы, — сообщил Демченко. — Но одна попалась вроде ничего. Тут ты в точку попал. Собираюсь вскорости связать себя узами законного брака.

— С аптекаршей, что ли?

— Хотя бы и с ней. Ты что-нибудь против имеешь?

Новость была удивительная. Стрелок вневедомственной охраны Захар Демченко к женщинам тянулся изо всех сил, понимал в них толк, ни одной амурной возможности не упускал, но после последнего развода стал убежденным холостяком. Четвертую по счету жену отдалил от себя три года назад. Она ему не потрафила тем, что была воровкой и лютой матершинницей. Перетаскала из дома все, что могла, вплоть до мужниного исподнего белья. Когда Демченко про нее вспоминал, у него глаза делались, как у филина. Ему было стыдно, что он при своей сноровке так обмишурился. Он вообще всех своих жен поминал недобрым словом, кроме второй, которую взял из бедной крестьянской семьи, и ни разу об этом не пожалел. Дом, ребенок, муж — вот были ее святыни. Все остальное, в том числе секс, мало ее занимало. За Демченко она так ухаживала, так его холила, словно он был самым роскошным ее приобретением на беспечной ярмарке жизни. А уж какие пекла пироги, как до блеска вылизывала квартиру — лучше не вспоминать. Только однажды у нее случился непонятный срыв. С крутого похмелья Демченко стрельнул у нее червонец, сбегал в магазин, отоварился бормотухой, с удобством расположился на кухне, порезал огурчиков, сальца и в предвкушении первого глотка почему-то замешкался, склонясь над стаканом. В этот момент доселе смирная и уважительная женушка подкралась сзади и, ни слова не говоря, звезданула его чем-то тяжелым по затылку. После он установил, что удар был нанесен чугунной сковородкой, в которой она собиралась пожарить ему яичницу. Демченко ткнулся мордой в стол, ненадолго очумел, а когда опамятовался, то обнаружил, что краями стакана, как бритвой, подсек себе верхнюю губу, а также лбом разрушил тарелку с огурчиками. Жена с жалобными воплями носилась по квартире, ища йод, бинты. Горько причитая, она перевязала мужу голову и своей рукой налила ему винца в новый стакан. Он милостиво принял ее заботы, легко простил ей безобразную выходку, но вскоре ее разлюбил. Он стал ее побаиваться и покрывался холодной испариной по ночам, когда обнаруживал ее под боком. И как женщину он ее уже не воспринимал: в ответ на энергичные, повинные заигрывания лишь обиженно поскуливал. Расстались они без взаимных претензий, но как бы понарошку, как и жили. Однако впоследствии, при сравнении с четвертой женой, воровкой и алкоголичкой, вторая жена стала вспоминаться как хозяйка вожделенного, утерянного райского сада. Подумаешь, шваркнула сковородкой. Разве у мужчин не бывает невротических оказий. Зато… На воровке и матерщиннице он женился, вероятно, на фоне слаботекущей белой горячки, другого объяснения не было. Эта дама и выглядела соответственно своей натуре: слюнявая, с выбитыми передними зубами, с невнятной речью. Прозрев, Демченко начал у нее допытываться, каким зельем она его опоила и наяву ли они сочетались законным браком или продолжает ему сниться мерзкий, кошмарный сон? Пьянющая сорокалетняя деваха, слушая его нытье, хохотала, как безумная, и однажды от смеха выронила из-под юбки пакет с мужниными кроссовками, приготовленными к выносу. Это был единственный раз, когда он поймал ее за руку, но тут же она его уверила, что собралась в кроссовках пробежаться до магазина и обратно, только и всего. За полгода совместной жизни, пока она растаскивала имущество, он верил в самую нелепую чепуху, которую матерщинница навешивала ему на уши. Может быть, она была ведьмой. По утрам; с натугой разлепив веки, она следила за ним чудным взглядом, где полыхал багрянец портвейна; под этим прицельным взглядом матерый ходок Демченко терял всякое присутствие духа, уповая лишь на то, что должен быть и для этой страшной бабы какой-нибудь исход. Так и получилось. Однажды алкоголичка попросту не вернулась вечером в опустевшую обитель, где из мебели осталась стоять у стенки железная солдатская кровать Демченко, которую он догадался прикрутить болтами к полу. С тех пор Демченко считал себя разведенным. Он заново накопил кое-какого барахлишка, попивал винцо и благоденствовал. Но не утратил роковой тяги к женщинам.

Провизорша Капитолина Давыдовна, которую он себе наметил теперь в невесты, повсеместно, вплоть до Садового кольца, была известна своим экстравагантным поведением. За аптечным прилавком это была симпатичная, любезная, внимательная к покупателям женщина в модных роговых очках с серебряной цепочкой за ушами; но по вечерам на улицах она оборачивалась синеокой фурией с растрепанной прической, в пестром балахоне, мечущейся по Замоскворечью в поисках неведомой добычи. Не любовных приключений она искала — о, нет! И не младенцев подстерегала в кустах жимолости, чтобы наброситься и прокусить вену! Немыслимое, первобытное одиночество кралось, как тень, по ее следам. Каждый вечер сердобольные москвичи, натыкаясь на нее в темных углах, надеялись, что уж нынче ее непременно заберут и упрячут в «желтый дом», где найдет, наконец, покой ее взбаламученное, заполошное сердце; но утром она снова восседала в окошечке аптеки, улыбающаяся, умиротворенная и готовая к услугам. Кстати, таких многоликих, раздвоенных существ полным-полно в нашем Отечестве, только мы их не всегда замечаем.

— Капитолина Давыдовна женщина выдающаяся, — с уважением молвил Великанов. — Но ты-то ей на кой хрен нужен? По совести сказать, ты и староват для нее будешь.

Демченко обиделся не на шутку:

— Как ты пить перестал, совсем соображение потерял. При чем тут возраст, ну при чем тут возраст, скажи? Какая женщине разница, сколько лет мужику. Ей лишь бы… не при пацанке будь сказано.

— Да чего тебе приспичило жениться? У тебя сколько уже жен было, и где они?

Демченко спросил у Настеньки, гневно цыкнув зубом:

— Малышка, как думаешь, почему у тебя папочка такой дурачок?

Настенька холодно заметила:

— Кто так говорит, сам не очень умный человек.

— Вот зараза! — восхитился Демченко, обернулся к Великанову. — А ты не думаешь, что я, может быть, тоже хочу себе куклу завести? Или только тебе позволено. При этом учти, я моложе тебя на полтора года. И не такой алкаш, каким ты был.

Подошли они к школе, но Демченко еще не наговорился и остался ждать друга на углу возле ателье. Леонид Федорович довел Настеньку до школьного крылечка, заботливо поправил ей бантик на головке.

— Ты с этим дяденькой не водись, — посоветовала Настенька. — Он не очень хороший.

— Почему ты так думаешь?

— Да уж вижу. У него волосики из носа растут, и он грубый. Не надо тебе с ним дружить. Дружи лучше с дядей Мишей из третьего подъезда.

— Сказала тоже. Дяде Мише в обед сто лет. Он после второго инсульта еле мычит.

— Зато добрый. Дядя Миша никого не обидит, а этот обзывается. Ты, папочка, доверчивый чересчур, с любым готов обниматься. Надо быть поосмотрительнее.

Настенька потянулась на цыпочках, Великанов в долгожданном предвкушении нагнулся. Ее милые губки нежно укололи его щеку. Напутствовать Настеньку, давать ей полезные советы не было необходимости. В классе она надо всеми верховодила, и учитель ставил ей пятерки без оглядки. Да и не внимала Настенька ничьим советам, у нее на все явления жизни был собственный взгляд. Наоборот, к ней все дети в сомнительных случаях обращались за разъяснениями. Свои знания о предметах насущных она черпала как бы непосредственно из космоса.

Вместе с Демченко механически побрели они к пивному ларьку. Осенний брезгливый дождик окроплял землю, и пьяницы с кружками прятались под деревьями. Унылая картина, но что-то в ней было успокоительное, надежное. Хотя бы, наверное, то, что у большинства здесь присутствующих только смерть могла вырвать кружку из рук. Особняком стоял Тимур Васильевич Графов, по кличке «Ватикан». С ним давно никто не поддерживал компанию, кроме новеньких. Великанов обменялся с ним дружеским приветствием, а Демченко молча прошел мимо, насупясь. Великанов его за это осудил.

— Поддержал бы человека морально, выпил бы с ним.

— Нельзя, — отозвался Демченко уже из очереди. — Он напророчет, а мне расхлебывай. У меня сейчас положение особенное, щекотливое. Пятый раз все-таки иду под венец. Каждую мелочь надо предусмотреть.

Великанов подошел к «Ватикану», дружески постоял с ним пяток минут. Хоть и непьющему, ему славно было возле пивного ларька, тихо, покойно.

— Иногда жалею, что завязал, — пожаловался «Ватикану». — Какое-то все же было разнообразие. А теперь чего я вижу хорошего — дом да семья.

Тимур Васильевич усмехнулся с грустным пониманием. Сказал, как бы пересиливая что-то в себе:

— Захар напрасно в петлю лезет, предупреди его. С Капитолиной Давыдовной ему счастья не будет. Она сатаной меченная.

— Нет, я ему не советчик. Кому и хрен слаще меда. Не нам судить.

«Ватикан» согласно кивнул. Бледный, он был похож на утопленника. Великанов наскоро попрощался с ним и еще кое с кем из прежних приятелей и поспешил на рынок, чтобы подкупить для семейного обеда свежих овощей.

3

После того как сына посадили в тюрьму, семейный союз Михайловых дал трещину. Петр Харитонович исподволь, путем долгих, непривычных размышлений забрел в тот тупик, куда рано или поздно попадает любой совестливый человек на Руси. В этом тупике сходятся те, кому извечно заведенный порядок вещей по каким-то причинам вдруг начинает казаться обременительным и несправедливым. Обратясь, как, привык, за сочувствием к супруге, Петр Харитонович впервые натолкнулся не то чтобы на грубость, но на некую насмешливую иносказательность.

Елена Клавдиевна первый год отсутствия сына почти сплошь прошаталась по квартире, будто выискивая, вынюхивая что-то в Алешиных вещах, потом неожиданно успокоилась и странно повеселела. Они по-прежнему бегали оздоровительные кроссы, занимались на ночь йогой, но в умных глазах жены Петр Харитонович все чаще подмечал азартный, огненный промельк, уже не вмещающийся в их общую судьбу. С ним не советуясь, она вдруг устроилась работать в библиотеку в войсковую часть в К. и стала там пропадать дни и вечера. То есть это Елена Клавдиевна говорила, что задерживается в библиотеке, сам Петр Харитонович не был так уж в этом уверен. Он несколько раз звонил туда после шести, любезный женский голос сообщал, что Елена Клавдиевна «полчаса уже ушла домой». Со студенческих лет, выйдя замуж, Елена Клавдиевна нигде не работала, потому особенно непонятным был ее поступок. Поначалу Петр Харитонович полагал, что беда, тоска по сыну, чувство вины погнали ее на люди, на службу, но постепенно в голову ему стали приходить и иные предположения. Надо заметить, что за двадцать лет супружества Елена Клавдиевна ни разу не дала ему повода заподозрить ее в неверности или даже в поползновении к оной. В постели она была по-спортивному холодна, деловита, и Петр Харитонович надеялся, что вполне удовлетворяет ее физические потребности. Тем более что он был всегда настороже и при малейшем намеке с ее стороны, как добросовестный стрелок в окопе, готов был спустить курок. Эротические фантазии не были обильны, но были доброкачественны, и Елена Клавдиевна частенько его за это хвалила. У них во всех отношениях был гармоничный союз, о чем еще толковать.

Точно так считала и Елена Клавдиевна вплоть до ареста сына. Несчастье вызвало в ней роковые перемены. Когда мальчика увели из дома, пока еще свет его глаз витал в окнах, она чудовищно прозрела: оказалось, бытование в этих уютных стенах, где у нее есть ручной муж и где каждая вещь до последнего книжного переплета легко ей подчиняется, давно и смертельно ей обрыдло. Возраст ее перевалил за пятый десяток, а что она видела привлекательного в жизни? Чем тешилась? Чем пробавлялось вообще их нелепое поколение? Тряпками? сытной жратвой? новыми квартирами? сладким питьем? Размеренное течение прошедших лет напомнило ей сухое, скрипучее качание маятника по раз и навсегда установленному пунктиру. Она до истерики перепугалась, что скоро к ней придет старость и смерть. Сыночек, не понятый ею и не понявший ее, сгниет в тюрьме, муженек окончательно задубеет на службе, и кому она улыбнется в последний миг? Начитанная, способная к размышлению, она сразу догадалась, что ее душевному равновесию пришел конец. Дальнейшие житейские усилия уже не имели смысла. Человек может быть покоен лишь до тех пор, пока не осознает тщету устремлений. Вслед за этим он погружается в пропасть, у которой нет дна, ибо имя ей — апатия. Ничего нет опаснее для женского ума, чем ощутить себя неполноценным, невостребованным комочком плоти. С Еленой Клавдиевной это случилось в зрелые годы — тем хуже для нее. Бесы ловят заблудших: вскоре подвернулся ей под руку сластолюбец Коля Абрамов, бывший одноклассник. Первый мальчик, с которым она поцеловалась. Она наткнулась на него случайно на переходе станции метро «Проспект Мира» и, разумеется, его не признала, зато он ее сразу узнал. Прежний острослов, задира и охальник превратился в солидного мужчину в дорогом модном костюме и с брюшком. Его круглая молодая лысина отсвечивала озорным блеском. Росточком Коля вытянулся не меньше, чем до метра восемьдесят. Елену Клавдиевну всегда ущемляло, что муж у нее не очень высокий. Коля Абрамов ухватил ее за руку на переходе и грубовато попенял:

— Своих не узнаешь, Аленушка! Бежишь, пихаешься! Надобно с тебя за это штраф взять в виде поллитры.

Он заговорил с ней так, будто не отлетело от них четверть века. От него пахнуло спесью сибарита. На подругу юности он смотрел с восхищением. Елена Клавдиевна привыкла считать, что весь мир состоит из честных, добродетельных тружеников или из подонков. Она забыла, что существуют и третьи, которые бесшабашно скользят по поверхности жизни, никому не досаждая. У этих людей завидное пищеварение и веселая речь. Они ничего не требуют от окружающих, лишь бы их оставили в покое. Внезапное явление Коли Абрамова напомнило о них. Узнав его, Елена Клавдиевна выказала даже преувеличенный восторг. Она позволила себе по-девчоночьи взвизгнуть и повисла у него на шее. Коля Абрамов брюшком прижал ее к мраморной приступочке и стал серьезен. Его озабоченность напоминала затруднительное поведение шмеля, подлетевшего к заброшенному улью.

— Все дела по боку, — сурово объявил он. — Едем ко мне. Будем пить и вспоминать минувшие дни.

Поздно вечером она вернулась домой прелюбодейкой. Искусный и безалаберный Коля Абрамов пробудил в ее теле неведомые ей доселе тяготы. Не прошло и месяца, как она открыла в себе упоительный дар нимфоманки. От ее утробного клекота окрестные кошки теряли чувство превосходства. Коля Абрамов любовно прозвал ее «моя маленькая Эммануэль». Одурманенный, как и она, в пьяном кураже, он без устали таскал ее за собой по дачкам и холостяцким квартирам. Но настал горький час, когда он честно сказал ей: я пас! Со смехом он добавил, что удовлетворить ее до конца может только саперный взвод. Коля Абрамов так мило сострил и так был дьявольски откровенен, что она пожалела о прожитых вдали от него годах. С рук на руки он передал ее своему приятелю Бубе, сотруднику НИИ, угрюмому бабнику-профессионалу. Буба возился с ней три недели. За это время они хорошо если пару раз поговорили на отвлеченные темы. Обыкновенно он впускал ее в квартиру и прямо у порога валил на пол. Часа три они ползком и с большими остановками добирались до постели, где заслуженно отдыхали. В постель Буба приносил ей кофе, стакан вина или бутылку кефира. С ним она не была счастлива, хотя каждой косточкой отзывалась на его звериные ласки. Погружаясь в нее, он рычал медведем. Это сводило ее с ума. В урочный час она получила от Бубы записку, в которой он сообщал, что вернулась из отпуска его жена с детьми, и просил не беспокоить до следующего лета. После Бубы она сходилась со всяким, кто имел неосторожность бросить на нее смелый взгляд. Она научилась пожирать мужчин сноровистее, чем лягушка поедает мошкару, ловя ее в мягкую пасть. С каждым днем все отчаяннее, все безысходнее взывала к ублажению ее разбушевавшаяся плоть. Елена Клавдиевна подурнела, голос у нее охрип, груди подсохли, походка стала взвинченной, словно каждым шагом она имитировала пароксизм зачатия. Лишь с одним мужчиной она теперь избегала совокупления — с собственным мужем, с Петром Харитоновичем. У нее бывали отчаянные победы. Однажды она заманила за книжные стеллажи хлипкого десятиклассника и там его жестоко изнасиловала. От страха и унижения бедняжка верещал, как воробушек. «Ничего, — подбадривала Елена Клавдиевна хнычущего подростка. — Разве это больно?» Но мужем она, увы, пренебрегала.

Его недолго вводили в заблуждение ее ссылки на нездоровье. Полугода не прошло, как он почуял семейный излом. Похудевшая, в кожной сыпи, но по-прежнему желанная, она так азартно гнала его из своей постели, будто он только что в ней нашкодил. Петр Харитонович быстро привык к блескучему солдатскому воздержанию; оно добавляло новые философские тона в его размышления. Петр Харитонович скоро понял, за что мстит ему супруга. Не только за сына, нет. С огромным опозданием она отыгрывалась за пустые, однообразные, серые, прожитые с ним годы. В ее отсутствие по вечерам Петр Харитонович от жалости чуть не плакал, склонясь над одиноким стаканом чая. Он понимал, как ей худо приходится. Она окунулась в ад похоти, чтобы не умереть от преждевременного разрыва сердца. Он ее не осуждал. Елена была единственным, кроме сына, родным ему существом на земле. Петр Харитонович не считал, что она ему изменяет. Она была просто больна, и в больном бреду ей привиделось, что она шлюха.

Петр Харитонович не знал лекарств от этой болезни, но терпением обижен не был. Он решил ждать ее выздоровления, сколько понадобится, хоть для этого придется прихватить вторую жизнь. Он не лез к ней с упреками и вообще старался быть в доме по возможности незаметным, что при его въедливом офицерском нраве было нелегко. Но это был единственный шанс спасти семью. Женщине, как хорошему вину, обязательно надо перебродить. Он не ведал, кто насылает на него столь мудрые мысли, но следовал им неуклонно. Так и двигалось время: Елена Клавдиевна прелюбодействовала, Петр Харитонович страдал и сочувствовал, но решающее испытание было у них впереди, и явилось оно в облике друга семьи Василька, генерала Василия Захаровича Первенцева.

Подкатил он по рыбацкой надобности, японскими блеснами похвалиться, ну и, конечно, раздавить со старым другом бутылку коньяку, как у них было заведено. Угадал к обеду, и Елена Клавдиевна была дома. При виде пятидесятилетнего статного армейского жеребца Елена Клавдиевна оживилась неестественно, словно впервые его разглядела. По щекам ее поплыли нервические розовые пятна. Голос сорвался на клекот. Генерал до боли стиснул руку друга, тем самым выразив ему сострадание. Каждый раз при встрече он подчеркнутой хмурой паузой давал Петру понять, что неусыпно помнит о его беде. У генерала была большая семья, трое сыновей, дочь, внуки, и никого из них пока не посадили. Елена Клавдиевна подставила генералу щеку для поцелуя, чего прежде никогда не делала. Кокетливо взвизгнула:

— Василечек, Василек, да ты все молодеешь!

За столом она вела себя паскудно. С ней что-то было вроде истерического припадка. В адрес генерала она отпускала двусмысленности и сама над ними хохотала как безумная. Каждое ее движение — как она поднимала рюмку, как высверкивала взглядом, как изгибалась над столом, обнажая грудь в глубоком вырезе платья, — было непристойно. Но самое гнусное было то, как с каждой проглоченной рюмкой Василий Захарович начинал все более ей соответствовать. Глазенки у него масляно заблестели, грудь богатырскую он по-петушиному раздвинул. Чтобы по-настоящему захмелеть, Первенцеву требовалось ведро, но чтобы изобразить гусара, ему и рюмки бывало достаточно. Только никак не предполагал Петр Харитонович, что старый товарищ распустит павлиньи перья у него дома, забыв про честь и мужскую дружбу. А дело шло именно к такому повороту. Елена Клавдиевна поглядывала на генерала с откровенным бесстыдством, и оба поочередно они вдруг взялись оглядываться на Петра Харитоновича со странным, оскорбительным выражением: что, дескать, это за лишняя фигура на нашем празднике. Расшалившемуся генералу чудилась скорая жатва. Он привык к легким победам, поэтому безрассудно спешил. В его представлении женщины были лакомым кусочком, который всегда достается смелому. Он уважал Елену Клавдиевну за ум и стать, но впервые ему открылось, как она доступна. Петька простит, думал он, содрогаясь в богатырском хохоте, после покаюсь, он и простит, рохля такая! Главное сейчас — не прозевать момент, главное — натиск и темп. Петр Харитонович, будто услыша блудливые мысли и будто решив не мешкать, смиренно сказал:

— Пойду на кухню, взгляну, как там курица. Злоумышленники почти испуганно пульнули в него взглядами. Он не подслушивал за дверью, не унизил себя — и так примерно догадывался, как пойдет без него беседа. И примерно угадал. Грозный и трезвый генерал, взяв Елену Клавдиевну за руку, потребовал:

— Шутки в сторону, Лена! Умоляю! Под любым предлогом! У меня машина. Водитель ждет. Через полчаса мы на даче. Решайся, Лена!

Елена Клавдиевна ответила хладнокровно, деловито:

— Зачем дача, товарищ генерал? Сейчас отправлю Петеньку в магазин. Мы же не дети, в конце концов, чтобы рыскать по закоулкам.

От столь идеально высказанного согласия на грех генерала одолела трясучка. Его могучее тело подернулось дрожью, как в молодом бреду.

— Что ты со мной делаешь, Лена!

— Только после не вини, дорогой!

На мгновение ей стало скучно. Мужчины слишком податливый материал. Каждый мечтает, чтобы его кормили с ложечки. Недалекие, самовлюбленные существа, от школьника до генерала, они все одинаковы. Чем увереннее, бодрее с виду, тем в умелых руках податливее, точно сделанные из пластилина…

Когда Петр Харитонович вернулся с кухни и доложил, что курица почти готова, она насмешливо его укорила:

— Курица! А вино кончилось. Хорошо же ты встречаешь дорогого гостя. Милый, сходи в магазин. Купи вина и торт.

Петр Харитонович смотрел в пол. От стыда у него закружилась голова. Он спросил генерала:

— Тебе, Вася, беленькой купить или коньячку?

Он дал шанс другу остаться человеком, и тот рванулся было куда-то из-за стола, но прямодушные очи Елены его сгубили. Между старым другом и его женой он оказался как меж двух огней. Кого-то из них он должен был немедленно предать. Как военному человеку, ситуация была ему знакомая. Выбор он сделал не мешкая, но при этом впервые за последние тридцать лет смущенно порозовел.

— Я бы коньяку предпочел, старина. Раз уж начали с него… Впрочем, можно и чайком обойтись…

Как на плацу, Петр Харитонович развернулся кругом и освободил им квартиру для преступных утех. В магазин он, разумеется, не пошел, сел в автобус и со сложными пересадками доехал до станции «Динамо». Там в одной из полуразвалившихся «хрущевок» доживала свой век его родная тетка Марина Васильевна, отцова сестра, куртуазная женщина с меланхолическим нравом. Петр Харитонович не навещал ее, пожалуй, с год, и это означало, что год у него все-таки выдался неплохой. Когда ему становилось худо, он обыкновенно прибегал к ней и особенно зачастил после суда над Алешей. Из всей небогатой в Москве родни Марина Васильевна была ему ближе всех. Даже он любил ее. Марина Васильевна не скрывала свой возраст — ей было за восемьдесят, и шестьдесят лет из них она провела, уткнувшись носом в книгу. Так уж сложилась ее жизнь, что она очень рано, каким-то таинственным маневром освободилась от всего бренного, что так мучает слабого человека. Совершенно книжных людей немного на свете, но они есть, и Марина Васильевна была одной из них. Племяннику Пете она симпатизировала, хотя почитала его дурачком. Глупость она прощала ему за то, что в свои редкие посещения он доставлял ей на целый месяц провизии и с глубокомысленным видом, без свойственной дуракам заносчивости вникал в ее нравоучения. Увидя, что на сей раз племянник явился с пустыми руками, она сразу поняла, что у него беда.

— Неужто опять что с Алешей? — жалобно всплеснула она сухими ручонками, готовая прослезиться. Без слов, без сил бухнулся он на привычное плюшевое кресло в углу и ненадолго, как бы в мечтании прикрыл ладонью глаза. Уже вечер был, а его все слепило дневное солнце.

— Отдохни, отдохни, — засуетилась старушка. — Потом расскажешь. Я пока чай соберу.

Трепетный ее голосок взбаламутил в душе Петра Харитоновича такие глубины, о которых он прежде не подозревал. Ему пригрезилось, что суд Божий свершился над ним и по справедливому приговору он обязан дальше жить без всякой надежды на лучшую долю. У него все отобрано, что было ему дорого. Но это не наказание за грехи, а всего лишь предостережение. Наказание будет позднее, и чтобы оно не было слишком ужасным, необходимо перемениться, необходимо стать кем-то иным. Туманная мысль принесла ему утешение. Боль потихоньку отступила от сердца. Он выпил три чашки чаю со смородиновым вареньем. На милом старушечьем лике светилась сочувственная улыбка.

— У меня теперь нет ни сына, ни жены, — признался Петр Харитонович, — но это ничего, это можно пережить. Другое меня угнетает. Какая же была правда, какой смысл был в том, что я так за семью цеплялся? Мне семья была дороже Родины, дороже чести, а вот профукал, нету ничего, как шиш в поле оказался, — и что же? Дышу, улыбаюсь, чай пью. Что же тогда вся наша жизнь, если в ней всюду обман? Что есть в ней истинного, без чего остолбенеешь?

Хотя он говорил невнятно, Марина Васильевна его легко поняла.

— Петечка, Петечка, — растроганно пролепетала она. — Да ведь ты человеком становишься. Верно как замечено: страдания облагораживают. Ты доселе-то по указке властей жил, по готовым рецептам обретался на земле, но лишь тебя скрутило — и разум твой ожил. Не бойся ничего, голубчик! Есть на свете истина, есть и правда. Для каждого они свои, и каждому по-своему открываются, но есть и общее у людей, что спасает от бездны неверия.

— Что же это такое?

— Любовь, голубчик. Любовь к ближнему. Самого несчастного злодея она иной раз выводит на святой путь.

— Разве я не любил, тетушка? Разве я жену не любил? Сына не любил?

Зорко смотрели выцветшие старушечьи очи.

— Господь с тобой, Петечка! Кого ты мог любить, когда себя-то не понимал. Хорошо, хоть страдать вовремя начал, пока душа жива. И семью не хули, в семье величие рода людского. У меня семьи не было, потому и жизнь моя пустоцвет, никого не согрела, никому пути не дала.

Петр Харитонович заночевал у доброй тетушки, и перед сном они еще поговорили об этой странной женщине — Елене Клавдиевне. Семнадцать лет они прожили душа в душу, вместе бегали кроссы, обсуждали статьи и постановления в газете, бывали и в театрах, подняли сына на ноги, — у них была нормальная семья, если не считать этой страшной истории с Алешей. Казалось бы, если у них нормальная семья и если они любили друг друга, горе должно было только сблизить их, вдвоем легче пережить любую напасть. Однако вышло все наоборот. Елена Клавдиевна пустилась во все тяжкие, хотя по ее характеру, по духовным запросам ей вовсе этого ничего не нужно. Он все про нее знает. По женской надобности она нетребовательная, почти холодная или, как теперь говорят, фригидная, и всегда презирала тех женщин, которые изменяют мужьям. Они не раз спорили на эту тему. И даже когда Петр Харитонович при определенных обстоятельствах защищал какую-нибудь падшую женщину, Елена Клавдиевна была непреклонна. «Все это грязь, грязь! — восклицала всегда с возмущением. — Ничего не хочу понимать. Это грязь — и ничего больше». Новое состояние бедной Елены он пытался объяснить мозговой болезнью, накатившей на нее после того самого нервного потрясения. До полуночи, как в горячке, рассказывал Петр Харитонович своей престарелой тетушке, как он любит Елену, какая она необыкновенная женщина, как он жалеет ее и как готов ей завтра же все простить, пусть только даст слово, что перестанет блудить. Марина Васильевна не мешала ему выговориться, хотя несколько раз уже задремывала, роняя седую голову на грудь. Про Елену Клавдиевну у нее было собственное мнение. Она не доверяла скрытным особам, которые ведут подчеркнуто добродетельную жизнь. Она прекрасно понимала, сколько в сердце такой женщины прячется тайного, невостребованного, ущемленного. Племянничек ее прост, незатейлив, добросердечен, тем и хорош, но Елене он не пара. У нее другие требования. Ей подавай героя, а не простофилю-добряка. Может быть, не случись беда с сыном, они бы прожили благополучно до старости, но теперь Елену никто не остановит. Она будет безумствовать, пока не истощит себя до донышка. Петя тоже погибнет рядом с ней. Женщина с сильным характером, покорившаяся дурным страстям, уничтожает и заражает все вокруг себя на огромном пространстве, как взорвавшаяся атомная бомба. Но как предостеречь племянника-дурачка, как его спасти?

Когда Петр Харитонович умолк, иссяк, Марина Васильевна с грустью заметила:

— Она не нуждается в твоем прощении, Петечка. Ей вообще от тебя больше ничего не надо. Ты бы лучше всего оставил ее.

— Почему?

— Она тебя не любит, да и не любила никогда. Эта женщина не для тебя.

— Почему?

Его чересчур спокойный тон не насторожил Марину Васильевну, ибо у нее был книжный ум. Она и представить не могла, какую боль ему причиняет. Ей казалось, что, узнав горькую правду, он скорее перестанет нести сентиментальную околесицу, более подобающую безусым юнцам, от которой даже у нее, доброжелательной старушки, уши вянут.

— Она умная, цепкая, любознательная хищница, а ты ее жертва — добрый, доверчивый простачок. Она давно тебя проглотила и переварила, больше ты ей неинтересен. Ее хищное естество жаждет новых, сильных впечатлений. Ты за ней не гонись. Ваш брак был обречен на распад. Ты сук срубил не по плечу.

— Чем же я плох для нее?

— Не плох, Петечка. Ты из другого теста. Вы совершенно разные люди. Ваш союз — это союз добродушного сенбернара и степной волчицы. Она не оценит твоих достоинств и добродетелей. Твоя порядочность и честность ей пресны. Вслух об этом она, конечно, не скажет, но это так. Чем ты будешь с нею мягче, нежнее, тем ей будет невыносимее. Она тебя презирает за то, что у тебя не волчья хватка. За то, что ты никого не пристукнул тайком.

— Вот и видно, что ты никогда не любила, тетушка. Ты пытаешься анализировать, а в любви логики нету.

— Во всем есть логика. Природа потому и породила разум, что разумна сама. Любовь, как ты ее понимаешь, — это всего лишь нервная чесотка на почве разбуженного полового инстинкта. Истинная любовь — дар Божий. Увы, я не смогу объяснить тебе разницы.

— Объясни тогда, почему ты ненавидишь Елену?

— Опомнись, Петечка! Ты ничего не понял. Да мы с ней как две сестры. Она могла бы стать тебе заботливой матерью, но женой не будет. Беги от нее, беги!

Посреди ночи, когда старушка чутко забылась во сне, Петр Харитонович вышел на кухню и покурил у окна. Собственное отражение на темном стекле было ему отвратительно. Голова на короткой шее тянулась к перекладине, как птичий клюв. Он открыл фрамугу и посмотрел вниз. Четвертый этаж. Лететь недолго, но, скорее всего, останешься жив. Хрустнет позвоночник, надломятся колени — и будешь сквозь слезы разглядывать звездное небо, пока не придут за тобой сердобольные санитары. Он вернулся в постель и с блаженной улыбкой заснул…

В полночь генерал захрапел на голом плече Елены Клавдиевны, будто тонул. Для его возраста она задала ему слишком большую нагрузку — он и сомлел. Брезгливо спихнула она кудлатую голову на подушку. Стареющее, распутное животное, не стоило из-за него выпроваживать Петю. Теперь придется перед мужем оправдываться — это скучно. Как он все же деликатно смотался. Наверное, поехал жаловаться злобной старухе на станцию «Динамо».

Елена Клавдиевна поднялась с постели, сходила в ванную, умылась, принесла кружку ледяной воды и хладнокровно выплеснула генералу на волосатую грудь. Он приходил в себя уныло.

— Одевайся, одевайся, Василек! — прикрикнула Елена Клавдиевна. — Петя может вернуться в любую минуту.

Генерал стоически преодолел первый приступ тягучей печеночной ломоты.

— Он что, догадался?

— Не слепой же.

— И часто ты ему такое устраиваешь?

— Не хами, Василек! Быстро, быстро!

— Сколько сейчас?

— Половина первого.

— Где же он бродит, наш Петро?

— Тебе-то какое дело?

— А ты большая стерва. Никогда бы не подумал.

— Вот она, обычная мужицкая благодарность. Тебе разве плохо было со мной?

— Увы, мне со стервами всегда нравилось. У меня тоже, видно, нутро поганое.

— И прослезись, генерал. Ну давай, давай, все, выкатывайся!

Еле вытолкала его из квартиры. Быстренько поменяла постельное белье. Ни при каких условиях не уснула бы на простынях, на которых сипел и ворочался этот жирный боров. С детства маялась повышенной брезгливостью. Не могла даже с матерью, с отцом есть из одной тарелки. Только за маленьким Алешей, пересиливая себя, подъедала кашку, курятинку. Выбрасывать вкусную еду было слишком глупо. Они тогда небогато жили. Теперь живут получше, но уже нет Алеши, да и мужа, кажется, скоро не будет. Впрочем, никуда он не денется. Он же понимает, что без нее пропадет. В этом мире Петр Харитонович как зяблик в зимнем лесу.

Забравшись в горячую ванну, распустив по воде пышную мыльную пену, Елена Клавдиевна погрузилась наконец в заветные мечтания. Она мечтала о том, как в одну прекрасную ночь перережет себе вены и в этой же ванне, задремывая, убывая, будет счастливо следить за коловращением кровавых струек в теплой воде.

4

Алешу взяли в тиски особого пригляда. Как бы он себя ни вел, всегда у тюремщиков находилась на него зацепка. Дядюшка Гром устроил на него большую охоту. За полгода довел парнишку до синюшной худобы. Так он его воспитывал, возвращал в человеческий статус. Сам держась поодаль, лично в травле как бы не участвовал. Частенько дядюшка Гром вызывал к себе Федора Кузьмича, затеяв с ним какое-то особенное приятельство. Он с жаром растолковывал хмурому убийце, что еще немного надо им погодить и они Алешу не узнают, это будет уже совсем другой, новый человек, значительно лучше прежнего. Федор Кузьмич не вступал с глубокомысленным надзирателем в пререкания, отмалчивался, но так ни разу и не принял из его рук курево.

Он видел, каково приходится Алеше, и при возможности подкармливал его лишней пайкой, реквизированной у сокамерников. За Федором Кузьмичом по зонам тянулся слишком грозный след, чтобы кто-нибудь рискнул в открытую ему прекословить. Но недовольных, готовых при удаче сломать ему хребет, конечно, было предостаточно. Их Федор Кузьмич знал всех в лицо.

Алеша питался нормально, и в карцер удавалось дослать ему хлебушка с сальцем, не голод его угнетал. День ото дня он все глубже замыкался в себе, и это беспокоило Федора Кузьмича. Он напоминал парню, что почти половина срока отмотана и не стоит так удручаться, будто их загнали в могилу. Он был деликатен с Алешей, как с родным сыном. На работу их гоняли на химическую фабрику, где они часами дремали на мешках с удобрениями. На территории фабрики был выделен участок, куда допускались только заключенные. Работа была нехитрая: разгрузи машину, загрузи машину, вырой яму, закопай яму, — и все без нормы, сколько потянешь, столько сделай. Воняло на складе, как в преисподней, но к дурному запаху привыкнуть легче, чем к неволе. Их сюда водили человек по десять под присмотром двух солдатиков с карабинами. Один солдатик бродил по двору, подглядывая в заборные щелочки: нет ли где на примете бабенки. На свободной половине фабрики трудились расконвоированные, которые жили в бараках по соседству с лагерем, и там попадались смазливые девчушки, при этом духарные, с ходу готовые к любви.

На мешках с удобрением Алеша однажды и открыл наставнику свой дерзкий план. План сводился к небольшому домашнему бунту. Обеих солдатиков о стену башкой — и связать. Потом со стволами вернуться в зону и захватить заложников. Технически Алеша все продумал до мельчайших деталей. Надо было подгадать, чтобы на выходе дежурила смена Потапыча. С ним можно сговориться заранее за пять-шесть кусков. Он бригаду пропустит без шухера. В заложники можно брать кого угодно, но они прижучат дядюшку Грома. Заранее об этом никого уведомлять не надо, иначе уголовная братва перебздит. Никто не поверит, что дядюшку Грома можно повязать, как овечку. Он страху на преступничков нагонял десятки лет, редкая отчаянная башка в зоне не считала его неуязвимым и бессмертным. Вдобавок невозможно было точно высчитать, кто из деловых ссучился и пашет на дядюшку. Зато когда дядюшку Грома они запеленают, бунт сразу примет нормальный бесшабашный размах. Можно будет от души погудеть денек-другой, а потом уползти по норам и зализывать раны. Чем бы затея ни кончилась для кого-то по отдельности, дядюшку Грома они навсегда укоротят. От унижения он морально не оправится. Его слава навеки померкнет.

Теоретически замысел показался Федору Кузьмичу нетрудным, он только спросил:

— Алеша, на хрена тебе это надо? Не будет Грома, посадят другого дуролома. Дело не в человеке, а в месте.

— Правильно, — согласился Алеша. — Но если ты мне не поможешь, я и один все устрою, с каким-нибудь Ваньком сговорюсь.

Федор Кузьмич пообещал подумать. Как назло, в тот же вечер по наущению дядюшки Грома Алешу в коптерке отметелили до полусмерти трое битюгов. Он никого в темноте не признал. Били молча, без роздыху, и только один измененным голосом передал поклон от дядюшки Грома. От коптерки до барака сто метров Алеша два часа переползал. Вина его была лишь в том, что он пустил слушок про дядюшку Грома, будто тот, дескать, ни с какой бабой справиться не способен, потому что у него яйца оторванные. Алеша с подробностями сочинил, как дядюшку Грома еще в детприемнике покалечили за раннее мужеложство. История была забавная, весь барак от хохота трясся. Два денька прошло — и на тебе, расплата. Федор Кузьмич прощупывал посиневшему хлопцу поломанные ребра, мял печень, почки. Алеша с трудом удерживался на плаву сознания.

— Видишь, Федор, он меня замочит. Играет как кот с мышкой. Какой же у меня выход?

Федор Кузьмич вынужден был согласиться, что действительно, выход один — нанести ответный удар. Он выругался так злобно, что покачнулись койки второго яруса. Ради Алеши он готов был продлить себе срок, но ему это было тошно. К деньку прибавить денек — будет уже два дня, а к году годик — тут тебе и бесконечность. Федор Кузьмич время осязал пальцами, как ползущее насекомое.

— Через недельку оклемаешься, — ласково улыбнулся он Алеше, — и подергаем дядюшку за усы. Спи пока, ни о чем не думай. Выздоравливай.

Солнечный июньский вторник они выбрали для лихого праздничка. Только накануне Алешу выписали из лазарета. Глаза его пылали лихорадочным, сумрачным нетерпением. Федор Кузьмич понял, не уговоришь парня еще малость потерпеть, поднакопить силенок. Да и прав Алеша: мало ли что в любой момент учудит дядюшка Гром, какую крайнюю воспитательную меру примет, — разве его переждешь. Федор Кузьмич, пока подельщик болел, привлек к делу двоих мужичков из бригады, больше и не требовалось поначалу. Эти двое, Осип и Шнырь, были вполне благонадежны, потому что были натуральными дебилами. Оба ни читать, ни писать не умели, но когда им сулили что-то хорошее, сразу смекали свою выгоду. Оба тянули по тяжелейшей статье, но ее им смягчили до десяти годов за умственную и психическую неполноценность. Кто полагает, что все дебилы на воле, а в заключении одни хитрецы, тот здорово ошибается. Недоумков в тюрьме еще больше, чем на свободе, и там из них так же веревки вьют. Федор Кузьмич пообещал Осипу и Шнырю каждому по бабе и двое суток кормить обоих мясными консервами. Взамен они должны будут в назначенный час подчиниться ему беспрекословно и делать все, что прикажет: хотя бы пришлось кого-нибудь на куски разорвать. Дебилы, услыша про награду и веря Федору Кузьмичу, как отцу родному, только и зудели каждый Божий день, когда же да когда же и кого же?.. Федор Кузьмич не сомневался, что они с Алешей и сами управятся, дебилов приготовил для подстраховки, как опытный военачальник всегда держит резерв за бугром.

В два часа пополудни, когда солнышко сморило на мешках всю бригаду и когда один солдатик, одурев от безделья, шумно справлял у заборчика малую нужду, а второй солдатик беспечно курил, ловя в небе ворон, Федор Кузьмич неспешно, вперевалку подобрался к куряке и негромко распорядился:

— Отдай ружьишко, приятель! Зачем оно тебе?

Солдатик был скороспелка второго года службы, отважный и сметливый, родом с Брянщины, и в голосе убийцы, в его стылом взгляде легко угадал, что ему грозит в случае неповиновения. Прикинул расстояние до Федора Кузьмича, собственное нелепое сидячее положение и решил, что не стоит отдавать молодую жизнь за железяку с патронами. Ругнув себя за потерю бдительности, сладко затянулся табачком и добродушно улыбнулся:

— Бери, дяденька, разве жалко! — и протянул карабин.

Второй солдатик, тоже парень не промах, хотя с виду простачок курносый, в последнюю секунду почуял опасность, скосил глаза, пресек течение бодрой струи, кинул карабин на локоть, — но свалился наземь от гулкого удара по черепу, нанесенного обыкновенной древесной чушкой. Алеша забрал у него карабин и кивнул Осипу со Шнырем, чтобы поскорее связали конвойных. Дебилы с дурашливым гоготом бросились выполнять приказание. Они-то понимали, что по бабе на рыло им просто за красивые глазки не заполучить. Остальные шестеро работничков наблюдали за происшествием с любопытством, но без всякого желания вмешаться. Солдатиков раздели до кальсон, связали им руки и ноги заранее припасенными жгутами и положили рядышком у забора. Алёша и Федор Кузьмич переоделись в форменную солдатскую одежонку, причем Федору Кузьмичу форма оказалась длинновата и узка, а на худеньком Алеше сидела, как балахон. У них еще оставалось два часа до конца смены, Потапыч в зоне ждал их около пяти, обычное время возвращения бригады. Расконвоированные заканчивали работу на час раньше. Перед четырьмя часами должен был явиться вольный мастер Данилюк, чтобы принять дневной урок и отпустить их восвояси. Федор Кузьмич предупредил уркачей, что, если кто неосторожно ворохнется, пусть на себя пеняет. Но это было, конечно, лишнее предупреждение. Никто и не собирался ворошиться. Здешний народец понимал, что от судьбы не спрячешься, когда у двоих в руках карабины, остальные голяком.

Мастер Данилюк появился без четверти четыре и мигом, с одного взгляда оценил обстановку. Он многие годы обретался среди изолированных преступников, навидался всякого и давно не ожидал ниоткуда хороших новостей. Заступив без опаски на двор и увидев, что обратного пути нет, он только уточнил:

— Это у вас побег, братцы? Или что похуже?

Человек он был безвредный, справедливый, многосемейный и пьющий. Доносил лишь по необходимости, а иногда мог и поспособствовать попавшему в беду человеку.

— У нас к тебе нет претензий, Данилюк, — благожелательно осведомил его Федор Кузьмич. — Но придется тебе до ночи с солдатушками отдохнуть. После кто-нибудь за вами наведается и освободит от пут.

— Некстати приключилось, — огорчился Данилюк. — Жинка блины печет по случаю собственных именин.

По знаку Федора Кузьмича дебилы Осип и Шнырь его связали и попутно отвесили несколько веселых пинков, желая полнее насладиться временным торжеством над одним из начальников. Данилюк пристыдил головорезов:

— Вы бы держались в рамках, ребятки. Я ведь понапрасну вас никогда не обижал.

— А ну осади, болваны! — прикрикнул на помощников Федор Кузьмич и извинился перед мастером. — Сам видишь, чего с них взять. Одно слово, урки.

Собственной тряпицей он утер кровь, поплывшую у Данилюка из ноздрей. Мастера уложили рядом с конвоирами, которые глазищи неуклонно таращили в небо, словно ожидая оттуда благословения. На всякий случай всем троим заткнули пасти кляпами.

К зоне приблизились после пяти, когда жизнь преступного братства сосредоточивается в столовой, на ужине. Это у тех, кому туда дозволено ходить. Другим кашу приносят в мисках прямо к параше, как принцам.

Федор Кузьмич и Алеша, облаченные в форму, пригнали свою небольшую бригаду к воротам, и старпер Потапыч, вечный кусок, пропустил их внутрь, заранее вздыбив реденькую седую шевелюру и вымазав рожу в каком-то дерьме. Собственноручно Федор Кузьмич аккуратно примотал его в дежурке к ножке массивного стола. Потапыч горестно вздыхал, напоминая о недоимке.

— Попрут со службы, а?! Куды денусь на старости лет? А ежели тебя ныне укокошат, кто остаток вернет?

На дело Федор Кузьмич взял из «общака» семьсот рублей, Потапычу из договоренных шестьсот выдал пока только четыреста.

— Не нуди, вонючка, — прервал он стенания продажного сержанта. — Меня укокошить нельзя. А вот если ты где-нибудь смухлевал, берегись.

Со двора шестеро урок, не причастных к замыслу, сиганули по своим углам. Осипу со Шнырем Федор Кузьмич приказал тоже исчезнуть и затаиться. Дебилы, уподобясь сержанту, напомнили об обещанной награде, но нарвались на какое-то сквозь зубы нечленораздельное шипение Федора Кузьмича и опрометью ломанули в жилую половину.

Алеша с наставником через котельную, минуя три поста, по короткой пожарной лестнице, через заранее отомкнутое окно проникли на второй этаж и без всяких помех, никого не встретя, подобрались к кабинетику дядюшки Грома. Все пока шло так гладко, что оба одновременно подумали: а ну как его нет на месте? Распорядок дня дядюшки Грома в зоне знали назубок даже слабоумные: он его не менял много лет подряд. От пяти до шести ему подавали ужин в эту комнату. Сейчас за дверью было подозрительно тихо. Ничего не будет удивительного, если матерый волк шерстью почуял опасность. Федор Кузьмич осторожно приоткрыл дверь: нет, волк в норе, и даже не один. Дядюшка Гром принимал трапезу в обществе грудастой девицы, известной в зоне под кличкой «Целка». Натуральное ее имя было Зина Куликова. Тридцатилетняя красавица не была «в законе», отбывала пятилетний срок за глупую шутку: подсыпала мужу в кефир на опохмелку мышьяку, а он возьми и окочурься в одночасье. Зина Куликова славилась по зоне как женщина неприхотливая, услужливая, готовая к акту любви в любое мгновение, в любом месте и с любым кавалером; но после того, как ее приблизил к себе дядюшка Гром, мало кто рисковал сунуться к ней с мужицкой прихотью. Однако положение фаворитки не вскружило Зине голову, и хотя она была переведена на жительство в барачный флигелек, в отдельную конуру, где у нее был даже собственный рукомойник, не зазналась, не загоношнлась и при каждом удобном случае оказывала товаркам мелкие услуги.

В развязной позе сидела она за столом супротив дядюшки Грома, между ними дымился чугунок с парной бараниной, светилась бутылка водки и прямо на клеенке был распластан на куски сочно-красный арбуз. Пир только начался, потому что из бутылки было отлито не более трети. Когда заговорщики заглянули в дверь, дядюшка Гром как раз подносил ко рту стакан, а Зина Куликова любовно держала наготове ломоть кавуна. Увидя незваных гостей, дядюшка Гром сделал вот что. Стакан выронил из пальцев и освободившуюся руку молниеносно сунул в ящик стола, где лежал у него парабеллум. Завидная у него была реакция, юношеская, и стрелял он навскидку, и сидя, и на бегу так, что будь на месте Федора Кузьмича любой другой человек, тут же схлопотал бы себе дырку в брюхе — и утихомирился. Но Федор Кузьмич не оплошал. Еще пока стакан висел в воздухе, он с короткого разбега прыгнул. Чудовищный удар ногами опрокинул дядюшку Грома вместе со стулом, он шмякнулся затылком о стену, и шейные позвонки у него жалостно хрустнули. Парабеллум вместе с ящиком взлетел под потолок. Алеша важно вошел в комнату, притворил за собой дверь и защелкнул задвижку. Оба карабина поставил в пирамидку у стены. Прошествовал к разоренному столу и обратился к Зине Куликовой:

— А ну-ка угости и нас с Федором арбузом, чего-то в глотке пересохло.

Сияя шальными очами, девица выполнила его просьбу. Огромными кусками оделила Федора Кузьмича и Алешу.

— Я чуть со страху не описалась, — пожаловалась она. — Разве можно так влетать, мальчики!

Дядюшка Гром заворочался на полу, тряхнул башкой, по стеночке, по стеночке перевел туловище в сидячее положение. Взгляд его был неподвижен и мертв. Алеша черной арбузной семечкой запулил ему в лоб, но не попал. Федор Кузьмич парабеллум с пола поднял, снял с предохранителя и шутя нацелил на дядюшку Грома. Тот даже не поморщился. Молча ждал, чего ему скажут. В вытаращенных глазах ни злобы, ни укора. Ультиматум был наполовину политический, наполовину бытовой. Дядюшка Гром должен был позвонить начальству и объявить, что они с Зиной Куликовой взяты заложниками. Требования у преступников такие: а) улучшить питание в столовой; б) прекратить побои и издевательства в карцере; в) наладить регулярное поступление газет и журналов; г) показывать кино не один, а два раза в неделю; д) сменить постельное белье в бараке (рваное на целое); ж) перевести служить в другой лагерь дядюшку Грома, то есть Григория Яковлевича Громыхалова. Последнее требование важное, объяснил Алеша.

Выслушав всю эту белиберду, дядюшка Гром лишь с удивлением потрогал свою вздувшуюся шею, которая деревянно скрипела при каждом движении.

— Бери, бери трубочку, не тяни, — поторопил Алеша. — Тебе что, трудно позвонить? Мы же по-хорошему просим.

Дядюшка Гром сказал:

— Вы, ребятки, этим проступком себе сроки надолго продлили, хотя вы оба до конца сроков не доживете. Это я вам твердо гарантирую.

Федор Кузьмич неуловимо взмахнул рукой с зажатым в кулаке парабеллумом, будто кнутом щелкнул: дядюшка Гром шевельнуться не успел, зубы костяным крошевом хлынули изо рта, мешаясь с кровью. Неприятное, но впечатляющее это было зрелище. На сизом от ярости лице надзирателя над рыжей бородой вспыхнул малиново-синий цветок.

— Твоя жизнь будет короче нашей, — объяснил ему Федор Кузьмич. — Никак ты этого не возьмешь в толк. Я ведь тебе сейчас башку пробью.

— А меня вы тоже прикончите? — спросила Зина Куликова.

— Не волнуйся, девушка, — успокоил ее Алеша. — Мы же не садисты.

— Что-то я тебя раньше не примечала, красавчик? — Очи Зинкины сверкнули алчным огнем.

— Да я обыкновенно в карцере живу. Невзлюбил меня твой кобелек.

Дядюшка Гром неряшливо копошился у стены, пересчитывая оставшиеся зубы и забавно скрипя шеей. На время он стал как бы невменяемый. Пришлось Алеше самому договариваться с начальником лагеря майором Скипчаком. Он соединился с ним по телефону и коротко изложил обстановку. Майор Скипчак в служебном кабинете как раз собирался принять вечерний аперитив в компании со своим заместителем по воспитательной части майором Спиридоновым. Они священнодействовали, смешивая в алюминиевой кастрюльке водку с коньяком и лимонным соком, добиваясь кондиционной пропорции. Алеше пришлось три раза повторить, что захвачены заложники, пока до майоров дошло, что это не скверная шутка.

Петр Петрович Скипчак, рослый пятидесятилетний мужчина с багровым от вольной жизни и алкогольных злоупотреблений лицом, прикрыл трубку ладонью и хмуро проинформировал заместителя:

— Кажись, там у Грома чертовщина какая-то творится.

Георгий Львович Спиридонов, тоже видный мужчина пенсионного возраста, с узким, острым лицом церковного служки, с досадой отмахнулся:

— Да чего там может быть, ничего там быть не может. Давай-ка лучше добавим чуток красненького.

— Очнись, Спиридоша, — сказал Скипчак. — Тут, может быть, дело серьезное. Кто-то там разбаловался. Какой-то подонок.

— А я тебе говорю, это бред, — возразил Спиридонов. — Дядюшка Гром баловства не терпит.

После этого коллеги, по обыкновению, минут десять препирались, успев все же оприходовать по стопке огненной смеси. Майор Спиридонов забрал у Скипчака трубку и сурово спросил:

— Ну кому там, черт возьми, не терпится в карцер?! Ответ от Алеши он получил вразумительный, но дерзкий.

Спиридонов положил трубку на рычаг, разлил по чашкам еще аперитива из кастрюльки и философски заметил:

— Безумцы! Им все неймется переиначить порядок, который задолго до них установлен.

— Ты про кого?

— Видишь ли, — продолжал Спиридонов, — каждый преступник устроен так, что в его натуре главное — напакостить. Ты оптимист и полагаешь, что добрым отношением можно вызвать в преступнике человеческие чувства. А я по-прежнему считаю, горбатого могила исправит. Их надо не в тюрьмы сажать, а вешать публично на площадях. Тогда, возможно, от ужаса какой-нибудь мелкий мошенник вдруг исправится.

— От кого, от кого, — задумался Скипчак, — но не ожидал от дядюшки Грома. Да как он допустил? Не пришлось бы, Спиридоша, связываться с Москвой.

— Там за подобные упущения по головке не гладят. Надобно самим чего-нибудь придумать.

— Хорошо бы, — согласился Скипчак, — но чего ты придумаешь, если они обнаглели?

В грустном раздумье офицеры опрокинули еще по чашке. Они были уже в том градусе, когда обычно расходились восвояси, чтобы перед сном опять сойтись и выкурить по последней сигарете. Жили они по соседству в поселке, в одноэтажном доме, построенном на манер петровского каземата. У обоих семьи были отпочкованы в Мурманск, где росли и учились их дети да мыкали век стареющие жены. Их трогательная дружба была известна по всем инстанциям, может быть, поэтому их пятнадцатый год не повышали в звании, но и не беспокоили ненужными инспекциями. Оба были философами, не требовали от жизни льгот и вполне довольствовались тем, что она им преподнесла. Попивая винцо, коротали свои дни, услаждая себя то рыбалкой, то охотой, то необременительным знакомством с красивыми вольнонаемными женщинами. Суровое однообразие будней притупило их мысли и чувства, но не ослабила тайной тяги к романтическому, красивому поступку.

После долгого молчания, разогнав ладонью завесу табачного дыма, майор Скипчак предложил:

— А не разыскать ли нам, Спиридоша, Веньку Шулермана? Помнишь, как он в прошлом году на медведя с топором попер?

— Шулермана разыскать можно, — согласился Спиридонов. — Но думаю, и ему в этом инциденте будет не сладко. Я теперь припоминаю, что-то такое я слышал от Грома про эту парочку. Каленые орешки.

— Шулерман справится, — сказал Скипчак. — Он же немец. Помнишь, как он два года назад Кланьку Завьялову на снегу прямо завалил. Весь поселок бегал смотреть.

— Я не говорю, что не справится. Но все-таки надо его предостеречь.

Вениамин Шулерман был сорокалетний парень из отставников. В зоне он появился лет десять назад по очередной разнарядке и был оформлен командиром взвода охраны. Но в официальном чине прокантовался не более двух лет, после пришлось всеми правдами и неправдами от него избавляться. Больно уж оказался неукротим и лих, даже по здешним меркам. Когда он заступал в караул, следовало ожидать либо появления неопознанного трупа, либо чего-нибудь похуже. Некоторое время он водил дружбу с дядюшкой Громом, но и того обескуражил своей лютостью. Таких людей в зоне мало, в больших городах их нет вовсе, да и на окраинах они одиноко скитаются, нигде не находя себе долгого приюта. Вениамин Шулерман был урожден с сумрачной душой и с великим запасом ненависти к человеческому сброду. Всего лишь однажды его угораздило съездить в отпуск в Сочи, по пути он на денек заглянул в Москву и после уж зарекся соваться в людские скопища. Пожаловался дядюшке Грому (они тогда как раз дружили):

— Моя бы воля, я бы эти вонючие муравейники напалмом выжег.

Лихо ходило за ним по пятам, и жужжание жирных трупных мух сопровождало его на жизненном пути, как музыка.

Доказать никакую его вину было невозможно по причине всегдашнего отсутствия свидетелей, хотя он не таился и открыто говорил, что бил преступную погань всегда насмерть и в дальнейшем будет так же бить. После отставки, удалившись от своего прямого назначения, Вениамин Шулерман, по слухам, начал промышлять отловом беглых, а в зоне по-прежнему числился на полставки как автомеханик. Однако, если в руки ему действительно попадалась какая-нибудь машина, он обходился с ней, как с человеком — неумолимо ломал и корежил. Из всех механических затей он душевно рад был только двум вещам — колуну с кленовым топорищем и автомату Калашникова, В бытность комвзвода свой автомат нежил и холил, как мать младенца. Кто из солдат по неосторожности, не ведая командирского нрава, обходился с личным оружием небрежно, мог заранее уведомлять близких о своей инвалидности. Тысячи способов находил Шулерман, чтобы незадачливого горемыку сжить со свету. В его взводе люди подолгу не задерживались, и это тоже было одной из причин, по которой командование решило избавиться от его услуг. В некотором смысле Вениамин Шулерман являл собой воплощенный идеал офицера-охранника, он всех устраивал как абстрактный пример для подражания, но не годился для повседневного лагерного обихода. Вскоре и предлог для почетной отставки подвернулся. По диковинному стечению обстоятельств к Шулерману во взвод для прохождения службы залетел паренек из высокопоставленной привилегированной семейки — о, безысходная (иногда) неосмотрительность наших ведомственных канцелярий! У этого паренька было какое-то изысканное помутнение рассудка: в часы досуга он читал однотомник Монтеня, который привез с собой, и с презрительной миной отказывался принимать участие в озорных забавах товарищей по оружию. Впрочем, толком к нему никто приглядеться не успел, хотя многих новичок успел обидеть, укоряя в свинстве и жеребячестве. Воодушевясь, начитавшись Монтеня, он, как пьяный, призывал сослуживцев к чистоте помыслов, к борьбе за справедливость. Он проповедовал, что заключенные такие же люди, как все, только попавшие в беду. В лагерных условиях его фарисейство производило впечатление бреда. Никто же не знал, что он из пайковой семьи, напротив, по странному капризу ума новичок намекал на свое якобы религиозное старообрядческое происхождение. Понятно, что человеку столь возвышенного образа мыслей наплевать было на будничные, повседневные хлопоты. Пару раз Вениамин Шулерман по-отечески пожурил его за неряшливо прибранную постель, но, заглянув однажды после наряда в дуло его карабина, понял, что словами тут ничего не добьешься. Помертвелый от гнева, он помчался искать грамотея и застал его на волейбольной площадке, где тот сам не играл, а болел за одну из команд. Вениамин Шулерман поманил его к забору и молчком, в воспитательных целях стал обучать болевому приему (зажиму локтя), при этом сломал неряхе руку, а также коленом продавил селезенку. Прямо с волейбольной площадки несчастного отконвоировали в санчасть, и вскоре разразился скандал. Каким-то образом Монтень сумел свестись с родителями, те подняли страшный вой и из заурядного армейского эпизода попытались раздуть чуть ли не уголовное дело. Начались грозные звонки из управления МВД, из Прокуратуры, и вскоре пожаловала общевойсковая инспекция, в которую затесался румяный, кудрявый столичный журналист. Как всегда в таких случаях, все всё понимали, сочувственно подмигивали друг другу, приезжие и местные офицеры обменивались энергичными, красноречивыми рукопожатиями, в отдалении позванивали сосуды с коньяком; и все нетерпеливо дожидались небольшого очистительного жертвоприношения. Расставаясь с удалым служакой, начальник лагеря Скипчак сказал ему в кабинете в присутствии замполита Спиридонова:

— Поверь, Веня, ты мне дороже сына родного. Проси чего хочешь, все для тебя сделаю. Но в гарнизоне не могу оставить, сам знаешь почему. Полставки пока оформим тебе в гараже, а там видно будет.

Замполит добавил наставительно:

— Больно ты горяч, Шулерман! Хотя… Наверное, иначе со скотами нельзя. Поганая наша служба, но пока есть такие люди, как ты, Шулерман, я за Отечество спокоен. Давай, что ли, обнимемся на прощание, брат!

Обниматься Шулерман не согласился, не терпел запаха перегара. Не мигая, пялился на отцов командиров желтыми глазами, и под его настойчивым взглядом оба почувствовали себя неуютно, словно с похмелья в лесу.

Шулерман не пил, не курил и с бабами не водился, хотя была у него зазноба, девка-вековуха, дочка егеря-упокойника с сороковой заимки. К ней наведывался Шулерман раз в месяц, с получки, накупя множество гостинцев. На сутки, на двое запирались они с девкой-вековухой в бревенчатой хибаре, и на ту пору самые отчаянные охотники стороной обходили эти места, ибо в любое время дня и ночи вдруг оглашали округу дикие вопли, заунывное пение и автоматные очереди.

На сей раз Вениамин Шулерман отыскался скоро: он в поселковом магазинчике набирал провизию, Когда Скипчак рассказал ему о неприятном происшествии, суровое лицо его расплылось в грустной гримасе блаженства…

По прошествии срока ультиматума (полчаса) Алеша сказал, что не худо бы дядюшку Грома слегка взбодрить, а то он какой-то квелый лежит у стенки. Дядюшка Гром, туго спеленатый, был не то что квелый, а скорее безразличный ко всему. Его вывернутое к окну лицо выражало мировую скорбь. Один глаз молитвенно слезился. Месиво зубов и крови образовало экзотическую бородку. Он больше не откликался на обращенные к нему речи. Зато Зина Куликова, когда ей разрешили выпить водки, оживилась чрезвычайно. Вид поверженного, а недавно почти державного возлюбленного уморил ее до икоты. Она хотела и ему дать глоточек, чтобы хоть немного его порадовать, но Алеша запретил.

— И самой хватит накачиваться, — распорядился он. — Сейчас поработать придется.

Зина с готовностью выкатила круглый животик.

— Нет, не это, — огорчил ее Алеша. — Твой любовничек никак не хочет нам помочь в благородной акции. Пора его выпороть. Ты как считаешь, Федор Кузьмич?

Федор Кузьмич глубокомысленно кивнул:

— Уж, видно, без этого не обойтись.

Зина Куликова уточнила вожделенно:

— Пороть по голяшке?

— Все как положено. Ну-ка, помоги штаны спустить.

С шутками и прибаутками Алеша и Зина заголили мясистые, породистые телеса дядюшки Грома. Федор Кузьмич наладил офицерский ремень надзирателя с медной пряжкой. Дядюшка Гром равнодушно следил за кощунственными приготовлениями. Он не верил, что они решатся на такое. Но если и похлещут малость, тоже ничего. Кто об этом узнает. Злодеям благоденствовать осталось ровно до тех пор, пока не рухнут двери и не ворвутся в комнату гонцы правосудия. Каков бы ни был Петр Петрович Скипчак пьяница и рохля, за честь мундира обязан стоять круто. Не неудобство собственного положения, не разбитый рот, не ожидание унизительной экзекуции смущало дядюшку Грома, а вот уже сколько-то минут звенел в ушах пронзительный, плачущий, словно детский голосок, который чудно выворачивал душу. Вдобавок слезинка на левом глазу присосалась к веку, как пиявка. За всю предыдущую жизнь не чувствовал дядюшка Гром такой умилительной слабости.

— Будешь упорствовать, тюремное животное? — на всякий случай спросил у него Алеша. — Или повинишься во всех изуверствах?

Дядюшка Гром насмешливо разлепил синие губы.

— Глупыши вы, глупыши! Тешитесь, а за вами недреманное око следит.

Для удобства экзекуции тяжеленного дядюшку Грома, развязав ему руки, взгромоздили на табурет таким образом, чтобы его задница приветливо зависла в воздухе. Опрокинув для азарта еще полстакана, Зина Куликова приступила к делу. Алеша придерживал надзирателю голову, угнув ее в пол, а девушка со страдострастными стонами принялась охаживать пряжкой жирные лоснящиеся ягодицы, норовя почаще заехать по копчику. Она сильно возбудилась, от глаз отлетали золотые искры. Поначалу не все у нее ладилось, но через двадцать минут напряженной работы ягодицы у дядюшки Грома покрылись сизыми волдырями, окаймленными алыми прожилками и спина теперь напоминала решето для промывки овощей. Во все время надругательства дядюшка Гром лишь недоверчиво покряхтывал, будто во сне. Наконец, в изнеможении Зина Куликова отшвырнула ремень:

— Не могу больше! Боров проклятый! Да его кувалдой не перешибешь.

Подкралась к Алеше и с маху, с разлету, с яростным видом впилась в его губы. Повалились оба на пол, и там Зина Куликова попыталась совершить акт любви. Однако Алеша сумел спасти свою честь, слегка двинув сладкоежке локтем в живот.

— Сволочь! — крикнула Зина. — Какие вы все сволочи! Я ради вас старалась, а ты даже трахнуть меня брезгуешь.

Федор Кузьмич поднес ей водки, и она быстро успокоилась, заулыбалась блаженно.

— Может, я об таком всю жизнь мечтала, — призналась она. — Может, я для этого родилась у мамочки.

Дядюшку Грома сняли с табурета и прислонили к стене. У него был вид куля с рогожей. На обрюзгшем лице еле тлел опечаленный взгляд. Возможно, он заглянул в такую даль, где уже не было бедствий и суеты. Именно в унижении, поверженный, он обрел черты истинной человеческой значительности. Это сразу заметил Федор Кузьмич и обратился к нему уважительно:

— Не гневайся, Григорий Яковлевич! Мы тебя терзаем, потому что у нас другого выхода нету! А ты сколько людишек погубил просто так, ради блажи.

— Людишек я никогда пальцем не тронул. А такую мерзость, как вы, давил и буду давить.

— Тут ты ошибаешься, брат. Никто не волен суд вершить над уже осужденным. Ты свои человеческие права превысил, потому и конец у тебя будет свирепый.

Дядюшка Гром прикрыл большие веки, не желая продолжать пустую перепалку. Очарованная происходящим, девица Куликова по полу переползла к нему и положила голову ему на колени.

— Тебе не больно, дорогой? Ты меня простишь? Ведь они заставили тебя лупить, ты же сам видел.

Дядюшка Гром молча, не открывая глаз, потрепал ее тяжелой рукой по загривку.

Алеша сумел снова дозвониться до майора Скипчака:

— Мы пока вашему вепрю задницу надрали, а через час яйца отрежем. Давайте немедленно ответ.

Трубку у Скипчака принял замполит Спиридонов и попробовал увещевать преступников. Голос у него заплетался, но мысли были здравые. Он посоветовал Алеше не усугублять вину наглым поведением. Сказал, что лучше всего им сдаться и тогда суд при пересмотре дела обязательно учтет их искреннее раскаяние. И совсем уж глупо, что они выпороли дядюшку Грома, потому что это будет расценено как отягчающее обстоятельство. Для любого преступника, сказал Спиридонов, если он осознает свои преступления, рано или поздно непременно откроется заря новой жизни.

Замполит настолько увлекся, что не заметил, как Алеша повесил трубку. Алеша повесил трубку, потому что Федор Кузьмич услышал подозрительный шорох за дверью и сделал ему предостерегающий знак. Он улыбался отрешенно. У Алеши нежно сдавило сердце.

— Приготовляются, — кивнул Федор Кузьмич. — Решили брать нахрапом.

Дядюшка Гром поднял голову и резонно заметил:

— Недолго музыка играла…

Зина Куликова мирно дремала у него на коленях. Ее пробудил пронзительный рев динамика. Это Веня Шулерман вышел на связь. Заговорил он как бы через силу и с отвращением. Он объявил, что дверь заминирована и в любой момент рванет так, что от них ни от кого мокрого места не останется. Однако ему жаль дядюшку Грома, хотя тот сам виноват, что дал себя охомутать бандитам. В этом месте дядюшка Гром с пола подал угрюмую реплику:

— Ты прав, Веня, прав! Оскоромился старый Гром. Долбай меня вместе с подонками, не жалей!

После паузы тем же скучным голосом Веня Шулерман предложил компромисс. Пусть они выходят поодиночке — и тогда их не тронут. Ответил Алеша так:

— Ты наши требования выполни, после будем толковать. Понял, засранец?

Шулерман немного подумал и предложил другой компромисс. Он сказал, что оба они останутся в живых, если выйдет из засады один Федор Кузьмич и вступит с ним, Шулерманом, в единоборство. Условия такие: Федор Кузьмич выходит из двери, а Шулерман наступает с противоположной стороны, от лестницы. Оружия при этом никакого у них не должно быть — только голые руки. Алеша подождал еще каких-нибудь подробностей, но не дождался. Федор Кузьмич сказал:

— У Веньки Шулермана черепок давно потек. Ему не терпится кого-нибудь собственными лапами задавить.

— Что станем делать, Федор?

— Дак выйду я к нему, что ж. Надо их иногда учить уму-разуму.

— Выйдешь — а он в тебя пальнет?

— Нет. Ему спешить некуда. Он слово сдержит.

Федор Кузьмич знал, что никто ему не страшен, кроме Шулермана. Шулерман тоже был бессмертен, как и он. Судьба нарочно устроила им встречу, чтобы пощекотать себя самое за пятки. В узком тюремном коридоре она выберет, кому из них дальше куковать, а кому пора на покой.

Дядюшка Гром предостерег:

— Напрасно кровь прольешь, Федор. Лишнее злодейство тебя перевесит. Конец все равно будет один. Преступник обязан пасть под ношей закона.

— Убивать не стану, — успокоил Федор Кузьмич Алешу. — Нам в Москву воротиться надобно.

…На Вене Шулермане была суконная борцовская куртка на голое тело и офицерские галифе. Он издали страшно улыбался Федору Кузьмичу. Из закатанных рукавов волосатые руки торчали, как стальные крючья. Поджарое, накачанное тело плавно переливалось по половицам. Казалось, оттолкнется — и ринется, взлетит, сокрушит — ничем не остановишь. Опытным глазом Федор Кузьмич мгновенно оценил нацеленную мощь врага. Этот человек не ведал сомнений. Он родился для побед.

— Нехорошо, Шулерман, — сказал Федор Кузьмич. — У тебя вон ножик за поясом, а мы так не договаривались.

Шулерман скривился:

— С вами, с поганцами, иначе нельзя. Идиотом тоже не надо быть.

У Федора Кузьмича еще была возможность отступить, скользнуть за дверь и запереться, но он этого не сделал. Еле слышно жужжал электрический сверчок под потолком. В его приглушенном свете Федор Кузьмич почудился Шулерману маленьким и доступным. А уж несли-то, несли про него небывальщину. Нет, такой сморчок долго упираться не сможет. Одно удивило Шулермана: как он догадался про тесак, надежно схороненный под брючным поясом? Он достал нож и с хрустом вонзил в стенную балку.

— Доволен, сучонок? Не хочу, чтобы про Вето Шулермана болтали, что обманом казнил уголовного клопа.

— Ну и зря, — ухмыльнулся Федор Кузьмич. — Мне твой ножичек не помеха. Хотя не знал, что ты шулер, Шулерман.

Блудливые слова убийцы подхлестнули Шулермана. Не то чтобы он осторожность утратил, но и медлить дальше не стал. Двинулся упругой, кошачьей раскачкой навстречу беде. Прикинул, коридорчик узок для хорошей драки — жаль. Мужичок, в самом деле, чудной. Даже не шевельнулся при его приближении. На пробу Веня Шулерман сделал два-три обманных паса — никакой реакции. В глазах мужичка тайное, слепое торжество. В двух шагах от цели тормознул Шулерман, будто в грудь укололо дурное предчувствие. И эта заминка оказалась для него роковой. Попался на приемчик, на какой попадаются разве что мухоловы-первогодки. Не среагировал на простейшую прямую подсечку и повалился на бок, а Федор Кузьмич повис у него на шее, как дитя на матери. Весу в нем было не густо, и потому не сразу Шулерман ощутил безнадежность своего положения. Сгоряча, со злобы, что было мочи тряхнул с себя циркача, да не тут-то было. Словно бульдожьи клыки, пальцы Федора Кузьмича сомкнулись на его глотке, и постепенно, поначалу вроде даже безопасно и не больно потянули в себя жаркую силу Шулермана. Он ворохнулся еще раз-другой — куда там! Замолотил пудовыми кулаками по корпусу душителя — никакого толку, словно в тугую резину удары тонут. Холодно вдруг стало Шулерману. Он уже догадался: так неотрывно лишь смерть повисает на человеке. Захрипел, хотел словцо прощальное молвить — некому слушать. Вон свет мигнул в очи и будто зашторился. Слезинка отчаяния розовым жучком скользнула на щеку. Сгрудился в ушах стопудовый шум. Медленно, неохотно отчаливал, отплывал Веня Шулерман к иным берегам…

Слезинка образумила Федора Кузьмича, вовремя разомкнул он жуткий захват. Шулерман лежал без сознания, но живой. Под посиневшими веками проступила тень великой неприкаянности. Алеша вышел в коридор, пожал руку Федору Кузьмичу. Потрогал пульс у Шулермана.

— Чуток бы — и ему вышка. Все равно эта гадина своей смертью не помрет.

— Малость я переусердствовал, — признался Федор Кузьмич. — Уж больно он свиреп.

— Чего дальше будем делать?

— Ты у нас голова.

— Айда в барак. Пусть они теперь думают. Мы карту сдали, им ходить.

Вскоре прояснилось, что карту они сдали средне. По пересмотру обоим добавили по три годика, но перевели в другой лагерь, где не было дядюшки Грома и где Алеше не грозила неминучая погибель. На далекой пересылке нагнала их записка Вени Шулермана. «Пупсики вы мои! Первый раунд за вами. До скорой встречи, Шулерман!».

Они оба были рады, что он оклемался.

5

Накатила лихоманка девичества — и Настенька влюбилась. Ей шел одиннадцатый годок, а тот, кого она угадала себе в нареченные, был хмурый десятиклассник Коля Ступин. По ранней привычке к познанию тайн она сама навязалась к нему в дружбу. Все переменки Коля Ступин простаивал возле туалета в демонической позе с сигареткой в рукаве. Собственно, дым из рукава и привлек поначалу внимание любознательной девочки. Одинокий гордый юноша в заварухе школьной переменки производил впечатление пришельца, и дым из рукава добавлял в его облик пикантную техническую подробность. У него было длинное, узкое лицо и череп с залысинами, как у стареющего человека. С печальным недоумением наблюдал он мельтешню детворы под ногами. Еще он поразил девочкино воображение тем, что, когда к нему подходил кто-либо из приятелей, он не вступал в беседу, а поворачивался боком. Так могла себя вести только необыкновенная личность. Несколько дней Настенька забегала на третий (чужой ей) этаж, чтобы полюбоваться издали, но как-то осмелилась и заговорила с ним. Для этого она, словно занятая важным размышлением, подкатилась по стене совсем близко к курящему десятикласснику.

— У одного мальчика, — сказала Настенька как бы в пространство, — папа работает за границей и иногда привозит сигареты с марихуаной. Они такие зеленые и длинные.

Коля Ступин уронил взгляд долу и обнаружил подле себя пигалицу в форменном платьице. Прелестное личико Настеньки с темными, внимательными глазами, с шаловливой полуулыбкой, с яростным блеском пепельных волос могло поразить кого угодно, но не Колю Ступина. Его заинтересовал смысл ее слов. Настенька на это рассчитывала.

— Кто такая? — спросил Ступин.

— Я из пятого «Д». Меня зовут Настя.

— Про марихуану просто так шлепнула?

— Нет. Это правда.

— Можешь достать?

— Могу попробовать.

От того, что она так запросто, на равных разговаривает со взрослым парнем, по девочкину тельцу, по позвоночнику скользнул приятный холодок.

— Значит, так, — процедил Ступин. — Достанешь травку, буду за тебя заступаться. Ни один пес в этой поганой школе тебя не тронет.

— Меня и так никто не трогает.

Ступин посмотрел на девочку более одушевленно. Тут же у нее зачесался живот и нос.

— Чего же ты хочешь за курево?

— Ничего не хочу. Да я не уверена, что смогу достать.

— Ты вообще-то не дебилка?

— Нет, что ты! Я нормальная.

— А чего ты швартуешься, если у тебя нету травки?

— Ты мне понравился. Ты такой красивый и всегда стоишь один у туалета. Ты, наверное, необыкновенный человек.

Коля Ступин задумался над ее признанием. Все обиды прежней жизни припомнились ему. Как в детстве по изощренной ассоциации с фамилией ему прилепили кличку «Тупой»; как в прошлом году пьяный отец чуть не вышиб из него мозги и, молотя костлявыми мослами, приговаривал: «Вот тебе, гаденыш, твои „роки“, вот тебе и „андроповка“»; как недавно на тусовке смазливая барышня Лана прилюдно отшила его презрительной фразой: «От тебя, котик, воняет одеколоном, как из парикмахерской»; как худосочный математик Валерьяныч влепил ему за контрольную пару, глумливо при этом добавив, что некоторым молодым людям не стоит терять время на учение, а разумнее сразу завербоваться в грузчики, — и еще многое другое, столь же невыносимое, почему-то отразилось мгновенным бликом на хитрющей, сияющей рожице этой смазливой шмокодявки. Набычась, Коля Ступин распорядился:

— Канай отсюда, придурочная. Чтобы я тебя больше не видел — зашибу ненароком!

С той встречи она окончательно в него влюбилась.

Как уж она страдала, невозможно пером описать. Все счастье невинного детства померкло в ней. Она горько плакала в своей маленькой постельке, и уроки несколько дней делала второпях и без былой охоты. Родители сразу заметили: что-то неладно с ней, и в субботу, набравшись духу, подступили к ней с расспросами. На ту пору Леонид Федорович и Мария Филатовна сумели разменять свои убогие халупы на приличную двухкомнатную квартиру и давно жили по-семейному, правда, пока еще не зарегистрировав свои отношения в загсе. Леонид Федорович не пил, не курил и в свободное от дворницкой деятельности время был занят философскими размышлениями и стряпней, Мария Филатовна по-прежнему разносила почту, но часто недомогала то ногами, то грудью и, вернувшись с работы, обыкновенно без сил валилась на кровать. Отдохнув часок-другой, срывалась с места и бежала по магазинам в поисках провизии: там ей управляться было сподручнее, ибо многие граждане по инерции застойных лет высказывали сочувствие убогой. Во всех окрестных магазинах у нее были знакомцы среди продавцов, которых она при случае оделяла дефицитной газетной продукцией. Разумеется, оба они жили только ради доченьки и для ее удовольствия. В их семье Настенька была и распорядительницей финансов, и добрым ангелом, а подчас и строгим прокурором. Впрочем, никогда такого не случалось, чтобы она была к кому-нибудь из них несправедлива.

— Скажи-ка, Настасьюшка, — льстиво обратился к ней Леонид Федорович. — Не хочется ли тебе чего-нибудь вкусненького? Что-то у тебя вроде глазки больные?

Настенька склонилась над книжкой «Вешние воды» Тургенева.

— Сколько раз просила, папочка, — не сюсюкай! Это тебе не к лицу. Будь естественным. Честный, пожилой человек ни перед кем не должен заискивать.

Мария Филатовна прислушивалась к ним из коридора, не решаясь себя обнаружить. Она иногда дивилась мудрости своего муженька, который любой разговор так ловко по необходимости поворачивал, что его хотелось пожалеть и утешить. Это был единственный крючочек, на который Настенька попадалась. Ее же, материны увещевания она и в грош не ставила. Мария Филатовна крепко ревновала Настеньку к мужу и даже обдумывала возможное отлучение его от дома. Увы, то была всего лишь мечта. Выселить Леонида Федоровича теперь вряд ли было возможно: Настенька, конечно, этого не допустит.

За ужином девочка почти ничего не ела, поковырялась вилкой в тушеной капусте, а к яблочному пирогу вовсе не притронулась. Против обыкновения рано удалилась опочивать. На другой день и на третий все повторилось заново: Настенька была меланхолична, неразговорчива и словно витала мыслями в нездешних краях. Ночные слезы окаймили ее глазки слюдяной пленочкой. Во вторник среди бела дня она уткнулась носом в тетрадку и заснула прямо за письменным столом. Тут уж родители перепугались по-настоящему. Настенька и в младенчестве и даже болея, редко засыпала в неурочное время: сон спускался к ней лишь со звездами. Вне себя от тревоги они обступили Настеньку и умоляли открыть, что с ней происходит. Они уверяли, что с любым несчастьем можно справиться, если против него объединиться. Девочка смотрела на них с любовью. Она давно осознала, что мать у нее не красавица, а папочка — бывший алкоголик, но ведомо было ей и то, чего не могли знать посторонние люди. Ее родители были беззлобны, как летнее утро. Они умели радоваться маленьким житейским удачам, словно это и было счастье. Праздником для них был вкусный обед, кино по телевизору и просто лукавое, веселое словцо, выскользнувшее невзначай. Только с виду они были суровы, а дай им волю — так бы и хохотали с утра до ночи. Они были беззащитны перед миром, как мотыльки в оконной раме. Ей было невыносимо думать, что они когда-нибудь умрут. Великая несправедливость жизни была не в том, что она прекращается по неведомому знаку, а в том, что так бессмысленно разъединяет любящих.

Настенька успокоила родителей, как могла. Она открыла им, что влюбилась в мальчика из десятого класса, задаваку и гордеца. Его зовут Коля Ступин, он пренебрегает ее дружбой, и поэтому ей грустно. Видя, что родители не совсем ее понимают, Настенька заодно растолковала им, что такое влюбленность. Это вроде неопасной болезни, вроде ветрянки, которой девочки и мальчики обязательно переболевают, потому что прививок от нее нет. Настоящая любовь приходит позже, и от нее рождаются дети.

— Этот мальчик, этот Коля, — Леонид Федорович с натугой подбирал слова. — Он чего от тебя хочет-то?

— Да мы ему, негодяю, все уши оборвем, — неизвестно зачем пригрозила Мария Филатовна.

Настенька повторно терпеливо им объяснила, что как раз Коля Ступин, к сожалению, ничего от нее не хочет, поэтому она и страдает. Он даже не подозревает пока об ее чувствах. Но скоро она ему во всем признается, и тогда уж он решит, как с ней быть: оттолкнуть или приблизить к себе.

— Что значит — приблизить? — поинтересовался слегка остолбеневший Леонид Федорович.

— Нет, папочка, это не то, о чем ты подумал. Взрослой любовью мне заниматься рано. Но я хочу быть ему полезной. Я бы помогала ему во всем. Ухаживала за ним. Он такой легкоранимый, хотя и здоровенная дылда.

Ночью, которую родители провели без сна, то сидя, то лежа в постели, Леонид Федорович пожаловался супруге, что иногда подумывает, не запить ли ему снова. Мария Филатовна попыталась неуклюжей лаской разогнать его сумрачное настроение, но только напугала. Почудилось ему, что с ее тоненьких, искривленных ревматизмом пальцев спрыгнули на живот две серенькие лягушки. Он отодвинулся в дальний угол и задымил вонючей сигаретой «Прима», чего не позволял себе уже, пожалуй, четвертый год.

— Дай-ка и мне пососать, — попросила Мария Филатовна. — Все-таки, я думаю, надо принять меры.

— Какие меры?

— Ну, другие люди что-то делают в таких случаях.

— То люди, а то мы с тобой. Извини, Маша, ты знаешь, как я к тебе привязан, но все же ты последила бы немного за собой. Вот что это у тебя за сыпь на спине?

— Комарики накусали.

Мария Филатовна ничуть не обиделась на нетактичный вопрос: претензии к ее внешности, как и поползновения запить «горькую» муж выказывал лишь в самые горькие, нестерпимые минуты жизни. До утра они выкурили почти всю пачку, но ничего не придумали путного.

На другой день Настенька подстерегла любимого человека после уроков, когда он с сигаретой в зубах плелся домой. С участием следила девочка, как устало приволакивает ноги замечательный юноша. Казалось, невыносимая тяжесть давила ему на плечи, и лоб его был рассечен ранней морщиной.

— Коля, можно я вас немного провожу?

— Брысь, шмокодявка!

— Хотите, я ваш портфель понесу?

Коля Ступин хотел было отмахнуться от нее, как от назойливой мухи, уже занес торжествующую длань, но споткнулся об невинный сияющий взгляд. Тут он смутно заподозрил, что не отделаешься так просто от этой козявки:

— Флашкуют, — процедил сквозь зубы. — Нигде нет покоя, даже на улице.

— Вы думаете, я маленькая?

— Похоже, созрела. Только бы с тобой под статью не залететь.

Настенька залилась колокольчиком, давая понять, что высоко оценила его шутку. От школы они отошли уже порядочно. Утомившись ходьбой, Коля Ступин присел на скамеечку и достал новую сигарету. Настенька примостилась рядышком. С трепетом следила за движениями прекрасного лица.

— У вас такая смешная морщинка, — умилилась она. — Вон, на лбу. Как у дедушки Паши.

— Кто такой?

— Это наш сосед. У него недавно собачка умерла, Жуленька. Какой-то злой человек накормил ее отравленной рыбой. Хорошая была собачка, никого не кусала. Я с ней иногда гуляла по набережной. Вы любите солнечные закаты?

Коля Ступин поперхнулся дымом.

— Ну скажи, чего тебе надо? Чего ты вяжешься? Я ведь не железный, могу и врезать. У тебя совсем, что ли, калган не варит? За тебя из школы попрут, как за малолетнюю. Ты этого добиваешься?

— Что вы, Николай! На следующий год поступите в институт. Все знакомые будут вами гордиться. Вы скоро станете знаменитым человеком.

— С чего ты взяла?

— На вашем челе божественная печать. Вас ждет ослепительное будущее.

— Ага! Через день на ремень, через два на кухню. Бу-уду-щее! В стенах дырки сверлить — вот наше будущее.

Между тем настроение у него улучшилось. Какая-то приятная расслабленность на него накатила. Что-то давно действительно никто не разговаривал с ним так подобострастно. А честно сказать, никто никогда так с ним не разговаривал. Сопливая, конечно, чувиха, но видно, что с понятием. В институт он, конечно, не попадет, но кое-чего все-таки рассчитывает в жизни добиться. Хорошие шайбочки можно заколачивать и без диплома. Диплом нужен тем, кто ручонки боится запачкать. У него дед мастерком дорогу в Москву расчистил, отец двадцать лет над «баранкой» гнется, и для него это не зазорно. Но на доброго дядю он, конечно, никогда ишачить не будет, как его предки. Он-то их поумнее. Один чувак недавно рассказывал, как пристроился в шарашку, где голыми руками вынимал по сто шайбочек в день. Непыльно, да? Клево, да? А в армии его научат драться, чтобы сразу лепить по сусалам, кто оком косо зыркнет.

— Вы не о том думаете, Коля, — мягко окликнула Настенька. — У вас лицо стало нехорошее.

— О чем я думаю, тебя не касается.

— Касается, Коля. Я же вас полюбила.

После короткого раздумья Коля Ступин пришел к заключению, что все же шмокодявка ненормальная и следует держаться от нее подальше. С такой в самом деле недолго залететь под стреху. Но чудное дело, нелепое, детское признание было ему чрезвычайно приятно. Он совсем разнежился, как кот на завалинке. Барышня Лана в томительном мечтании маленько потрясла перед ним грудками. А что, шмокодявка подрастет, сто очков форы даст неуступчивой наркоманке. В общем, ждать-то недолго. Они быстро идут в цвет: глазом, бывает, не успеешь моргнуть, как уже она с брюхом.

— Какой я есть, тебе неизвестно. Может, я самая последняя сволочь, откуда ты знаешь?

Он надеялся услышать веские возражения, и он их услышал. Девочка заговорила страстно:

— Что вы, Коля, что вы! Я не могла полюбить дурного человека. Вы себя просто не знаете. Вам предстоит совершить много чудесных поступков. Вас ждут великие дела. Не вечно вам стоять у туалета и курить. Скоро вы услышите зов вечности. Я не люблю, когда парни бегают стайками. Стайками нападают шакалы. Вам свойственно одиночество. Это верный признак высокого духа. Поверьте, Николай, все мои слова сбудутся. Это даже хорошо, что вы в себе не слишком уверены. Уверены в себе только идиоты.

— Сколько тебе лет? — Вдруг ему показалось, что он разговаривает с крохотной, симпатичной ведьмочкой. Где-то он читал про колдуний, которые приходят в любом обличье, опутывают простаков волосами и душат насмерть.

— Мне лет мало, но я начитанная. Вы подождете, пока я подрасту?

— И что тогда?

— Да что угодно.

— Это мне подходит, подожду.

— Можно я буду называть вас на «ты»?

— Валяй. Только в школе за мной не вяжись.

— Ты стыдишься моей любви?

— Ничего я не стыжусь. Но не надо.

— Коля, можно я тебя поцелую?

— Как это?

— Никто же не видит.

Ступин затравленно огляделся: и впрямь никого поблизости не было. Однако у него возникло странное ощущение, что за ним наблюдают из всех окрестных окон. Возможно, даже фотографируют. В действительности опасаться ему было нечего: лавочку, на которой они сидели, удачно закрывали от прохожих высокие липы.

— Ты это… — промямлил он. — Не перебарщивай… Я тебе кто?

Тут шальная девочкина улыбка надвинулась на него, как солнечный луч, и он ощутил на своей щеке воздушное, стрекозиное прикосновение детских губ.

— Вот и все, — смеялась Настенька, откинувшись подальше. — Видишь, ничего страшного. Зато мы теперь с тобой, как брат и сестра. Ты рад?

Наконец Коля Ступин отчетливо осознал, что опасность подкрадывается не со стороны, а притаилась под боком. Присутствие темноглазой шмокодявки грозило неминучей бедой. И эта беда, кажется, была ему желанна. Еще разок попробовал он быть непреклонным.

— Иди-ка ты в задницу со своими поцелуйчиками. Ишь, нашла себе игрушку. Вот не поленюсь, загляну завтра к родителям. Пускай узнают, кого вырастили. В одиннадцать лет и такие приколы!

— Расслабься, Коленька, — прожурчал в ответ коварный голосок. — Ты будь со мной как будто тоже маленький. Тебе же хорошо сейчас, да? Наша дружба будет нашей тайной. Только не будь пошлым и грубым. Ты помнишь, как меня зовут?

— А как?

— Настенька. Меня зовут Настенька Великанова.

6

Пришла из женской консультации, повалилась на кровать не раздеваясь, как была — в шерстяном платье, в полусапожках. Каждой косточкой, мясинкой возвращалась к роковому известию. «Елена Клавдиевна, — сказал врач, — вы больны. Вам ни с кем нельзя вступать в интимные отношения». Может быть, не совсем так он сказал, может быть, помягче. Но смысл был тот же: нашаталась, нагулялась — амба! Ее ум так основательно сосредоточился на этом запрете, что не сразу до нее дошел второй, более глубокий и жуткий смысл приговора. Врач подождал, пока она оценит бездонность пропасти, разверзшейся перед ней, и добавил небрежной скороговоркой: «Придется лечь в стационар на серьезное обследование».

«Вы с ума сошли!» — воспротивилась Елена Клавдиевна. Но это не он сошел с ума, а она. Она сошла с ума в ту ночь, когда пустила в постель слюнявого щеголя из Кишинева. Видела, видела его подозрительно блестевшую кожу, уловила приторно-сладковатый запах, но вот неодолимо потянуло — погрязнее, посмачнее. Она была слишком пьяна. Петр Харитонович был в командировке. Она пила трое суток подряд, как лошадь. Кишиневский ублюдок подловил ее у стойки бара в «Национале», где она отпаивалась с утра шампанским.

С той нечистой случки полгода минуло, как начались несильные рези в паху. Потом она похудела. За два месяца сбросила семь кило, да и прежде не была толстухой. Толстых баб презирала, но упитанные мужички-борова ей иногда нравились в охотку. Хлюст из Кишинева был похож на глиста: юркий, с плебейским похрюкиванием. От него осталась утренняя память, как от глотка одеколона.

Она толком так и не поняла, какая у нее болезнь. Отлежавшись, отдышавшись, отстонавшись сквозь зубы, стала прикидывать. Если что-то венерическое, то почему ноги отнимаются, откуда худоба? Если рачок, почему нельзя иметь дело с мужчинами? Разве это заразное? И какой рачок, где? Белоголовая сволочь, врач-садист мямлил что-то неопределенное, с сочувствием, с улыбчивым прищуром, да она и не сумела расспросить подробнее: от страха потеряла самообладание. Одна мысль была: скорее домой, скорее укрыться в теплом, родном полумраке. Напоследок врач сказал: «Ничего страшного, чисто женское, но, возможно, придется оперировать». К этому тоже, дескать, надо быть готовой. Она последние пять лет так жить торопилась, так жадно куролесила, что совсем оказалась не готовой к страданию. Так стайер спотыкается на бегу под улюлюканье толпы, мордой в песок, и вдруг проникает слухом в гулкую тишину пространства, где любой звук нелеп и дик.

Кошмарная новость обезволила ее. Еле-еле доплелась до кухни, до заветного шкафчика. Дрожащей рукой нацедила в чашку коньяку, опрокинула. От горла отзывно, мощно кольнуло в желудок.

Петр Харитонович, вернувшись с работы, не признал жену. Он, правда, последнее время не очень к ней и приглядывался, бытовал суверенно. Давно они разбежались по разным комнатам и даже питались из разных кастрюль. Случайное «Здрасте!» по утрам, кивок с пожеланием спокойной ночи — весь круг общения. Петр Харитонович не держал зла на жену, сочувствовал ее земным, тяжелым хлопотам, но никак не мог выкинуть из головы генерала Первенцева, Василька, мордатого, вероломного друга. Елена стала ему чужая. Нет, не чужая, а не своя. Перестоялось тепло их единения, подкисло, подернулось ядовитыми парами. Будто не к этой красивой, умной женщине он долгие годы раболепно тянулся. Будто не от ее дыхания, улыбки, голоса млел. Не ею наслаждался. Не из ее рук принимал пищу. Будто не с ней зачал Алешу. Про ту он знал все подробно, на нее молился, а с этой, новой был мало знаком. С горестным, ревнивым недоумением представлял, как на ее упругие, приемистые бедра, одышливо пыхтя, карабкался настырный генерал…

И вот наткнулся на кухне на пожилую, худущую женщину со сверкающим взглядом. Она притаилась в углу в странной, согбенной позе, словно к чему-то чутко прислушиваясь. Сидела в сумраке без света, на столе бутылка коньяку. Она частенько теперь попивала в одиночестве. А давно ли они бегали кроссы по утрам, молодые, полные душевной бодрости…

— Ты чего? Заболела?

— Ага, заболела.

— Простудилась?

— Ага, простудилась.

— Лечишься по-народному?

— Ага, по-народному.

Хорошо поговорили, задушевно, и Петр Харитонович пошел в комнату переодеваться. Снял мундир, аккуратно развесил на плечиках в шкафу, облачился в старый тренировочный костюм, протертый на локтях. Присел с газеткой под торшером и ждал, когда Елена отбудет из кухни. У них установился уже некий ритуал необременительного добрососедства: старались не толочься вместе на кухне. Он чувствовал: что-то с ней не так. Она плохо выглядит. Она еще не старая, нет. Да и старая она будет мужчинам желанна. Ему ли об этом не догадываться… В той Елене, которая сейчас накачивается на кухне коньяком, какой-то огонек погас. Или ему показалось? Он подождал еще немного и пошел проверить. В бутылке поубавилось питья.

— Чайник поставлю, не возражаешь?

— Не паясничай.

— Может, тебе лечь, если больна?

— Может, тебе заткнуться?

Да, ей плохо. У нее беда. С ней истерика. Петр Харитонович потрясенно опустился на стул. Всякой ее повидал, но никогда она не опускалась до такого тона. Дело не в словах, а в интонации. Это была не Елена. Это торговка рыбы на него огрызнулась. Ему стало зябко на натопленной кухне. Он подумал, что все проходит. Пройдет и их с Еленой жизнь, похоронят их врозь, и кому придет в голову их пожалеть. Разлюбившие друг друга муж и жена покидают мир сирыми, бесприютными, как сгнивают.

— Налей и мне глоточек.

Вскинула неприязненный взгляд, молча поднялась — и бутылку уволокла с собой.

Напившись чаю, он включил телевизор и тупо уставился на экран. Под воздействием семейного краха в нем исподволь проросло некое тоскливое, внутреннее зрение, и он обнаружил, что окружен людьми — прекрасными или дурными, которые имели непостижимую психическую ущербность: они не ведали, кто они такие. Разумеется, многие из них, спроси любого, не затруднились бы с ответом, что они не кошки, не рыбы, не обезьяны, но кто такие — не ведали. Сам вопрос, возможно, показался бы им неудачной шуткой, но — не ведали! Это вообще их не интересовало. Но ведь если ты человек, то есть существо, обладающее разумом, рано или поздно ты должен понять, в чем твоя сущность? В чем именно твоя сущность, а не рыбы, кошки или обезьяны? Чем ты отличаешься от животного? Какое у тебя предназначение?

Выпив вина, его товарищи с жаром рассуждали о чем угодно — о футболе, о бабах, о машинах, о войсковом уставе, — но только не о том главном, что требовало внимательного и беспристрастного разбора и изучения. Когда Петр Харитонович в доброй компании пару раз заикнулся о том, что, дескать, живем не вечно и надобно хоть иногда подумать о душе, на него посмотрели, как на недоумка. Посмотрели — и забыли, не обратили внимания: ну мало ли какая муха прожужжала у мужика над ухом. И слава Богу, что внимания не обратили, могло быть хуже. Вскоре он понял, что с такими мыслями, как со взрывчаткой, надо обращаться с осторожностью. Не на его ли памяти случилась история с капитаном Вахренкиным, который был славным малым, а потом вдруг ни с того ни с сего начал ко всем приставать с сообщением, что он видел летающую тарелку. И не только видел, но и внутрь пролез, и с пришельцами пообщался. Они ему приватно кое-какие тайны открыли, но настрого приказали до срока держать язык за зубами. Какой срок они назначили, знал один Вахренкин, которого потихоньку сбагрили в психушку, где лечат пятый год, как инопланетянина. Безобидное, будничное умопомешательство поломало человеку военную карьеру, а что стало бы с ним, с Петром Харитоновичем, доведись начальству узнать про его унылое правдоискательство.

Петр Харитонович сделал грустное открытие, что пятьдесят лет кинул псу под хвост: стезю выбрал не ту, друзей любил не тех, книги читал примитивные, пустые и слишком редко оставался наедине с собой. Он и природу, в которой заключена разгадка бытия, понимал только так, как понимает любовь обезумевший хряк, вонзивший в подружку раскаленный дрын.

Зато слишком много для него значила злосчастная женщина, которая маялась в спаленке с бутылкой. Он встал и пошел к ней. На лице пьяной жены застыла дурная, никчемная улыбка.

— Выпей, если хочешь, — сказала она. — Мне не жалко.

Петр Харитонович присел в сторонке. Может, им уже не о чем было говорить. Что их связывало теперь? Какая общая забота? Память? Сын в тюрьме? Как простодушно устроен человек, тянется только к привычному, хотя бы это привычное несло в себе разрушение. В этой постели их хромосомы переплелись когда-то в загадочный, вечный узор, и если бы даже их разметало по разным мирам, они не утратили бы кровной связи. Так река соединена с руслом, а болезнь с телом. Он знал это и про себя, и про нее. Когда один из них успокоится в могиле, второй останется неприкаянным. Но как все это вместить в слова? Хорошо бы лечь радом с ней и потянуть губами ее тугой голубоватый сосок. Но ничего более абсурдного представить себе нельзя.

— Если тебе плохо, — сказал Петр Харитонович, — давай вызовем врача.

— Благородного из себя изображаешь?

— Никого не изображаю. Но живем мы не по-людски. Надо или разойтись, или как-то наладиться.

— Налаживайся, кто тебе мешает, — чуть слышно дрогнул пьяный голос. Это звуковая трещинка его обнадежила.

— Ты мне много зла сделала, но я тебя прощаю.

— Посмотрите на него, какой Христос!

— Я тоже тебе жизнь поломал, тебе нужен был, конечно, другой человек. А кто я такой — угрюмый солдафон.

Она хрюкнула в ответ что-то неопределенное и потянулась к бутылке. Отхлебнула прямо из горлышка. Она никогда так раньше не пила. Еще года три назад он бы не поверил, что она вообще способна так пить. На его глазах она превратилась в алкоголичку и проститутку, и скоро будет никому не нужна.

— Ты бы все же немного поберегла себя, — посоветовал он. — Я могу уйти. Скажи, и я уйду. Ты же меня ненавидишь, да?

— Хороший ты выбрал момент, — зловеще она протянула.

— Какой момент?

— А такой, что я скоро буду лысая.

— Почему ты будешь лысая?

— Как ты думаешь, с лысой бабой спать — очень противно?

— У тебя, кажется, белая горячка начинается.

— Возьми стакан, выпей.

Петр Харитонович сходил на кухню, принес яблок и хлеба. Взял у нее бутылку, прикинул на глазок. Поллитру она почти высадила. Плеснул себе в чашку, проглотил с ощущением, что принял лекарство. Его клонило ко сну. Странный сиреневый полумрак его усыплял. И все-таки он чувствовал: ангел им покровительствует в этот вечер.

— Сколько я без женщин обхожусь, ты об этом подумала?

Нелепая фраза Елену позабавила. Она коротко хохотнула, словно всхлип замкнулся в горле.

— Бедненький, так я и поверила!

— Что же, я врать тебе, что ли, стану?

— Все вы козлы похотливые, знаю я вас.

— Ты-то знаешь, да не всех.

— Принеси еще вина.

Тут он заметил, что ей трудно встать. Она лежала на боку, изможденная. Взгляд ее мерцал так же тускло, как ночник. Что-то с ней определенно происходило неладное, и не в одном коньяке было дело.

— Влюбилась в кого-нибудь? — спросил он.

— Не болтай ерунды. Принеси вина.

— А у нас есть?

— В шкапчике на кухне. Отодвинь термос.

Вернулся он с бутылкой портвейна.

— Ты запасливая.

— Да уж не на тебя же надеяться.

Полную чашку выпила взахлеб, причмокивая. И сразу начала засыпать. Он тоже клевал носом, неведомо как переместившись к ее ногам. Ему было приятно, тревожно смотреть, как она засыпает. Сколько раз он это видел и всегда волновался. Вот сейчас ее глаза подернутся скукой, в них исчезнет очарование ее ума, ее злого языка, вот она зевнет, потянется, поведет плечами… Единственное счастье мужчины, когда рядом засыпает любимая женщина. Когда засыпает любимая, она совершенно в твоей власти, она отдается безропотно твоей воле. Когда-то давным-давно это одно сводило его с ума.

— Опоздал ты малость, козлик, — пробормотала она в полудреме.

— Куда опоздал?

— Не прикидывайся. Теперь нельзя.

— Нельзя — и не надо.

— Где же ты раньше был, козлик?

— Как где? Я всегда поблизости.

— Врешь! Все вы врете, подонки!

С этими доброжелательными словами она уснула.

Петр Харитонович заботливо укрыл ее одеялом и отправился на кухню, не забыв прихватить бормотуху. Он сидел за столом и смотрел в окно. За черными шторами колготились огоньки Москвы. Все еще образуется, подумал он.

7

Про свое долгое воздержание Петр Харитонович прилгнул. То тут, то там судьба предоставляла в его распоряжение услужливых дамочек, которые все были незамысловаты, как солдаты в строю. Но одна была наособицу. Ее звали Лиза, Лизавета. Само имя красноречивое, многообещающее. Сильное впечатление произвел на нее Петр Харитонович, когда уступил ей место в автобусе. Плечистый, ладный полковник предлагает удобное сиденье прелестной худенькой девушке в модных очках. Обворожительная сцена. Потом как-то так получилось, что сошли они вместе и Петр Харитонович за девушкой ухлестнулся. Он отнюдь не был мастером уличных знакомств. Но при случае все же редко промахивался. Женщины охотно шли с ним на сближение, потому что понимали, что это неопасный человек. Образованным красавицам он напоминал Пьера Безухова в пору его чудачеств: женщины, у которых не было особенных физиологических претензий, с трепетом угадывали в нем надежного, преданного друга. В любовных эпизодах Петр Харитонович вел себя безупречно: никогда ни на что не жаловался, был напорист и деловит. Свершив мужскую работу, церемонно откланивался, целовал ручки, благодарил за счастливые мгновения, но ничего лишнего никогда не обещал. Сердце его молчало, преданно помня об Елене Клавдиевне, злосчастной супруге.

Впервые после долгих лет, проведенных на скудном любовном гайке, его чувства ожили в присутствии Лизетты. Возле ее дома они в первый же вечер просидели на лавочке битых два часа и быстро выяснили, что оба одиноки. Но у Лизы была мечта о заветном жизненном устройстве, а Петр Харитонович молил судьбу лишь о том, чтобы поменьше его пинала. Он надеялся, что в конце пути перед ним засияет истина, которая прядает смысл его потерям и разочарованиям. В Лизе Кореневой, в ее скромной повадке он почувствовал родственную душу. Она была ему как дочь, которая у него не родилась. Если бы он не боялся ее напугать, то уже в первый же вечер, конечно, постарался бы приголубить и утешить. Ей было за двадцать, а ему под пятьдесят. Ей льстило, что красивый пожилой полковник разговаривает с ней, как с равной. Она хотела сразу познакомить его с родителями, но Петр Харнтонввич торопливо отказался.

Лиза училась на четвертом курсе педагогического института, собиралась стать учительницей, но боялась детей. Она вообще была трусихой. Сейчас много наплодилось отчаянных девиц, которые любому насильнику с хохотом норовят отвесить щелбана, но Лиза была еще из тех, которые боятся собственной тени. В детях она прозревала будущих святотатцев, которые отнимут у нее и душу, и тело. Почти до обморока она пугалась собак, которые с призывным лаем выкатывались ей под ноги. Но еще больший страх вызывали у нее меланхоличные хозяева собак, замечавшие с презрительным видом: да не дергайтесь вы так, не тронет она вас! В ответ Лиза улыбалась, ей было стыдно. Она ведь знала, что собаки лучшие друзья человека. Экзаменационные сессии доводили ее до умопомешательства. Ночами напролет ей снился один и тот же сон, как она роется в кучке билетов и все время вытаскивает тот, на который нет у нее ответа. Еще она очень страшилась очутиться в руках опытного злодея, который начнет ее истязать и мучить, ласково приговаривая: «А вот мы тебе сейчас, девонька, глазик выковыряем… а вот мы тебе сейчас грудку отчекрыжим!» Она слепо верила в предзнаменования и любого несчастья ожидала от невнятных небесных сияний. Из кустов на нее с детства наскакивала зеленая каракатица с ядовитой пастью, а все машины, трамваи, автобусы, на которых она ехала, обязательно грозили перекувыркнуться. Но самым главным из ее страхов был тот, что она умрет, и умрет не просто так, а на улице, потеряет дух и опрокинется, и чужие люди будут ее трясти, теребить и расстегивать на ней платье.

Она поразительно умела слушать. За два-три свидания Петр Харитонович успел выговорить Лизе всю свою жизнь. Такое недержание речи накатило на него впервые. Он бубнил, бубнил вроде себе под нос, как комар зудит, философствовал, укорял, а потом оказалось, приоткрывал самые укромные тайники сердца, делился заповедными воспоминаниями. Ему при этом не было совестно или неловко. Он испытывал облегчение: точно его долго пучило и наконец прорвало. Лиза не делала никаких замечаний, не задавала вопросов, но когда бы он ни взглянул на нее, ему открывалась в ее глазах бездна сочувствия и даже некоего мистического изумления, словно перед девушкой развернули свиток божественных откровений. Она слушала так, как умеют слушать только псы да пожилые алкоголики. Поначалу он вовсе не намеревался длить с ней знакомство — зачем? Нелепо было даже назначать ей свидание. Но он назначил, и она с охотой согласилась. Они бродили по Москве, в которую заглянула очередная зима с душистыми оттепелями и внезапными морозами, похожими на удары палкой по спине. Иногда заглядывали в какое-нибудь кафе и распивали там неторопливую бутылку шампанского. На Лизу у него не было греховных домыслов, но однажды, подавая в гардеробе пальтецо, он соприкоснулся, прижался на миг локтями к ее теплым, худеньким бокам — и получил неслыханный ожог похоти. Он тут же понял, почему так разговорчив с ней. Это его полуодичавшее естество потянулось к ней с первобытной силой. Он сразу решил оборвать отношения с Лизой, дабы не поставить себя и ее в унизительное, двусмысленное положение, но тут она как раз объявила ему, что назавтра, в субботу ее родители отправятся в гости и она сможет показать ему свою библиотеку и напоить чаем в домашней обстановке. Он заглянул в ее глаза и увидел, что там вся добродетель мира скопилась в золотоносный пучок.

У нее дома он повел себя безобразно. Так ведет себя матерый жеребец, запущенный в загон к текущей кобылке. Ему вдруг помнилось, что Лиза тайно именно этого от него ждет. Впоследствии он оправдывал свои поступки загадочным помрачением ума, которое с ним приключилось вследствие полного износа нервной системы. Не говоря худого слова, он прямо в прихожей попытался Лизетту облапить и повалить, а когда она, жутко завизжав, вырвалась, взялся ее ловить по всей квартире, пока она хитростью не заперлась в сортире. Оттуда он ее выманил жалобными посулами. И снова начался необузданный мерзкий гон. Подлая сцена длилась весь вечер, часа три-четыре — естественно, с небольшими перерывами для отдыха. Лиза, бледная, с затравленными глазами, умоляла его образумиться, даже что-то такое ласковое наспех обещала. Петр Харитонович тяжело, по-бычьи вздымая грудь, то слезно просил прощения, то угрюмо, как загипнотизированный, настаивал на своем, взывая к ее женскому состраданию. Он был жалок, она это видела — и жалела его. Отдохнув, он энергично возобновлял преследование. Несколько раз он был близок к победе, а в закутке у холодильника так подмял под себя бедную девушку, что кости у нее затрещали, как поленья в печи; но провидение было не на его стороне. Растелешенная, в прозрачной нательной рубашонке, Лиза ловким маневром снова прошмыгнула в сортир. Защелкнулась на задвижку и прокричала оттуда, что теперь выйдет только, когда придут родители.

В плачевном состоянии опустился на пол Петр Харитонович возле заветной дверцы. Он бы хотел умереть, да это тоже было бы глупо, как и все, что он делал в последние годы. Через дверь он спросил:

— Я тебе противен, да?

Голосок ее отозвался оборванной струной:

— Неужели вы не понимаете, что я девушка?

— Зачем же пригласила?

— А вы подумали — за этим? Петр Харитонович! Вы — такой умный, необыкновенный… Я так вам поверила. А вы!

— У тебя, правда, что ли, никого не было? Я имею в виду мужчину?

— Правда.

— И я тебе не противен?

— Нет.

— Ты простишь меня?

Лиза зашевелилась за дверью, точно мышка в подполье, слышно было, как тихонько хнычет. Вот оно как, подумал Петр Харитонович, она девица и свою невинность хранит пуще глаза, а он — подлец!

— Ты меня все-таки прости, — пробубнил он. — На меня наваждение какое-то нашло. Никак уж я не хотел тебя обидеть.

— Я вас прощаю, Петр Харитонович.

— Тогда выходи.

— Нет, я боюсь.

— Чего боишься?

— Вы меня изнасилуете.

Еще немного помаявшись на полу, Петр Харитонович ушел. Теперь он, слава Богу, знал себе окончательную цену. Он был подлецом — и больше никем. Лиза правильно его боялась. И поведение Елены Клавдиевны теперь легко можно было объяснить. Она не сдюжила сожительства с первобытным зверюгой — и попыталась забыться в разврате и гульбе. Естественно, что и сын у него — преступник. Гнилое, ущербное семя дало соответствующие всходы. Не смеет он осуждать ни Алешу, ни Елену. Полвека он набирался на белом свете ума лишь для того, чтобы силком овладеть девственницей. Бедная Лиза! Как ей одиноко сейчас в сортире.

Из ближайшего автомата Петр Харитонович ей перезвонил. Попросил ни о чем пока не сообщать родителям. Сквозь ее рыдания трудно было понять, что она отвечает. Но выходило, что она тоже просит у него прощения. Она виновата в том, что заманила его в ловушку. В какую ловушку? — удивился Петр Харитонович. Оказывается, она его спровоцировала. Она сама должна была догадаться, что если современная девушка приглашает мужчину в гости, то тем самым дает ему как бы верные авансы. Она вела себя как абсолютная дура, которая живет никому не нужными романтическими бреднями и всем приносит горе. Ее никто не любит, потому что она абсолютная дура и эгоистка.

— Ты пойми и то, — вставил обнадеженный Петр Харитонович, — что я без женщины сколько времени обхожусь, а на это нужна особая привычка. Вот меня и сорвало.

Лиза сказала, что все понимает и очень сочувствует ему, но еще не готова к столь решительному повороту в их дружбе. Она так сильно его уважает, что никак не может представить между ними иные отношения, кроме как отношения наставника и ученицы. Ей нужно время, чтобы привыкнуть к нему. Она его не отталкивает, только просит передышки. Петр Харитонович опять задал сакраментальный вопрос о том, не противен ли он ей чисто физически, в силу преклонного возраста, и получил ответ, что вовсе не противен, а отчасти даже желанен, но все равно им придется погодить с полным воссоединением, потому что у нее отвратительный, несовременный характер, она напичкана идеалами и не способна ни с того ни с сего бухнуться с мужчиной в постель. Совокупление с любым человеком имеет для нее, кроме всего прочего, высочайший философский и нравственный смысл.

— А для вас? — спросила она, затая дыхание.

— Я же не скот. Хотя допускаю, тебе могло так показаться.

Следующей месяц она встречались чуть ли не ежедневно, но свидания их были изнурительными. Час, два — больше оба не выдерживали. Это были не любовные прогулки, а боевые раунды. Видно, у обоих действительно что-то стряслось с рассудком, иначе чем объяснить патологическую страсть, с которой они истязали друг друга. Встретясь у метро, они, не сговариваясь, скоренько углублялись в ближайший парк, где немедленно затевали заполошное действо. Минут пять еще по инерции Петр Харитонович вещал о своем духовном одиночестве, о злой судьбе, лишившей его не только семьи, но и вообще перспективы; в лад ему Лизетта щебетала нечто вымученное о женском предназначении, о необходимости любить ближнего, о христианских заповедях; потом, обнаружив, что они достаточно далеко оторвались от людского скопища, Петр Харитонович вдруг, прямо посреди жалобной фразы, хватал девушку за руку и валил на снег. Лиза, хрупкая, но гибкая и ловкая, с горловым клекотом вырывалась из его лап, и начиналась между ними однообразная, утомительная борьба. Заколдованные любовные петли накручивали они меж деревьев, по тропинкам, по зарослям. Печальное безумие сопровождало их игру. Едва он настигал ее, едва срывал с губ колючий, принудительный поцелуй, как она пихала его в грудь, угрем выскальзывала из объятий — и неслась прочь, словно черти ее погоняли. Иногда, ослепленные чудесным предвкушением близкого соития, они неосторожно ступали в проталины, месили мокрый подснежный суглинок и, бывало, возвращались в город в таком виде, что никакой таксист не решался из везти.

На обратном пути Лиза помогала пожилому кавалеру привести себя в порядок. Опрятный Петр Харитонович злобно отряхивался, как запаршивевший жеребец. Лиза взволнованно пеняла ему на то, что он совершенно не щадит ее девичьего достоинства. Неужели все мужчины в этом вопросе одинаковые? — пугливо спрашивала она. Неужели для них важно только удовлетворение чисто животной потребности? Ведь столько прекрасного в задушевной дружбе. Прогулки, походы в театр, ужин в ресторане, наконец. Общение, одухотворенное взаимной приязнью. Высокие, светлые чувства, помноженные на искреннюю, бестелесную нежность. Неужто этого мало для счастья двоих? Посмотрите на природу, Петр Харитонович, сколько тонкой прелести в еле распустившемся бутоне и какую горечь на сердце оставляет вид поникшего, отцветшего осеннего стебля. То же самое и с чувствами, то же самое! Любовь хороша, когда ее лунное течение не замутнено грязью бытовых обязательств. Ее губит чрезмерное торжество возбужденной плоти. Разве Петр Харитонович, при его-то уме и душевной деликатности, не согласен с ней?

Возможно, ты и права, возможно, бурчал в ответ Петр Харитонович, выковыривая глину из голенищ. Хотя что ты, дитя, можешь смыслить в любви. Разве она доводила тебя до такого состояния, когда самое страшное преступление желанно. Разве опутывала по рукам и ногам, делая почти невменяемым. Любовь нагоняет серую скуку, подобную желудочной колике. Разве ты испытывала, дитя, как любовь, ухватистее, упорнее древесного жучка, клеточку за клеточкой источает твой организм. Если бы ты догадывалась, о чем речь, то сто раз бы подумала, прежде чем произнести это слово, дабы не накликать беду на свою голову. Ты упрекаешь меня за грубые домогательства, но поверь, это гораздо честнее, чем если бы я предложил любовь.

Угрюмое красноречие Петра Харитоновича действовало на впечатлительную девушку как заклинания шамана, гнуло ее к земле, к покорству судьбе, но она не сдавалась и находила все новые доводы в защиту добродетели и нравственного здоровья. Она уверяла, что тягучая судорога тела, приносящая миг сомнительного блаженства, слишком примитивна и убога, чтобы не стыдно было для мыслящего человека тратить для ее достижения столько сил. С актом оплодотворения легко и бодро справляются тысячи существ на земле, включая и растения, и насекомых, зато лишь разуму дана способность парения в высших сферах, где все тленное отступает в тень. Неужели вы предпочитаете, Петр Харитонович, похотливую, омерзительную любовную пляску тарантула с тарантулихой — неспешному восшествию в царство Божие. Да никогда я в это не поверю, никогда!

В свою очередь, Петр Харитонович попадал под гипноз ее восторженных речей, умиленно дивясь, какую необыкновенную девочку вдруг послала ему судьба. По-прежнему нежность к ней, как к чудом обретенной дочери, боролась в нем со свирепым устремлением самца, желающего овладеть добычей и приходящего в ярость от малейшего промедления. Уныло вглядывался он в черную тину, поднимающуюся со дна души. Впервые с такой очевидностью он убедился, что инстинкт преследования женщины неизмеримо сильнее в нем, чем сочувствие к ней. Он не осуждал себя за это, потому что полагал, что так устроено большинство мужчин. Природа слепила их по образцу чавкающей челюсти, куда же спорить с ней.

Лиза тоже понимала, что рано или поздно ей придется уступить. Разумеется, можно было порвать отношения на предварительном этапе, но это было бы слишком обидно и нелепо. Она и так прискорбно замешкалась в своем девичестве. Не то чтобы Лиза жалела об этом, но ее смущала, задевала высокомерная опытность подруг. Даже те из них, которые по всем признакам — по уму и по внешности — и в подметки ей не годились, поглядывали на нее с ехидной как бы снисходительностью. Ну как же, они уже не раз побывали под мужиком, а она, слюнтяйка, мамочкина дочка, до сих пор лишена некоего необходимого натурального знания.

Уж лучше с ним, думала Лиза, чем с белозубым нахрапистым качком из институтского стада. Он не обидит ее. В нем есть то, что напрочь утеряно их резвым поколением: он страдает, когда делает кому-то больно. До Петра Харитоновича ее ласк домогался блестящий щеголь с пятого курса Гоги Самойленко, интеллектуал и развратник. Не пожалел времени, целую неделю за ней волочился. Вот тот действовал беспощадно. Гоги злило, что она якобы кичится своей невинностью. Он это считал признаком глубинном генетической дури. За ним на факультете числилось столько побед, сколько песчинок в море. Его бесило, что какая-то серенькая мышка способна устоять перед его неодолимым напором. Он ухаживал за ней с ненавистью. Лиза опасалась, что если он подстережет ее в темном переулке, то прикончит не задумываясь. Гоги ей сказал, что она зря изображает из себя заморскую царевну, когда цена ей «чирик» на косметику. Его наглая уверенность была подобна стихийному бедствию. С ним случился натуральный припадок, когда Лизетта вырвалась от него в раздевалке спортзала. На другой день он впервые заговорил с ней дружелюбно и признался, что ни на что не годен, кроме этого. Он сказал, что родился только для случки. Вообще ни о чем не думает, кроме случки. У него на факультете репутация интеллектуала, но это — вздор. Просто у него хорошая память. Он запоминает все, что прочитывает — книги, учебники, философские трактаты, газетные статьи, — и при случае это чужое знание умело препарирует, как свое. На самом деле всегда думает лишь об одном. Он вешалку толком не способен прибить, потому что заколачивание гвоздиков ассоциируется у него с половым актом. Как и любое иное действие. Но это же ужасно! — изумилась Лизетта. Как же можно так жить! Гоги согласился, что жить ему трудно. Но при этом он счастлив, как никто. У него нет других забот, только одна — любимая забота. Он готов не есть и не спать, занимаясь любовью. В своей безоглядной искренности — со сверканием глаз, с разбрасыванием рук, с бредовым румянцем — он, казалось, был близок к какому-то высокому озарению.

Кто бы мог перед ним устоять. Наверное, и Лиза, в конце концов, пожертвовала бы своим девичеством, принеся его на алтарь саморазрушительной страсти; но Гога в спешке придумал забавную штуку, которая отвратила от него девушку. Улучив момент, когда родителей не было дома, он позвонил в дверь и назвался почтальоном. Лиза ему отворила и даже сперва обрадовалась его приходу. Однако Гоги молчком ринулся в спальню, там покидал на пол одежду и голый взгромоздился на кровать. Когда она поспела за ним, он уже самодовольно скалил зубы на маминой подушке. Зрелище бесстыдно возбужденного мужского естества привело ее в шок. Остолбенев, потеряв дар речи, не имея сил сдвинуться с места, она застыла в дверях. Гоги радостно, призывно ей улыбался. Немая сцена длилась слишком долго. Его победная улыбка постепенно полиняла. Он осознал, что смешон.

— Иди сюда! — позвал он. Лиза с отчаянным кряком вырвалась из комнаты и из квартиры. Трясясь в предательском ознобе, ждала возле подъезда. Вскоре Гоги прошествовал мимо с независимым и гордым видом, слава Богу, одетый. На нее даже не взглянул. Ее эстетическое чувство было возмущено до предела, но видение голого, мускулистого мужчины с восставшей плотью, живописно развалившегося на маминой кровати, с тех пор преследовало воображение Лизы. Можно сказать и так, что дамский угодник Гоги Самойленко своим лихим наскоком вполне подготовил ее для романа с замкнутым, серьезным, положительным Петром Харитоновичем.

Петр Харитоновым, как и Самойленко, настойчиво добивался ее взаимности, но в самых грубых его притязаниях не было пошлости и хамства. Лиза чувствовала, как он страдает от необходимости ее принуждать. И еще очень важное: в отличие от Самойленко, он именно к ней, к бедной Лизе стремился, а не к абстрактной, символической вселенской жрице любви. Ему хотелось уложить в постель именно ее, Лизу, с ее прыщиками, с ее грудкой, с ее голосом и с ее нелепыми причудами и страхами, а вот для Самойленки несущественно было — кого. Во многом у Лизы и Петра Харитоновича сходились взгляды. Они оба любили свою Родину и желали ей добра. Для Самойленки, как для интеллектуала, все высокие понятия были пустым звуком, вызывали у него изжогу, он признавал только натуральные продукты, а не грезы сознания.

В решающее мгновение, когда отступать было больше некуда, Петр Харитонович вдруг стушевался. Они оба слишком долго, слишком страстно предвкушали этот день, поэтому он застал их врасплох. Гуляя по Подмосковью, они забрели на дачу к Лизиной подруге попить чайку, а та убежала на почту и пропала, оставила их одних, словно дьявол подсказал ей эту старинную уловку. Февральский денек выдался как желтый именинный пирог. Они давно мечтали о загородной прогулке в сухую, солнечную, зимнюю погоду, у них и мечтания часто совпадали. И вот сбылось даже лучше, чем надо. Подруга позвонила с почты и лукаво объявила, что у нее возникла срочная надобность очутиться в Москве и она оставляет дачу в их распоряжение хотя бы и на всю ночь. Подруга была из опытных, из вездесущих и, наверное, полагала, что оказывает влюбленной парочке неоценимую услугу.

Они засиделись в теплой кухоньке со смолистыми стенами, с попыхивающим самоваром — и уже перед тем самым, как им некуда стало деться друг от друга, Петр Харитонович вдруг впал в странное, благостное оцепенение. Он нудно заговорил о том, что более всего ценит в молодой женщине даже не внешность, а нравственную устойчивость. Его разглагольствования были непритязательны. Он сделал глубокомысленный экскурс в историю семьи, когда отношениями мужчины и женщины правил Домострой, оттуда перекинул мостик в наши окаянные дни и пришел к тревожному выводу, что женское душевное целомудрие теперь такая же редкость, как чистая, прохладная вода в пустыне. Тем оно дороже ценится. Он будто забыл, как с бараньим упорством гонял бедняжку Лизу по всей Москве и однажды чуть не изнасиловал прямо в подъезде ее родного дома. Лиза слушала его замерев, как она одна умела слушать, словно впитывая каждое слово в свою кровь. Он ежился под ее вбирающим, застывшим взглядом. Он думал, что, если бы ему сейчас дали стакан водки, он сумел бы с честью выйти из этого глупейшего положения. Он вещал о женском целомудрии с таким запалом, точно это была единственная проблема, которая волновала его всю жизнь. Ему самому себя было тошно слушать, особенно когда он ни к селу ни к городу помянул Инессу Арманд, подругу Ленина. На этом он сорвался и беспомощно спросил:

— Может быть, я чего-то не то говорю?

Лизе стало жалко до слез красивого, сильного, умного и нелепого мужчину, оробевшего в роковую минуту.

— Вы все правильно говорите, Петр Харитонович, но не к месту.

— Что же мне делать?

Она сама взяла его за руку, за пальцы и отвела в комнату. где стоял удобный, просторный диван с оранжевой обивкой. Там свершилось то, что должно свершиться, когда молодая женщина играет с вожделеющим мужчиной в поддавки. Петр Харитонович был так бережен с девушкой, что, когда наконец приноровился к ее хрупкому тельцу, оба почувствовали себя на вершине блаженства. Их длительное, глубокое соприкосновение погрузило Лизу в упоительный полуобморок. Ее внимательные очи закрылись, и на губки выкатился невинный пузырек детской слюны. Петру Харитоновичу пришла в голову страшная мысль, что он изуродовал, уморил девушку своими восьмьюдесятью пятью килограммами. Ему показалось, что она умерла. Он перевалился на бок и долго, с восторгом соболезнования вглядывался в худенькое отрешенное девичье личико. Неожиданный подарок судьбы был так велик, что ему тоже захотелось умереть рядом с ней. На пике счастья смерть не страшна. Однако вскоре Лиза открыла глаза и пролепетала:

— Ну вот ты наконец и добился своего, старый греховодник.

— Непонятно только, зачем ты прикидывалась девушкой? — любовно укорил ее Петр Харитонович.

— Дурачок, какой же ты дурачок! — засмеялась Лиза. — Неужели не слышал никогда, что девушки устроены по-разному?

— Вряд ли по-разному, — усомнился Петр Харитонович. — Физиология-то у всех общая, если уж говорить всерьез.

Лиза пыталась его разубеждать, но он ей не поверил. Он остался при убеждении, что она его в пункте девичества обманула. Он не осуждал ее за это. Он привык к тому, что все его обманывают: жена, сын, сослуживцы… Редко кто открывал ему какую-нибудь чистую правду, по которой ои больше всего тосковал. Видно, была в нем какая-то слабинка, которую люди видели, и полагали, что такому типу разумнее всего наврать с три короба. Иногда вранье переходило в вероломство, как в случае с генералом Первенцевым, с Васильком. Но и на него он не держал обиды. По зрелому размышлению Петр Харитонович пришел к выводу, что не следует человеку получать во владение то, к чему он стремится. Это обязательно будет ложный дар. Его собственная душа жаждет правды, справедливости, а по совести, знает ли он, что это такое? Какова она — правда? Какова общая для всех справедливость? Не фикция ли это, не плод ли недалекого воображения? А если так, но не в том ли, возможно, высшая справедливость и есть, чтобы обманывать таких, как он, суетных, не созревших для постижения смысла жизни людишек. Иначе много горя они принесут, вооружившись этой единственной для всех истиной, как булавой.

Лиза, скорее всего, обманула его потому, что не доверяла ему. Ему никто не доверял: ни сын, ни жена, ни сослуживцы, — и это открытие было для него одним из самых тяжких. Выходит, было в его натуре нечто такое, что заставляло близких остерегаться. Некоторая ненужная сосредоточенность, что ли, предполагающая тайные, свирепые замыслы. Он и сам не слишком доверял людям, которые редко улыбались и рассуждали с особенным, непререкаемым подтекстом. Но с собою справиться не мог, так и не сумел обучиться науке веселого, легкомысленного времяпровождения. Его манеры были, конечно, тяжеловаты для окружающих. Петр Харитонович все события воспринимал совершенно всерьез, без полутонов и иногда остро завидовал тем, кто владел даром относиться даже к трагедиям мира, как к сценам большого развлекательного спектакля.

Он не осуждал Лизу за обман, винил в нем самого себя, но и забыть про него не мог. Лизин обман был почти бессмысленный, так обманывают дети, но как раз это и задело Петра Харитоновича. Не корысти же ради прикидывалась она перед ним невинной овечкой, но тогда рада чего?

Ее оскорбительное упорствование, ее упрямое отрицание очевидного еще больше его угнетало. Уж не принимает ли она его за сопливого пацана, не умеющего отличить хваткую в постели женщину от вшивной девушки.

Со своей стороны Лиза не могла простить нелепого вопроса, сделанного в самую неподходящую минуту, Разве ее угодливая податливость не заслужила хотя бы нескольких нежных слов? Пускай она долго капризничала, пускай он извелся в ожидании, но разве, сдавшись на его милость, она не старалась вести себя так, чтобы ему было хорошо?

Он первым был у нее и, скорее всего, будет последнем. Второго подобного унижения она просто не переживет. Оправдываясь, лепеча ненужные, стыдные слова о своем якобы особенном женском устройстве, она жалобно глядела в потолок и различала там кривые письмена грядущих бед.

В сущности, сойдя с дачного дивана, они в некотором смысле расстались уже навеки, но по инерции продолжали любить друг друга. Первые полгода встречались довольно часто, потом реже, ибо с каждым разом их свидания все более напоминали изощренную садистскую пытку.

Петр Харитонович без конца гундел о том, что нравственность выше разума, ибо она управляет поведением человека, а разум всего лишь апеллирует к логике. Лиза никак не могла понять, чего он от нее хочет. Человек может быть как угодно высох в помыслах, уверял Петр Харитонович, но ежели он допустил хотя бы маленькую низость по отношению к ближнему, грош цена всем его духовным устремлениям. Он приводил поучительные примеры из своей собственной жизни, в которой к тому времени запутался окончательно. Он признался, что сын у него сидит в тюрьме, а жена стала проституткой. Произошло это потому, что сам он был чурбан неотесанный и, как Лиза, не придавал должного значения маленьким житейским обманам, с которых начинаются все трагедии мира. Лиза с тягостным чувством ждала, когда он подведет любое нравоучение к пунктику, на котором основательно зациклился: а именно к вопросу о добрачных половых связях. Лиза полагала, что если ее избранник угодит в психушку, то ему обязательно поставят диагноз — навязчивая сексуальная истерия. Она всячески старалась вывести его из черной меланхолии, прибегая к очаровательным ухищрениям. Сердечко ее пылало отважной жертвенной приязнью. Но что она могла поделать, если никаким, самым пылким оправданиям он не внимал, а физическая близость после дачного совокупления, когда его бедную голову озарила укоризненная, вздорная мысль, словно бы утратила для него свою притягательность. Ярчайшая вспышка их любви, увы, осталась позади. Бывали, бывали еще меж ними скороспелые объятия н томительные поцелуи, но и в мгновения наивысшего, судорожного торжества плоти Петр Харитонович ухитрялся охранить надменный вид старца, вразумляющего недобросовестную ученицу. Лиза терялась в догадках, как помочь любимому мужчине, как отвлечь его от тягостных переживаний. Она понимала, что роман их безнадежен и не имеет будущего, но это было абстрактное знание, от которого всего лишь холодило грудь, как сквознячком могилы. Она слышала то, что он не умел выразить словами. Денно и нощно седовласый младенец умолял ее о пощаде. Ей было лестно слизнуть капельку пота с его морщинистого лба. В психиатрическую клинику, думала Лиза, где он займет почетное место среди тнхопомешанных прорицателей, она станет приносить ему вкусную еду и ласково беседовать с ним в присутствии бледноликой сестры. Он и там, разумеется, не преминет укорить ее за то, что она прикидывалась девицей, будучи нимфоманкой.

Старательно, с двух сторон, кирпичик за кирпичиком возводили они стену отчуждения, и оглянуться не успели, как потеряли друг друга из виду. Но сердечная ниточка связи не оборвалась между ними, и оба надеялись, что наступит день, когда они встретятся снова.

8

Елизару Суреновичу опостылело бездействие. По зернышку, по полешке набранный капитал уже сам по себе требовал иных оборотов, иначе вся его безъязыкая могучая громада грозила обернуться стопудовой кучей дерьма. Капитал начинал загнивать, как протекает пролежнями человечье тело, надолго заваленное в постель. Сложнейшие геополитические взаимосвязи и экономические новации Елизар Суренович постигал не по книгам, а угадывал всей своей хищной, острой, предприимчивой натурой, хотя и толковых работ по бизнесу (от Смита до Леонтьева) за десятки лет вынужденного подполья подначитал, поднахватал немало. В той империи, которую он мечтал создать, правили два бога: деньги и математический расчет. В ней не было места эмоциям и иллюзиям. В царстве истины погибают словоблуды. Там истлевают и нищие духом. Удел слабых — отсеяться по обочинам прогресса, иначе гнилостное, больное дыхание неполноценных от природы людишек может обернуться истощением и гибелью всего человеческого сообщества. Великие цивилизации вымирали не от недостатка силы, а от потери экономического темпа. Даже музыка глохнет, если затягивается пауза между аккордами. Бытование человеческих поколений — всего лишь мелкий сколок природных циклов. Темп перемещения глобальных капиталовложений — не что иное, как зеркальное отражение смены времен года. Задержись лето на два-три срока, и земля, вероятно, сварится в крутое яйцо; установись на века зима — и земное ядро расколется, хрустнет от чрезмерного скопления вредоносных ледяных энергий. Заминка недопустима ни в чем, потому что противоречит неумолимому бегу времени — великому вселенскому надсмотрщику и палачу. Судьба потухшей звезды или вымершего ящера обеспечена тому, кто за временем недоглядел.

Только в начале восьмидесятых годов Елизар Суренович, заиндевевший от долгого ожидания, отчетливо ощутил, что пора потихоньку расправлять плечи. В шестьдесят лет он как бы начал выходить из летаргического сна бессмысленного и потому грешного накопительства.

Елизар Суренович был совладельцем, а где и единовластным управителем множества подпольных и полуподпольных и вполне легальных производств. В его руках был почти весь целиком индпошив, насыщавший черный рынок, а также солидная процентная доля в мясной и овощной торговле. В последние, чрезвычайно благоприятные для расширения рынка сбыта годы ему удалось запустить щупальца и в такие, казалось бы, труднодоступные области, как электронная и химическая промышленность, пребывавшие под неуязвимым государственным оком. Оттуда он пока сцеживал доходы с осторожностью, с тройной оглядкой, но зато и перспективы там открывались огромные. Дело налаживалось предшественниками еще с довоенных грандиозных предприятий (одна утечка средств со строительства Беломорканала дорогого стоила), переменило разных хозяев и, разрастаясь, укрупняясь, захватывая все новые плацдармы (энергетика! вольный атом!), постепенно избавлялось от зловещего криминального флера. Ответственные, значительные лица все чаще удавалось привлечь к управлению подпольной индустрией, и это тоже поднимало ее на недосягаемую для игрушечной отечественной юстиции высоту. Не обходилось, разумеется, без проколов. Теневой капитализм рос трудно, преодолевая множество детских хворей, ибо почти не подпитывался солнышком свободного предпринимательства. При Сталине магнаты сидели тихо, косточками поскрипывали в недоле, но силушку копили. В пятидесятых, шестидесятых годах по-настоящему начали высовываться, вот тогда и посыпались удары, хотя большей частью вслепую, как бы для острастки, с чисто идеологическим замахом. Но страшок пополз, пополз. Это уже у Елизара Суреновича на памяти было. По молодости он за спинами у наставников укрывался. Его уже тогда припасали на главные роли. Львы, титаны тайного бизнеса угадывали в нем надежную смену. Из безопасного убежища юный Елизар с замиранием сердца, с жадным любопытством наблюдал, как взялись палить по валютчикам. Постругали зазря хороших ребят. Дальновидных, хладнокровных. Потом оголодавшие чиновники Прокуратуры (тоже ведь из молодых) по наитию потянулись к рыбному хозяйству, к северному золотишку — опять охота, слепые, массовые аресты, пальба. Пока удалось откупиться партийным аппаратчикам, одуревшим от запаха недосягаемого богатства, удалось повалить несколько крупных фигур. Раскошелиться пришлось основательно, в спешке скупали чиновников подряд, как воблу в связке, но все равно многих спасти не успели. На крови товарищей, дорогих учителей воссияла звезда Елизара Благовестова. В роковые дни он проявил такую недюжинную хватку, осмотрительность и чутье, что впоследствии и раздоров особых не возникло, когда на сходках решали вопрос, кого ставить у кормила.

К весне восемьдесят третьего, к большому сбору он был уже в законспирированных деловых кругах авторитетом несокрушимым. Пожалуй, по всему Союзу не набралось бы с десяток воротил такого масштаба. Капитал был у многих, у тысяч дельцов, возможно, у сотен тысяч, и это нормально, но вот даром всеохватного координирования так внушительно не владел никто. Это со множеством оговорок, но все же признавали и в южных республиках, и в Прибалтике, и в Грузни. Одна чечня да еще некоторые горные племена норовили по старинке выставить собственных лидеров. Они доверяли единственно кровной клятве и родовому братству, и потому с ними всегда было трудно сотрудничать. На большом сборе восемьдесят третьего именно их представитель, некто Кутуй (настоящее имя его никому не было известно), попытался затеять свару. Он каждого оратора перебивал заносчивыми, развязными репликами. Его охрана, трое свирепых башибузуков в барашковых папахах, демонстративно торчала у ворот. На большой сбор съехались двадцать человек, только Алма-Ата и Ленинград почему-то проигнорировали приглашения. Среди прославленных гостей были и такие, над которыми по десятку лет висели смертные приговоры, но они относились к этому философски, как опытный футболист лишь с досадой морщится при виде желтой карточки, которую ему показывает судья. Был среди них и почтенный старец Кузултым-ага (делегат от Туркмении), над которым, судя по сообщениям в прессе, эти самые приговоры уже дважды якобы приводились в исполнение, а он — вот он, приветливый долгожитель, благодушно ухмыляется из подернутых желтоватым жирком щек, сонно склонясь над бокалом пепси-колы. Его присутствие было символично и внушало всем собравшимся особый род надежды — веру в благосклонность провидения. Кузултым-ага приехал загодя, с неделю как обретался на даче, и они с Елизаром Суреновичем успели составить некую приватную программу действий на ближайшую пятилетку. У Кузултым-аги тоже давно под ложечкой саднило, потому он и примчался на зов, как Конек-Горбунок. Как и Елизар, почувствовал: пора! И был счастлив тем, что дожил до святых великих дней. Туркмены устали ходить с согнутым хребтом, призвался он Елизару, на что тот резонно ответил: «Все устали».

Склонный к доброй шутке, Кузултым-ага заметил:

— Скоро старший русский брат услышит, как вокруг его логова эаклацают зубы шакалов.

На сей раз Елизар Суренович его не поддержал:

— Твои слова пахнут политикой, почтенный ага, а мы всего лишь бизнесмены. Зачем нам путаться со всякой шушерой?

— Ошибаешься, сынок, — улыбнулся старец. — Политика нам нужна, но ее нигде нету. Нас всегда обманывали, когда говорили: вот политика. Нам вместо политики давали тугую плеть. Ты в этом разберись, сынок. Без политики нет торговли, а без свободной торговли в государстве нет силы. На русских я не в обиде, нет, Аллах с ними. Их тоже били по голове политикой, и она у них сплющилась. Им не легче, чем туркменам. Сейчас всем тяжело, но будет еще тяжелее, если мудрые абреки, как мы с тобой, не протянут народам руку помощи и взаимопонимания.

С этим Елизар Суренович охотно согласился, тем более что помнил по прежним встречам: со старцем спорить бесполезно. С ним спорить и не нужно. На него приведенные якобы в исполнение смертные приговоры повлияли таким образом, что он перестал в чем-либо сомневаться. Он судил обо всем как бы с того света, откуда лучше видно.

На даче в тот знаменательный день вообще собрались одни тертые калачи и провидцы. Елизар Суренович любил этих людей, как братьев по классу, но каждого в отдельности остерегался. С ними можно было ладить, если уважать их чувства и интересы, но не дай Бог наступить кому-нибудь из них на любимую мозоль. Они все остро чувствовали, где что плохо лежит, я умели делать деньги, но ошибется тот, кто думает, что только алчность и корысть управляли ими. Возможно, жажда легкой наживы управляет вором и проходимцем, а это все были люди солидные, обеспеченные. Обремененные большими семьями и обязательствами. Прошедшие огонь и воду.

Привыкшие оставаться в тени, как главные конструкторы. Елизар Суренович сам был одним из них и знал, как с ними управляться. Однажды в далекой юности все они не захотели жить скотами, как живет большинство граждан в нашей несчастной стране, и каждый из них мечтал стать властелином мира. Впоследствии амбиции поубавились, сгладились, но эта струна по-прежнему звенела в любом из влиятельных гостей — достоинство властелина. Никто из них не позволял наступить себе на хвост, зато они охотно протягивали руку равным себе. Конечно, коли была у Елизара Суреновича возможность, он с удовольствием запер бы всех этих владык в дровяном сарае, напустил туда газу, облил бензином и поджег; но потом всю оставшуюся жизнь справлял по погибшим героям безутешную тризну, горевал бы о них, как, вероятно, горевал уссурийский тигр, переживший ледниковый период, об ушедших мамонтах. На особенном прицеле держал он персонального пенсионера Петра Петровича Сидорова, бывшую высокопоставленную министерскую шишку, который, как обычно, взирал на всех из дальнего угла с умильной, преданной, собачьей улыбкой. Сидоров специализировался по международным транспортам, нажил себе на этом, говорят, огромное состояние, и все это было бы сугубо его личным делом, и дай ему, как говорится, Бог, кабы не некоторые досадные свойства его характера. Ум у него точный, острый, неутомимый, и чтобы поплотнее его загрузить, а также из озорства, Петр Петрович завел досье на всех мало-мальски заметных теневиков. Он держал целую контору специалистов, которые собирали для него прелюбопытные сведения. Прямой выгоды он от этого не имел, это было его хобби. Он мог себе позволить дорогостоящую пряную забаву. К тому же он был садистом. Но не тем примитивным садистом, который терзает свою жертву, втыкая иголки под ногти. К таким садистам сам Петр Петрович испытывал отвращение, как к плебеям. Он был садистом интеллектуального свойства. За его подобострастными ужимками скрывалась жажда психологического превосходства. Большие деньги позволяли ему удовлетворять свою порочную склонность к моральному изуверству. Петр Петрович довел-таки до самоубийства свою супругу, крепкую, выносливую рязанскую бабу, а ныне блаженствовал с юной, прекрасноликой путаной, и поговаривали, что девушка тоже уже на грани умопомешательства. А уж если человек способен нашу отечественную проститутку затуркать, от него ждать добра не приходится. С равными себе по положению Петр Петрович Сидоров обыкновенно разыгрывал роль безобидного, доброжелательного идиота, которая могла обмануть разве что Кутуя. И то только потому, что Кутуя ослепляло презрение, которое он испытывал ко всему живому, если оно не ведало мусульманской мудрости. Для него были мало интересны не только люди иной веры, но и звери иных пород, не тех, которые бегали по родным ущельям.

Петр Петрович, выберя себе жертву на вечер, того же, допустим, Кутуя, подходил к нему и с заискивающей, заговорщицкой гримасой осведомлялся, почему он давно не видит Юру Пятакова, гонца-абрека, про которого на самом деле Петр Петрович заведомо знает, что Юра провинился, наказан, обезглавлен и труп его сброшен в бездну. Более того, расправа произведена так тщательно, с такими предосторожностями, что поначалу у Кутуя вопрос не вызывает нехорошего подозрения. Однако Петр Петрович не отстает и упрашивает отдать ему Юру Пятакова, гонца-абрека, в услужение хотя бы на годик, суля и ему, Юре, и Кутую золотые горы. Он уверяет, что испытывает нужду именно в таких, как Юра Пятаков, беззаветных, отчаянных сотрудниках, и потому отдарится так, что Кутуй не будет в накладе. Он обещает взамен Юры Пятакова двух манекенщиц (фотографии тут же сует Кутую под нос), «мерседес» последней марки и еще что-то такое вовсе несусветное. Кутуй заинтригован, обмен кадрами, в общем, не такое уж немыслимое дело, и предлагает Петру Петровичу не Юру Пятакова, а другого человека, по всем статьям похожего на Пятакова, но еще лучше. Сидоров настаивает на Пятакове. Объясняет, что давно к нему приглядывается. «Ах, какой талантливый мальчик! Сколько в нем огня. У нас в Саратове такие не водятся. Да чего жмешься, бек? Я тебе его скоро верну. А вот погляди еще разик на этих красотулек»…

На уговоры Сидоров времени не жалеет, Кутуй с восточной любезностью внимает и все же начинает беспокоиться. Какие-то туманные намеки в речах Петра Петровича его настораживают. «Не может быть! — думает он. — Откуда? Все проделано чисто». С трудом отвязавшись от Сидорова, он потом все время натыкается на его умильный, чуть ли не любовный взгляд. И слышит (или ему кажется, что слышит), как прилипчивый с глумливым хохотком оповещает публику, что Кутуй пожадничал откомандировать к нему несчастного Юру Пятакова. Наконец, какая-то громкая фраза, что-то вроде того, что «на хрен ему сдался этот Пятаков!», приводит Кутуя в дикое раздражение. Он подскакивает к Петру Петровичу, хватает за грудки и рычит:

— Может, хватит, а?! Может, язык проглотишь, а?!

Изумление, отраженное в этот миг на идиотском лике Сидорова, можно сравнить лишь с выражением дикаря, впервые услышавшего ружейный выстрел. Раскаяние его неподдельно:

— Что ты, что ты, милый бек! — бормочет он, ласково отводя цепкие руки. — Да хоть ты его убей и в землю зарой — мне-то что! Прости, Христа ради, если невзначай обидел.

Впоследствии, где бы в течение многих лет ни встретился с Кутуем, он обязательно заводит речь об Юре Пятакове, клянясь жуткими клятвами, что не хотел задеть его самолюбие, коли бы знал, как беку дорог Юра Пятаков, скорее дал бы себя на растерзание, чем помянул его фамилию; и грозил, что своими руками задушит поганого Юру Пятакова, если тот еще раз встанет на пути их с Кутуем великой дружбы. Во искупление вины Петр Петрович со слезами на глазах подступал к Кутую с уговорами поспособствовать ему в принятии мусульманской веры. Он якобы готов произвести немедленное обрезание, если Кутуй соизволит помочь ему собственноручно. Разумеется, в эту минуту, зайдя так далеко в кощунстве, Сидоров оказывался на грани жизни и смерти, но привкус небытия доставлял ему неописуемое наслаждение.

Вряд ли кто-то из подпольных воротил всерьез опасался досье Петра Петровича и его тайных знаний, но все-таки они с трудом терпели это постоянное мельтешение красной тряпки перед глазами. Понятно, укокошить Петра Петровича Сидорова было проще пареной репы, он не особенно и берегся, но его принудительная кончина могла создать нежелательный прецедент с далеко идущими последствиями. Их всех связывал кодекс взаимного сбережения. Пусть градом сыплются головы мелких предпринимателей, это даже полезно, поучительно для остальных, но личность князя, авторитета должна быть неприкосновенна. Это погашал и бескомпромиссный, яростный Кутуй, вынужденный раз за разом смирять справедливый гнев.

Елизар Суренович однажды из дружеского расположения предостерег Сидорова, уведомив, как много на него жалоб. Даже долготерпеливого Кузултым-агу он сумел допечь вопросом: действительно ли артрит лечат втиранием крови младенцев, перемешанной с кумысом. Петр Петрович предостережению не внял, ответил беспечно:

— Эх, Елизарушка, судьба как дочь друга: так хочется ее иногда отшарахать. Уж тебе ли это неведомо?

В просторной гостиной, где собрались двадцать влиятельнейших персон, в сущности, уже почти скупивших государство на корню, воздух набух влагой от их настороженного, сумрачного дыхания. От каждого из гостей тянулась грозная подсветка. Прислуживали две невзрачные девчушки с приметливыми глазками. Три стола сервированы для легкой закуски — вазы с фруктами, всевозможные напитки. За стойкой бара двухметровый детина с соломенной шевелюрой, возле него добродушно пофыркивает кофейный агрегат. И поди догадайся, что у него спрятано под ногами: пулемет ли, кинокамера? Гости уже перездоровались, освежились коктейлями и ждали, когда заговорит хозяин. Елизар Суренович не спешил, потому что приблизился миг его торжества. Он собирался объявить соратникам о наступлении новой эры. Скоро им предстоит открыто взять власть в этой деградировавшей за семьдесят лет стране. Кроме них, ей никто не поможет. Без них Россия околеет на мусорной свалке истории. Кроме всего прочего, сегодня им предстоит решить, будут ли они ее спасать иле плюнут в ее больные глаза. И то верно, страна торжествующих коммуняк не жаловала их своими милостями. Позади годы страшных испытаний и борьбы. Но теперь под водительством большевистского быдла страна надорвалась окончательно — и их силы сравнялись. Сам Елизар Суренович не желал государству погибели. Он хотел бы видеть Россию процветающей и свободной, чтобы никто не помышлял из нее бежать. Здесь собрались единомышленники, которые рассуждали примерно так же, как он. Они понимали, что настоящую власть и богатство можно обрести только дома. Они готовы были поставить Россию на ноги и утереть с ее изможденного лица плесень большевизма, чтобы потом никто не помешал им пользоваться ее вечной благодарностью. На трон они возведут человека, который даст наконец народу возможность зарабатывать деньги.

Этих людей не имело смысла в чем-либо убеждать, поэтому Елизар Суренович начал с главного. Что им делать, когда наступит день икс? Этот день не за горами. Качается, покряхтывает, надсадно скривит суставами партийный монстр. Монстр скоро рухнет, но ему не готова могила. Корчась в агонии, заживо разлагаясь, он еще сумеет впрыснуть трупный яд в любое, самое перспективное коммерческое начинание. На всем пространстве погубленной им страны его надобно бережно засыпать землей. Это будет земля забвения, Елизар Суренович ясно, в резких выражениях изложил стратегический план. Ничего нового он не предлагал. Два рычага потребны для государственного воцарения: средства информации и капитал. Елизар Суренович привел некоторые подсчеты. В крупных газетах предстоит закупить по два, три ведущих сотрудника, которые впоследствии помогут прибрать к рукам газеты целиком. Это недорого. Зато большие деньги потребуется заложить, как мину, в государственное телевидение и в телеграфные агентства. Но это окупится быстро. Еще дороже, и тут им всем придется крепко раскошелиться, обойдется разработка и внедрение в заплесневевшие головы сограждан подходящей на первое время идеологии. Один мифологический допинг следует быстро заменить другим, с противоположным знаком. Лучшие умы страны уже готовят соответствующие разработки. Они не должны допустить гражданской войны, народ и без того истощен. Если втянуть его в кровавую смуту, в последнем надрыве он поломает кости и своим спасителям. Власть у монстра следует отобрать деликатно, отвинтив для острастки не более десяти голов. Чисто символическое мероприятие. В России ведь как: посадят на кол убийцу, а завтра из него придумают великомученика. В России скверно жить, зато помирать весело.

Закончив речь на ностальгической ноте, Елизар Суренович предложил задавать вопросы. С места задиристо выпалил Уренев-младший:

— Откуда известно, что пора начинать? Не насмешить бы людей, многоуважаемый Елизар Суренович.

Благовестов с симпатией посмотрел на юного бизнесмена. На небосклоне отечественной коммерции его звезда воссияла совсем недавно, но ярко. За год-полтора Никита Уренов фактически подмял под себя всю мануфактуру в средней полосе. От Москвы аж до Урала он со своими орлами диктовал цены на черном рынке. Теперь ни одна худая рубашонка не шла в руки покупателя без того, чтобы он не снял с нее пятачок. У Никиты Уренева была отличная родословная, он был из дворян, а по отцовой линии чуть ли не столбовой боярин. Он своим происхождением не кичился, в обхождении был прост, доступен. Однако его отточенный оксфордским образованием ум и вкрадчивые, тигриные манеры настораживали пожилых партнеров по бизнесу. Они словно чуяли в нем чужака. Елизар Суренович хорошо понимал, в чем тут закавыка. Молодой Никита был совершенно лишен тех предрассудков, которые старики именовали моральными правилами. Для него что жизнь, что смерть, что подвиг, что преступление, что бедность, что богатство — все было едино. Его приход означал их закат. Целые поколения должны были уступить дорогу Никите Уреневу. Елизар Суренович сочувствовал и Никите, и старикам. Их не распря разделяла, биология. Стариков Благовестов утешал, как мог, суля им оборону. Никиту потихоньку приручал. На его вопрос ответил шутливо:

— Тебе какие еще доказательства нужны, Никитушка? Видишь, как вредно по советским судам таскаться. Старшим уже на слово не веришь.

Уренев шутки не принял.

— Мы сейчас живем подло, как кроты, но все-таки живем. А вот ошибемся в просчетах, все покладем головы на плаху. Я не трус, вы меня знаете, по-глупому проигрывать не люблю.

По нахмуренным лицам Елизар Суренович видел, что не только Никита, но и другие соратники ждут от него еще каких-то дополнительных слов, и это его слегка обескуражило.

— Чтобы переломить хребет исполину, — задушевно сказал Елизар Суренович, — нам не аргументы нужны, а сила и вера. Сила у нас есть — это наши капиталы. Вера наша в единомыслии. Ты спросил, Никитушка, откуда известно, что подоспела пора? Признаков множество, но тебе отвечу так. Откуда деревенский мужяк ведает, что завтра будет дождь? Каким чутьем перелетная птица находит путь домой?.. Ну что, друзья, проголосуем по-советски? Едины мы в великом почине или будем, как привыкли, каждый наособицу трястись над своим кошельком?

— Не надо голосовать, — пристыженно возразил Уренев. — Я с тобой, Елизар Суренович. Ты меня убедил. Я с тобой до конца.

Все присутствующие, казалось, были умиротворены этой сценой, но вдруг суматошно загомонил Кутуй, который и так слишком долго оставался в тени. Однако затронул он острейшую тему.

— Я, пускай, мусульманин, ты, Елизар, христианин, Сидоров вообще неизвестно кто, так ты объясни мне, как мы вместе капитализм построим? Мы верить друг другу не совсем можем. Как же быть? Я Сидорову дам капитал на общие нужды, а он мне фигу в рукаве. Так получается?

— Справедливая человеческая идея, уважаемый бек, выше национального признака, — успокоил его Елизар Суренович. — На Западе доллар и кольт давно всех уравняли, и мусульман, и христиан, и евреев. Сам я, как тебе известно, гражданин мира и всегда был за полное равноправие и абсолютную свободу вероисповедания. Это дикарям свойственно культовое мышление, но мы же не дикари. Ты согласен, бек?

— Мы не дикари, — прошипел Кутуй. — Мой отец Аллаху молился, но не был дикарем. Кто верит хоть в кизиловый куст, тот не дикарь. Кто ни во что не верит, как Сидоров, тот дикарь. Не надо меня обижать нехорошими словами, Елизар, иначе я тоже могу тебя обидеть.

— Кутуй верно подметил, — отозвался из угла Сидоров. — Без веры счастья нет. К примеру, как мне жениться на мусульманской девушке, коли я до сих пор обрезания не сделал. Национальный вопрос самый щекотливый.

Зеленый от гнева, Кутуй прошелестел:

— Когда-нибудь убью тебя, как собаку, Сидоров!

Атмосфера в благородном собрании неожиданно накалилась, и белобрысый детина выступил из-за стойки, чтобы сподручнее было при необходимости вмешаться. Но тут подал голос Кузултым-ага, знаменитый миролюб и краснопев. С неохотой спихнул он с колен одну из девушек-подавальщиц, писклявую вертушку. Он девушек любил, как и в молодости, но уже чаще духовной любовью. Они радовали его взор, как цветы на клумбе. Прикосновение к их крепеньким тушкам доставляло ему эстетическое наслаждение.

— Зачем ссоритесь, дети мои! Ты великий джигит, Кутуй, но и Сидоров по-своему замечательный человек. Вам нечего делить. Всем места хватит под солнцем. Аллах призывал к миру, и Христос призывал к любви. Дьявол стравливает порядочных людей, чтобы восторжествовать над ними. Говорят у русских: худой мир лучше доброй ссоры. Это правильно. Освободи сердце от злобы, Кутуй, обними кунака своего Сидорова. И ты, Петр Петрович, угомонись, не коли языком, как оса жалом. Помиритесь, это будет сегодня добрым знаком. Ну же, ну!

Гости одобрительно загудели. Семидесятилетний богатырь из Ленинграда Пинчук, король мясных продуктов, нетерпеливо подтолкнул в бок Сидорова, отчего тот почти по воздуху долетел до Кутуя.

— Что ж, я не прочь, — сказал он. — Я с Кутуйкой не ссорился. Это он на меня зуб точит, неизвестно почему. Из-за Юры Пятакова, наверное.

Чеченец вскочил на ноги, раскрыв объятия, испепеляя обидчика смоляным взглядом. На Сидорове слегка шевелюра задымилась, но он улыбался Кутую преданной собачьей улыбкой. Они оба ссоры не искали. Под возгласы негромкого ликования побратимов соприкоснулись их щеки, смуглая и бледно-розовая. При этом Кутуй попытался костяшками пальцев продавить Сидорову бок, но рука его утонула в упругом, задубелом жирке.

9

Летом 1985 года закачался режим. По Москве бродили призраки свободы, хотя представление о ней было у каждого свое. Многим свобода мерещилась в виде огромного магазина, где продаются любые импортные товары по доступным ценам. Другие мечтали о свободе, как о красивой девке. Сведущие, образованные люди исподволь готовились начать охоту за депутатскими мандатами. Жулье посверкивало глазенками изо всех нор, как крысенята, которые почуяли, что хозяин собирается надолго отлучиться из дома. В закромах Родины еще было чем поднажиться, погреть руки. Горбачев вломился в обескровленное, унылое сознание нации, подобно бодрому ухарю-краснобаю, который по ошибке вскочил в палату для безнадежно больных. Народ внимал ему со смирением, словно в ледяном предчувствии скорых антиалкогольных мер.

Однако не минуло и года, как все чудесно изменилось на просторах страны. На все подмостки повыскакивали, повылазили, как чертенята, просветленные ораторы с непреклонными лицами. Дельно, умно, яростно загомонили они о великих переменах, о неизбежности лучшей доли. Им покровительствовал Михаил Сергеевич. Окрыленно взмахивая руками, он пообещал дать социализму человеческое лицо. Особенно циничные умы сразу догадались, что Михаил Сергеевич грезил наяву. Он обращался к народу, как сердобольный наставник к детям с дефективными отклонениями. Он посулил им такую заботу, от которой они воспрянут духом. С народом так ласково никто не говорил со времен Елизаветы. Михаил Сергеевич бесстрашно спускался в уличную толпу и готов был пожать руку первому встречному. Это подкупало неимущих граждан. Женщины боготворили нового царя. Ему запели аллилуйю в церквах, куда он тоже послал знак благоволения.

Но не все в его окружении были столь сентиментальны. Однажды на изумленную Москву мигнуло око Ельцина, который первый среди партийных чиновников-крупняков проклял коммунистическое прошлое. При этом он зацепил неловким словцом верную соратницу Горбачева Раису Максимовну. С того дня меж двух партийных гигантов затянулась нешуточная, на годы борьба. Из гущи бредовой схватки оба едва поспевали подавать народу радостные сигналы, что скоро займутся и его судьбой. Горбачева полюбила Америка, зато к Ельцину на подмогу очень скоро подтянулся демократический кагал.

Слово «демократия» праздничной петардой вспыхнуло в общественном сознании почти одновременно со словом «свобода» и точно так же не несло в себе никакого внятного смысла. Каждый трактовал демократию так, как ему лично было удобно. Вор шустрее воровал, ссылаясь на беззаконие всех прежних (до демократии) законов, честный человек мечтал о бесплатной похлебке. Больше всего повезло депутатам: они теперь могли без особого страха голосовать против. Ельцин подвергся первой опале. Его накачали наркотиками и выпустили на поругание к секретарям райкомов. Отвратительное судилище возымело печальный результат: популярность демиурга Горбачева с этого дня пошла на убыль. Обыватель простит владыке голод, и холод, и насилие над собственными детьми, но не забудет слабости. Демиург не добил Ельцина и тем самым подписал себе смертный приговор. Горбачев, как известно, был хроническим диалектиком: он всегда спохватывался с непоправимым опозданием. Судьба его баловала необыкновенно, ему любое опоздание долго сходило с рук. Но не в случае с Борисом Николаевичем. Заминку с уничтожением сильнейшего политического конкурента можно объяснить лишь идеологическим кретинизмом Горбачева, возомнившего себя Наполеоном, но забывшего про Эльбу. Впоследствии даже комичное утопление Ельцина в канале не подняло авторитета Горбачева. Как обычно, безошибочным инстинктом из двух зол народ выбрал меньшее: занудному, рассудительному фанатику чревовещателю предпочел самодура и пьяницу. Хотя еще неизвестно, кто из них принес больше горя Отечеству. Впрочем, они сами не вполне виноваты в своих винах, над обоими одинаково тяготело проклятие принадлежности к высшему партийному клану.

Психология черни, которая вдохновенно распевая псалмы, то и дело мчит за попутным разбойником-краснобаем, совершая под лихим водительством ужасающие деяния, конечно, неразрешимая загадка для всякого серьезного мыслителя, предмет вековых умственных мытарств славных русских философов; но эту самую загадку походя раскроет деревенский дурачок, счастливо сопровождающий похоронную процессию словами: «Носить вам — не переносить!»

В отличие от Горбачева, Ельцин был человеком действия, пусть заполошного, что особо притягательно для созерцательного, полусонного русского ума. Русский человек, как впечатлительный ребенок, легко улавливается на две наживы — на мистические посулы да на удалую повадку. Ельцин врал всегда вдохновенно, как песню пел, при этом был бесшабашен и скор на самые противоестественные поступки, — какого еще надо рожна, чтобы стать президентом?

Советский режим был в мире одинок, как обезлиственное земное дерево. Одинокими были и подданные великого государства. Схваченная щупальцами партийного надзора, будто анестезией, нация семьдесят лет провела в помраченном, закодированном состоянии духовного анабеоза, и когда настала пора ей очухаться, оказалось, что многие жизненно важные органы у нее поражены анемией. В частности, приморозилась способность к самовоспроизводству, а также были утрачены некоторые защитные инстинкты. Большинству людей стало безразлично, что с ними будет дальше. Еще годик-другой пожить, думали они, а там хоть трава не расти. Подростки вообще перестали считать за людей тех, кому было больше тридцати. К родителям они не питали особого зла, только надеялись, что те догадаются все-таки поскорее издохнуть. На фоне начинающегося государственного распада нашлись и такие, и их было немало, кого обуяла, как малярия, страсть к митингам, демонстрациям и забастовкам. Горбачев полюбил колесить по заграницам. Вид у него был озабоченный. На всех перекрестках он нес одну и ту же галиматью: каждому надо поскорее привыкнуть к новому мышлению, а кто на это не способен, тот должен отойти в сторонку, чтобы не мешать тем, кто перестраивается. Загадочный феномен российского общества: этому бреду душевнобольного люди внимали едва ли не с умилением. В темных глазах Горбачева блистал лед неукротимой воли. Года за три он занял все мало-мальски значительные государственные посты, ловко растолковав растерянному люду, что по-иному при демократии не бывает и не может быть. Это были счастливые для него годы. Он купался в любви народной, как Александр-Освободитель. Раиса Максимовна умело страховала каждый его шаг. Ельцин пока еще мельтешил на периферии общественного сознания, что-то наверняка замышлял гнусное, но был неопасен, с вырванным жалом, лишенный поддержки масс. Его злобное шебаршение слегка будоражило кровь, как предгрозовой ветерок. Туповат-с, махров-с. Обнаглел до того, что встречался с «Памятью». После экзекуционного пленума, когда стая секретарей райкомов, сводя с Ельциным счеты, набросилась на него, как на волка, и растерзала до ошметок, с ним и бороться стало в некотором роде даже неприлично. Михаил Сергеевич жалел его в те дни. Говорил супруге: мужик он неплохой, упорства много, и идея в нем есть, но слишком все же примитивен, прямо дегенерат. У Раисы Максимовны суд был короткий: хам!

Наравне со «свободой» и «демократией» вырвалось на волюшку слово «рынок». Этому слову, возникшему исподволь с магическим кольцом в ноздре, экономические мудрецы постепенно стали придавать не меньшее значение, чем «гласности» и «перестройке». Все-таки «перестройка» — это забава на денек, а рынок — на века. Это понятие оказалось настолько универсальным, что легко заменяло почти все остальные социальные клише, оказавшиеся на этот период либо устаревшими, либо попросту неблагозвучными. Государственное устройство — рыночное. Светлое будущее — рынок. Идеал гражданина — предприниматель рыночного толка. Ну и так далее, до бесконечности. Товару для продажи в государстве осталось немного, но товар был солидный: нефть, древесина и женщины. С ним можно было пристроиться и на международном рынке, а это уже предел мечтаний любого уважающего себя коммерсанта из бывших партаппаратчиков. За этот товар страны Антанты обещали снабдить русичей всем необходимым, начиная с хлебушка и кончая презервативами. Но народ не успел вдоволь нарадоваться открывшимся перспективам, как был ошарашен антиалкогольным указом. Михаил Сергеевич с заботливым видом нанес своим подданным сокрушительный удар под ложечку. От этого удара Россия, возможно, не оправится уже никогда, как от революции. Надо заметить, Михаил Сергеевич произвел над народом экзекуцию и грабеж не ради потехи, а скорее по недоразумению. Они часто мечтали с Раисой Максимовной, как славно было бы заодно со всеми другими достижениями искоренить на Руси пьянство. Идиллическая им рисовались картина: протрезвевший, окрепший разумом труженик обзаводится собственным огородиком, машиной, цветным телевизором и весело работает и отдыхает, благословляя новую власть, которая наделила его не только новым мышлением, но и достатком. Тут опять не вина Михаила Сергеевича, а скорее его беда. За все семьдесят лет режим не выдавил из себя наверх ни одного человека, который обладал бы двумя необходимыми для правителя качествами: глубоким, отшлифованным образованием, государственным умом и религиозной, святой наклонностью к добру.

Спозаранку мужицкая страна вытягивалась в угрюмые винные очереди, вдоль которых похаживали с дубинками самоуправные милицейские сержанты да шныряли шальные старушонки с бельевыми сумками. Кто в этих очередях побывал, тот стал другим человеком и к себе прежнему никогда не вернется. В последней агонии бился трудящийся класс. Не жажда гнала его в кабак, душевная мука. Теперь только в насмешку можно было назвать разъяренных, полупьяных и праздных людей — народом. Никто их так и не называл, даже писатели. Бедовали в неприкаянном государстве все подряд: колхозники, ученые, интеллигенты, рабочие, но каждое из этих определений на фоне винной очереди обрело явственный иронический подтекст. С таким подтекстом раньше звучало: сантехник, домоуправ, метрдотель.

Зато возникло и засверкало как бы заново гордое слово: предприниматель. Предприниматель не с гор спустился, не из подземелья выкарабкался: народился неприметно после шестидесятых годов в семьях совслужащих. По первому впечатлению это был упитанный молодой человек (лет тридцати), чрезвычайно бодрого поведения, одетый в заграничное шмотье (большинство в кожанах). За предпринимателем тучами вязались молодые девушки, готовые на все ради «фирмовой» упаковки. Девушкам он платил чистоганом, а то и в валюте. Откуда у него брались деньги — секрет, но он сразу стал оперировать такими огромными цифрами, которые обыкновенные труженики даже не принимали всерьез. Рабочие, бывшие колхозники, интеллигенция н прочие понимали, что тут какая-то мистификация, и сторонились розовощеких предпринимателей, как прокаженных. Последним было на это совершенно наплевать. Вскоре у слова «предприниматель» появилось множество синонимов — коммерсанты, биржевики, педики, менеджеры, брокеры, телефаксы, рэкетиры, мафиози, акционеры, — и на третьем, четвертом году царствования Михаила Сергеевича все они, как по чьей-то команде, тучей ринулись на телевидение и в газеты. Мистификация обернулась кошмаром. Люди перестали выходить на улицу после девяти вечера, со скамеек сдуло влюбленных. Опустели родильные дома. Из винных очередей, из убогих жилищ, с больничных коек рядовые граждане с глубоким унынием наблюдали за этим неслыханным шабашем, сравнимым разве что с нашествием красных собак на джунгли в сказках Киплинга. Сердобольный лик демиурга с черным пятном на черепе — вот был единственный луч света в обуявшей государство мгле. Иногда из-за плеча демиурга поскрипывал ржавый голосок его элегантной супруги, которая в утешение малоимущим каждый день облачалась в новый ослепительный наряд. У нее был редкий дар произносить слова врастяжку, так что из двух-трех слов получался целый разговор. Как человек грамотный, она стала заведовать культурой. Михаил Сергеевич назначил ей в этой области какую-то приятную должностишку. У нее была заветная идея, что все должны жить и работать дружно. В этом она старалась убедить при случае и шахтера, и крестьянина, и строителя, и ученого, и актера, и писателя. Ее плохо слушали, потому что к этому времени творческая интеллигенция, пораженная зловещим мозговым недугом, разбрелась по политическим квартирам и оттуда свирепо гавкала друг на друга. Одни художники оказались демократами и революционерами, другие — консерваторами и охранителями. Вражда в творческой среде была непримиримой, и объяснялось это тем, что никакая власть в государстве еще не укрепилась настолько, чтобы можно было обратиться к ней за помощью. Дерущихся некому было пока усмирить: партия, маскируясь под народ, безмолвствовала, а Горбачев метался из стороны в сторону, как флюгер. Невозможно было угадать, на чьей стороне он будет завтра. Создавалось тягостное впечатление, что он и сам этого не знает. Тем более что в тяжбу между художниками ощутимо проник национальный пункт: консерваторов стали обзывать шовинистами и фашистами, а демократов — евреями.

Вместе с режимом зашатался и Ленин. Ему худо стало лежать в гробу в Мавзолее. Выяснилось, что в не ведомом никому завещании он давно просился похоронить его рядом с матушкой. Когда открылось, что его можно хаять без опаски, вчерашние верные ленинцы понесли такое, что у нормальных людей волосы на головах вставали дыбом. Ему ставили в вину не только то, что он приехал в Россию в пломбированном вагоне и напустил на нее Троцких, Свердловых, но и то, что в половодье веслом перебил десяток невинных крольчат, как обыкновенный живодер. Вдобавок ко всему Ленин по отцовой линии был шовинистом, а по дедовой — евреем.

На третьем году перестройки самые предусмотрительные члены партии прекратили платить членские взносы. Началась массовая утечка партийных мозгов в кооперативы и малые предприятия. Внешне партийный предприниматель почти не отличался от своего полууголовного предшественника: был так же плотен, боек, упитан, энергичен, говорлив, настырен — и быстро переоделся из костюмов в кожаны. Но все-таки между ними на первых порах чувствовался некоторый антагонизм. Коммерсанты с внеклассовым мироощущением не могли до конца простить вчерашним райкомовцам их партийного мастодонтства. Однако переоборудовать державу под рынок им предстояло вместе, поэтому вскоре обыкновенное жулье (теневики) и партийные ренегаты помирились, побратались и совершенно всерьез стали называть друг друга господами. Комсомол еще прежде понаоткрывал повсюду видеосалоны и греб деньги лопатой за показ мордобоя и полового акта…

Россия заслужила эту адову муку за святотатство революции: за подлое, ерническое долготерпение народ расплачивался всеобщим легким умопомешательством. Из космоса потекли неумолимые лучи, под воздействием которых шевельнулась, порхнула ресницами, напряглась, точно перед пробуждением, и снова покойно задремала заколдованная душа славянина. Прорицатели в один голос предрекали: конец света наступит не позднее будущего года…