1

Елена Клавдиевна, как же это вы так? Потянулись за спичками, неловко переступили и шмякнулись прямо посреди кухни, головой к плите. Не первый раз ее бедные ножки подкашивались. Лежала на полу и слезы растирала сухонькими ручонками. Зареветь по-настоящему мочи не было. Как же это так, всего за несколько недель из сочной бабы превратилась в поскрипывающую каждым суставчиком инвалидку? Месяц в больнице промелькнул, как один денек. Там ее намучили, накачали лекарствами, диагноза не поставили — и послали домой подыхать, легонькую, одухотворенную. Теперь в квартире пусто, она валяется на полу и хнычет, поскуливает, — и что это все значит?

Страх серенькой мышкой постоянно грыз ее сердце, от него немела грудь. Конечно, Елена Клавдиевна не верила, что помирает, но уже не жила. С утра писала письмо сыну, дорогому Алеше, прервалась, надумала подкрепить себя чайком — и вот результат. Ей не хотелось подыматься с полу. Пусть Петя придет вечером и увидит, в каком она положении. Пусть убедится, как ее Бог наказал. Вчера Петечка помогал ей с толчка спуститься и держался так предупредительно, так любезно. Она больше не женщина для него. Когда-то давным-давно он так же заботился об отравившейся кошечке: пальчиком запихивал в пасть лекарство, подмывал попочку. Петя умеет превозмогать брезгливость. Нескладный, упорный, с умной трещинкой поперек лба. Родной до каждой пуговички. Надо было усохнуть до сорока пяти килограммов, чтобы понять, какой он хороший.

Забавно было Елене Клавдиевне вспоминать себя совсем недавнюю. Как жадно она рыпалась в мужские объятия. Как пошло, подло стремилась к наслаждению, никого не щадя вокруг. Торопилась, будто за ней гнались. Да ведь это, наверное, они именно и гнались, сердечные. Иначе как понять, что всю жизнь была она нормальной — и вдруг превратилась в похотливую сучонку. Это, конечно, не стыдно, но это больно. Казнила Петечку, брак разрушила, себя довела до смертельного истощения — все ради чего? Неужто ради того только, чтобы запихать в себя вместо одного члена — десяток? Но нет, она не животное, ей доступны высокие помыслы, и душа ее открыта состраданию. Это беда с сыночком ее переломала, смяла. Черти на нее и набросились, увидя, как она беззащитна, истомлена, и превратили из женщины в сплошное воспаленное влагалище. Какое счастье, что теперь все это позади. Она вовсе не собиралась выздоравливать. Где гарантия, что дьявол вторично не завладеет ее телом.

Нет уж, лучше умереть, глядя на прощание в Петины рыцарские очи. Пресветлый, милый друг, как он бережно снимал ее с толчка! Точно так же он распорядится с ней и в гробике. Она для Петечки бестелесна и беспола. Она упустила, проморгала миг, когда вожделение покинуло его чресла. Но раньше-то, раньше! С каким трогательным восторгом он овладевал ею, всякий раз иссякая до последней капельки. Не было дня, не было случая, чтобы он не сдюжил и отказал ей в ласках. Она это ценила, но легко его предала. Другие мужчины бывали искуснее и бывали загадочнее, но никто не любил ее самозабвенно. Петечка был целиком весь в ее полном распоряжении. Бесхитростный — как маков цвет. Потому и казалось, не будет ему исхода. Потому и казалось, что все их споры, размолвки — лишь признаки временного охлаждения, усталости рассудка. Изменяя ему, предавая его, она всегда чувствовала, что он по-прежнему с ней и в ней — такой же, каким был в первый год любви. Петечка тоже это чувствовал. Ей не следовало рожать. Их небесный союз был так устроен, что не нуждался в продолжении. Она поняла это чересчур поздно, когда Алеша уже зашевелился в животике. Муж простит ее когда-нибудь, но их обоих не помилует Алеша. Его посадили в каменный мешок и дразнят через решетку. О, они живут в стране, где человеческое достоинство дешевле селедки. Об этом недавно писали в газете. Боже, как путаются мысли! Интересно, завел ли себе Петечка женщину? Какая она? Лучше бы он завел себе простенькую, без претензий, пусть даже деревенскую чумичку, лишь бы жалела его. Ему же надо с кем-то спать, здоровому мужчине. Некоторые отвратительные фригидные бабы маринуют мужчин и торгуют своим телом не хуже проституток. Обыкновенно у их залежалого товара и есть-то единственный покупатель — собственный муж. Петечка как раз способен на такую клюнуть. У него половые ресурсы выше умственных возможностей. Он настоящий мужчина. От него не дождешься подвоха. И пахнет от него всегда честным мужицким потом, как антоновскими яблоками. Ему нужна женщина, которая оценит его достоинства и будет его беречь и холить. Таких женщин в Москве уже не осталось. Москва полна шлюхами, как осиное гнездо. Это шлюший резервуар мирового масштаба. В этом есть некая обидная несообразность, потому что в Москве множество людей посещают музеи и читают такие книги, которые во всем мире давно перестали читать. В этих книгах запечатлена разгадка жизни. Она сама любила прежде их почитывать. Ей нравились мысли, уходящие в небеса. Вот одна из них: сон разума порождает чудовищ. Она спала все годы после ареста Алеши. В сущности, мужу она никогда не изменяла, ни разу. Он это тоже поймет со временем. Ему надобно поехать в отпуск в глухую деревню. Там на ферме, на скотном дворе можно встретить Золушку. Петечка со временем догадается, что она ему не изменяла. Как можно изменить тому, кто проник в твою кровь. Просто все эти годы с уходом Алеши разум ее спал и она жила рефлекторно. Она рефлекторно чуть не ухайдакала мужа и сама до срока превратилась в старуху. Она вела существование сытой мухи, дремлющей в спаренной позиции. Когда начала околевать, пробудилась. Пробуждение было безрадостным, но все-таки даже здесь, на полу, где ноги отнялись, она чувствовала себя более естественно и привольно, чем в том затянувшемся, прелюбодейном сне. Все еще можно поправить. Главное, Петечка не сбежал, ходит себе на службу и по вечерам возвращается домой. Скоро и Алешу отпустят за примерное поведение, он на это в письмах намекал.

Спохватясь, Елена Клавдиевна с охами и ахами поковыляла — где по стеночке, где перекатом — в комнату дописывать послание сыночку. «…Милый сын! Хочу пожурить тебя за пессимистическое настроение. Что значит: не для чего жить? Конечно, то, что с тобой произошло, общее, ужасное наше несчастье, но это не конец света. Во-первых, живут не для чего-то, а просто потому, что живут. Во-вторых, даже в твоем чудовищном положении можно найти утешение в народной мудрости. Вспомни: нет худа без добра. Или еще: не было бы счастья, да несчастье помогло. Чем страшнее урок, тем больше в нем пользы. Что толку клянуть судьбу, которая обошлась с тобой жестоко. Разумнее сделать выводы из происшедшей трагедии. Ты это сумеешь, потому что ты очень сильный мальчик. А сильный ты потому, что весь в отца. Папа никогда не отступал перед невзгодами и не смирялся с поражениями. Самая моя большая мечта, чтобы вы подружились, когда ты вернешься. Мой милый мальчик! Может быть, сейчас еще не время об этом говорить, но мы с отцом оба сознаем, как глубоко перед тобой виноваты. Не уберегли тебя, не воспитали в тебе отвращения ко всякому злу. Теперь ты вправе судить нас самым беспощадным сыновьим судом. Только помни одно: нам так же тяжко, как тебе. Но тут уместно вспомнить надпись на кольце царя Соломона: все проходит. Тучки рассеются, сыночек, и скоро выглянет солнышко. Пора подумать о будущем. В нем должно быть столько радости и светлого труда, чтобы сторицей окупились безнадежно потерянные годы. Куда ты намерен пойти учиться? Работать? Ты думал ли об этом? Бесконечно любящие тебя, страдающие вместе с тобой папа и мама! Постскриптум: посылку послала в четверг (7-го). Там все, что ты просил: носки, белье, сигареты. Деньги пришлю через месяц. Держись, мальчик мой!»

Елена Клавдиевна была довольна письмом. Кажется, ей удалось на сей раз преодолеть тягостную неряшливость мыслей, за которыми она никак не поспевала и которые разучилась складывать в стройные предложения. Если бы еще все, что она писала, было правдой. Но там было довольно и лжи. К примеру, она не знала, как Петечка относится к сыну-убийце. Не было случая ей об этом узнать. Это было давнее табу в их разговорах. Всего раз или два после ареста она попыталась завести с ним речь об Алеше (или он попытался?), и это вылилось в безобразную перепалку. Она даже не знала, переписывается ли Петечка с сыном отдельно от нее. Если да, то, наверное, многие места в ее письмах выглядят, по меньшей мере, нелепыми. Но это неважно. Важно другое: как Петечка мог поверить, что того зловещего старика убил их сыночек? Не потому ли поверил, что в себе самом допускает возможность убийства. Все-таки он офицер, и поэтому понятие насильственного лишения человека жизни для него нормально, христианский пламень в нем притушен. Петечка добр, отзывчив, мухи, как говорится, не обидит, но доведись ему увидеть врага, доведись ему быть уверенным, что перед ним враг, — не задумываясь спустит курок. Как же ему растолковать, что Алеша совсем другой. Алеша от нее, от матери, перенял кротость души. Есть порог, который ему переступить не дано, как и ей. Для Алеши, как и для нее, любое дыхание свято. Последнее время Алеша вел себя подчеркнуто грубо, заносчиво, но мать не обманешь. Ему было всего четыре годика, когда он нашел в траве дохлого жука и стал у нее допытываться, что такое с жуком, почему он лапками не шевелит. Мягко, в осторожных выражениях Елена Клавдиевна объяснила мальчику, что жук свое отползал. И вот тут с Алешей случился истерический припадок, который чуть его не убил. С жутким воплем «Не хочу! Не хочу!» он упал на траву, забился в судороге, неловко запрокинул головку — и окаменел, бездыханный…

Целую неделю он носился со спичечной коробочкой, где у него сидел дохлый жук, и с мольбой протягивал ее родителям: оживите! Ну пожалуйста! Впервые ощутив, что смерть непоправима, малыш воспротивился ей, не принял ее.

…В тот день, когда его судили, произошла не просто судебная ошибка, в тот день восторжествовал сатана. Это он, кто же еще, не пустил их с мужем в суд, наслав на нее трехдневную лихорадку, а Петю угодив в дорожную аварию. Трудно поверить в такое случайное стечение обстоятельств. Но она обвела сатану вокруг пальца и все-таки побывала в суде, но как бы скрытно. Она отличила в зале главного злодея. Породистый, осанистый мужчина с черными прядями вокруг лысого черепа развалился посреди зала на стуле, как в кресле, окруженный холуями. У него был огненный, режущий взгляд — это и был безусловно посланец ада. Он так глядел на Алешу, будто его пожирал. Елена Клавдиевна кинулась заслонить, спасти сына, но, бестелесная, невидимая, шарахнулась с размаху о стену и упруго отлетела к судейской кафедре. Никто не заметил ее мимолетного присутствия, зато главный злодей с черными прядями подал ей насмешливый знак, изобразил пальцами что-то вроде блескучей фиги. От бессилья она забилась под скамейку у ног сына и прохныкала весь процесс, ни на что более уже не надеясь. Когда сына уводили, чудовищным усилием она сделала попытку материализоваться, и на миг ей это удалось, и сын поймал ее взгляд, и увидел ее, и на его чистом, страдальческом челе вспыхнула радость.

Елена Клавдиевна прилегла на кровать, подтянув ноги к животу: так ей удобнее было лежать. Саднящая, тугая немота, вроде забитого в мякоть деревянного клинышка, из подреберья теплыми, изнурительными волнами подтекала под горло; но было еще множество мелких, бродячих болей, среди которых она каждый раз отыскивала какую-нибудь новенькую. Сегодня обнаружила сразу две. Что-то щелкало в левом ухе, словно дятел его долбил, и левую руку от локтя к плечу обхватило костяным обручем. Пора было принять микстуру с кокаином, но для этого надо было снова идти на кухню, разогревать чайник, а все силы ушли на письмо. Ничего, подумала Елена Клавдиевна, скоро Петечка вернется, поухаживает за мной. Она попыталась задремать, и это ей удалось, но не сразу. Перед тем как забыться, она пережила опасный момент полной остановки сердца. Оно круто колупнулось и замерло, и тут же грудь наполнилась тяжелой, острой гарью небытия. Зябкая испарина мгновенно окатила тело. Но не успела Елена Клавдиевна как следует напугаться, сердце набрало обороты и застукало нормально. Она лежала не шевелясь, чтобы не оборвать невзначай натянувшуюся ниточку жизни. Сон ей привиделся хороший, детский. У нее во сне ныла спинка и не гнулась шея, но пришел какой-то незнакомый дядек в югославской дубленке, ласково к ней прикоснулся — и все недомогания отступили. Этот сон поманил возвращением в полноценную женскую жизнь. Борется организм, не хочет сдаваться. Когда глаза открыла, муж был уже дома. Чтобы ее не будить, тихонько поскребывался на кухне, но единственное, что, кажется, улучшилось у Елены Клавдиевны с болезнью — это слух. Ее слух развился до мистических размеров: иногда она слышала то, о чем прежде не подозревала. Она слышала мысли, не только слова. Недавно сосед с третьего этажа, огромный слесарь из жэка, прикрикнул на свою маленькую, спитую жену: «Будешь рыпаться, сучара, гвоздь в ухо заколочу!» Елену Клавдиевну эта фраза, которую она услышала через пять пролетов, поразила своей грубой сексуальностью. В несуразности угрозы было очарование любовного подтекста. Наверное, нет ничего слаще, чем вколотить в ухо любимой женщине ржавый гвоздь. Увы, Петечка на такое не способен. Только пыжится иногда, а роковой решимости в нем нет. Склонность к убийству уживается в нем с благодушием сенбернара. Петечке не хватало изощренности, поэтому долгая жизнь с ним была все-таки пресновата.

— Петя! — слабым голосом окликнула Елена Клавдиевна. — Ты чего прячешься, я же не сплю.

Петр Харитонович возник в комнате будто по волшебству: угрюмый, сосредоточенный и при галстуке. Не успел переодеться. Все его домашние причиндалы были раскиданы по стульям.

— У тебя свет не горит, я думал, ты уже…

— Что — уже? Померла, что ли?

— Не надо так шутить, — попросил Петр Харитонович. — Как ты сегодня? Надеюсь, получше?

В его тоне была озабоченность, как у доктора; а ей хотелось, чтобы он присел на кровать, наклонился и поцеловал ее. Не вернуть былых денечков.

— В спине очень давит. Никак положения не найду, чтобы уснуть. Чуть задремлешь, и как колом протыкает.

— Я думаю, это все в основном от нервов. Болезни нельзя поддаваться. Может, тебе все-таки двигаться побольше?

— Я двигаюсь, — похвалилась она. — На кухне два раза была. И в ванной. Хотела душ принять, да побоялась: вдруг грохнусь.

— А чего, — ухватился за эту мысль Петр Харитонович. — Почему бы не помыться. Ты когда последний раз целиком мылась?

— Да уж с неделю.

— Горячая водичка — как хорошо! А потом чайку с малиной, а? Оттянет, Лена, обязательно оттянет.

Через пять минут она уже сидела в ванне. Температуру воды он градусником замерил и добавил ложку хвойного экстракта. При погружении в купель у Елены Клавдиевны все боли поначалу забегали по жилам, как растревоженные мыши в подполе, но после как-то разом угомонились — и она ощутила толчок блаженства.

— Спинку потри, — попросила мужа. Петя хмыкнул, поудобнее ее устроил и несколько раз почти без нажима провел по коже мыльной губкой. Словно на драгоценный камень наводил последний глянец.

— Ты уж думаешь, я совсем, что ли? Дави крепче.

Она не видела, какая у нее спина, а он-то видел. На ней позвонки и лопатки проступили остервенело, пергаментные, рвущиеся наружу. И вся кожа была покрыта розовыми трещинками и чешуйками. У нее была спина, как у разопревшей в тепле рыбины. Петр Харитонович впервые с холодной ясностью отметил, что, наверное, Лена уже не жилец. Эта мысль не удручала его. Он сам готов был последовать за женой хоть завтра. Его изумило другое: сколь подл мир, в котором вчера вожделенное сегодня вызывает тошноту. Он не рад был своему здоровью. Он искренне мечтал раньше всех любимых скопытиться. Жалобно жмуря глаза, скреб ее одряхлевшую кожу, с ощущением, что ласкает косточки трупа.

— Ты как-то чудно хихикаешь, — со скрипом потянулась Елена Клавдиевна, выныривая из мыльной пены синюшными коленками. — Уж не брезгуешь ли больной женушкой?

От ее внезапного замогильного кокетства Петра Харитоновича прошиб пот. Когда вчера снимал ее с толчка, она также шаловливо пролепетала: «Небось побрезгуешь теперь Леночку потискать?!» Его пугали деревенские обороты, появившиеся в ее доселе изысканной речи. Болезнь ее опростила, и сразу выяснилось, что Леночкины предки не были дворянами. Ей словно доставляло удовольствие ставить в словах неправильные ударения, употреблять всякие «давеча», «надысь», «намедни»… Она как бы ему, одинокому зрителю, с удовольствием демонстрировала, что у нее не только тело усохло, но и разум скособочился. Она приготовила ему напоследок горчайшую из казней — смакование собственных страданий. Вот если внезапно пригнуть ее голову в воду, надави на темя, от слабости она сразу задохнется. По-человечески это будет разумно, уважительно, но потом придется идти в комнату, доставать револьвер, заряжать — и пулять себе в рот: то есть несколько минут жить с видением ее скорчившегося тельца, покрытых мыльной пеной волосиков за ушками, — это нереально.

— Посиди одна, погрейся, — сказал он. — Я пойду чаек заварю. Тебе как лучше — с мятой или без мяты?

Елена Клавдиевна проворчала:

— Как же я одна? Вдруг станет плохо. Нет уж, ты лучше меня сперва в постельку уложи. Ишь какой заварщик нашелся!

Ванна ей действительно помогла: осунувшееся личико просветлело. Она пожелала пить чай за столом, а не в постели, как это у них завелось в последние дни. С аппетитом схрумкала бутерброд с красной икрой, приготовленный Петром Харитоновичем. Чай пила с тортом «Прага», да еще в чашку Петр Харитонович намешал меду и лимона. Сам он при ней не ел. Хладнокровно разглядывал свои ногти. На жену ему смотреть было трудно. В роскошном, темно-багрового цвета махровом халате она напоминала птеродактиля, засунутого в гусеничный кокон. Поредевшие волосики торчали надо лбом неопрятным, бесцветным венчиком. Тонкие пальчики ухватывались за ложку с птичьей цепкостью. Каждый глоток сотрясал ее тельце короткой судорогой, словно она заглатывала колючку. В глазах две укоризны. На мужа косилась с лукавой улыбкой утопленницы.

— Тебе противно со мной кушать, да?

— Не говори глупостей… Я бы водочки выпил, если не возражаешь?

— А почему не ешь? Где-нибудь поужинал?

— Где я мог поужинать? Час назад занятия кончились.

— Почему же не ешь?

— Чего-то, кажется, с желудком: весь день пучит и поташнивает. Я бы водочки выпил в охотку.

— А чего ты утром ел? Чего-нибудь жирное?

— Яичницу с ветчиной. Яблоко съел. Кусок сыру. Больше вроде ничего. Кофе пил.

— Почему же тебя пучит? Я вот не ем жирного, меня и не пучит.

— Может, водочки выпить? Я давно не пил. В охотку она бы хорошо пошла.

— Бутылка в холодильнике, выпей. Да и мне налей глоточек.

— Не повредило бы, Лена, при твоем состоянии.

— Какое у меня состояние? Подумаешь, нервное истощение. Это у всех женщин бывает. Особенно у которых мужья полковники. Все-таки, Петя, трудно быть женой военного, согласись.

— Почему трудно?

— Одна моя знакомая все мечтала подцепить себе какого-нибудь офицерика, а я ей сказала: лучше яду глотани. Или повесься.

— Слишком ты категорична.

Елена Клавдиевна неловко ворохнулась на пуфике, ойкнула, глаза ее на миг подернулись серой пленкой, словно нырнули в глубь черепа. Поскорее Петр Харитонович подоткнул ей под поясницу подушечку, поудобней прислонил к стене. Легким кивком она его поблагодарила. Минутная мука не сбила ее с толку. Авторитетно она развила мысль о военных мужьях.

— Офицер не может быть хорошим мужем, Петечка, потому что у него казарменное мышление. Он и семью подсознательно воспринимает как строевое подразделение. Разве неправда? Давай будем честными друг с другом. Я ведь не тебя именно имею в виду. Ты-то как раз особенный, ты, может быть, святой. Но другие, большинство. Тот же Василек. Ты погляди, в кого он превратил супругу. Она же на кухню выходит строевым шагом. А ты понимаешь, что такое казарменное мышление?

— Не совсем.

— Это когда все люди делятся на подчиненных и командиров. Только так… Алеше это тоже было тяжело, он потому и замкнулся в себе так рано. В детстве, помнишь, какой был открытый, как с нами всем делился, а потом… Отец у него командир, а мать — жена командира. Куда ему было деваться? У него ранимая душа. Ей на плацу неуютно. Мы его сами сломали, сыночка нашего.

Петр Харитонович достал из холодильника водку, налил себе в чашку. Он ждал, когда Елена заревет, чтобы отвести ее в постель. Но она каким-то чудом все еще пересиливалась, хотя две слезинки все же спрыгнули на впалые щеки.

— Неужели один будешь пить, наглец?!

Петр Харитонович поставил на стол хрустальную рюмку, наполнил до половины. С детской резвостью Елена Клавдиевна к ней потянулась.

— Давай огурчики откроем, давай?! Гулять так гулять! Молчком Петр Харитонович сходил в кладовку, принес литровую банку маринованных огурцов, закатанных прошлой осенью. Как еще успели при их обстоятельствах несколько банок оборудовать? Огурчики были отменные, с чесночком, с укропом. Банку откупорил: ядреным духом шибануло в ноздри.

— Под такого огурца не мудрено литр усадить, — заметил он.

Елена Клавдиевна слизнула свою рюмочку, улыбнулась жалостно.

— Маленький праздник. Давненько мы так славно не сидели, не правда ли?

Жизнь кончается, подумал Петр Харитонович, и что же в ней было хорошего, кроме вот таких случайных маленьких праздников? Да ничего. Водка всколыхнула его воображение.

— Такое у меня чудное ощущение, будто мы еще и не жили с тобой, Лена. Все позади, а кажется, будто ничего еще не было. У меня устройство замедленное. Большинство людей в срок созревают и в срок молоды, а я словно только вчера поспел взрослеть… Я глуп, понимаю. Ты права: я человек из казармы. Но об этом все-таки не сильно жалею. Я вечный солдат. Это участь мужская. Обидно другое. Жизнь слишком быстро мелькнула, ничего я в ней не успел. А заново не начнешь.

— Налей мне еще.

Они выпили опять неровно: он полную чашку, она половину рюмочки. Но ей хватило, чтобы захмелеть.

— Твои ли это речи, дорогой муженек? Уж ты ли не завел себе кралю на стороне?

— Или нашу взять семью, если честно. Со стороны как выглядит. Сын — убийца, жена — проститутка, муж — болван. Но это же не вся правда. Мальчик пал жертвой предательских обстоятельств и нашей душевной глухоты. Ты, Еленушка, чистейшее создание, не выдержавшее страшной беды, а я — придурковатый нетопырь, слишком поздно узнавший, что Волга впадает в Каспийское море. Как ты думаешь, чего нам не хватило, чтобы сохранить семью?

Побледневшая Елена Клавдиевна не ответила. Она не помнила, чтобы муж когда-нибудь так много говорил. Она и пьяным его не видела никогда. Да и вообще, много ли она о нем знала? В галиматье, которую он нес, был лишь один смысл: он ее больше не любит. Не желает быть сопричастным к ее увяданию. На пороге небытия, которое разум ее отвергал, а тело уже приняло почти со сладострастным вожделением, ее вдруг озарило: вся их жизнь была подробным выяснением этой загадки: кто из них любит больше. В этом были великое мучительство и великая сладость их бытования. Они вели сокрушительный поединок любви. Все средства в нем были уместны и хороши: измена, членовредительство, тупое выжидание. Поэтому, только поэтому они прозевали отчуждение сына. Им было не до него. Но в любви она потерпела поражение. Ей предстоит дотлевать в одиночестве. Любимый мужчина намерен начать все сначала, но уже без нее. Возможно, он сам пока об этом не подозревает. Но он не любит ее. Он сдался. Его энергия совместности истощилась.

Петр Харитонович продолжал что-то говорить, жаловался на свои злосчастья, как жалуются в поезде случайному попутчику, но она его уже не слушала. Машинально отпила еще водки. Она чувствовала запах паленого. Он шел из нее самой изнутри. Кусок электропроводки в ней обуглился, перегорел. Она тихо мужу сказала:

— Ты же без меня пропадешь, дурачок!

Он ее не понял. Приятно двигались его мужественные скулы. Вон в ту складочку под ухом она любила целовать его когда-то. Он сразу возбуждался и делался в ее руках податливее воска. Их безмятежные соития бывали как передышки между боями. Это тоже не повторится. Как глухарь, он упоен своей одинокой песней — уже без нее. Она попробовала еще разок к нему достучаться.

— Эй! — окликнула. — У меня вот здесь кольнуло прямо насквозь. Вот прямо под грудью.

— Пройдет, — Петр Харитонович спешил высказаться. Ему казалось, что-то важное он упустил. Ах, да! — Закавыка в том, что мы с тобой семью без всякого высшего прицела затеяли. Сошлись только для радости, а надо бы — для противостояния. Понимаешь, нет? Я это сам недавно понял, а раньше не понимал. Мужчина и женщина, если любят, если породнились, то им легче противостоять всем мерзостям жизни. А у нас вышло наоборот: мы с тобой вдвоем ослабели больше, чем поодиночке. Не было высшего прицела. Виноват-то я один. Ты благороднее, умнее меня, но ты женщина. Тебе нужен был поводырь в лице мужчины. А я не смог соответствовать. Женщина без духовного поводыря делается точно крыса в подвале.

— Хватит, — взмолилась Елена Клавдиевна. — Мне плохо. Проводи в постель.

Идти она не могла. Петр Харитонович отнес ее в спальню. У него было ощущение, что несет старушку мать, погибшую десять лет назад от сердечного удара. Мать при жизни не любила Леночку. Называла ее гордячкой, а подразумевала — стерва. Мать любила простых, как одуванчики, женщин, чьи слова никого не раздражают понапрасну. При Леночке лишний кусок за столом боялась съесть. Зато боготворила внука. Когда у нее начинался приступ, спешила к Алешиной кроватке и хватала малыша за ногу. Боль тут же стихала. Лена к свекрови всегда относилась тактично, без тени высокомерия. Замечала за ней лишь один недостаток: кретинизм.

На кровати Елену Клавдиевну скрючило. Печень вдруг задубела, как глина под солнцем, сковала внутренности: ни разогнуться, ни даже громко застонать. Не первый: раз уже с ней такое случалось. Петр Харитонович побежал на кухню кипятить шприцы, чтобы сделать обезболивающий укол.

Когда вернулся, Лена лежала, задрав ноги высоко на стену, глаза зияли на бледном лице сумрачными провалами.

— Это ты, ты виноват со своими бреднями!

— Из-за водки это, из-за водки. Говорил: не пей!

— Как ты смеешь! Если я тебе противна, уйди! Оставь меня! Предатель!

Его поразила глубинная суть ее немотивированной ярости: она умирала. Ее черед наступил. Не сегодня-завтра — она его покинет.

— Без тебя мне жить незачем, — сказал уверенно. Она снизу схватила его клейким, умоляющим взглядом.

— И я тебе не противна?

— Ты с ума сошла!

— И ты можешь меня обнять?

Петр Харитонович мгновенно, по наитию склонился над ней, приник губами к ее рту. Запах тления напоминал уксусной следок. Ее щеки были мокры.

— Боже, как хочется жить! — прошептала.

После укола сразу задремала, но ненадолго. Печеночный приступ вернулся посреди ночи, пришлось все-таки вызывать «скорую помощь». Следующие три дня были сплошным бесконечным кошмаром. Последние сутки Елена Клавдиевна почти беспрерывно вопила, но в больницу, как больную матушку в свое время, Петр Харитонович ее не отдал. Любимая жена умерла у него на руках в три часа пополудни в первый день осени.

2

По актировкам Алексея Михайлова (лагерная кличка «Пистон») освободили на четвертом году перестройки. Федору Кузьмичу осталось отбывать еще пять месяцев, и Алеша поклялся, что без него в Москве не ворохнется, а только подготовит условия для благоприятного совместного отдыха.

— Если понадобится, поживи пока у Аси, — напутствовал его Федор Кузьмич. — Только сыну ничего про меня не рассказывай. Сам расскажу при случае.

На это Алеша ответил так:

— У Аси жить не буду. Ты себя зря не терзай, Федор. А хочешь, возьми нож и ударь меня в грудь.

— Ну-ну! — улыбнулся Федор Кузьмич. — Больно ты стал обидчивый к концу срока. Ася ли, другая ли, а женщина меж нами стоять не должна.

— Понял, учитель.

Он вернулся в Москву в то время, когда звезда Михаила Сергеевича, царька-демократа, сияла в зените. Еще не проявился до конца масштаб его разрушительных деяний. И те, кто мечтал о свободе, по-прежнему видели в нем героя и спасителя. По своему прекраснодушному невежеству Горбачев с любой трибуны нес что попало, что на ум взбредет: то про деда-колхозника, который хранил в себе зачин святой жизни; то про башковитых западных бизнесменов, то про партийных оглоедов, которые обязаны убраться с нашего светлого пути; то про необходимость повысить партийным аппаратчикам зарплату; то про демократов, как про крылатых посланников неба; то про них же, как про блудодеев и злоумышленников, готовых за десяток долларов уступить все социалистические завоевания, — и еще многое другое изрекал он в бесконечных выступлениях, противореча самому себе, но очаровывая публику гипнотическим даром. Опытные аналитики уже и тогда замечали в его словонедержании и как бы в инстинктивной лживости болезненную, патологическую склонность к предательству, но тактично определяли это «диалектической способностью к компромиссу».

В третий раз за век по России, как по наковальне, долбили тяжким молотом преступного, отвратительного политического эксперимента: революция — война — перестройка. На каком-нибудь другом клочке суши от такого космического нажима давно бы вымер последний червячок, но благодушный российский обыватель лишь глубже подбирал животик и снисходительно усмехался. Однако в недрах нации все же начались сложные биологические мутации, которые могли привести к непредсказуемым изменениям славянского генотипа. На поверхность общественной жизни эти процессы выплескивались небывалым увеличением социальных безобразий. Начать с того, что поголовно все прекратили работать, а те, кто продолжал делать вид, что работает, полагали себя великомучениками. В основном это были люди пенсионного возраста, прокаленные еще сталинской эпохой. Конечно, речь не идет о множестве возникших на голом месте бирж, акционерных компаний, фирм, кооперативов и прочего тому подобного, где шла таинственная, сумрачная дележка невесть откуда взявшихся несметных богатств. Праздник демократии обозначился и тем, что в теплые переходы метрополитена все гуще набивались нищие. Некоторые из них приладились пиликать на гармониках и скрипках, подражая итальянским маэстро. Окреп «парад суверенитетов», боковые республики Союза как-то все разом по примеру прибалтов нацелились отделиться от России, норовя при этом побольнее куснуть ее за ляжку, а то и перегрызть ей сонную артерию. Злоба плескалась от города к городу, от вотчины к вотчине, подобно гигантскому черному перекати-поле. До синевы раздувшиеся от высосанных из народа деньжищ, бывшие партийные боссы, а ныне демократы-предприниматели, чтобы поднять настроение плебса, пообещали вскорости раздать землю, фабрики, магазины и жилье. Но это мало кого утихомирило. Теперь частенько злоба принимала форму святотатства, тем более что само по себе это понятие давно приобрело иронический оттенок. Его употребляли, когда хотели покрепче уязвить дубоголовых пердунов из старой большевистской гвардии. Дескать, все себе захапали, нам ничего не дали и при этом молятся на своего батюшку Ленина. В очередях ветераны войны и труда вызывали особенное раздражение и подвергались постоянным оскорблениям. Пока инвалид со своим удостоверением пробирался к раздаче, ему только что не плевали в лицо. Поразительно, но пуще других свирепствовали пожилые женщины, словно ни у кого из них не было ни отцов, ни дедов. Женщины подначивали, науськивали безмозглых, оголтелых юнцов, чтобы те вправили инвалидам мозги. Бывало, и вправляли. По телевизору как-то показывали, как от одного ветерана в очереди осталось только удостоверение «Героя Советского Союза», а его самого обнаружить нигде не удалось. Характерный случай произошел с другим ветераном на одной из автозаправочных станций. Этот горемыка приплелся к колонке, держа в одной руке заветное удостоверение, а в другой пустую канистру. Головорезы из очереди подождали, пока он нальет себе бензину, потом из этой же канистры его облили и подожгли. На четвертом году перестройки посадили в тюрьму по политической статье антисемита-маньяка Асташвили. С ватагой таких же, как он, удальцов антисемитов он заявился в писательский клуб и через самодельный рупор потребовал, чтобы член Политбюро ЦК КПСС Яковлев убирался на свою историческую родину в Израиль. Асташвили оказали стойкое сопротивление русские писатели Соколов и Черниченко. Весь мир содрогнулся от этой фашистской вылазки, и, естественно, в городе началось тревожное ожидание неминуемых погромов. К тому же по телевидению прямо объявили, в какой день они произойдут. Страна насыщалась бредом, как туманом. Бывшую великую державу растаскивали по волоску. На улицы вползла инфляция. Водкой торговали исключительно с черного хода, но пока по сходной цене. Повсеместно, будто плесень, произросли коммерческие палатки, куда Европа тут же переправила немудреный завалящий хлам со своих чердаков. Цены там кусались. Обыватель подходил к коммерческому ларьку боязливо, как к доту. С прилавка на него улыбчиво глядели женские сапоги по тысяче рубликов и плавки по сто. Много было навалено жевательной резинки, и это радовало городскую детвору. Дети в Москве летом 1988 года уже мало чем отличались от стариков. Хотя по российским меркам кормежки в магазинах было еще навалом. Молока, яиц, круп, тухлой колбасы — всего в избытке. Денег никто не жалел на продовольствие. Люди ходили с раздутыми от обильной, недоброкачественной пищи животами, словно все разом к лету забеременели. Один комочек жвачки стоил три рубля, но из него еще дня два можно было выдувать красивые пузыри. Дети разделились на тех, у которых изо рта торчали эти пузыри, и на тех, которые одиноко шмыгали простуженными носами. Далеко не все родители имели возможность побаловать ребенка заграничным трехрублевым лакомством. Те, кому жвачки не досталось, чувствовали себя обездоленными и сбивались в банды малолетних преступников. Девочки-школьницы предлагали себя иностранцам за полсотни долларов, но в глубине души каждая хранила святую мечту стать фотомоделью. По утрам мало кто верил, что наступит вечер. Украина, Белоруссия и Нечерноземье были обречены на вымирание. Из Средней Азии шуганули добродушнейших турок-месхетинцев, которые любили для шутки пугать соседей длинными ножами. Турки-месхетинцы со всем своим скарбом, с женами и детьми и с длинными ножами надумали переселиться подо Псков, послали туда разведчиков, чтобы те приглядели места побогаче, но тут просчитались. Разведчики такого ужаса, вернувшись, нарассказывали землякам, что после этого случая о турках-месхетинцах вообще больше не услышал ни один житель планеты.

Полегче стало в Москве с анашой, хотя цены на нее поднялись. Одна заправленная сигарета на рынке тянула на «чирик». Однако молодежь по каким-то, возможно, патриотическим соображениям бойкотировала восточное зелье. Мальчики и девочки лет по шестнадцать, собираясь на пустых квартирах, с превеликим удовольствием одурманивали себя ядохимикатами, лаками и натуральными красителями. Чтобы ни одна струйка ядовитых испарений не пропала даром, надевали на головы капроновые чулки или раздутые до невероятных размеров презервативы. Голь на выдумки хитра. Надышивались до такой кондиции, когда головная кора немного размягчалась. В такие минуты молодые люди наконец становились счастливыми и бросали друг на друга поэтические взоры. Те наркоманы, которых пометил сочувственным пером писатель Айтматов, были принцами крови по сравнению с московскими наркотическими париями. Осторожным шагом нация ступила на тропу вырождения. Произведенное на белый свет дурное семя не имело будущего! Ликование по этому поводу отечественных блудодеев (свобода! гласность! доллары!) и заокеанских доброхотов постепенно приобретало оттенок уныния. Непонятно было, куда девать эту многомиллионную человеческую тушу, если она сгниет на корню. Не распространится ли трупный смрад по всей планете и не задавит ли все живое? Умные люди и тут и там приходили к мысли, что, пока существует эта чисто кладбищенская проблема, следует все-таки в порядке гуманитарной помощи впрыснуть немного кислорода в издыхающий организм нации, чтобы замедлить процессы разложения. Горбачев напрямик признался, что без дружеской, бескорыстной подмоги с Запада вряд ли он сумеет построить самое справедливое общество на Земле, где все люди будут счастливы каждый по-своему. К этому времени многие уже понимали, что Михаил Сергеевич болен какой-то загадочной болезнью, но никто не брался поставить точный диагноз. Любимым его коньком по-прежнему оставался «социалистический выбор», разумеется, с рыночным подспорьем. Узаконив в восемьдесят пятом году акт престолонаследия, он впоследствии уже никогда полностью не отдавал себе отчета в своих поступках. Словно чья-то злая воля им повелевала, которая выше любой совокупности человеческих устремлений. Ведомый вроде бы благими намерениями, за все свое пребывание на царстве он не совершил ни одного (ни одного!) большого или малого политического движения, которое в конечном счете не усугубляло бы развал государственных устоев. Подданные любили его неизменно, потому что еще помнили, как в начале пути он горделиво замахнулся на режим. Ему доверяли и потому, что, как Михаил Сергеевич сам объяснил, ему не было замены. Он много раз повторял, что, когда найдется ему замена, он сразу и уйдет. Эту мысль поддерживали и его приближенные, высокопоставленные клевреты: конечно, говорили они, сокрушенно разводя руками, можно бы и заменить, но где же такого другого отыщешь. Михаил Сергеевич на первых порах любил перебивать ораторов, зато любое критическое замечание в свой адрес выслушивал благосклонно. Как угорелый мотался по всему миру, повсюду собирая цветы приязни. Однако что-то все же его тревожило в долгие зимние вечера, когда он оставался наедине с Раисой Максимовной. Так заранее томит человека боль в последнем незапломбированном зубе. Как-то пожаловался:

— Уж мы ли с тобой не стараемся, Раиса Максимовна, и процесс, я же чувствую, пошел, пошел, вон и фермерские хозяйства, и в магазинах, а все-таки некоторые недовольны, таятся, чего-то замышляют недоброе, особенно этот, ну ты его знаешь, я его за уши вытянул в правительство, — и какая в ответ благодарность? Обменялись с ним недавно по одному вопросу, молчит. Чувствую, несогласен. Уже норовит выйти из-под контроля.

— Ельцин хам, хам! Я тебя предупреждала.

— Или ты глухая, Раиса Максимовна, или я тебя не понимаю. При чем тут Борис? Я про другого говорю, жаль, забыл фамилию, учились вместе, еще он стихи пишет, так себе стихи, ты их недавно вслух читала, я фамилию вспомню, после тебе скажу, но дело не в нем, в тенденции. Туго подвижка идет к новому мышлению. На Западе давно оценили, поняли, помнишь, Рейган подарок прислал, как же ты не помнишь, мы его Рыжкову на именины отдали, тоже хорош фрукт, вот я говорю, на Западе одно, а дома совсем другое. У нас каждая сковородка без спросу на печь лезет. И ни у кого нет на уме, какой мы великий почин сделали, кроме Шеварднадзе. Этот хоть и грузин, а с понятием, хорошо бы его при случае поощрить, подарить ему чего-нибудь. Надо побольше людям подарков делать, они потом возместят сторицей.

— Потакаешь ты всем, Миша, а надо одергивать, одергивать. Ельцину не понравилось, как я ему указания давала. Представляешь? Негодяй! Богохульник! Правильно мне кто-то сказал, по нему давно статья плачет.

— Это в какой газете статья?

Раису Максимовну огорчило, что всякий разговор с мужем кончался неопределенно. Не было в нем, к сожалению, окончательной, смертельной хватки. Он был богатырь, но с мягким нравом мечтательного подростка. С ним была связана каждая минутка ее жизни, и всегда она была счастлива с ним, но сквозь слезы. Ему не хватало острого звериного начала, которое делает из мужчин политика. Рано или поздно его все равно сожрут. Она обыкновенная баба, чем ему поможет? За пазуху его не спрячешь. Бедный, глупый мальчик, возомнивший себя императором. Да без нее он и шагу ступить никогда не решался. И все-таки лучше бы остаться им в Ставрополье, где у них было все, что душе угодно. Нет, и ее самое попутал бес тщеславия. Захотелось примерить соболью шубу царицы. Примерила, продувает. Слишком высоко они забрались, отсюда не то что падать, глянуть вниз страшно.

В ночь под новый, 1989 год им обоим, как по заказу, приснился невнятный, жирно мигающий азиатский лик, — и Миша хрипел во сне. Она склонилась к нему и положила ладошку на лоб. Спи спокойно, подумала она, может, обойдется как-нибудь.

3

Алеша Михайлов замешкался на Курском вокзале. Он устал от долгой дороги. Двенадцать лет добирался до этого перрона. Сейчас ему к тридцати, а было когда-то шестнадцать. На Алеше потрепанная хэбэшная куртка, старенькие джинсы и яловые сапожки. На голове лагерный картузик с пуговичкой. Неброско одет, хотя и во всем чистом. Он присел на вокзальный приступочек перед площадью, закурил. Одну ногу пристроил на кирзовом чемоданчике. В чемоданчике смена белья, бритва, мыло, пакет с едой. Вернулся он в самый апрель, в замогильную слякоть пробуждающегося от зимы города. Табачный дымок смешался с выхлопными газами — и Алеша закашлялся. Он был счастлив, хрипя в легком удушье на пороге любимой Москвы. Кто возвращался издалека, тот его поймет. Трое суток он дрых беспробудно на жестком плацкарте. Чувства и мысли его были притуплены. Во сне он прощался с самим собой и с прежней жизнью. То, что накопилось в зоне, называлось томлением духа. Дремавший на верхней полке молодой мужчина разучился плакать и смеяться. Он имя свое произносил с отвращением. Ему бы хотелось очнуться от чугунного сна — неузнаваемым. Чтобы поглядеть в зеркало и не увидеть похабной лагерной рожи. В общем, так и сбылось. Утречком, бреясь, он себя не признал.

Ни следа порока на обветренном лице. Двенадцать лет неволи канули в вечность, над ними сомкнулась пленка забвенья. Есть закон, по которому люди выживают, лишь умея забывать о кошмарах былого. Кто слишком памятлив, тот рано подыхает.

Уроки Федора Кузьмича не прошли даром. Мудрый наставник учил его бессмертию. Оно заключалось в том, чтобы почувствовать себя клеточкой вселенной.

Сигарета обожгла Алеше пальцы, а выкидывать жалко — «Ява». Рядом примостилась неопрятная бабенка гулевого обличья. Она явно без дела маялась и на Алешу одним глазом постреливала. Вдруг сипло спросила:

— Самогонки купишь?

— Почем?

— Как у всех, четвертной.

— У меня денег мало, — пожаловался Алеша, — а то бы купил сразу три бутылки.

Бабка не захотела так просто отпустить незадачливого путешественника.

— Могу стакан налить за червонец.

— Ты меня с кем-то спутала, солдатка. Я ведь непьющий. Самодовольный вступил он в телефонную будку. Набрал Асин номер, жены Федора Кузьмича. Услышал женский голос, хрипловатый, знакомый. Разве это не волшебство, снять трубку и дозвониться женщине, которая сидит в теплой квартире, где кровать наверняка застелена пушистым покрывалом и в баре у нее коньяк и хрустальные рюмки.

— Хочу парочку билетов в цирк заказать на вечер, — пошутил в трубку. Ася его узнала. У нее коленки обмякли и стон застрял в гортани. Уши заложило будто вечной тишиной. Долгожданный миг ее парализовал. Слишком надолго ушли любимые мужчины: муж и Алеша. Века прошли с тех пор, как ясноглазый, насмешливый мальчик сосал ее грудь, как материнскую. Он по крохотной капельке, старательно, трудолюбиво высасывал из нее любовь. Потом в Ростове Алеша польстился на Галку Чикину, неугомонную моржиху со вставными зубами. Ася не простила пожилую подругу. В грезах мести она давно повыкалывала ей глаза. Вскоре после суда над мужем и Алешей ее выжили из цирка, потому что за ней тянулся след предательства. Цирковые люди чуют предательство за сотни верст, как собаки землетрясение. Она устроилась в техникум и вела там секцию акробатики. Первый год Ася ждала своих мужчин со странным ощущением, что не сегодня-завтра они оба вместе нырнут к ней под одеяло. Впоследствии ожидание огрубело, и боль надежды из него ушла. Ухажеры постоянно к ней льнули, к незадачливой и крутобедрой, но как-то незаметно, исподволь рядом обосновался угрюмый, умный и недовольный всем на свете Филипп Филиппович Воронежский, учитель физики. Логика его ума была беспощадна. Он растолковал Асе, что, когда у молодой особы двоих мужей забирают в тюрьму, ей не остается ничего другого, как завести себе третьего. Филипп Филиппович утешал ее тем, что сумеет заменить ребенку отца, а ей сразу двух любовников. Самое поразительное, что он не соврал. Он вообще редко опускался до лжи, но не из соображений морали, а исключительно по природной лени и от великого пренебрежения к человеческому роду. Необременительная работа в техникуме давала ему возможность вести существование сомнамбулы. В классе он развлекался тем, что шпынял нерадивых учеников, пробуждая во всех без исключения тупую к себе ненависть, а дома безнадежно много читал. Появление Аси выбило его из накатанного житейского обихода. С тревогой он угадал в ней черты неземного существа, обреченного на вечные страдания. Он подумал, что, пожалуй, им вдвоем будет сподручнее влачить скудные дни советских обывателей. Убедить в этом Асю ему не составило особого труда. Разочарованный в людях, Филипп Филиппович редко ставил перед собой какие-нибудь цели, но если уж ставил, то не было ни одной, которой он в надлежащий срок не добился. Восьмой год они с Асей жили на два дома, причем Филипп Филиппович имел обыкновение иногда исчезать на несколько дней, чтобы отдохнуть от семейных уз. Всего лишь раз он заикнулся о том, что не грех бы было, возможно, им узаконить свои отношения; на что Ася гордо ответила, что единственный ее муж в тюрьме и она его дождется. Зато сынок ее Ванечка кровно привязался к Филиппу Филипповичу и с удовольствием называл его папаней. Филиппу Филипповичу было приятно убедиться в том, что по-прежнему иногда рождаются на свет чистосердечные и разумные дети. В Ванечке было что-то такое, что никому не позволяло на него цыкнуть. В четырнадцать-пятнадцать лет это уже был совершенно взрослый, самостоятельный человек со своими собственными пристрастиями и предубеждениями. Он далеко не во всем одобрял жизненный уклад Филиппа Филипповича. Они часто, как равные, спорили на отвлеченные темы. О «свободе воли» и «метафизическом пасьянсе мироздания» они говорили с такой же осведомленностью, с какой женщины судачат о длине юбок в нынешнем сезоне. В спорах они часто переходили на личности и оскорбляли друг друга. Больше всего раздражало Ванечку (по молодости лет), что столь незаурядный человек, как Филипп Филиппович, в сущности, всю жизнь провалялся на боку, не принеся ни малейшей пользы Отечеству. Оправдываясь, Филипп Филиппович пытался доказать восторженному отроку, что все честные гражданские усилия в их стране нелепы и заведомо обречены на провал; но Ванечка был убежден, что слабые, никчемные люди оправдывают свою никчемность именно с помощью таких, якобы неопровержимых аргументов. Стыдно уподобляться им человеку, который сам когда-то втолковывал маленькому Ванечке, что в этом мире каждая крупица зла уравновешивается крупицей добра…

…Ася перевела дыхание, с опаской спросила:

— Алеша, ты где?

Алеша проглотил похабную рифму, вертевшуюся на языке, ответил деликатно:

— На вокзале я. Почему не встречаешь?

— На каком вокзале?

— На Курском.

— Так я сейчас подъеду.

— Не надо. У тебя кто дома?

— Никого.

— Тогда я, пожалуй, заскочу на минутку. Кофейку попить.

— Федор с тобой?

— Остался досиживать. Меня послал гонцом. Сам будет через полгодика. А где Иван?

— Ванечка в школе.

— Все. Беру такси. Жди. Подмойся.

Алеша выглянул из будки. Ничего вокруг не изменилось. День набирал солнечной, капельной силы. Огромная стая ворон резвилась на крыше вокзала. Он вспомнил, что мать умерла. Об этом недавно написал отец. Нехотя Алеша накрутил на диске домашний номер. Как и следовало ожидать, никто не ответил. Мать спит в сырой земле, а батя дурака валяет в военной академии. С ним предстоит нелегкая встреча, черт бы его побрал. Алеша разглядел через стекло далекое кургузое облачко и внезапно с бешеной зоркостью представил Асины груди, бедра. Все ее гибкое, смуглое тело вывернулось перед ним наизнанку. Постанывая, побежал к стоянке такси. Он думал, что рехнется от похоти, но вид длиннющей очереди его малость остудил. Он обогнул очередь и ужом ввинтился в подкатившую «волгу». Кто-то попытался рвануть дверцу, но Алеша крепко ее удерживал.

— Погоняй, браток!

Таксист обернулся: у настырного седока слишком доброжелательный взгляд для нормального человека. Молча даванул на газ. Ехать оказалось недалеко, до Садового, но поговорить успели. Алеша поинтересовался новостями, но в Москве их не было. Жить в Москве было по-прежнему вольготно, но возникали трудности с кавказцами. Кавказцы были богатые и буйные и иногда, раздухарившись, ломали таксистам хребты. Таксисты за это на них обижались. Но, с другой стороны, ничего не заработаешь, если возить одну московскую голытьбу, которая трясется над каждой копейкой. Вот тут неразрешимая проблема. А все остальное в Москве по-старому. Если кто-то отсутствовал несколько лет, то ничего не потерял. Алеша спросил, кто такие «кавказцы», грузины, что ли? Чернявые они все, ответил таксист, загрустив. Расплатился Алеша трояком точно по счетчику, при этом таксист скорчил такую гримасу, будто у него на ходу вырезали половину желудка. «Не сердись, браток, — утешил его Алеша, — я ведь мандаринами не торгую, сам понимаешь». Таксист не возразил, хотя по складу ума был философом. У него осталось ощущение, что какую-то неведомую беду продуло мимо.

В дверях Алеше не понадобилось звонить, Ася отперла на звук шагов. Она была в коротком халатике, с голыми ногами. Воскликнула впопыхах:

— Негодяй, поломал мою жизнь!

Алеша долго не мог к ней приладиться, и Ася терпеливо ждала. Годы мужицкого простоя лишили его любовной сноровки. Он детским смешком гукнул, когда наконец сумел вместиться в нее. Откинувшись на подушку, облегченно задымил сигаретой. Тщетно пыталась она разглядеть в его лице хоть тень приязни; он стал мужчиной, который никогда не захочет сосать ее грудь.

— Я с Филипп Филиппычем живу. Это мой новый муж.

Алеша огорчился:

— Федору может не понравиться. Он на тебя рассчитывает.

Они перешли на кухню, и Ася его покормила. Угостила телячьими отбивными с жареной картошкой и бутербродами. К чаю подала торт «Птичье молоко» кооперативной выделки. Ел Алеша без жадности, неторопливо, с таким же задумчивым видом, с каким недавно с ней самой управился в постели. У Аси никак не проходило ощущение, что Алешин приход ей отчасти пригрезился. Это не мудрено. Он вернулся оттуда, откуда обыкновенно не возвращаются. Ася давно поняла, как много миражей окружают нас в повседневности. То и дело являются в дом призраки с родными лицами — и манят к неведомым берегам. Призраки сулят счастье, которого нет на свете. Доверься им, шагни за порог, тут тебя и хватит кондрашка. Алеша угадал ее смутные мысли.

— Закрой рот, — посоветовал он. — Я не привидение.

Ася попыталась объяснить, какой хороший человек Филипп Филиппович и как любит ее и сына. И даже наивно было бы думать, что столько лет она сумеет обходиться без мужика. Она такого не обещала. Но все-таки ждала их обоих, и Алешу и мужа. Она все глаза проплакала по ночам, и из цирка ее поперли. Филипп Филиппович — это совсем особый случай. Он ей не просто новый муж, но и друг, и покровитель, и защитник. Поэтому она не чувствует за собой никакой вины.

— Какая у тебя все-таки каша в голове, — подосадовал Алеша. — Я разве против Филиппыча? Да живи ты хоть с диким кабаном. Но Федора это может обидеть. Ты не представляешь, как он изменился. Ему теперь человеческую жизнь оборвать что нитку перегрызть. Если ему твой покровитель не понравится, придавит, как клопа.

— Я Федора лучше знаю, он добрый.

— К друзьям добрый, к врагам беспощадный.

— Филипп Филиппыч никому не враг.

— А Ваня с ним как?

— Да они друг в дружке души не чают.

— Значит, Федор всем троим башку оторвет, и по-своему будет прав.

— Третий кто, Ванечка, что ли?

— Тюрьма Федора ожесточила. Ты лучше вообще Филиппыча ему не показывай. Вообще про него не упоминай. Я тебя не выдам. Дай-ка деньжат, после когда-нибудь отдам.

— Сколько тебе нужно?

— Сколько можешь, столько дай.

Она принесла из захоронки пятьсот рублей. Алеша уже в куртке ждал в коридоре, готовый к походу.

— Ты тоже изменился, Алеша. Я тебя помню другим. Скажи, за что мне такая горькая доля? Зачем ты ко мне навязался тогда у метро?

Она просто так спросила. На ответ не надеялась. Дурой надо полной быть, чтобы ждать ответа от этого мужчины с пустыми глазами. После двенадцати лет отсутствия он пробыл у нее два часа и ни единого ласкового словечка для нее не нашел. С его губ стекал яд. Зато она заново убедилась: ей суждено этому человеку прислуживать до конца своих дней. Деньги он комком сунул в боковой карман. Внешне по-прежнему — изящный, юный бог. Покровительственно ущипнул ее за щеку. Пустыми глазами он видел в ней пустое место. Справил нужду, и больше она ему не нужна.

— Я тебе позвоню.

— Как хочешь.

На улице Алеша почувствовал себя в затруднении. Пора было пришвартовываться домой, а сердце влекло к архангельскому небу. Там остался в одиночестве куковать единственный близкий человек. Без него предстояло окопаться в Москве. Оборудовать конуру и найти способ делать деньги. Федора Кузьмича надо принять по-царски, на готовенькое. Много дел впереди, и сегодня, и завтра, а хотелось стоять посреди двора и вспоминать о былом. Как славно они уделали дядюшку Грома. Как привольно жилось им в лагере вдали от мирских забот. Полуденное желтое солнце застыло над храмом Успенья. Алеша подумал, что Ася, вероятно, следит за ним из окна, и помахал ей рукой. Но она лежала ничком на кровати и жалобно скулила. Кончался покой безмятежных лет. Охотники вернулись за добычей. Что будет теперь с ней, с Филипп Филиппычем, с сыночком Ванечкой? Осколки бредового счастья взамен благопристойного мещанского бытования.

Она не в силах что-либо изменить. Пусть судьба ведет ее за руку на заклание. Пусть тысячу раз придет Алеша и распнет ее на этой кровати…

Алеша приближался к родному дому, точно к госпиталю, где ему предстояла операция. По дороге в какой-то кооперации хлопнул сто пятьдесят граммов коньяку и был слегка навеселе. Уже отчетливее проступила в лицах прохожих московская докука. На ботинки налипли комья грязи. С деревьев свисали проволочные жгуты ветвей, похожие на тюремные удавки. Ползучая дрема прокралась к вискам. Хорошо бы тайком завалиться в нору и проспать часов двадцать подряд мертвым сном. Но сперва надо повидать отца. Отец расскажет подробности про материну смерть, и Алеша ему посочувствует. Жить с ним Алеша, разумеется, не собирался, но следовало (временно) заключить акт о ненападении. Только олигофрены враждуют с родителями в открытую. С детства, как две гири, висят на человеке отец с матушкой, глупо из-за этого сходить с ума. Преступления своего они все равно не уразумеют. Раз уж пошли на это, с них и взятки гладки. Даже Федор Кузьмич, во многих отношениях личность незаурядная, поминая о своем сынульке, надувался странной гордостью, как клещ кровью. Однажды Алеша вспылил, высказал ему сокровенную правду. Каждый родитель, сказал он, подлее убийцы. Убийца убивает сразу, а родители рожают и растят свое чадо для смерти. Как поросеночка выгуливают в стойле. Каким же недоноском надо быть, чтобы еще одно дыхание обречь на те же муки, которые сам испытал. Обречь на смертную жизнь. Да за эту вину любого родителя без суда и следствия надобно предать четвертованию. А тех настырных, кои ухитряются настрогать кучу будущих жмуриков, полагается казнить ровно по числу детей. Федор Кузьмич с ним не согласился. Если никто не будет рожать, возразил он, как же продлится человеческий род? Ему не надо продляться, убежденно заметил Алеша. Появление двуногого, разумного зверя — досадная ошибка природы. За нее она расплачивается оскудением. Всякая тварь полезна природе, но только не человек. Человек — палач всему живому и сущему. Разве Федор Кузьмич еще не понял этой простейшей истины? Федор Кузьмич не пожелал углубляться в спор. Он не любил отвлеченных рассуждений. Он смотрел на задиристого юношу с сожалением. Бессмертие жутко просвечивало через его стылый взгляд. Он сказал: не нами заведено, не нам и менять. И еще добавил: умный ты парень, Алеха, а таким бываешь дураком.

Неподалеку от дома Алеша встретил Настеньку Великанову. Девушка спешила на занятия в бассейн. Она уже второй год как стала пловчихой. Ей нравилось бултыхаться в воде до изнеможения. Через плечо у Настеньки была перекинута спортивная большая сумка с яркими боками. Она была одета в модное короткое пальтецо и длинную, ниже колен, черную юбку. На ногах итальянские сапожки темно-вишневого цвета. Таких девушек в Москве было немного, поэтому на нее повсюду обращали внимание. К семнадцати неполным годам она привыкла к красноречивым взглядам мужчин. В любви она разочаровалась после истории с Колей Ступиным. Он оказался не тем, за кого она его принимала. Кое-как окончив школу, увлекся частным предпринимательством и теперь целыми днями ошивался на Арбате. Спекулировал он чем попало: книгами, шмотками, косметикой и даже слегка наркотиками. При Настеньке он состоял как бы в прислуге. Совершенно его от себя отлучить у нее не хватало духу. Любые мелкие поручения он выполнял молниеносно и безукоризненно. Однако иногда на него накатывало, и он капризно требовал, чтобы она с ним переспала. Настенька его жалела, самолюбивого и беспомощного, и никогда на его дурацкие требования не отвечала грубо. Лишь намекала, что не способна принадлежать человеку, который мечтает стать менеджером и с наглым видом сидит около груды барахла, разваленного прямо на асфальте.

Алешу она заметила издали, что-то в его походке Настю насторожило, и она сделала крюк, чтобы пройти стороной. Это ей не удалось. Алеша, будто споткнувшись, перегородил ей путь. Когда она подняла на него глаза, ему почудилось, что глыба апрельского льда сорвалась с крыши и шмякнулась ему на темечко. По ее взгляду он сразу понял, что времени для знакомства у него в обрез.

— Давай провожу до автобуса, раз уж ты так спешишь куда-то, — предложил он.

— Проводи свою бабушку, — мягко ответила Настенька. — Ко мне подойдешь, когда протрезвеешь.

— Я не от вина пьян, от волюшки. Тебя как зовут? Ты в том доме живешь?

Перед ней он чуть ли не весь тротуар сумел загородить. Настя сделала пальчиком предостерегающий жест.

— Пропусти! По-хорошему прошу!

— Ай-ай! Привыкла, что уступают?

В следующую секунду с неожиданной сноровкой она дала ему подножку, пихнула, и Алеша вылетел на мостовую — под колеса резвому «жигуленку». Еле-еле успел вывернуться, перекатился на тротуар, но в грязи извалялся изрядно. Грациозная девичья фигурка уже шагах в десяти покачивалась, продолжала движение к автобусной остановке. Алеша отряхнулся и побрел за девушкой. Догнал на остановке.

— Автобусы теперь редко ходят, — обратился к ней сочувственно. — А раньше, помню, ходили чаще. Когда я был молодым.

Настенька на него не смотрела: ее профиль в светло-пепельных завитках был прекрасен. Глухое волнение испытал Алеша, любуясь ею. На остановке, кроме них, никого не было. В этот послеобеденный час они оказались как бы в пустыне.

— Может быть, тебе не нравится, что я в грязных штанах? — спросил Алеша.

— Ненавижу смазливых бандитов с продувными рожами, — призналась Настенька.

— Если сидел, не значит, что бандит. В тюрьмах полно честных людей. Бандиты как раз большинство на свободе. И зачем ты меня толкнула? Я чуть не погиб под колесами. Кто же из нас выходит бандит?

— Лучше держись от меня подальше, — посоветовала Настя как бы сама себе. — Я лакомый кусочек, да не для тебя.

— Ошибаешься. Я беру все, что пожелаю.

— На мне выйдет осечка.

— Так ты в себе уверена?

— Твои девушки, парень, в барах на Калининском. Ты адресом ошибся. Я не из вашей компании.

— В бары не ходишь?

Автобус скользнул к остановке, Настенька в него поднялась, а Алеша остался на асфальтовом пятачке. Он не захотел с ней дальше поехать. Это и в голову не пришло. Слишком сильно пекло в груди. Может быть, он там что-то повредил, когда навернулся на мостовую. Классная деваха, подумал он. Как бы половчее опрокинуть ее на спинку. Он не сомневался, что скоро встретит ее опять…

Настенька в автобусе не купила билет. Ее тут же ухватила за локоть пожилая тетка-ревизор. По неведомому знаку к ней на подмогу подоспел ликующий детина богатырского обличья с элегантным казенным брелком на пальце. В два голоса, словно блаженные, они потребовали уплаты штрафа. Весь автобус глядел на нее с осуждением. Беда была еще и в том, что денег на штраф у нее не было. В спешке выскочила из дома. Стоило, конечно, спешить, чтобы наткнуться на кошмарного типа. По спине до сих пор мурашки. Надо же, как он сиганул под колеса, как птенчик. Контролеры, видя, что она почти невменяемая, начали ее позорить и пригрозили снять с автобуса и куда-то отвести. Вряд ли они собирались отвести ее в хорошее место. Настенька попросила контролеров, чтобы они потише ругались. Мало ли что у нее нет билета, она же не грабитель и никуда не бежит. Она обратилась с добрым словом к ликующему детине, который был то ли сумасшедший, то ли с похмелья, потому что то и дело опирался на нее, на Настеньку, как на столбик, чтобы не рухнуть пассажирам под ноги. Настенька ему сказала, что это еще не конец света, когда у рассеянной девицы нет ни билета, ни денег, значительно хуже, что крепкие мужчины, вместо того чтобы пахать землю и строить дома, носятся как угорелые по автобусам с казенными бляхами. Детина отупело на нее смотрел, по инерции гундя: или штраф платите, или сойдемте! Прислушивался к Настиным речам с одобрением. Женщину-контролера Настя укорила за неуместный намек на «всяких шалав», которые норовят проехаться за государственный счет. Вам было бы приятно, спросила Настя, если бы вашу дочь ни с того ни с сего обозвали шалавой? Женщина злобно бросила, что нет у нее, слава Богу, никакой дочери; потом вдруг отпустила Настин рукав и со словами «А пропадите вы все пропадом!» развернулась и начала протискиваться к водительской кабине. И похмельного коллегу поволокла за собой, как он ни упирался, сверкая бляхой. Настя потянулась за ними, увещевая бросить постыдную службу, которая унижает человека. Она уверяла женщину, что родить никогда не поздно, тут многое зависит от врача, который у нее есть на примете; а детину пообещала пристроить сторожем на стадион, где его будут бояться больше, чем в автобусе, потому что плюс к красивой бляхе ему выдадут ружье. Кончилось тем, что ревизоры поспешно покинули автобус, спасаясь от ее истерического верещания, как от морока. Две следующие остановки Настенька проехала пунцовая от стыда, свеся головку на грудь, боясь поднять глаза на пассажиров. Не первый раз в некоторых сложных обстоятельствах в нее словно бес вселялся. Защищаясь, она дурела и превращалась в разнузданную фурию с остекленелым взглядом. После таких вспышек у нее по нескольку дней болела голова. Конечно, завелась она не в автобусе, а раньше, когда напал на нее этот псих. Детской кожей она ощутила бешенство его помыслов.

Алеша уснул на своей старой кровати, словно провалился в яму. Во сне его преследовал запах лагерных нар. Всеми силами души он сопротивлялся пробуждению. Зачем просыпаться, зачем? В голове образовалась раковина, куда стекли все нескладно прожитые годы. Череп раздуло, точно льдом. Зачем просыпаться? Однако на шорох дверного замка тело его напружинилось и глаза широко отворились во тьме. Уж не Венька ли Шулерман пожаловал? Еще разум дремал, а мышцы изготовились к схватке. Щелкнул свет в коридоре, потом в гостиной. На пороге стоял состарившийся отец. Алеша не предполагал, что, если не видеть человека двенадцать лет, он уменьшается в размерах. От прежнего лица осталось, пожалуй, одна трещина поперек лба, как у Багратиона. Поверх цивильного серого костюма светились голубые простодушные глазки. Из статного, высокого мужчины с ухватками борца приблизился к Алешиной кровати приземистый, седовласый, растерянный старичок. Покачался у притолоки, устало опустился на стул. Алеша смотрел на него без всякого выражения.

— Вернулся?

— Да.

— Все по закону?

— Да.

— Что ж, поздравляю.

— Спасибо.

Наступила пауза, в пространстве которой они одинаково ощутили, какая меж ними пропасть. Сейчас при первой встрече они были более чужими друг другу, чем эфиоп и чукча. Но это ничего не значило: надо было продолжать разговор и прийти к какому-то выводу.

— Ты ужинал? — спросил отец.

— Обедал недавно.

— Наверное, так сразу нехорошо спрашивать, но я все-таки спрошу. Это очень важно. Чем ты намерен заниматься? Как собираешься жить?

— Отдохну недельку, отосплюсь, буду работу искать.

— Ты в курсе, что у нас в Отечестве происходит?

— По телику видел. У нас теперь свобода и демократия?

— Ты веришь в этот бред?

Алеша протянул руку к тумбочке, выудил из пачки сигарету, щелкнул зажигалкой. Спрашивать разрешения у отца не стал. Лучше сразу кое в чем определиться. Пока они вместе, они на равных. Судя по началу разговора, у папани начался старческий маразм. Это облегчит их сожительство, надо надеяться, недолгое.

…И в самом деле, за последний (тяжелейший) год психика Петра Харитоновича, можно сказать, дала основательную трещину. Недавно новые хозяева жизни добрались наконец до него лично, произведя над ним сложную идеологическую манипуляцию: из солдата, из защитника Отечества слепили огородное пугало. Все шло к тому, чтобы приравнять в общественном сознании понятие «воин» к понятию «бандит». Как любил выражаться верховный главнокомандующий (самозванец!): процесс уже пошел. Газетенки и телевидение надрывались от глумливого свиста. Здесь в России, где кости непохороненных солдат последней войны были густо разбросаны по окрестным лесам, само звание «офицер» вдруг подверглось неслыханному поруганию. Душа солдата корчилась от боли. Но кому пожалуешься, кому объяснишь? В академии и в генштабе офицеры старались не смотреть друг другу в глаза. Генералитет, цепляясь за должность, продавал армию даже не отдельными подразделениями, а скопом, как стадо. Офицерский корпус набухал обидой, как гнилью. Нижние чины безмолвствовали. Распад империи во все века начинался не с переделки границ, а с растления армии. В семнадцатом году рухнула монархия, когда солдат воткнул штык в землю. Сын вырос чужаком, жена померла, с кем поделиться несчастьем? Но все же факт был таков: сын вернулся из тюрьмы, и отец обязан его приветить. Поэтому Петр Харитонович напряжением воли преодолел стопудовую усталость.

— Давай-ка, Алексей, со встречи выпьем по рюмочке. Да и мать помянем. Вставай. Как знал, припас коньяку бутылочку.

Алеша сказал:

— Не дождалась она немного, а то бы тоже горло промочила.

Фраза была ужасающе бестактной, но Петр Харитонович предпочел этого не заметить.

4

Три дня Алеша искал незнакомую девушку, которая толкнула его под машину. Мысленно наметил несколько маршрутов, где ее будет легче всего перехватить. Молодость вернулась к нему. Ни разу за эти дни не пожалел он о том, что родился. К вечеру обыкновенно по забегаловкам накачивался сухим вином. Домой возвращался к двенадцати, когда отец уже спал. Или притворялся, что спит. На кухне опустошал холодильник, сдабривая позднюю трапезу несколькими рюмками водки. Спал глубоко, просторно и настороженно, как на нарах. Глухое хмельное ощущение счастья не покидало его. Апрельские сквозняки щекотали кожу. Так чудесно было «поддать» в подворотне с незнакомыми забулдыгами. Теперь редкий пьяница не был политиком. Отголоски дикого алкогольного указа мутили умы. В подворотнях проклинали и Горбачева, и Ельцина, а ставку делали на Степана Разина, который скоро непременно объявится. Он придет и всю эту нечисть вздернет на фонарных столбах. Но некоторые пьяницы были против насилия. И без того Россию-матушку умывают кровушкой целый век лиходеи. Доброжелательных пьяниц было меньше, чем озлобленных. Алеша с удовольствием слушал и тех и других, чувствуя себя Миклухой-Маклаем среди папуасов. Забулдыжники были в основном среднего и старшего возраста, молодежь тусовалась отдельно. Как-то двое юных «качков» тормознули Алешу возле кафе «Ландыш» и нагло осведомились, есть ли у него «бабки». Он еле-еле справился с желанием врезать любопытным по зубам. Он вообще поймал себя на мысли, что молодежь, причем и девушки, вызывают у него нечто вроде нервного зуда. От них, ухоженных и самодовольных, почему-то воняло лагерной парашей. С некоторым даже умилением он думал, что сам никогда не резвился в щенках. И та, кого подстерегал, была под стать ему зверюга. Она не задумываясь пихнула его под колеса. Он чудом уцелел. Он обязательно должен отведать ее свежего мясца. Без устали, легкой стопой скользил он по Замоскворечью, держа под прицелом два-три квартала. Ей некуда было спрятаться. Пьяницы, с которыми он коротал время между дозорами, понимали, что он сильно чем-то озабочен. Особенно проницательным оказался один из них, румяный, непросыхающий пенсионер из чиновничьего сословия. Подавая Алеше стакан с желтоликим портвейном, посочувствовал:

— Бабу потерял? Ничего, другую встретишь. С твоей мордой, как с тузом в рукаве.

— Тоже верно, — согласился Алеша. Ему нравился конфетный привкус вина — сладкий запах свободы.

— Наверное, девка ядреная, — уважительно заметил третий собутыльник, — раз такой парень голову потерял.

— Девушка действительно необычная, может, встречали? С такой спортивной сумкой на ремне?

— Не-е, не видели, — отозвались старички, — а то бы запомнили. Сумка большая?

— Сумка большая, пестрая. И черная юбка на ней, на девушке. А лицо ну как вам описать: ну вот вроде рысь на тебя с дерева смотрит.

Румяный пенсионер начал второй разлив.

— Хорошо излагаешь, паренек. Точно, зримо. Но поверь старому следопыту: не гоняйся за ней. Кто за женщиной гонится, обязательно ноги поломает. Она сама придет.

— Мудрый ты человек, папаша. Но тут особый случай. Она малолетка.

— Тебе виднее, — огорчился пенсионер, — но с малолеткой я бы не посоветовал дело иметь. Они все бесшабашные относительно половых связей. Подцепишь какую-нибудь холеру, а что хорошего. Давай мы тебя лучше с Виталием отведем к хорошей замужней даме и познакомим без всяких хлопот.

— Кто такая? — навострился Алеша.

— Да возле универмага живет. Помнишь Кланю Гриневу, Виталик?

— Еще бы! — Семидесятилетний Виталик зажмурился так, словно воспоминанием побывал в раю.

— А муж у нее где?

— Об этом не беспокойся. Муж сутки дежурит, двое пьет. Пьянь беспробудная. А сейчас вообще в ЛТП.

— С виду-то она хоть как, ничего?

— Тебе понравится. Женщина основательная, со всеми необходимыми достоинствами. Не совсем молодая, конечно, лет сорока. Это тебя не остановит?

— Никогда.

— У ней и то преимущество, что работает в столовой. Их там каждую неделю проверяют на анализ.

Алеша поблагодарил стариков и пообещал вскорости дать знать о себе. Часа через три пообещал вернуться к магазину. Он бы и вернулся, и к Клане Гриневой с ними сходил, да охота его благополучно завершилась. Еще засветло подловил он Настеньку возле кинотеатра им. Моссовета. Та же черная юбка на ней была и короткое пальтецо. Он увидел, как она переходила улицу напротив школы. Словно кто-то лезвием у него пощекотал в паху. Догнал ее возле метро «Павелецкая». Шел сзади, сопел и недоумевал. Лишь бы ее заранее не напугать, думал он. Лишь бы не догадалась, что он ее преследует. Случай ему помог: близ вокзала к ней пристали трое южных удальцов с голодными глазами. В ожидании бизнеса их много тут вшивалось в вокзальной суете, опасных и предприимчивых. Может быть, эти трое промышляли скучающими девицами, потому что сразу предложили Настеньке завидную цену — тысячу двести. Цокая языками и сладострастно-нагло лопоча, они перекрыли девушке все отходные маневры. Московские жители равнодушно обтекали привычную сценку: озорные горцы охмуряют бесстыжую аборигенку. Что поделаешь, темпераментные мандариново-цветочные побратимы всегда были лакомы на пухленьких блондинок. С восемьдесят пятого года кавказцы надежно держали в Москве козырную масть. Настенька попробовала сунуться в гостеприимный зев метро, но оттуда ей навстречу просияла радушная золотозубая ухмылка горца. Наступил черед Алеше вмешаться. Он сзади бережно поддержал Настеньку под локоток.

— Не бойся, я тебя провожу.

Горцы утробно рыкнули и обменялись взглядами, которые, пожалуй, при прямом попадании могли бы испепелить полчища врагов.

— С чего ты взял, что я боюсь? — сказала Настенька. — Просто избегаю дурного общества.

— Тогда тебе вообще не стоит выходить на улицу.

— Дома сидеть в девках закиснешь.

Они разговорились посреди Москвы, как на укромной полянке. Чернобровым удальцам пришлось сильно повысить голос, чтобы их услышали.

— Это что, твой девушка, твой? — допытывались удальцы, подступя близко, беря парочку в кольцо.

— Мой девушка, мой, — признался Алеша. — Вы, ребятки, маленько обознались. Вы ступайте к себе на рынок, а то товар украдут.

— Грубишь, да? — удивились горцы. — Нам грубишь, да?

Алеша повел Настеньку переулками вниз, к набережной, а горцы брели в отдалении, о чем-то громко договариваясь. Скорее всего, прикидывали, как ловчее оторвать голову охамевшему москвичу.

— Я соврала, что не боюсь, — молвила Настенька. — Очень неприятно, когда на тебя смотрят такими глазами, как у этих мальчиков. У тебя в тот раз было такое же лицо. Как у гориллы.

— Зов плоти. Ты пока молодая, не поймешь. Когда здоровый мужчина видит аппетитную самочку, ему, конечно, хочется ее тут же вздрючить. Ничего противоестественного. Противоестественно было бы наоборот.

— Если бы все люди думали, как ты, они бы по-прежнему жили в пещерах.

— Они и живут в пещерах. Только с паровым отоплением. В благоустроенных пещерах.

— Ты гордишься своей дикостью?

— А я дикий?

— Ну да. Поэтому и попал в тюрьму.

Некоторое время они шли молча. Алеша старался не дышать перегаром в ее сторону. Невинные уста изрекали истину, В этой девочке-подростке было больше соблазна, чем во всей его прошлой жизни, страшной, странной и пустой. Она была изысканна, как золотой перстенек. Это к ней он рвался на волю все двенадцать лет.

— В тюрьму всякие попадают, не только дикари, — возразил он. — Там политические есть, которые обо всем народе пекутся. При мне даже сидел один монах.

— Я не про них, а про таких, как ты, про бандитов.

Алеша подумал, что пора психануть.

— Что ты все бандитом обзываешь? Это не я тебя, а ты меня под машину пихнула.

— Потому что не люблю, когда пристают.

— Я не приставал. Хотел с тобой познакомиться. Это святое дело. Вдруг мы с тобой ребенка родим.

— Может быть, ты думаешь, что ты остроумный?

— Вся тюрьма на меня радовалась. Я там был вроде Хазанова.

— Все шутки у тебя уродские. Я не хочу с тобой знакомиться. У тебя в каждом слове какая-то подковырка. Что-то такое сальное.

Чтобы скрыть досаду, Алеша оглянулся. Южные удальцы гомонили шагах в пятнадцати, задевая прохожих, веселились. Почему-то их было уже четверо. Они не собирались отставать. Дружной стайкой преследовали легкую добычу. Алеша сказал:

— Пойду их шугану. Ты далеко не уходи, ладно?

— Ты что, спятил? Разве можно с такими связываться? Они тебя зарежут. Они всех в Москве режут, даже таксистов.

Настенька смотрела на него с бесстрашным любопытством. И он был ей за это благодарен. Она не была к нему равнодушна, попалась на удочку. Еще чуть-чуть, и он ее облапошит. Пикнуть не успеет, как ноги задерет. Он ее грациозную тушку раздавит своими семьюдесятью пятью килограммами. Они прекрасно подходят друг другу. Им будет приятно укрываться одним одеялом. Она тоже об этом догадалась, но по скудости женского ума тянет детскую канитель. Ее нельзя за это осуждать. Южные побратимы угрюмо ждали, пока он к ним подойдет. Место для объяснения он выбрал удачное: переулок, заросший бурьяном, и ни одной живой души вокруг. Улица Пятницкая неподалеку. Пока оттуда заглянут праздношатающиеся, можно человека по частям развесить на деревьях. Четверо против одного. Они полагают, у них такое преимущество, какое Аллах раз в жизни посылает любимым детям. Один из горцев, сухощавый и пружинистый, лет тридцати, с презрительной гримасой, уже явно покоптился на нарах. Трое других — тихари, фраера. Но азартные, неуступчивые. По меньшей мере, у двоих ножики за пазухой. Они его отчасти и жалели. Он их понимал. Трогательное это зрелище, когда дурашливый барашек, задиристо блея, сам спешит на заклание. Хочется погладить, потрепать его по шелковой шерстке, перед тем как насадить на вертел. Они стояли ловким полукругом, Алеша оставил себе про запас метра три.

— Девушка моя, земляки, — сказал он, расплываясь в простодушной улыбке. — Она со мной останется. Я ее три дня по всему городу искал. Должны же вы понять.

— Почему ты такой грубый, а? — спросил худощавый, цокнув зубом.

— Ты раньше освободился, я вчера. Не привык еще к человеческому обращению. Простите великодушно.

— Долго загорал?

— Двенадцать лет.

Худощавый уважительно крякнул, у него в глазах возникла искра света. Обернулся к своим:

— Что будем с ним делать? Простим?

Двое вроде готовы были простить, но один, с акульим рылом, обиженно заметил:

— Прощать нельзя. Надо бить.

— Бить тоже нельзя, — возразил Алеша. — Это больно.

— С юмором он, да? С юмором?! — взъярился громила. — Кончать его надо, Ашот!

Однако худощавый соплеменник явно проникся симпатией к Алеше, а он, видно, был у торговых людей за авторитета.

— Посидишь на пайке, и у тебя будет юмор, — успокоил товарища. Дальше разборка пошла миролюбиво. Алешу спросили, понимает ли он, как погано себя вел, уведя у них девушку из-под носа. Алеша вторично попросил извинения. Его спросили, понимает ли он, что они могут его сейчас изуродовать до конца жизни. Он сказал, что, конечно, понимает, но надеется на их кавказское благородство. Бывший зэк Ашот поинтересовался, не желает ли он подгрести поближе к вечеру к Даниловскому рынку, где ему, возможно, сделают заманчивое деловое предложение.

— После зоны выбор небольшой, — охотно согласился Алеша. — Хоть у черта готов быть на побегушках.

На прощание Ашот уточнил: не вернет ли он им все-таки ихнюю девушку хотя бы попозже, но тут Алеша был тверд.

— Пока не верну, — сказал он, — а когда надоест, приведу на веревочке.

— Опять юмор, да? — никак не мог образумиться похожий на акулу. — Напрасно его отпускаем, Ашот. Его надо уму-разуму научить. Он очень наглый.

— Побудешь за решеткой годика три, — объяснил Ашот, — и сам обнаглеешь.

— Вместо мандарина там приходится железные прутья грызть, — оскорбленно добавил Алеша.

— До вечера, кореш.

— Ага.

Он оглянулся, девушки видно не было. Переулок ее слизнул, пока они выясняли отношения. Алеша побежал за ней. Он бежал легко, желанно, как летел, и асфальт пружинил под ним. Догнал у дверей марокканского посольства, где плечистый мент с дежурным, пытливым лицом курил сигарету «Кент». Он подозрительно посмотрел на молодого человека, который со снайперским пылом преследовал девушку в коротком пальто, и даже сделал проверочное движение к кобуре на поясе.

— Интересно, — спросил Алеша, — а если бы меня кокнули, ты так бы спокойно и ушла?

Беспечно Настенька махнула рукой:

— Все вы одного поля ягоды. Ворон ворону глаз не выклюет.

— Но я же тебя спасал.

— Не смеши меня. Я в таких защитниках не нуждаюсь.

— Да чем я тебя обидел, чем?

— Ничем, — сказала Настенька. — Но только потому, что я тебе в руки не далась.

В ее голосе звучала какая-то прозорливая убежденность, подобающая, может быть, лишь древней мудрой старухе. Алеша был спокоен, но ему захотелось курить. Когда прикуривал, повернувшись к ветерку спиной, заметил, что пальцы чуть-чуть подрагивали.

— Ты меня довела, — пожаловался девушке, — начался дергунчик. Ну хорошо, объясни, какое я тебе сделал зло?

У киоска «Союзпечать» Настенька остановилась, чтобы получше его рассмотреть. Легкую насмешку в ее глазах он ощутил, как прикосновение. Она была удивительно красива. У нее не было возраста. Она была женщиной на все времена.

— Я сама выбираю друзей, — сказала Настенька. — Ты не можешь быть мне другом. У тебя лицо неживое, как у Дориана Грея. Зачем ты ко мне пристаешь?

— Дай мне шанс.

— Какой шанс?

— Я думал о тебе три дня.

— Ты признаешься в любви?

Она спросила об этом, как спрашивают о завтрашней погоде: без особого любопытства. Но спросила всерьез. Алешу ее вопрос ничуть не удивил.

— Какая любовь! Я не знаю, что это такое. Словцо-то смешное, из прошлого века. Любить женщину стыдно. Но к тебе меня тянет, как магнитом.

— Боже мой! — воскликнула Настенька в сердечной досаде. — Ну неужели трудно с твоим смазливым личиком найти себе нормальную, здоровую телку, которая будет тебя ублажать? От меня ты ведь ничего не получишь.

Часа через два они очутились на катере, плывущим к Войковской, и там продолжали все тот же унылый разговор.

— Не нужна мне никакая телка, — горевал Алеша. — Я же не кретин. Это ты меня считаешь кретином и бандитом. Да ты ни одного бандита близко не видела. Они совсем не такие.

— Зачем мне знать, какие они? Нет, ты не кретин, ты очень смышленый юноша. Но слишком самоуверенный. Тебе всегда везло. Ты так хитренько умеешь своего добиться. Вот заманил меня на этот катер. Но это ничего не значит. Я все равно тебя вижу насквозь.

— Как раз мне никогда ничего в жизни не удавалось. По навету осудили. Молодость покалеченная. Когда сажали, я такой же, как ты, был, проницательный и наивный. О счастливой доле мечтал. Как знать, может, из меня получился бы ученый или поэт. А теперь я кто? Изгой общества. Все пути перекрыты лживой строчкой приговора. Женщины шарахаются, как от прокаженного. Знаешь, как обидно для самолюбия?

Настенька водила перчаткой по холодному металлическому поручню, рассеянно поглядывала на скользящую за окошком водяную пленку. Ее немного укачало, разморило. Так уютно было в пассажирском кубрике. В дальнем углу шаловливо урчал видачок с заокеанскими клипами, таинственно, как око пришельца, мерцала голая белая лампа на потолке. Настеньку обволакивал, обвораживал горестный голос молодого мужчины, словно крупный хищный зверь ласково притаился под боком. Одно неосторожное движение, сомнет и загрызет. Но пока — острое чувство обморочного покоя, пропитанного истошным предчувствием.

— Иногда ненароком ты говоришь правду, но все равно получается ложь, — сочувственно сказала она. — Я же вижу, как ты заманиваешь в ловушку. Тебе необходима жертва. У тебя такая натура. Я не осуждаю, таким тебя создал Бог.

— Ты веришь в Бога?

— Об этом лучше не надо.

Алешу тоже разморило плавное движение катера. Немногие бездельники, совершающие прогулочный рейс вместе с ними, разбились парочками и группками на просторных скамейках. Никто никому здесь не мешал. Алеша не думал, что будет так легко затащить девушку на катер. Теперь он был уверен в скорой победе. Главное, продолжать ныть, клянчить, жаловаться, умничать и обвинять. На нее это действует. Теперь она не выскользнет. Можно считать, они уже в постели. Хмель из него вышел, но голова кружилась. Дивно было представлять эту нахальную, дерзкую пигалицу стонущей от страсти. Он сдавит ее так, что из горла хлынет кровь. Много раз он читал романтические бредни про то, что у каждого мужчины есть идеальная возлюбленная. Он сам про отдельную женщину никогда не мечтал. В похотливых фантазиях они наваливались на него грудастым табунком, безликие, с одинаково непристойными, изощренными телодвижениями; но коли была где-то одна, которая бы выделилась из остальных и стала вровень со всеми тайными его помыслами и желаниями, то вот она и сидит рядышком на скамье и несет оскорбительную чушь, желая его уязвить. Когда поймет, что он неуязвим, будет поздно ей трепыхаться.

— Не строй из себя пророчицу, Настя, — хмуро заметил. — Я такого в жизни повидал, чего тебе не снилось. В женском бараке все сплошь ясновидящие. Мы их в карты разыгрывали, а они нас. Женщины там буйные, но даже из них не всякая рискнет мужика замочить. Им лишний срок ни к чему. А тебе это раз плюнуть.

Словами они перекидывались просто так, как в мячик играют. Прощупывали друг дружку наугад. Уже время для них замедлило бег. Призрачно угадывалась в их совместной прогулке предначертанность. В каждой встрече мужчины и женщины есть роковое начало. Встреча может обернуться черной дырой, но при редкой удаче сердца страждущих насытятся солнечным покоем. Людьми управляют неутоленные страсти. Тщеславие исподволь убивает мужчин. С женщинами еще хуже: они все больны жаждой любовной муки. Несовпадение чувственных векторов делает почти невозможным душевную близость двух разнополых существ, обреченных на продление рода. Дети меж людей преимущественно заводятся в спешке, безоглядно, и лишь потом начинается (либо заканчивается) знакомство родителей. Но бывает все же иначе. Иногда небеса сводят любовников как бы для того, чтобы испытать на последний излом созданную Всевышним мыслящую (разумную) материю. Никому не дано знать заранее, на кого выпадет указующий перст, но мало кто из людей, пусть в смутных ощущениях, не вожделеет быть избранным. Разумеется, это в молодости. Когда дух сгибается под жизненной ношей, человеку становится не до безумных притязаний. Кукольная беспощадность смерти не оставляет возможности для слишком долгих надежд. Но в юности обязательно надо хоть на денек ощутить себя предназначенным не к выпадению в осадок, а для сказочного, вечного бытия. Что-то тут не так, думал Алеша, неотрывно следя за попутчицей, во что-то я влип, чего мне вовсе не надо. Чего-то я заторчал на этой сопливой воробьихе, на этой дочери греха. Как Алеша ни накачивал себя, некая суверенная часть его сознания откликалась, готова была подчиниться воле странной девушки. Алеша осторожно подвинул руку по спинке скамьи вплотную к ее интимно белеющей в разрезе воротника шейке. Настенька его руку заметила, хотя глядела в окошко. Скоро катер вернет их в Парк культуры им. Горького. К берегам подступали благообразные лики многоэтажек. Весенний вечер украсил их бока алыми шпорами. Сколько людей прячутся за этими окнами, Сколько страхов и улыбок гуляет по этажам. Настенька часто думала, что в Москве собралось на жительство слишком много народу и поэтому вряд ли кто-нибудь может быть в ней счастлив по отдельности. Настенька любила вспоминать об укромных уголках у реки и в лесу, куда попадала в детстве по пионерским разнарядкам. В свои семнадцать лет ей иногда казалось, что она зажилась на белом свете. Жить стоит тогда, когда можешь помочь своим близким, тем, кто любит тебя. В последний год, когда так быстро, непоправимо постарел Леонид Федорович, она почувствовала, что и ее силы уже на исходе. Бедный папа часами стоял возле дома с метлой в руке, опершись на нее, как на посох. Его держали в дворниках только из уважения к его победе над алкоголизмом. Он теперь плохо справлялся с уборкой двора, потому что к старости познал вкус праздных мечтаний. У него был заветный закуток возле квасной палатки, где он частенько поджидал дочурку из школы, сидя на ступеньке, примостя метлу меж колен, как зонтик. Опустошенно следил за медленным чередованием красок в природе. Но он не был идиотом, отнюдь. Он мечтал о несбывшемся, и мысли его были ясны. Он охотно делился ими с Настенькой, когда та была расположена слушать. А как она могла ему помочь? Как поможешь человеку, если он собрался умирать у тебя на глазах? Разве что поманить чем-нибудь таким, чего не будет на том свете. Там не будет ни весны, ни лета. И щебетание милых голосов смолкнет навеки. Леонид Федорович и сам это понимал, но особенно не тужил. Мечты его сводились к тому, чтобы Мария Филатовна, его дорогая жена, и Настенька, его дочь, были благополучны. На худой конец, говорил он, продадим инвентарь и завещаем для научных опытов его труп, зато купим в коммерческом магазине два зимних пальто, для Маши и Настеньки. Слушать его было больно. Минувшую зиму он пережил нескладно, недомогал легкими, по утрам харкал кровью, зяб, исхудал и с первым весенним теплом, немного оживя, начал сразу готовиться к будущим морозам. Он был в курсе всех событий в стране и с жаром втолковывал своим женщинам, что гражданская война обязательно начнется вместе с холодами. Народ способен терпеть глум над собой только до определенной черты, через которую нынешние правители, по его убеждению, давно переступили. Целый месяц, исходя прощальным кашлем, он кряхтел над дверными замками и снабдил квартиру таким устройством, которое они сами отпирали с напряжением всех сил. Леонид Федорович рассчитывал отсидеться дома, как в крепости. Квартиру повсеместно до потолка забил пакетами с крупой и консервными банками. В кладовке у него хранились два мешка сухарей, начавших подгнивать еще в декабре. Он с достоинством нес все заботы по выживанию семьи, но с Настенькой предпочитал беседовать не о бедах насущного дня, а о том времени, когда возродится народное благосостояние и воцарившаяся нечисть сгинет с глаз. Именно в тот праздничный день, после многолетнего воздержания Леонид Федорович собирался осушить чарку-другую белого вина. В суженые Настеньке он ожидал какого-то совершенно нездешнего, необыкновенного человека, то ли миллионера из Америки, то ли богатыря из былины. Настенька надеялась, что отец переможет хворобы и старость и будет жить дальше. Но она понимала, что это напрасные упования. Все в мире обман, кроме вечной разлуки. И с тем женихом, которого пылко насуливал отец, все равно рано или поздно придется расстаться. Это угнетало Настеньку. Необходимость умирать всем поодиночке казалась ей несправедливой. И совсем уж абсурдным было то, что родители покидают мир раньше детей. Порядок в этой черной последовательности был мнимый, разум Настеньки его отвергал. Она не принимала такого устройства жизни, при котором тех, кому обязана собственным дыханием, надо закопать в землю. Потом твои дети закопают тебя и тоже будут одиноки в страдании. Ее смущало, что так вообще заведено в природе: и среди жуков, и среди деревьев. Молодые побеги вытесняют старые и при этом полны цветущего торжества. Что за зловещая логика, угодная, может быть, какому-то вселенскому некрофилу? Леонид Федорович один раз уронил метлу и не смог ее поднять. Его перегнуло радикулитом посреди двора. Хорошо хоть Настенька была дома, услышала сердечный толчок, выскочила на улицу, кое-как дотащила, доволокла отца до квартиры, до постели. Вздымая из подушки багровое лицо, Леонид Федорович веселился, как юродивый. Он смаковал свою беспомощность и боль, это было жутко и странно. Настенька долго не могла понять, как это пожилой человек способен радоваться болезни. Потом все же уразумела: отца как раз вполне устраивал порядок вещей, который казался ей кощунственным. Он так и говорил, сияя детской улыбкой: скоро, скоро освобожу место, а то слишком тесно в доме. За эти слова Настенька готова была его возненавидеть. Она положила ему на поясницу раскаленный утюг и так надавила, что он взвыл. Мать ее подбадривала: жарь его, жарь симулянта! Мария Филатовна в пику состарившемуся мужу к пятидесяти пяти годам заново расцвела. Многолетние метаморфозы уродства воплотились в чарующий облик миниатюрной, хрупкой женщины-девочки с бледным лицом привидения. Ее горбик теперь напоминал рюкзачок, который она нацепила на спину, чтобы ни в чем не нуждаться на долгом пути. Очи пылали отвагой и умом. На улице на нее заглядывались одинокие мужчины, преждевременно потерявшие подруг. С тяжеленной почтарской сумкой она легко порхала из подъезда в подъезд. Везде ее ждали друзья и поклонники. Давным-давно ее никто не видел унылой. Мария Филатовна жила со спокойным ощущением чуда, которое произошло при ее участии. Она выполнила свое предназначение на земле и заслужила право побездельничать. Став беззаботной, она заплела себе две нарядные косички и украсила их голубыми бантами. Леонид Федорович скрипел зубами от ревности, видя, как день за днем она прибавляет в женской прелести. Он молил Бога, чтобы тот поскорее уравнял их в немощи. Каково ему было, обезножившему, с утюгом на спине, слушать вкрадчивый, задорный смех помолодевшей жены. На Марию Филатовну теперь, пожалуй, лишь угрюмый вурдалак не польстился бы. Она сознавала свою женскую силу и по ночам дразнила муженька-инвалида, кусая его острыми зубками за что попало. Он просил ее: угомонись! Дочь слышит, как ты куролесишь. Она терлась об него горбиком, мурлыкала: старый дуралей! О чем беспокоишься? Разве я могу тебя бросить? Ты же Настенькин отец. При упоминании о дочери Леонид Федорович блаженно жмурился. О, да! Неслыханная им выпала удача. У них есть Настенька. Об этой радости надо говорить шепотом, чтобы никто не сглазил. В любое время ночи, проснувшись, Настенька слышала, как родители шушукаются. За мать Настенька опасалась еще больше, чем за отца. Ее неожиданно грянувшие женские чары вопияли о скором несчастье. Так внезапно озаряется нежным светом осенняя роза в саду. Так глупый воробышек восторженно трепещет перед открытой кошачьей пастью. Мама исполнена счастья, пока блаженна. Стоит ей увидеть мир таким, каков он есть, падшим и нищим, как она сразу скукожится, и уже безвозвратно. От нее останутся рожки да ножки да милый горбик-рюкзачок. Те, кто приваживал ее, угощал кофе и конфетами, завтра лишь брезгливо поморщатся, наблюдая ее утиные нырки из подъезда в подъезд. Вожделеющие ее нынче мужчины постыдятся вспомнить о пряной забаве. Как облегчить ей переход из светлого дня в ледяной мрак? Настенька была не свободна в своих чувствах. Она надрывалась от жалости к близким, потому и заторопилась домой, увидя, как тянется к ней неумолимая клешня безумца, неизвестно зачем очутившегося на воле. Как могло статься, что она уломалась на эту нелепую прогулку? Этот гнусный обольститель всегда будет ей чужим. Для него такие люди, как ее родители, конечно, пыль под ногами, мусор на свалке жизни. Из его зрачков высверкивают кинжалы злодейства. Почему она поехала кататься с ним на катере? Настенька постаралась честно себе ответить, и ответила. Алеша ей понравился. Более того, он поразил ее воображение. Если не принимать во внимание его дьявольскую сущность, то в нем сошлись все ее мечты о верном, добром, надежном друге. В нем природа воплотила свой художественный талант, вылепя его с необыкновенной прилежностью. Она создала произведение искусства, которым доказала: могу и я. Это было все внятно Настеньке. Что скрывать, еще в первую встречу она испытала восхищение. Только во сне мог привидеться мужчина, который был бы так смел, гибок, умен, непобедим, неуязвим, великодушен и неутомим. Но быстрым взглядом скрестившись с ним, она тут же ужаснулась: какой матерый зверюга вымахнул на нее из чащи. Этот мужчина безжалостен, как паук. В его присутствии стыла в жилах кровь. Настенька толкнула его в грудь, чтобы избавиться от кошмара. В его дружелюбной, обманной повадке таилась угроза всему сущему. Настенька с одного взгляда разобралась в его двуличии и все-таки поехала с ним на катере. Что же происходит с ней? Что?

— Выполни мое желание, — сказала она на берегу.

— Какое?

— Не провожай меня, отвяжись. Одна доберусь.

Алеша прикурил на набережной. К вечеру апрель переменился на декабрь. Сыростью поддувало изо всех щелей. Редкие прохожие по-зимнему клонились набок.

— Дурью маешься? — спросил Алеша.

— Нет, не дурью. Хочу проверить. Если самый подлый человек уступает слабому, он еще не совсем пропащий.

— Ты-то слабая?.. — Алеша чуть было не затянул заново про то, как она пихнула его под машину и так далее, но вовремя спохватился. Пора было прикинуться овечкой, а уж после нагрянуть. Чем дальше отсрочка, тем гуще удовольствие. Она смотрела на него, не мигая. Она видела, как он обдумывает хитрость. У него в глазах застыл вселенский блуд. Огромное понадобилось ему усилие, чтобы напустить на себя доброту.

— Дай телефончик — и я испарюсь.

— Не дам, — сказала она.

— Что же, я опять три дня и три ночи буду тебя выслеживать?

— Не надо выслеживать. Я сама позвоню, если захочу.

— Ты обманешь.

— Я не умею обманывать.

Поразительную она сказала правду. Алеша нацарапал свой телефон ей в блокнотик. Он был смиренен.

— Учти, — сказал, глядя в кусты. — Без тебя мне крышка.

Крадучись за оградой, внимательно проследил, как она замешалась в человеческий ручеек, закрутившийся в жерло метро. Он поклялся, что оседлает ее не позднее четверга. А уже на дворе затевался вторник. Лишь бы позвонила, подумал он.

5

С непокорными Елизар Суренович обходился круто. Миновала пора, когда можно было пожалеть оступившегося человечка. Слишком большой куш стоял на кону. Елизар Суренович прикинул, что Горбачев продержится наверху еще не более двух лет. Другой бы и столько не сумел. Потом его сожрут. Кто придет на смену, неважно. Столь благоприятная ситуация не повторяется дважды. За это время Елизар Суренович должен был окончательно обустроить подпольную державу и перенять рычаги власти у потерявших ум и волю российских управителей. Задача была грандиозная, но в принципе осуществимая. В некотором отдалении на базе академических институтов и КГБ он давно подкармливал группки молодых горячих интеллектуалов, талантливых головорезов, которые в час икс по его указке, как по мановению волшебной палочки, займут освободившиеся ячейки в государственных структурах. Но в один-два года попробуй уложись. Горбачев был неизлечимо болен партийным умопомешательством. Ему грезилось новое всеобщее демократическое счастье, которое он (в ослеплении мечты) удавкой затягивал на шее одурманенного бездельем народа. Ему помогали многоликие бесы, набросившиеся на страну, подобно тучам кровососущих. Второй раз за столетие дремлющая нация была застигнута врасплох. Как многие здравомыслящие люди, Елизар Суренович понимал, что отупение народа не продлится снова семьдесят лет. На такую большую спячку необходимы солидные запасы подкожного жира, а их уже не было. Два-три года — не более того. Так прогнозировали и подкормленные интеллектуалы, которым он доверял. Пока еще было время собирать камни. Хорошие камни стоили очень дорого. Елизар Суренович не скупился. В массовых закупках человеческого сырца прослеживались любопытные закономерности. Всякие райсоветы, префектуры, отделения милиции, то есть все скопления людишек, уже помалу хватанувших власти и достатка, покупались кучно и задешево, а вот чем дальше в глубь масс, тем выше становилась цена отдельных человечков, и иногда там, в безликой вроде бы гуще, попадались экземпляры, которые почти невозможно сторговать. Однако именно такие непродажные людишки могли ему в скором будущем особенно пригодиться. Упрямцы нравились Елизару Суреновичу, они возбуждали в нем азарт подавления, точно так же, как он предпочитал ласки строптивых женщин, готовых при малейшем недосмотре обстругать твой мужской приклад. Положиться можно лишь на тех, кто необуздан. Это верно и в политике, и в бизнесе, и в любви. Необузданы те, кто воодушевлен идеей. Неважно какой, но идеей, вбирающей в себя все остальные помыслы и дела. У человека одно тело, одна душа — и идея жизни может быть только одна. Человек, в котором нет центральной идеи, — слаб, сер, наивен, скучен. Душа с телом скреплена у него одними сухожилиями. Необузданных единицы, устроенных по признаку растения — легион. У этого растительного легиона можно отрубать, как от хвоста ящерицы, безболезненно целые куски: у природы не дрогнет ни единый мускул. Напротив, гибель одного из необузданных, одного из носителей всепоглощающей идеи всегда ощутимо колеблет весы бытия, даже если это незаметно непосвященным. У Елизара Суреновича была идея остаться благодетелем в памяти человечества. Он мечтал дать народам благоденствие и волю. Для этой цели берег себя, как мог, пока не дождался редкостного стечения обстоятельств. Теперь силы добра и зла противостояли так: на одном конце он, Елизар Суренович, на другом партийный монстр системы, которого вдруг начали дергать за усы Горбачев, Ельцин и иже с ними, неблагодарные выродки монстра. Некоторые из них тоже мыслили себя благодетелями нации, но были безумны. Скоро их сметет волна народного горя. Но надолго еще уцелеет чудовище, их породившее. Чудовище звалось социализмом. Самый тяжелый булыжник из накопленных камней Елизар Суренович собирался запулить ему в лоб. Социализм поддерживается энтузиазмом миллионов нищих бездельников, жаждущих разрушить то, что выше их разумения. На их стягах кровью начертан призыв построить царство Божие на земле, но это, конечно, гнусный обман. На земле возможно либо царство черни, подобное вселенскому сортиру, либо управление избранных над толпой. Царство Божие пусть останется там, где ему и положено быть — на небеси. Обидно думать, что для установления надлежащего порядка (на первых порах) ему понадобятся люди, подобные убиенному старцу Бугаеву Ивану Игнатовичу, о котором Елизар Суренович искренне скорбел двенадцатый годок. Слишком был кусач и опытен старый чекистский зубр, чтобы гак нелепо помереть. Надо же, перемочь революцию, войну и Сталина, чтобы сомлеть под каблуком расторопного мальчишки. Видно, на самом деле — судьба. Она не спрашивает, кто где хочет прилечь. Бьет наотмашь и, как правило, из-за угла. Как бы сейчас пригодилась Благовестову железная хватка старого опричника, особенно в отношениях с Кузултым-агой, принявших уродливую форму. Древний восточный витязь возомнил себя ровней Благовестову. То тут, то там перебегал ему дорогу. Влияние Кузултым-аги с каждым днем становилось все опаснее, в нем зрели зернышки раскола. Елизар Суренович не мог допустить, чтобы из-за еретических исламских видений старца нарушилось, замедлилось строительство подпольной империи. Благие усилия одинаково угодны и Аллаху, и Христу. Впрочем, столетний разбойник манипулировал религиозными постулатами лишь из соображений политического маневра. У них были разные цели: Благовестов мечтал о разумном переустройстве мира, Кузултым-ага, похоже, рассчитывал сорвать неслыханный куш в грандиозной дележке: хотя, если послушать его заносчиво-благостные речи, все обстояло как раз наоборот. Дважды приговоренный к смертной казни, Кузултым-ага не иначе как намерился прощебетать на веточке еще одну полнокровную жизнь. Этому Елизар Суренович не удивлялся: его самого, достигшего почти семидесятилетнего срока, нередко подмывало желание выскочить на гаревую дорожку и по-мальчишески сигануть стометровку. Такие, как он и Кузултым-ага, слеплены из особого теста и умирают не тогда, когда положено, а когда наскучивает жить. Именно по этой причине любое обыкновенное воздействие на плетущего оппозиционную интригу старца было напрасной тратой времени. Уговаривать, пугать, убеждать — кого? Ублажать — кого? Елизару Суреновичу давно передавали дерзкие, пророческие речи старца, в которых было мало правды, но много соблазна. Настал черед молний с Востока. Русский брат одряхлел и должен отступить в тень. Центр вселенной — священные пески Каспия, чьи ласковые воды омывают стопы избранников Аллаха. Спасен будет агнец, добровольно покинувший стан неверных. Кому-то заклинания старца могли показаться мистическим бредом, но Благовестов понимал, что туркменский собрат трезв и дальновиден. Кузултым-ага не хуже его сознавал, что подоспело время великого передела, и кто первый подгребет под себя капиталы, тот воцарится на столетия. Перед властью золотого тельца, как это было в Европе и в Новом Свете, померкнет слава Древнего Рима и Золотой Орды. Кузултым-ага, как и Благовестов, умел смотреть далеко вперед, Он всегда был наравне готов и к смертельной схватке, и к поэтическому турниру, и одолеть его можно было, только зарыв в землю. Благовестов никого не любил, но старика почитал. Ждать, пока Кузултым-ага вдруг сам опамятуется, было бессмысленно. И доверить устранение незаменимого соратника было некому. Истомно ныло сердце Елизара Суреновича, когда он думал об этом. Великое дело требует великих жертв. Однажды утром он вызвал фармацевта Витю. Встретился с ним в маленьком кооперативном кафе на Яузской набережной. Фармацевт Витя был худой, желчный человек с печатью гениальности. Он был на содержании у Елизара Суреновича. Благовестов дал ему образование, квартиру и недавно подобрал красивую женщину для сожительства. Фармацевт Витя в обыденной жизни был совершенно беспомощен и одинок. Зато кое в чем разбирался получше титулованных академиков. У него были непомерные амбиции. Елизар Суренович никогда не мог запомнить его фамилию (Шауро, кажется, или Шаулейко), и фармацевта Витю это обижало. Он относился к Благовестову, как к нелюбимому отцу. При редких встречах настырно брюзжал и непременно что-нибудь выклянчивал. Такие понятия, как приязнь, страх, совесть, вообще были чужды фармацевту Вите. Его сжигала лишь одна страсть — постижение сути вещей. Без трогательной заботы Благовестова он бы пропал, несчастный сиротка. Он бы пьяный день и ночь валялся под забором, как это происходит с огромным количеством талантливых людей на Руси. Фигурально говоря, Благовестов отыскал его на помойке и гордился своей несколько подгнившей находкой. Он выделил ему для ухоженного бытования тридцатилетнюю, свободную от предрассудков женщину немецкого происхождения Клару, положив ей ежемесячный оклад в пятьсот рублей. Клара вскоре привязалась к своему худосочному партнеру, даже полюбила его, но постоянно требовала надбавки, что свойственно такого сорта женщинам. Клара жаловалась Благовестову, что полоумный фармацевт истязает ее по ночам и щиплет ей груди, как муж Аксиньи. За столом фармацевт Витя сидел набычась, сухой, как жердь. Елизар Суренович опустил ему дольку лимона в стакан и в рюмку добавил коньяку.

— Третий год с Кларой живешь, — пожурил он. — Мог бы ребеночком обзавестись, никто не запрещает. Уродили бы на свет еще одного химика.

— Заведешь с ней, — брезгливо буркнул Витя. — Она же стерва. У нее сегодня одно на уме, завтра другое.

— Не нравится, можно заменить.

Фармацевт глянул исподлобья:

— На кого менять-то? Пожилой человек, а не понимаете. Да они все одинаковые стервы.

— Это верно, — согласился Елизар Суренович. — Но все-таки польза от них бывает иногда. Клара тебя и приласкает, и обиходит. Да ты кушай салатик, кушай.

— Плевал я на ваш салатик, — окрысился Витя. — Вы зачем меня от работы оторвали? Чтобы салатиками пичкать? У меня, между прочим, время не купленное.

За все последние годы фармацевт Витя ни разу не был в добром расположении духа. Он всегда был раздражен и куда-то стремился. Такое постоянство умиляло Елизара Суреновича. Забавно выкармливать человека с ложечки, сторожась при этом, чтобы он не цапнул тебя за палец.

— Хорошо, Витенька, не смею тебя задерживать. Дельце у меня крохотное. У тебя нет ли таких пилюлек, чтобы действовали минут через сорок?

Фармацевт Витя оживился:

— Есть такой яд. Сам изобрел. Мне бы за него Нобелевскую премию положено дать.

— Все тебе дадут, Витечка, что положено. Приготовь порцию к субботе, дружок.

Фармацевт глубоко задумался, сурово сведя брови и в забытьи проглотив коньяк.

— Ну чего? — поторопил Благовестов. — Успеешь?

— Без опыта все же рискованно, — Витя заметно волновался. — Давайте его на Кларке проверим? Я давно об этом подумываю. Без научного подтверждения несолидно как-то.

Благовестов восхищенно хыкнул:

— Неужто нисколько ее не жалко?

— Как не жалко, живой человек. Но наука! Для науки, уважаемый, все человечество себя на заклание обрекло с радостной улыбкой. Наука, если угодно, посильнее всех идеологий, потому что беспощадна. Но именно в ее беспощадности заложен глубочайший смысл. Он в том состоит, что только она, наука, дает человеку шанс выжить в этом мире и освоить иные миры, то есть дает перспективу бессмертия биологического вида.

Фармацевт Витя, когда увлекался сокровенной мыслью, переставал испытывать презрение к собеседнику и невинно мигал глазками, которые оказывались у него детского василькового цвета.

— Что же ваша наука так планету испоганила, дышать нечем?

— Это временно, временно, — засуетился Витя, как бы отрицая очевидную собственную вину. — Вы поймите — это все еще стадия экспериментов. Разум на грани созревания. Ему надо дать срок, чтобы окрепнуть. Человечество на этой земле все еще как младенец в утробе матушки. Но когда оно разовьется и разовьет науку, ему удержу не будет.

— И все же насчет Клары. Мне не совсем понятно. Она тебя обихаживала, грязненького мыла, в одной постельке с тобой спала, еду тебе готовила, а ты на ней опыт. Как-то это даже не совсем по-научному получается. Ты не маньяк, Витенька? Если маньяк, давай полечим у хорошего доктора. Он тебе головку постепенно успокоит.

На самом деле Елизар Суренович прекрасно понимал, что фармацевт Витя самая нормальная человеческая особь. Как раз маньяки были те, которые полагали, что можно рыбку выудить, ног не замочив. Витя нахмурил бровки.

— Хорошо, пусть не на Кларке, есаи она вам так почему-то дорога. Тогда на ком? Без проверки сомнительно.

Условились все же на том, что Витя к субботе передаст Благовестову снадобье пока без всяких испытаний. Елизар Суренович знал, что Витя не промахнется. Разговор про Клару был, конечно, куражный, дурашливый. Фармацевт Витя промахнуться не мог потому, что жить дальше собирался, и еще потому, что был гениален.

В воскресенье вечерним рейсом Елизар Суренович вылетел в Ашхабад. Он направлялся в гости к соратнику и потому был в превосходном настроении. Трудность предстоящей акции не томила его душу. В самолете, подремывая и попивая коньячок, он размышлял о том, как удивительно сложилась его судьба. Плохое ли, хорошее творил он на этом свете, казнил ли, миловал — его назначение было таково, чтобы явить миру образ всесилия. В мелкости своей человеку, дабы не уподобиться вовсе козявке, надобен свет. Вот и насылаются миру изредка люди, которые не ведают сомнений, не испытывают угрызений совести, не подвержены нелепым страстишкам — пастухи человечьих отар. Без их строгого присмотра куда бы устремились людские стада? Скорее всего, и доныне копошились бы в гнусных, ледяных пещерах, в подземных жилищах. И только под водительством духовных пастырей, указующих путь, человечество все же со ступеньки на ступеньку, потихоньку подымается повыше от самого себя прежнего. Иные называют это прогрессом, иные, как Витя, наукой, а на самом деле все проще и сложнее — неведомее! — пастухи, подобные ему и, скажем, Кузултым-аге, озаренные великой целью и смыслом, невидимыми, но хлесткими бичами отгоняют стада человечьи от края пещер, указуют направление, оберегают от верной и скорой погибели.

С собой он взял двух вооруженных людей — Мишу и Гришу. Это были его личные телохранители. Он их выделил изо всей своей многочисленной челяди. Оба служили у него недавно, года три, и были вполне интеллигентными людьми. Но как бы и не окончательно наделенными человеческим сознанием. Обоим было лет около тридцати. Забавно, но и фамилии у них были одинаковые — Губины. Мише Губину в четырнадцать лет крепко не повезло: на темной свердловской улочке его отловили хулиганы, когда он прогуливал собачку вдвоем с любимой одноклассницей. Одноклассницу прямо при нем гнусно изнасиловали, а ему, повалив и скрутив руки, ноги, с хохотом напрудили в морду. Миша не простил злодеям надругательства. Обладая от природы неукротимой, холодной и спокойной волей, он к двадцати годам овладел восточными единоборствами на таком уровне, что, учась в Свердловском университете, немало поколесил по странам Европы и Азии, с успехом выступая даже на профессиональных рингах. В ту пору его единственным жизненным правилом было без устали и расчетливо увечить каждого, кто вызывал у него хоть смутное подозрение. Подозрение вызывали у него многие. Ему иногда мнилось, что в ту роковую полночь некое жуткое стоголовое чудище использовало его как парашу. Впоследствии это обременительное чувство в нем поутихло, подтаяло. Мир грязноват, но рано или поздно над просмоленными полями все равно вытягиваются зеленые побеги. После университета Миша Губин сразу попал в аспирантуру, но ей не дождался конца. Злокачественная, изначальная скука сердца помешала ему сделать научную карьеру. Чем дальше он размышлял о себе, тем тверже убеждался в том, что родился зря. Любил он только взрывную тишину спортивных залов и те минуты, когда лютые глаза врага предвещали бескомпромиссную схватку. Когда Благовестов через одного из своих людей предложил ему непыльную работенку и при этом навсегда обеспеченную жизнь, Миша Губин согласился без колебаний. Он не хотел ничего, но деньги были ему необходимы, чтобы есть, пить и одеваться. Потребности у него были невелики. Если он не тренировался или не нес свои прямые служебные обязанности, то большей частью лежал на кровати и глядел в потолок. Какие грезы его томили? За пять последних лет он почти разучился читать. Избегал общения с кем бы то ни было. Вскоре Елизар Суренович приблизил его к себе. Он понял, что этот человек никого не сумеет ни продать, ни купить. Миша глядел на окружающих косвенным, мерцающим взглядом оборотня. Уродства в себе никакого он не ощущал. Интересно другое, говорил ему Благовестов, тщетно ловя опасный взгляд, тебе, такому крепышу, почему-то даже женщины не нужны. Хозяину необходимо было отвечать, но делал это Миша откровенно зевая. Иногда нужны, брюзжал он, но это же дешевка, физиология. Что же не физиология, любопытствовал Елизар Суренович. Не знаю, отвечал Миша. Может быть, смерть.

Гриша Губин, своеобразный антипод своего однофамильца, был полудикий уголовник, но тоже интеллигент. В двадцать с небольшим его, мелкого московского фарцовщика, завалили на нары как политического. В милиции, куда его привели для проверки лояльности к доллару, он неожиданно начал громко вякать про права человека и про то, что нынешнее правительство (брежневское) сугубо антинародное. С пылу с жару вдруг наговорил много непонятных и неприятных слов, которые сильно задели самолюбие добродушных милиционеров. Тщедушный, шибздик с понтом, соплей перешибешь, он и после пары оздоравливающих, укоризненных пинков по почкам продолжал вопить про то, что в Афганистан хороших, молодых ребят загнали дуриком и мерзавцам в правительстве, которые это сделали, все равно придется отвечать перед судом истории. Интуиция его не подвела. Как политическому ему влепили для знакомства пару годиков, а по валюте он мог схлопотать совсем иную статью. Адвокат Кац после часовой беседы с ним в восхищении признался: «Тебе бы, Губин, не в уголовку кидаться, а следовало поступать на юридический. С твоими данными, уверяю тебя, ты бы впоследствии деньги греб лопатой». — «Я и поступлю на юридический, — усмешливо уверил его Губин. — В тюряге практика бесценная, уж поверьте мне».

Ничто и никогда не могло испортить Губину отличного настроения. Жадным худым телом он впитывал мир вокруг, как огромную сладкую жевательную резинку. От своих и чужих оплошностей приходил в неописуемый восторг. Любое невнятное движение плоти и ума воспринимал с восторгом. Обделив мощью, природа одарила его жизнерадостным, неунывающим сердцем. Самые требовательные в отношении морали женщины сходили с ума от его плотоядных ужимок. Когда его, двадцатидвухлетнего, увозили по этапу, у него было чувство, что на прощание он переспал со всей Москвой. Угадать в таком человеке прирожденного оперативника способно было лишь неошибающееся око Елизара Суреновича. Секрет тут был вот в чем. Среди множества безобидных увлечений Гриши Губина была страсть к стрельбе по мишеням. На воле он завел дружков на полигоне под городком Н., куда частенько укатывал на два-три дня, чтобы от души поохотиться на деревянных зайцев. За два-три года он снайперски овладел автоматом, карабином и наганом и для забавы, поражая военных спецов, отстреливал нормы международного мастера. Его худенькие ручки вцеплялись в оружие, как в девичью грудь, и пусковой механизм становился продолжением его нервных окончаний. Палить сидя, лежа, в кувырок, навскидку, с завязанными глазами, на звук — ему было все равно. Гриша Губин, когда держал в руках смерть, промаха не ведал. И все же даже не этот талант, сам по себе примечательный, привлек внимание Благовестова. В шустром мальчонке, с вечной шуткой на устах, таилось поразительное чутье на опасность, которое свойственно разве какой-нибудь степной ящерице. В зоне ему пришлось тяжеленько, но и там никто не сумел причинить ему большого вреда. Гриша Губин гениально укорачивался. Застать его врасплох было невозможно. С одинаковой легкостью он перехватывал подозрительный взгляд и сквознячок, летящий в ухо, и сразу находил тысячу уловок, чтобы уберечься. Было у него и еще одно бесценное качество. При зловещей необходимости Гриша Губин не раздумывая спускал курок. Как всякий нормальный, по мнению Благовестова, человек, чужой крови и чужой боли он не жалел и не боялся ничуть.

Вот таких ребяток прихватил с собой Елизар Суренович, но не на случай беды, а скорее для протокола. В стране, где правил Кузултым-ага, он был в полной безопасности. Добросердечные феодальные отношения не оставляли щелочки для разбоя на столь высоком уровне визита. На аэродроме дорогого гостя встретил старший сын Кузултым-ага Ашот, — старик, по его словам, немного занемог. Услышав о недомогании соратника, Елизар Суренович насторожился, хотя, разумеется, трудно было поверить в такую удачу. Кузултым-ага по доброй воле жизнь Аллаху не отдаст, потому и потребовался Витин порошок. Не сворачивая в город, погрузились на серебристом «мерседесе» в пышные сады, напоминающие избыточно насыщенными красками японские слайды. Природа подарила тутошнему населению небольшой, но райский уголок. Самоуверенные туркмены в бараньих папахах заносчиво взирали на скользивший по шоссе кортеж. Сопровождение составилось из двух синих «вольво» и зачуханного, приземистого «жигуленка», которым управлял русский офицерик с перебитым носом. Он был здесь некстати и неизвестно зачем. В группе встречавших на аэродроме Гриша Губин сразу выделил его чуткими глазами и добродушно хрюкнул. Елизар Суренович предположил, что, вероятно, русского офицера прислали, дабы подчеркнуть особое, интернациональное уважение к гостю. Кузултым-ага был падок на шаловливые приветственные реверансы. Он всегда спешил уважить человека так, чтобы тот был наполовину усыплен.

Вечером в своем чернокаменном средневековом замке, где в таинственном объятии сплелись угрюмая архитектоника скандинавов и изысканная восточная вязь, Кузултым-ага закатил роскошный многолюдный прием. Погода благоприятствовала празднику. Весна в долинах Туркмении сама по себе будоражит в человеке страсть к перевоплощению. Словно с высоких небес опрокинулся на накрытые столы, на персиковый сад ковш благовоний. В серебристом, ароматном мареве трудно помышлять о насущном. На задумчивых лицах гостей, погружавших пальцы в жирный огнедышащий плов, запечатлелась нега столетий. Редкий самолет занудливо вспарывал благостную голубизну небес и оборачивался вонючим присоском, адским лазутчиком из иных миров. Кузултым-ага и Елизар Суренович восседали за отдельным мраморным столиком на мягких низких пуфах. Смуглоликие одалиски им прислуживали. Кузултым-ага, дабы подчеркнуть полнейшее родство славянской и туркменской крови, изредка смачно похлопывал какую-нибудь из них по пышному заду, отчего одалиска издавала звук сакрального наслажния. Если Кузултым-ага был болен, то никак не болезнью тела. В его узких веселых зрачках промелькивали искры молодого задора. Благовестов приехал его улещать, и это было ему приятно. Он знал, что пути их скоро разойдутся, но большой человек всегда рад угостить себе равного. Оба были великими мечтателями и долго карабкались в гору рука об руку. Теперь пора было кому-то изловчиться и спихнуть попутчика вниз. Но куда спешить. Кузултым-ага предлагал гостю отдохнуть денек-другой, озорными глазищами целясь в одалисок. Но еще из Москвы Благовестов упредил друга, что в понедельник у него наиважнейшее совещание. Порошок старцу Благовестов подсыпал в кумыс в середине трапезы, и тот его уже выпил. Гладко все получилось. Гриша Губин, как ему было велено, в дальнем конце двора устроил представление и в ажиотаже вспыхнувшего чувства повалил на землю какую-то азиатскую певичку, а заодно и стол с кушаниями. Стол был большой, но по необходимости Гриша умел опрокинуть и грузовик. Пирующие отвлеклись на шум, два батыра-топтуна за спиной Благовестова тоже вытянули шеи в ту сторону, да и сам Кузултым-ага оживленно заворочался на пуфике. Беззаботно из белого пакетика направил Благовестов струйку в хрустальную кружку старца. Кузултым-ага, будто услыша тайное распоряжение, тут же приник к кружке жаждущим, жадным ртом. Он патриотично предпочитал кумыс всем другим напиткам.

— Пора собираться, — взгрустнул Елизар Суренович. — Дела не терпят отлагательства. И все-таки жаль, что ты не веришь мне, старый товарищ.

— Верю, дорогой, — улыбнулся старец светлой улыбкой пророка. — Тебе неправду донесли. Оболгали ненавистники.

Они уже успели поговорить, и Елизар Суренович убедился, что выбрал действительно единственно верное средство для умиротворения старца — порошок. Азиатское коварство долгожителя проявилось на сей раз в его полной откровенности, которая, возможно, была данью долго и хорошо скрываемому презрению. Благожелательно улыбаясь, он уведомил Благовестова, что не за горами торжество всеохватной мусульманской идеи. Мир прогнил насквозь, и спасти его может не растленный Запад, не подточенный торгашеским цинизмом Новый Свет и, уж разумеется, не духовно деградировавший за семьдесят лет коммунизма восточный панславянизм. Тенденция саморазвития производительных сил сохранилась лишь в праведных, свинцово сомкнутых тисках ислама. При таких обстоятельствах нелепо полагать, что координирующий центр новых объединенных экономических и идеологических структур угнездится в Москве. В Москве пусть по-прежнему правят Горбачевы и ельцины, пусть тешатся своими кукольными, погремушечными президентствами и парламентами, пусть блаженствуют в белых и красных домах, пока не пробьет час расплаты и возмездия. Кузултым-ага упрекнул Благовестова в махровом эгоизме. Он сказал, что, вероятно, по молодости лет Благовестов все еще мало заботится о благе народном, а больше о личной выгоде. Он дал понять, что самый талантливый человек, не способный пожертвовать жизнью ради небесной мечты, так и останется мелким жуликом, хотя бы сколотит себе миллионы и захватит неограниченную власть. Тому пример все без исключения управители России за семьдесят лет. Последним русским государственным деятелем в истинном понимании слова был Столыпин, за это его и пристрелили в ложе киевского театра. Остальные — длинная, скучная череда самовоспроизводящихся политических монстров. Россия погибла не с приходом демократов, а в день, когда отрекся от престола последний царь; на ту же пору попытался приоткрыть отяжелевшие веки покойно дремавший в столетиях мусульманский Восток. Старик бредил наяву, и Елизар Суренович на него не сердился. Одалиски радовали взор, как цветы на полянке в воронежском лесу. Рядом с ним за столиком витийствовал маньяк, которого распознать способен не врач, а только другой маньяк. Елизар Суренович от этой мысли приободрился.

Пора было уносить ноги. Миша и Гриша Губины уже потянулись друг за дружкой к машинам.

— Тебе слишком много лет, аксакал, — сказал Благовестов, — чтобы ты мог воспринять иную точку зрения. Ты прав всегда и во всем. Но ты ошибся, когда поделил людей на белых и черных. Вместе мы победим, по отдельности каждому свернут шею.

— Я не делил людей, — возразил старец. — Я не делил их на белых и черных. Ты не так понял, дорогой. Я только заметил, что одни народы живы для будущего, это мусульмане, другие мертвы и для прошлого, Это там, где твой дом. Не обижайся, дорогой, когда-нибудь ты оценишь мои слова.

Без раздражения, без спешки Елизар Суренович начал прощаться. Он попросил Кузултым-агу дать ему возможность уехать без помпы, по-английски. Старец кивнул с пониманием. Когда Благовестов уже встал, он громко икнул. В его темных очах, обращенных на гостя, шелохнулась тень горького прозрения. Он придержал Благовестова за рукав:

— Ты, кажется, отравил меня, сынок?

— Да, надул тебе яду в ухо, — пошутил Благовестов. — Что же еще оставалось делать, раз ты предал меня?

Старец укоризненно покачал головой:

— Вот она тебя и выдала, твоя сучья масть, сынок. А говорил — вместе. Что ж, ступай, живи, коли сможешь.

— Ты тоже живи долго, почтенный ага, на радость исламу.

До машины его проводил Ашот, сын Кузултым-аги. За руль сел тот самый русский офицерик, который был на аэродроме. На прощание Ашот шепнул Благовестову:

— Мы чтим отца своего, как завещано. Он великий человек. Но он фанатик. Мы нет. Дело в том, что отец не получил должного образования. Нас, своих детей, он учил в лучших колледжах Европы. Да вы же в курсе, Елизар Суренович.

Благовестов с чувством пожал протянутую твердую ладонь. Подумал печально: дважды тебя сегодня убили, старик!

Километров через пять пути Миша Губин с заднего сиденья положил руку водителю на плечо:

— Слишком медленно ползешь, служивый. Уступи-ка «баранку» Григорию.

Офицер ответил:

— Такого распоряжения я вроде не получал.

— Останови машину, — попросил Благовестов.

Водитель, помедлив, повиновался. Ночное шоссе проглядывалось далеко вперед, как уползающая в пустыню гигантская черная змея. Миша Губин обошел машину и открыл переднюю дверцу.

— Выходи!

Офицер глядел бесстрашно ему в глаза. Он не понимал, что происходит и зачем его надо убивать. Его и не убили. Просто в следующую секунду он ощутил сладость парения над землей и утратил сознание. «Прикосновение кобры» — называется этот прием, парализующий органы дыхания.

Вскоре путники свернули с трассы и проселочными кругами добрались до частного аэродрома с грунтовой взлетной полосой. Под парами их дожидался «почтарь» из группы старых «Лигов». Через двадцать минут набрали нужную высоту. В пять утра приземлились в Москве на одном из военных аэродромов. Елизар Суренович мечтал поскорее добраться до подушки, но возле дома его ждал сюрприз. Там стоял, прислонясь к косяку подъезда, высокий мужчина средних лет, без головного убора и без волос. На нем была просторная кожаная куртка, как у эскимосских охотников. На мгновение Благовестов напрягся, но за ним беспечно шагали Гриша и Миша Губины. Мужчина вытянулся по-военному и отчеканил:

— Старший лейтенант запаса Вениамин Шулерман. Прошу пять минут для разговора.

— Не знаю такого. Кто дал тебе адрес?

— Я работал там, где умеют находить адреса.

— Говори, слушаю.

— Прямо здесь?

— Быстро. Хочу спать.

Ночной гость излагал свои мысли четко, но скрипучим голосом. Он сказал, что скоро из лагеря освободятся два человека — молодой и пожилой. Назвал фамилии, описал внешность. Они оба обязательно выйдут на Елизара Суреновича. Они опасны Елизару Суреновичу. При этом они оба заклятые враги Вениамина Шулермана. Он собирается свести с ними счеты. Он сведет с ними счеты, когда они сами нападут.

— Почему ты так уверен, что они придут сюда?

— Это бандиты. Ты им враг.

Благовестов колебался лишь миг.

— Беру тебя на службу, лейтенант. Ты ненормальный, но ты мне понравился.

От лестного предложения Шулерман поморщился, будто раздавил языком лимонную дольку.

— Хорошо. Согласен.

Через месяц, приглядевшись к новобранцу, Елизар Суренович сделал ему повышение: назначил начальником личной охраны.

6

Алеша ее домогался, но безрезультатно. Ни коварством, ни напором ее не удавалось взять. Теперь она знала всю его подноготную и относилась к нему, как к больному. Нешуточная между ними завязалась борьба, изматывающая, на взаимное уничтожение. Алеша ей сказал:

— Мне ничего от тебя не надо, честное слово. Дай хоть поцелую разок.

— Я с тобой целоваться боюсь.

— Почему?

— Если с вампиром поцелуешься, сама можешь стать вампирихой.

Она ему сочувствовала. Целый месяц Алеша пробездельничал, этот месяц пролетел как малая минутка. Каждый день встречал девушку возле школы и провожал домой. На этом их свидание заканчивалось. Настенька готовилась поступать в университет, у нее в любом случае не было времени на любовные шалости. Как ни странно, Алеша не чувствовал себя обделенным. Душевная пустота, томившая его многие годы, вдруг исчезла. Он с удовольствием валялся до обеда в постели, перелистывая книгу, изредка бросая взгляд на часы: скоро ли в школе последний звонок. Иногда слепое вожделение перекручивало ему жилы и приводило в бешенство. В воображении он вгрызался в податливое, упругое девичье тело. Гнул ей хребет, и ее жалобные любовные вопли рвали ему ушные перепонки. Взвыв, хватал телефон, созванивался с Асей и мчался к ней как угорелый. Обыкновенно она так устраивала, что заставал ее одну. Забыв поздороваться, волок ее в спальню. Насытясь, прижигал сигарету и с большим опозданием интересовался, не слыхать ли вестей от Федора.

Один раз, вот так ненароком прилетев, Алеша нарвался сразу и на Ванечку, и на Филиппа Филипповича, нового Асиного мужа. Вместо того чтобы завалиться с Асей в постель, ему пришлось пить чай со всем семейством. Филипп Филиппович оказался представительным мужчиной в очках, сосредоточенного вида, похожим на лагерного долгосрочника. Алеша быстро понял, что это человек особенный, с тайной думой, В нем старческая заторможенность перемешалась с детским любопытством, которое он тщательно скрывал. При каждом удачном словце по его жидким, темным бровкам пробегала гримаска опытного, внимательного слухача. Алешу он как-то сразу принял, потому не чинился, заговорил с ним на «ты» и по-домашнему. Восторженный отрок Ванечка тоже преисполнился к гостю застенчивого уважения, когда узнал, что это близкий друг его папаши-злодея. Он всячески старался Алеше услужить и даже ломающимся баском затребовал у матери вина.

— Какое еще вино, — рассмеялась Ася. Ваня покраснел до синевы:

— Ну все-таки положено, как же, мама! Надо угостить.

Неожиданно его поддержал Филипп Филиппович:

— Давай, Асенька, давай. Повод есть… Не каждый день люди из тюрем на волю выходят.

В присутствии Алеши на молодую женщину накатывал морок, и она несла всякую чепуху и двигалась по квартире как бы и без вина пьяная. Побежала, принесла из захоронки бутылку водки и шампанское.

— Вот это да! — изумился Филипп Филиппович.

— Вообще-то я не пью, — скромно сказал Алеша.

— Это ты брешешь, брат, — усомнился Филипп Филиппович. — Что бы там побывать, да не пить.

— Ох, да я ли его не знаю, — на высокой ноте пропела Ася. — Еще какой брехун. Скажи сам, Алеша, говорил ли ты правду хоть разочек, хоть обмолвкой?

Алеша принял вид обиды:

— Когда это я врал? Докажи, попробуй.

— То-то оно, что не докажешь. Такой ты опытный лгунишка.

Не надо было быть психологом, чтобы заметить в шутливых Аси с Алешей перепалках давнего любовного противоборства. На один миг поскучнел, посерел лицом Филипп Филиппович, но справился с собой и загнал подозрение в глубокую щель сознания, куда привык складывать все лишнее, что попусту терзало душу. Выпив стопочку, он начал с пристрастием допытываться у гостя, каковы его планы на будущее, собирается ли он доучиваться и так далее. Все-таки силен в нем был школьный учитель. Он говорил о необходимости образования с таким серьезным выражением, будто важнее ничего не было на свете. Алеше это было смешно. Он чуть не разочаровался в Асином муже. Тем не менее подробно и тоже глубокомысленно доложил, что поха приглядывается, подыскивает работу, но, разумеется, учебу не бросит никогда. Его заветная мечта стать дипломатом и уехать консулом куда-нибудь на Таити.

— Почему именно на Таити?

— Говорят, там женщины очень красивые и доступные. Не при ребенке будь сказано.

Ваня вспыхнул огнем.

— Я такой же ребенок, как вы дипломат. — Но тут же устыдился и добавил: — Извините, не хотел вас обидеть.

— Ничего, — сказал Алеша. — Твоему отцу кто на пятку наступит, двух дней не живет. А ты же его сын.

Эта фраза не понравилась Филиппу Филипповичу, но и ее он загнал в подполье. Мелкие шероховатости, неизбежные при таком знакомстве, постепенно сгладились, и когда допили бутылку, все уже чувствовали себя свободно. Ася то и дело подкладывала разные закуски: консервы, колбасу, сыр, фрукты, с веселым клекотом порхала возле стола, пощипывала, поглаживала то одного, то другого, то третьего и вела себя так, словно все они ей до беспамятства родные. Поэтому мужчины перестали обращать на нее внимание и завели важный разговор о политике. Филипп Филиппович, давно не пивший вина, сделался необычайно красноречив. В покровительственном тоне он растолковал молодежи, что происходит в СССР.

По его словам, страна вступила в завершающую стадию передела и грабежа, начатого большевиками в семнадцатом году. Как любит выражаться президент, пошел процесс массовой конфискации народного достояния. Сталинские послевоенные прикидки в этом ключе были незамысловатой репетицией. И коллективизация была репетицией.

Нынешнее ограбление началось с 1985 года, но апогея еще не достигло. А вот годика через два народишко придавят до животного писка: сначала расселят по трущобам, без отопления и света, и уже оттуда плетьми погонят в мировое батрачество. Для того чтобы благополучно перекачать капиталы на Запад, надобно заранее, как это было перед войной, превратить миллионы обыкновенных людей в бессловесную скотину. Это будет произведено с помощью средств масс-медиа. Оболванивание народа уже сейчас идет полным ходом. Большинство завтрашних холопов добровольно, с радостными возгласами о свободе скапливаются в демократических отстойниках. Однако пользоваться результатами вселенского грабежа будут не те, кто нынче у власти, а те, кто придет им на смену и которые будут еще страшнее нынешних партийных маньяков. У нормального человека, не потерявшего способности к размышлению, выбор простой: дать загнать себя в стойло или принять мораль новых хозяев жизни. Бороться бесполезно: Россия все равно погибла. Погибла семьдесят пять лет назад, когда предала самое себя, свою веру и потянулась за коварными посулами фарисеев с красной звездой на лбу.

Долгая, нервная речь Филиппа Филипповича заворожила собутыльников. Первым опомнился Ваня.

— Как не стыдно, отец! — воскликнул он, чуть не плача. — Как не стыдно так думать и говорить?!

— У правды стыда нет, — усмехнулся учитель физики.

— Прости, отец, но это правда отчаявшихся, утративших смысл существования. Даже если принять твою христианскую догму и считать, что вся Россия расплатилась за предательство, то ты-то должен знать: любые грехи искупаются раскаянием. Ты впал в уныние и принимаешь предрассветный сумрак за вечную тьму. Но даже если бы ты был прав, если все так безнадежно… как тебе не совестно предлагать такой выбор: или со скотом, или с хозяином? Я могу потерять к тебе уважение, отец!

Алеше спор понравился: он прежде не слышал, чтобы люди так горячились из-за ерунды. Отец, правда, у него точно такой же. Читает газету или смотрит телевизор, что-нибудь его там заденет за живое, вскочит, шнырь-шнырь по квартире, газету в комок и в ведро, телевизор из розетки вон. Но отцу дома не с кем было поделиться своими страстями, а этим двоим, видно, повезло, притиснуло их друг к дружке. Алеша попытался вспомнить, вспыхивал ли он сам когда-нибудь в пустом, отвлеченном споре до белого каления, — да нет, пожалуй, не было такого. Что было до лагеря, вообще было в другом мире, а в зоне целое десятилетие мозг его дремал, подпитываясь короткими мыслишками, большей частью касающимися жратвы и баб.

Ваня, сын Федора Кузьмича, смотрел на него требовательным, упорным взглядом отца.

— Интересно, Алексей, вы тоже так считаете?

— Как?

— Что все благородные чувства — доброта, бескорыстное служение идеалу — все это выдумка досужих умов? Или даже не так: всему человечеству это подходит и только для нашей глухомани не годится?

Филипп Филиппович глядел на мальчика с любовью. Алеша перехватил его взгляд — и ужаснулся. Что он делает здесь, в зашторенной обители недоумков? Два осла, молодой и старый, не знают, куда время девать, но ему-то давно пора мчаться к автобусной остановке, чтобы не пропустить Настю, когда она пойдет на вечерние курсы. Алеша вроде и кинулся бежать, и вроде приподнялся, но тут же обмяк от вина, от чая, от жирных закусок, от блеска глаз сотрапезников, в которых не было намека на опасность. Вот оно что! Впервые на воле он полной грудью вдохнул безмятежность.

— У меня есть знакомая, — обернулся он к Ване. — Она точно как ты рассуждает. Про добро, про благородство. Я сначала думал, чокнулась. Вас познакомить, вы бы с ней быстро спелись.

— Кто такая? — осторожно спросила Ася. Взгляд Алеши затуманился мечтой.

— Таких в зоне щелчком убивают. Но до зоны они не дотягивают. Их на воле проглатывают. Кто первый успеет. Охотников много до лакомой свежатинки. Это вот как из кучи дерьма вдруг вытянулась роза на тонком стебле. Кому не захочется стебель свернуть и понюхать, чем она пахнет. Люди, конечно, сплошь дерьмо, но иногда порождают нечто иное, на себя не похожее. Такая и Настя.

— Ее Настей зовут, — встрепенулась Ася.

— Порет всегда чушь, — улыбнулся Алеша, — но ей веришь. Наваждение! Я для нее злодей, убийца, близко к себе не подпустит, но и не прогоняет. Если бы таких, как она, да и как ты, Иван, было много, то мир бы, конечно, изменился, — только к лучшему ли? Люди бы стали жрать одну траву, как лошади. Но я думаю, что у вас пройдет. Это отрыжка книжного детства. Думаю, через три-четыре годика ты, Ваня, вместо добрых увещеваний сунешь соседу железный штырь в морду — и будешь прав. Тут так: либо ты его, либо он тебя. Слабых топят в канаве, их за людей не считают.

— Значит, и твою Настю в канаве утопят? — ехидно спросила Ася. Алеша на нее поглядел насмешливо.

— Настя под моей защитой, кто ее тронет. А так-то бы, конечно. Утопили бы.

— Не совсем ты прав, Алеша, — вступил долго молчавший Филипп Филиппович. — То есть в принципе прав, люди злобны, дики, уважают преимущественно силу. Но это далеко не вся правда. Даже самой распроклятой души иногда коснется благодать, отпетый подонок пойдет и вдруг сделает доброе дело. Что уж говорить о тех, кто изначально, как бы от природы воодушевлен нравственной идеей. Всего-навсего один-одинешенек человек по имени, как известно, Иисус повел за собой, покорил нравственной идеей толпы людей, миллионы, надо полагать, именно безалаберных и достаточно грязных людишек, а после через века протягивал всем ослабевшим, сомневающимся руку помощи. И пытку принял, и кару за всех несмышленых, невежественных, дурных… и что, пожалуй, самое знаменательное в этом классическом примере, не погиб, не истощился, не сдался.

Иван в восхищении всплеснул руками, розовый от глотка шампанского.

— Опять узнаю тебя, отец! Опять уважаю. Хотя примерчик действительно молью изъеден, есть и получше, поближе. Вы говорите, я изменюсь? (Это к Алеше.) Попробуйте, ударьте меня, увидите, что получится.

— Если я ударю, ты, скорее всего, копыта откинешь.

Невыносимо душно стало ему на кухне среди блаженных.

Не дослушав спора, вскочил на ноги, вымахнул к лифту. Там догнала его Ася.

— Влюбился, да? Влюбился?! — зашумела в отчаянии. — А как же я, как же я?

— Молчала бы, засранка парнокопытная, — урезонил ее Алеша. — Нагнала полный дом людей, прилечь негде. Я к тебе не за тем хожу, чтобы дураков по два часа слушать.

Не помня как, добрался до знакомой остановки. Но Настю прозевал. Почудилось, светлое пальтецо мелькнуло в дверях отходящего автобуса. Он вслед кинул увесистую каменюгу, попал в корпус повыше бампера и довольный углядел, как по заднему стеклу проскочила блескучая трещина.

Дома, не раздеваясь, завалился на постель с газетой, чего не делал много лет. Читать начал сквозь зевоту, но постепенно увлекся и проглотил газету от корки до корки. Странная ему открылась картина. По газете выходило, что наконец-то Отечество воспрянуло к вольной, счастливой жизни. Правда, кое-где еще бесчинствовали партийные аппаратчики, ставя палки в колеса прогрессивным демократическим начинаниям; но, судя по оптимистическому тону заметок, скоро они угомонятся. Некий экономист задорно объяснил, что пуще всего партийные гады боятся свободного рынка и гласности: это для них то же самое, что крестное знамение для черта. Однако Алеша не понял: всерьез ли все это написано или шутки ради. У него осталось впечатление, что вся газета насквозь сделана одним человеком, блудливо хохочущим над каждой строчкой. Он уж давно знал, что затейливые статейки, вся радио- и телетрескотня никак и никогда не соприкасаются с натуральным бытованием обыкновенных людей. И все-таки что-то изменилось, эта новая газета сильно отличалась от тех «пионерских и комсомольских правд», которые попадали ему в руки на заре туманной юности, когда он был настолько глуп, что мог поверить печатному слову. Нынешние шаманы произносили такие речи, на которые прежде осмеливались только алкаши в подворотнях. Это его устраивало вполне. За лихостью газетного говорка, за пышными посулами реклам хищным, обостренным чутьем Алеша угадывал шуршание большого количества «бабок», которые можно заграбастать. Банки, биржи, торговые фирмы — красиво звучит, заманчиво, туманно. Дай только Федору появиться, и они вдвоем мигом сообразят, как наладить собственный капиталец…

Алеша почти задремал, лелея сладостные грезы, когда вернулся с работы отец.

Увидя лежащего на постели сына с газетой на груди, Петр Харитонович не поверил глазам своим. Сын читал газету: хороший знак. Неужто мальчик выкарабкивается из лагерной летаргии? Почему бы и нет? Так или иначе ему тоже придется выбирать, с кем он в годину великих потрясений. Сам Петр Харитонович выбор уже сделал: он остается со своей армией и со своим несчастным народом. Дело за малым: разобраться, где теперь народ и где армия? День за днем от тяжких мыслей пухла его голова. В прошлом году ему предложили подать в отставку. Однако события разворачивались с такой быстротой, что тот, кто предлагал, суровый генерал из политуправления, буквально через две недели сам очутился на пенсии. Армию по-прежнему лупили со всех сторон: и справа, и слева. На закрытых совещаниях офицерам недвусмысленно рекомендовали без особой надобности не ходить в форме, не баламутить народ. После этого разумного предостережения Петр Харитонович болел три дня странным, непрекращающимся ни на час горловым кашлем. Поправившись, из принципа уже не вылезал из полковничьего мундира. Понятие «русский солдат» постепенно осваивалось средствами массовой пропаганды как непотребное. Окончательно его пригвоздили к позорному столбу, обозвав «убийцей невинных женщин». Казалось, дети на улице окидывают проходящего мимо офицера любопытными взглядами: а где у тебя, дяденька, саперная лопатка, которой ты убиваешь женщин? Народ, как водится, безмолвствовал, отдавая на растерзание своих сыновей. По народной гуще тянулось предчувствие скорого ада. Та же самая партийная номенклатура, десятилетиями погонявшая народ плетьми, назвавшись демократами, теперь душила его рублем. Какая же несчастливая его бедная Родина, где каждый светлый образ вдруг оборачивается химерической, злодейской рожей. Допоздна, за полночь просиживал Петр Харитонович на кухне, обложившись кипой свежих газет и журналов, не выключая ни на минуту «Российское радио». Но чем больше читал и слушал, тем глубже погружался в трясину неверия ни во что. Иногда стискивал голову так, что в ушах трещало. Но истина не давалась его изможденному рассудку. Не открывая глаз, Алеша спросил:

— Пожрать чего-нибудь нету?

Застигнутый врасплох посреди скорбных мыслей, Петр Харитонович виновато отозвался:

— Сейчас, Алеша, сейчас… Пока умоешься, картошку поджарю. Я утром банку ветчины открыл, ты видел?

Ужинали вместе, может быть, второй или третий раз после Алешиного возвращения. И уж точно, в первый раз по-настоящему рассмотрел Алеша, как сдал, постарел отец. Сколько же ему лет — шестьдесят, семьдесят? По виду и так и этак может быть. Алеша спросил об этом.

— Пятьдесят восемь, да, пятьдесят восемь стукнуло на той неделе. Увы! — смущенно признался Петр Харитонович.

— На той неделе? Почему не отметили? Зажал, батя, бутылец, нехорошо.

— Да тебя не было, ты ночью пришел. Я справлял, справлял. Гости были, Василий Захарович с супругой навестили. Помнишь его?

— Буйвол двуногий. Как же, помню. Он еще не помер разве?

Петр Харитонович огорчился. Он и рад был застолью с сыном, но что-то в Алешином тоне настораживало, обижало. Словно иначе как с подковыркой сын уже не умел и не хотел разговаривать с отцом.

— Иногда думаю, Алеша, мой ли ты сын? — Это вырвалось у Петра Харитоновича машинально, потому что, задавленный тоской, он не всегда теперь контролировал свою речь. Бывало, задним умом сомневался, говорил ли такие-то и такие-то слова или ему померещилось. Некоторые сослуживцы поглядывали на него с укором, а некоторые с ожиданием. Значит, все же позволял себе иногда высказывать то, что мужчина должен прятать до могилы. На своем дне рождения, не будучи и пьяным, вдруг спросил Василька: «Скажи по совести, Васенька, ты хоть любил Елену Клавдиевну?» Хорошо хоть супруга в тот момент отправилась на кухню хлопотать. Генерал против обыкновения растерялся, хотел, видно, отмочить буйную шутку, уже гоготнул по-гусарски, но ответил миролюбиво: «Она была славная женщина, Петя. Мир праху ея!» За эти добрые слова Петр Харитонович заново полюбил старого друга. Но неловкость осталась. Обиженный Василек тут же начал собираться и увел жену из дома, где полоумный хозяин посреди дружеского застолья вдруг вонзает в грудь гостю ядовитую стрелу.

Алеша допил залпом стакан молока, сказал с сожалением:

— Никогда ты не повзрослеешь, отец.

— Что ты имеешь в виду?

— Как что?

— Почему я не повзрослею? Чудно слышать такое от сына.

— Ты всю жизнь на иждивении у государства живешь. Учишь зеленых юнцов маршировать и кричать «Ура!». За это тебе деньги платят. Своими руками не заработал ни копейки. Вот и мучает тебя всякая ерунда.

— Не смей так со мной разговаривать, наглец. Отечество в опасности — это тоже тебе ерунда?

— Пустые слова. Отечество, совесть, добро и зло — тьфу! У мужчины там Отечество, откуда он врага вышвырнул. А у тебя и врагов никогда не бывало — только начальство и подчиненные. Враги у тебя в Пентагоне, по телику тебе фигу показывают. Скучно ты прожил, отец… Все, точка. Пока.

Хлопнул входной дверью, а Петр Харитонович остался сидеть за столом, низвергнутый в бездну. Мальчишка в неволе оборзел, охамел, но он умен, да, умен. Это его сын, напрасно сомневаться. В запальчивом вздоре, который он нес единственно затем, чтобы побольнее задеть отца, есть много чудовищной правды. Действительно, кто его враги? Кто у него, пожилого и честного полковника русской армии, личный враг? Не в Пентагоне, а здесь, в разоряемом доме. Не тот умозрительный враг, который занят идеологической и экономической диверсией, а личный враг, разрушитель с фамилией и адресом. Тот живой, не надуманный враг, которому он перекрыл дыхание, придавив к земле. Своими руками. Своими зубами перегрыз ему глотку, чтобы не мучил стариков и не развращал детей? Нет такого врага у него, есть лишь оппоненты. Он не воин, он краснобай и неврастеник. Охать и сокрушаться — легче всего, проще всего. Если он не одолел ни одного реального проходимца, насильника, супостата, выходит, и не помог ни одному униженному, молящему о помощи человеку. Он не скучно жил, вообще зря коптил белый свет. На его содержание, на его сытую морду отстегивали денежки из скудных пенсий старух, а он в благодарность по-бабьи скулил: ах, погибает Отечество! Стыд охватил Петра Харитоновича рачьей клешней. Привычным движением он стиснул голову, но даже в ушах уже не трещало. Похоже, из него выкачали не только волю к сопротивлению, но заодно и все мозги…

Алеша стоял на автобусной остановке, дымил сигаретой, ждал Настю. Он был трезв и задумчив. Отец и мать, думал с досадой. Когда же наконец они перестанут ему досаждать? Когда прекратится их бессмысленное присутствие в его жизни? Мать из могилы иной раз пытается по ночам с ним переговариваться, а уж от отца вовсе нет спасения: каждый день сидит, вылупив глаза, с таким видом, будто что-то из себя представляет, кроме телесной оболочки. Смешно, унизительно, но он, внутренне совершенно свободный человек, не находит в себе силы окончательно вытравить этих двух нелепых, никчемных людей из своего сознания, всего лишь, кажется, по той причине, что двадцать восемь лет назад их физиологическое естество обуял каприз зачатия.

Настя спорхнула с автобусной подножки, он протянул ей руку, но она его помощью не воспользовалась и сразу надулась.

— Брось свои уголовные замашки, — изрекла. — Достойные юноши заранее уславливаются с девушкой о свидании, а не выныривают из ночной тьмы. А если бы я приехала не одна?

— Настюха, скажи, ты любишь своих родителей?

— Неужели ты думаешь, я с тобой буду это обсуждать?

— Почему нет?

— Да потому что знаю, почему ты спрашиваешь.

— Почему же?

— Ты где-то услышал, что дети почитают и любят своих родителей, и тебе это чудно. Утешься. Ты близок к животному миру, к природе, а там все по-твоему устроено. Волчонок подрастет немного и уже едва ли отличит свою мамочку в стае. Должна тебя огорчить, люди созданы иначе… Хорошо, я тебе отвечу. Да, я люблю своих родителей больше, чем себя. Это правда. Я их жалею. Я люблю их за все, но больше всего за то, что они умрут раньше меня.

Молодые люди подошли к Настенькиному дому. Остановились в скверике возле детской беседки. Настя изображала нетерпение и приплясывала.

— Я тебе не верю, — сказа Алеша.

— Твое дело. Я устала, чао!

— Погоди. Твой отец — козел, я его видел. У него на морде написано, что он алкоголик и ничтожество.

Настя удачно махнула рукой, в которой у нее были зажаты ключи, и засветила Алеше в ухо. Он небрежно мотнул башкой, словно отогнал муху.

— Все же объясни, как можно любить ничтожество? Ничтожество может любить только такое же ничтожество. Разве не так?

— Если ты еще раз оскорбишь моего отца или любого близкого мне человека, я… я убью тебя, негодяй!

Свет из окон падал ей на плечи, лицо оставалось в тени. Зато бешеная, спокойная ненависть ее взгляда легко рассекала мглу, точно фонарик. Ничего более прекрасного, манящего и таинственного Алеша в жизни не видел. Он был заворожен. Этой хрупкой девочке некоей высшей силой действительно была отпущена власть карать и миловать. Он это уже ощутил на себе. Но ведь это бред — так думать. Ничем, в сущности, не отличающийся от того бреда, в котором постоянно пребывает его достославный родитель в погонах и в который так или иначе погружены все граждане страны, где его угораздило родиться. Все население тут бредит либо жирной колбасой, либо космическими видениями. Лишь несколько человек из безразмерного скопища принимают мир таким, каков он есть — гнусным, беспощадным, но порой проливающим слезы умиления палача над жертвой. Даже отчаянный противоборец Федор Кузьмич тешил себя слащавыми химерами о справедливом устройстве бытия, и тогда Алеша молча его презирал.

Настя крутнулась на каблуках, чтобы убежать, но он поймал ее длинными руками, раскрутил волчком и смял. Наугад нащупал ее рот и впился в него, вгрызаясь в ее череп, заглатывая целиком, как питон умерщвляет зайчонка. Настя застонала негромко, колени ее гнулись. Судорожные пальцы Алеши глубоко погрузились в ее плоть. Показалось ей, наступил конец света. На рассудок обрушилась темень. Тело раскачивалось меж небес и землей. От вязкой боли трепыхалась каждая клеточка. И все же… все же был короткий миг, когда она ответно прижалась к нему, когда зубами прищемила его язык, когда боль притихла, сменясь истомой… Алеша наконец перестал ее ломать, но из рук не выпустил. Дышал хрипло. Его воспаленная кожа потрескивала. У него в руках она откинулась, как в кресле, полуприкрытые глаза ее лунно мерцали. Алеша произнес удивленно, будто себе не доверяя: — Кажется, финиш, Настюха. Я в тебя влюбился. Из-под смутных ресниц взгляд хитро сверкнул:

— Отпусти!

Он послушался, Настя встряхнулась, проверяя, держат ли ноги. Головкой повела: цела ли шея. Все было на месте, все было хорошо. Побывала в пасти у зверюги — и ничего особенного. Алеша бормотал самозабвенно:

— Когда б я знал, что так бывает… Нет, никому не верил. Думал: брехня. Но теперь… Мне тебя все время хочется. Пойдем ко мне? А лучше пригласи домой, а? Чаю напьемся. Я твоим понравлюсь, ты чего! Свечкой прикинусь ради любви. Но ты не отталкивай, я ведь за себя не ручаюсь. Первый раз влюбился — это не шутка. Кузьмич не поверит. Ты сама-то веришь? Я не вру. Закрутило, как фраера. Я сопротивлялся — куда там! С любовью не совладаешь. Давай пойдем к тебе? Ну зачем тянуть, все равно этим кончится. Я чего хочу, всегда добиваюсь. А тут — любовь, как гром с неба.

Настя добросовестно его дослушала, потом спросила:

— Ты какие сигареты куришь, Алеша?

— Любые.

— Надо быть разборчивее. У тебя изо рта какашками воняет.

С минуту они разглядывали друг дружку: Алеша — остолбенев, Настя с любезной улыбкой. Ненависть в ее зрачках погасла. Не дождавшись от него больше ни слова, деловито устремилась к подъезду.

Алеша ее окликнул:

— Не пожалеть бы тебе об этом.

Цок-цок-цок! — ее каблучки, как дробинки по темени, и никакого ответа.

7

В конце июля воротился Федор Кузьмич. Чудно с ним Ася повстречалась. В тот день, в субботу, словно ее что толкнуло, с утра привязалась к Ванечке: пойдем да пойдем, сынок, в цирк. Уж мы там, дескать, сто лет не бывали. На Ванечке цирковая династия пресеклась, совсем к иному тяготела его душа, но цирк он любил и всегда готов был сопровождать туда матушку. Любил слушать про ее цирковые победы, про молодость в цирке, про чудеса цирковые и про уголовного батюшку, когда-то великого канатоходца. Филиппа Филипповича они оставили ужин готовить, он-то по циркам был не ходок, почитал за нелепость любое кривляние: вида клоунов, мук дрессированных зверей не выносил и потому с охотой взялся за ужин, лишь бы его в очередной раз не тянули.

Только уселись с удобствами, Ася сразу почуяла неладное: что-то ей расслабиться мешало, из публики тянулся тревожный сигнал. А откуда точно — не понять. Ася зажмурилась, держа сына за руку, потом резко глаза открыла — и увидела: привольно раскинулся в седьмом ряду незнакомый мужчина пожилых лет, бритоголовый, угрюмый, — от него и летит сигнал. Ася охнула, взялась за сердце.

— Что? — испугался Ванечка.

— Отец твой… вон на седьмом ряду… Вернулся.

Слепо пошла проходом, потом прямо через арену, натыкаясь на деловых униформистов. Федор Кузьмич поднял на нее круглые внимательные глаза, поздоровался и сыну издали приветливо кивнул. Пошутил несуразно:

— Сколько лет, сколько зим…

Ася стояла перед мужем, как перед судом. С каждой секундой все более его узнавая:

— Почему не позвонил, не пришел… Федя! Как же так. Ты давно?.. Мы же никуда не переехали… Почему же…

Властным жестом Федор Кузьмич прекратил ее лепетание.

— Не суетись! Мне Алеша отписал, как у вас устроилось. Мешать не буду, живи спокойно.

— Как мешать, ты что?! — От обиды и какого-то странного облегчения она совершенно взбодрилась. — Это все, что ты можешь сказать? А сын вот у тебя…

Федор Кузьмич улыбался в какой-то жуткой отстраненности.

— Обоснуюсь, дам знать. Будем видеться, ничего.

— Ты что, собираешься в цирк вернуться?

— Бог с тобой, Ася! Мне пятьдесят четыре.

Представление начиналось. Ася плюхнулась рядом с мужем.

— Можно с тобой посидеть?

— Места не купленные.

Удивительное они провели отделение. Ася не отрывала глаз от артистов, Федор Кузьмич преимущественно разглядывал носки своих кургузых ботинок. Ни один не вымолвил ни слова, не сделал лишнего движения. Не улыбнулся, не захлопал. Когда объявили перерыв, Федор Кузьмич поднялся, сказал: «Что ж, хорошего помаленьку. До встречи!» — и исчез, словно его тут и не было…

Он нашел приют у старого товарища Аристарха Андреевича Грибова, в прошлом довольно известного клоуна, а ныне пенсионера-бобыля. Пятый день метался по городу, подобно крупному зверю, перескочившему из одной малой клеточки в другую, более просторную. Все было ему в диковину, и нигде не находил он покоя. Размашистым шагом-бегом пересекал проспекты, площади, таился в рваных переулках, заглядывал в магазины, кафе, что-то жевал на ходу, курил, хоронясь от ветра в подворотнях, и снова мчался, колесил, выглядывал, вынюхивал, словно без устали искал что-то потерянное, бесценное, забытое даже и по названию, несколько раз порывался звонить Алеше, да рука замирала на полпути к трубке. Не так ожидал он, что встретит его волюшка. Не та это была волюшка, к которой стремился столько лет. На людей заглядывался, вместо лиц видел рожи; на красивых женщин косил дурной глаз, они все, как одна, сноровисто вертели ягодицами, как проститутки. К церковным куполам поднимал утомленный взгляд, оттуда, с самой маковки рогатый черт слал ему потешную дулю. Худо творилось в озябшей душе. Была печаль сильнее разума. Уж он подумывал пронырнуть Москву насквозь и мчаться далее, к Ростову, к родным степям. Но где гарантия, что и потаенная греза не приветит гнусной ухмылкой оборотня. Измотанный вдрызг, прибивался на ночлег и еле-еле чуток оттаивал в обществе старого друга. Аристарх Андреевич, счастливый посещением дорогого гостя, в первый вечер перебрался с раскладушкой на кухню, уступив Федору уютную, по-купечески убранную светелку. Сколь бы поздно ни явился Федор Кузьмич, он его дожидался, сторожа на плите сытный ужин. Пока гость обильно, машинально забрасывал в себя кашу, картошку и мясо, Аристарх Андреевич разглядывал его с любовью. Большой дружбы меж ними не водилось в прежние времена, но теперь они вдруг сошлись так, будто не расставались ни на миг со младенческой поры.

Одряхлевший клоун, казалось, воплощал собой божественную идею о благополучии старости. Обрамленный поверх черепа белесым пухом, с пушистыми белыми бровками, с двумя белыми кисточками над задорной верхней губой, с белым клинышком бороденки, он, казалось, в любое мгновение мог спорхнуть и утянуться в фортку; однако расторопный и дотошный ум старец сохранил в неприкосновенности. Потому и умел радоваться любой малости: солнечному лучу в стекле и свежему куску творога на тарелке, остроумной шутке и горячей воде; даже в это скудное, скорбное время улыбка вечно тлела на его бледных губах и лишь ненадолго сошла, когда он отворил дверь и увидел за ней Федора Кузьмича в куцем черном пиджаке и в кирзе. Признал он гостя мгновенно.

— Помилуй Бог! — воскликнул звонким голосом, делая руками красноречивый жест, дескать, наконец-то свершилось. — Да кто бы поверил в твою вину, брат сердечный, только не я. Спасибо, что ко мне, спасибо!

Обнялись у порога, и сквозь слезы вернулась на глаза старика привычная улыбка.

С тех пор за ужином и перед сном они предавались приятным воспоминаниям: о цирке, о славе, о друзьях, о беспечной, неутоленной молодости. Старик чувствовал, как душевно истомился Федор на кругах бедствий, и старался его растормошить, заново склонить к радостям бытия. Иногда ему это удавалось, но редко. Да и какие радости он мог предложить — чашку душистого, крепкого чая и дружеский разговор? Впрочем, не так уж и мало по текущим временам. Старец Аристарх первый просветил тюремного жителя о сути происходящих в обществе долгожданных перемен, хотя Федор Кузьмич не очень этим интересовался. Разумеется, он с первых часов заметил, какая скудость и убожество воцарились в Москве. Народишко на улицах и в метро затурканно озирался, точно опасался нашествия чумы. Зато наряду с неимоверным количеством нищих появилось много сытых, самодовольных, дыбящихся молодых харь, которые торчали из коммерческих витрин, а также заносчиво прогуливались по проспектам с тридцатирублевыми жестянками пива в руках или в обнимку с запакованными в кожу и меха красотками. Из газеток Федор Кузьмич почерпнул, что это все, оказывается, представители третьего сословия, иными словами, бизнесмены. Федор Кузьмич сумрачно про себя усмехнулся, легко прочитывай на мордах этой бодрой шантрапы номера сразу нескольких статей Уголовного кодекса. Те же самые статьи опытным взглядом он угадывал и на физиономиях лощеных красноречивых политиканов, которые не слезали с телевизионных экранов, напористо вещая о свободе и гласности, о неизбежной победе демократии и рынка, а также о временных затруднениях, которые, поднатужась, ничего не стоит преодолеть. Иногда они растерянно замолкали, заговорщицки переглядывались, — и вдруг начинали злобно пугать друг дружку возможными переворотами и забубённым обществом «Память». Это все было забавно, но ничуть не трогало Федора Кузьмича. Он вполуха слушал мудреные рассуждения старого клоуна, поддавшегося, похоже, старческой, капризной политической неге. По словам Аристарха Андреевича, выходило, что спасение в ближайшие годы ожидать неоткуда. Антихрист семьдесят лет топчет родные угодья, погукивая в ухо отупевшему народу зазывными манками, и трудов ему осталось самую малость. Завершает он погибельное дело чрезвычайно хитро. После изнурительных, смертельных кровопусканий (революция, войны и прочее) он вдруг сам обернулся как бы ликом Спасителя. Антихрист отныне восторжествовал и в сокровенной обители, подменив своим поганым рылом молебные иконы. Уже от алтарей, корча похабные гримасы, он призывает народ к смирению и покаянию. Такого испытания не способен вынести человеческий рассудок. Скоро над поруганной землей воцарится великое безмолвие, которое будут нарушать лишь стоны обезумевших в страданиях душ. Однако это вовсе не конец света, якобы предначертанный в Писании, а всего лишь искупительная жертва, приносимая человечеством за страшный грех неверия. Эту жертву, разумеется, благословил Господь, ткнув перстом на Уральский хребет. Через множество времени Россия воскреснет, как воскрес Иисус. До светлых дней из нынешних поколений не доживет никто, но впоследствии окажется, что жертва не была напрасной, и сердобольные правнуки со слезами благодарности и умиления склонятся над тихим прахом безвинно погибших.

Федор Кузьмич дивился, как складно подбирает слова старый клоун, которого он помнил неутомимым балагуром, сластеной и большим охотником до женского пола.

— Ты что же, Аристарх, и в Бога поверил?

— Я всегда в него верил, как и ты, только не знал про это. А когда узнал — все прояснилось, будто восстал от кошмарного сна. Теперь и жить и помирать не страшно.

— Как же ты про это узнал?

— Объяснить не могу. Спал — и проснулся. Как объяснишь? Но тебе доложу, брат сердечный, жди — и дождешься. По глазам твоим вижу, недолго ждать. Ты свое уже отстрадал.

— Как бы не так, — усомнился Федор Кузьмич. — Страдают убогие и сирые, а я победитель. Думаешь, в неволе мука? Нет, старик. В тюрьме не хуже, чем здесь. Даже в чем-то и лучше, проще. Там живые люди, они жрать хотят, на свободу хотят, бабу хотят, много чего ждут впереди, и каждый сам себе удалец. А здесь большинство мертвецы. Стыдно живут, в очередях гаснут, купно совокупляются. Ото всего трупом смердит.

— Это червь сомнения тебя грызет, не поддавайся ему.

Тут старик был прав. Подолгу, безнадежно размышлял Федор Кузьмич о пустой доле, которую наслал на него Всевышний. Почти нечего было вспомнить дорогого из собственной жизни. Звуки и запахи — вот в основном. Запах арены и запах параши, степные ароматы и городская вонь, звуки любимого Асиного голоса, похожие на лесные шорохи, буханье команд надзирателя по нарам, что еще? А больше ничего. И надо всем, точно сияние звезды, недоверчивый взгляд юного сына, не признавшего в нем отца. Что ж, сын тоже остался в прошлом, как Ася, как иные приманчивые тени. Проносясь перед глазами, они навевают ненужные сожаления. Пусть им всем будет хорошо без него. Он пережил самое себя прежнего, а будущего у него нет. Будущее и прошлое одинаково слилось в его сознании чередой пустопорожних, скучных дней, оулящих гулкую зевоту ожидания смерти. Но тогда зачем…

Алеша!

Впервые в одну из ночей неодолимо поманило его к себе родное существо, рожденное на белый свет, наверное, не женщиной, а ведьмой. Алеша! Простуженно сопя, Федор Кузьмич заворочался, сел в постели, зажег ночник и жадно закурил. Алеша! Как он мог забыть о нем? То есть он не забывал, но слишком растерялся, обнаружа за порогом темницы другие, еще более прочные стены, через которые ни одно окошечко не светилось на волю. Алеша, мальчик мой!

Еле-еле дождался Федор Кузьмич утра, чтобы набрать высветлившийся в памяти телефонный номер. Знакомый, настороженно-вкрадчивый голос тут же отозвался:

— Слушаю, да!

— Здорово, парень! Узнаешь?

Пауза была короткой.

— Федор, ты?!

— Ага.

— В бегах?

— Ты что, парень? При законной справке.

Федор Кузьмич одобрительно отметил, что Алеша не выказал ни радости, ни волнения. Голос его был сух и ровен.

— Причаливай сюда, Федор. Я один.

— Говори адрес…

На кухне Аристарх Андреевич хлопотал с яичницей. Он всегда успевал подстеречь момент Федорова пробуждения. Порхал у плиты белесым мотыльком. Федор Кузьмич сзади осторожно стиснул его худенькие плечи:

— Жить еще можно, старина, можно жить!

— Нетто к сударушке спозаранку намылился? — усмехнулся клоун.

— Нам сударушки без надобности, мы с тобой это пережили.

— Ой ли! Я-то, возможно, пережил, да и то иной раз какая-нибудь стрекоза стрельнет перед глазами, аж дух займется. В твои-то годы я двадцатилетних сватал.

Федор Кузьмич второпях пожевал хлебушка, опрокинул чашку раскаленного чая — и отправился. Москву пролетел на рысях, не чуя ног под собой. Нажал звонок, дверь распахнулась — Алеша перед ним. Светловолосый, стройный, с простодушно-печальным мерцанием глаз. Свет в коридор падал так, что показалось, над головой Алешиной серебрится нимб. Федор Кузьмич шагнул через порог, обнялись, замерли на мгновение. Сколько горя вместе мыкали, в первый раз расслабились. И тут же с неловкостью отстранились друг от дружки.

— Хорош, стервец, — буркнул Федор Кузьмич. — Иконы с тебя писать.

Алеша провел его на кухню, где на столе уже была приготовлена встреча — закуски и бутылец белоголовой. Алеша разлил, чокнулись, выпили. Прямыми взглядами соприкоснулись чутко. И оба с облегчением догадались: да, ошибки нет, они все те же и необходимы друг другу. Дальше день потек однообразно и стремительно. Перемещались с кухни в комнату и обратно, пару раз Алеша смотался в ларек за добавкой спиртного, — и больше ничего. Одни разговоры: то обрывистые, с долгими перекурами, с междометиями и шутками, понятными только им двоим, то многословные, поперечные, с повышением голосов и со взаимными подковырками. Много успели обсудить, но кое-чего недоговорили. По частностям, по деталям. У Алеши было несколько деловых предложений, но поначалу он подробно, по полочкам обрисовал наставнику оперативную обстановку в городе. Обстановка была такая, что только ленивый и дурной не поднимал с земли раскиданные повсюду миллионы. Заправляли дележом «бабок», естественно, вчерашние подпольщики, которые ныне подтянулись в торговые дома, на биржи, а кто и повыше, прямо в Верховные Советы. Коммунякам надавали пинков под зад, но те из них, которые посмышленее, успели переметнуться и опять состоят при главных должностях. Такие, как городской голова Попов, и есть главные миллионщики, но не они помыкают народцем и жмут из него соки. Это лишь видимость, что они. Бугры-крупняки по-прежнему в тени, и вся власть у них. Из желторотых, безмозглых дельцов они сколотили по Москве и по всей стране целую армию разбойников и ловко ею командуют. По всей вероятности, скоро крупняки потихоньку, поодиночке начнут высовывать головы на поверхность, и среди них наверняка появится траченная молью башка их крестного отца Елизара. Чтобы обелиться, крупняки швырнут голодной толпе на растерзание всю эту нынешнюю торговую сволочь. Это будет их цена за полную власть в государстве. Им двоим лучше всего держаться подальше от тех и других. Анализ был дельный, точный, Федор Кузьмич вполне это оценил, но в поведении Алеши была некая заторможенность, которая сперва обеспокоила его старшего друга. Раза два совершенно без нужды Алеша помянул какую-то Настю, которая «помехой никому быть не может». Затейливо вплетая в практические соображения инфернальные любовные кавычки, Алеша становился похож на инвалида, у которого выбили из рук костыли.

— Ты втюрился, что ли, паренек? — с удивлением спросил Федор Кузьмич.

Алеша тупо тряхнул светлой головой.

— А то ты Асю не любил?

— Почему не любил? И сейчас люблю.

— А мне, по-твоему, нельзя?

Федор Кузьмич отпил водочки, дал себе передышку, чтобы не сказать второпях лишнего, не обидеть младшего брата.

— Чего молчишь? Говори! — пристал Алеша. — Я же вижу, чего у тебя на уме. Думаешь, я не способен на человеческие чувства? Думаешь, чего там. Да ты и прав. Я, конечно, ублюдок. Но в ней есть такое… Я не верю, а в ней оно есть.

— Ты про что?

— Она выше нас с тобой, Федор. Сколько мы ни пыжимся, хоть весь мир в карман упрячем, она все равно будет на нас сверху смотреть.

В очередной раз поспешил Алеша в магазин за добавкой. С черного хода у грузчиков взял две бутылки, да и то с уговорами. Один из грузчиков, дебелый малый в порванном маскхалате, требовал кроме денег «дозу» за услуги. Алеша ему посулился, а когда тот вернулся с бутылками, протянутого стакана как бы и не заметил — нацелился к выходу. Изумленный малый загородил ему путь.

— А как же доза?

— В другой раз будет доза, — обнадежил Алеша. — Как я початую на стол подам, сам посуди. Ты же интеллигентный человек.

От неслыханной наглости клиента грузчик, будучи раза в три крупнее Алеши, хотел уж было залупиться, но среди его товарищей оказался приметливый старичок, который посоветовал коллеге:

— Не связывайся с ним, оставь!

— Почему это? Да я его, парчушку, гада…

— Не связывайся, говорю.

Грузчик поглядел в Алешины смеющиеся бездонные очи, о чем-то догадался, остыл:

— Ладно, в другой раз придешь за водярой…

Вернулся домой, а на кухне отец с Федором беседуют о смысле жизни. Вон как быстро день оборвался. Утром Алеша прозевал Настю, оставалось теперь только встретить ее у вечернего автобуса.

Петр Харитонович ничуть не удручился тем обстоятельством, что его дом, кажется, превратился в филиал зоны. Подельщик Алешин ему сразу понравился. Солидный, хорошо воспитанный человек с ясными, не нахватанными из книжек представлениями. Он был из тех, кто никуда не спешит и готов спокойно, доброжелательно обсудить любую проблему. Такие люди в последнее время куда-то все подевались. Общественная атмосфера столь плотно насытилась безумием, что спастись от него, уцелеть можно было, лишь пребывая в постоянном движении, скача с митинга на митинг, из магазина в магазин, что-то доставая, с кем-то насмерть схлестываясь, добираясь вечером до кровати лишь затем, чтобы спать. Кто оседал в раздумьях, тот пропадал. В такой обстановке прийти домой и застать на кухне нормального человека — это большая удача.

Алеша сразу заметил, что отец чрезмерно возбужден, а Федор Кузьмич любезно перебарывал пьяную одурь, изображая сосредоточенное внимание. Увидя сына, Петр Харитонович привычно, сокрушенно умолк, но ненадолго. Глоток водки добавил ему напора.

— Алеше, разумеется, это все скучно, он не понимает, как важно для нас сохранить военную мощь. Можно и так сформулировать: есть армия, есть и государство. Если президент позволяет нападки на армию — он государственный изменник. Горбачева будут судить, если не люди, то история. От суда истории не спрячешься за границей. Он предал все и всех, пока добрался до армии. Оставил ее на закуску, и хитро сделал. Еще год назад ему бы эта акция не удалась. Последняя нравственная опора государства — армия. Он ее выбил. Дальше — хаос, власть охлократии. Поразительно! На что он сам надеется, этот самурай. Как он надеется спасти себя и свою любимую жену?

— Может, хватит, отец? Или ты боишься, пенсию не дадут?

Петр Харитонович засопел, кинул на сына ужасный взгляд, поднялся и молча ушел в комнату.

— Зачем ты так, — пожурил Федор Кузьмич. — Батя у тебя хороший.

— Надоел, ей-Богу. Как баба стал. Газетку почитает — и хнычет. Телик поглядит — и носится по квартире как угорелый. Шизнулся на почве политики. Я бы таких в дурдоме держал.

— Он таким страданием страдает, какое тебе неведомо. Федор Кузьмич взял со стола бутылку, две чашки и пошел успокаивать полковника.

— Гляди, сам не шизнись, — напутствовал его Алеша. — Болезнь заразная.

Полковник притулился в углу дивана, перед слепым оком телевизора. Китель и рубаха расстегнуты до пупа — так и не успел переодеться.

— Чего от молодежи ждать, — сказал Федор Кузьмич. — Давайте лучше выпьем по маленькой.

Петр Харитонович вежливо выпил, поставил чашку на краешек стола. Мыслями витал где-то далеко. Федор Кузьмич взялся дальше его утешать, говоря, что Алеша лишь с виду негодяй, а сердце у него, возможно, доброе, хотя пока это незаметно. Но надо подождать, он еще повзрослеет, может быть, женится — и так далее… Жизнь и не таких вразумляла, вон… Петр Харитонович, точно очнувшись, перебил гостя.

— Ой, да бросьте вы… какое это все имеет сейчас значение. — И склонясь к собеседнику, произнес, как о самом сокровенном: — Я почти уверен, в России осуществляется планомерный, продуманный геноцид. Каково ваше мнение?

— Что поделаешь, — ответно пригорюнился Федор Кузьмич. — Надо потерпеть.

— Как это потерпеть?! — Петр Харитонович гневно выкатил грудь, глаза засверкали, от недавней апатии не осталось и следа. — От вас не ожидал такое услышать, именно от вас. Как вы не понимаете! Да им это и надо, чтобы мы терпели. Чтобы сунули шею в новое ярмо. Чтобы не сопротивлялись. Они догадались и церковь подключить, чтобы через нее воздействовать на умы. Проповедь смирения, непротивления злу — сейчас им это просто необходимо. Под заунывное пение дьячков они завершат свое подлое дело. Неужели вы этого не понимаете?

— Понимаю, — успокоил Федор Кузьмич. — А кто это они?

— Те, кто у власти. Поглядите на их физиономии. Добром они не уступят. Бескровных революций не бывает. Неужели это так трудно уразуметь?

От сильного волнения на щеках у Петра Харитоновича проступила нежная синева. В углах губ — белые катышки. Федор Кузьмич поспешил подлить ему в чашку. Полковник опрокинул ее быстрым глотком, так оратор на трибуне наспех смачивает заиндевевшее горло. Собственные мысли привели его в состояние почти наркотическое. Федор Кузьмич слушал его обескураженный. Вон какие интересные люди завелись на Москве, пока он в лагерях прохлаждался. Петр Харитонович — со вздыбленными волосами, с мечущимся, горящим взглядом — уже мерил шагами комнату, призывая к ответу невидимых, ненавистных врагов, губителей Отечества. Взмахи его длинных рук расчерчивали комнату на стратегические квадраты. Федор Кузьмич еле поспевал за ним следить, гадая, что полковник в первую очередь опрокинет — стол или книжный шкаф. За несколько минут полковник развернул перед ним стройный план вооруженной борьбы с узурпатором. По его мнению, режим, который навязали стране демократы, был ужаснее прежнего, но одолеть его проще, пока он не заматерел. У оппозиции нет ярких лидеров — вот беда. У демократов лидеров хоть отбавляй, один бес краше другого беса, а у народа никого нет, кроме двух Егоров. Оба чумовые. Один запретил водку, другой все норовит урезонить кооператоров. Оба мелки, пусты, невежественны — отрыжка старой системы. Да, лидеров нет, но они появятся в нужный час, как всегда бывало на Руси: из ниоткуда приходили спасители. Петр Первый, Минин и Пожарский… да мало ли. Главное, начать действовать, кликнуть клич. Просто критиковать паскудство демократов — ныне уже безответственно. Необходимо срочно сколачивать рабочие дружины, создать подпольный координационный штаб. Демократы вооружены до зубов, у трудового народа на десять человек одна бельевая колотушка. Пора готовиться к уличным боям. Разве трудно понять, что они неизбежны. Суверенные республики грызут Россию с боков, но вопрос власти будет, как всегда, решен в Москве. Петр Харитонович днями составил проект, где Москва разбита на боевые зоны, с точным подсчетом необходимого количества людей, техники, командиров. Конечно, преждевременное выступление так же гибельно, как и промедление. Сигналом должна послужить общенародная акция, к примеру, выборы в Верховный Совет. Люди прозреют, когда поймут, как подло в очередной раз их обвели вокруг пальца. Пока народ одурачен, пока он охотно повторяет лозунги преступников — свобода, гласность! — любые действия бессмысленны. Но в момент прозрения нельзя будет терять ни минуты. Между прозрением и апатией очень короткий промежуток — это и есть великий час икс. Взгляд Петра Харитоновича отуманился умилением. Грозные, торжественные слова с хрустом слетали с губ. Федор Кузьмич уважительно подал ему чашку.

— Надо бы поглядеть, чего там Алеша делает, — сказал он отвлеченно. — Чего-то он затих.

Пошли поглядеть. Алешина сигарета дымилась в пепельнице, но его самого и след простыл.

— Бедный мальчик, — сказал Петр Харитонович. — Я так виноват перед ним.