Привет, Афиноген

Афанасьев Анатолий

Часть II

Афиноген в больнице

 

 

1

Пора, пора вернуться к Афиногену, который лежит на узком операционном столе со вспоротым животом. Операцию делает недовольный, насупленный Иван Петрович Горемыкин. Телефонный звонок раздался в восьмом часу, когда он доставал из холодильника запотевшую бутылку светлого жигулевского пива. Дежурный хирург, недавняя выпускница мединститута им. Сеченова, растерялась и не смогла поставить диагноз.

Рассерженный Горемыкин в сердцах спросил по телефону:

– А что же, Галочка, этот ваш больной не может потерпеть до утра? Куда он так спешит?

Галочка по–старушечьи затарахтела в трубку.

– Я боюсь, Иван Петрович. Он очень корчится.

– Говорите разумно, если можете. Он что, от смеха корчится?

– Кишечник не прощупывается, живот твердый, как камень. Видимо, спазм… Или перитонит.

– У вас, Галочка, в голове спазм, – доверительно сообщил Иван Петрович и бросил трубку.

Дан ткнулся ему носом в ладонь.

– Вот так, пес, – наставительно заметил Иван Петрович. – Примечай как измываются над твоим хозяином. Между прочим зарплата у нас с бесценной Галочкой почти одинаковая.

Он сходил на кухню и налил собаке в миску кислых щей. Дан залакал с шумом, сопеньем и присвис– тыванием, чем пробудил в хозяине встречный аппетит.

– А вот мне и поесть толком некогда, – Горемыкин заворачивал бутерброды в этиленовый пакет.

Не могу же я, как ты, жрать на ходу. Еда – дело серьезное. Да перестань, наконец, чавкать, как свинья!

Дан повилял хвостом и залакал еще поспешнее, кося на хозяина красноватые белки.

В больнице его встретила Галина Михайловна и провела в ординаторскую, где на кушетке, скорчившись, мучился Афиноген Данилов.

Горемыкин, не здороваясь, знаком показал ему, что надо лечь на спину.

– Лежать не могу, – улыбаясь, сказал Афиноген, – потому что больно.

С этими словами он послушно вытянулся на спине.

– А почему вы без халата, доктор? – спросил Афиноген. – В стирке, что ли, халат?

Иван Петрович нехотя взглянул в лицо больного. Он привык к страху, растерянности, панике на лицах страдающих и ждущих помощи людей. Самые мужественные из его пациентов в горькие минуты непонятной, внезапно подступившей боли часто теряли себя, роптали и начинали произносить несуразные, умоляющие слова. Человек со стороны – не врач – не всегда мог заметить эту паническую перемену. Многие больные сохраняли внешнее достоинство и приличие. Горемыкин умел безошибочно различать под маской равнодушия и напускной бравады обессиливающее смятение перед надвигающейся бедой. Боль и страх смерти рано или поздно выворачивали человека наизнанку, срывали покровы годами приобретенных манер и привычек, выдавливали из глаз животное выражение: ничего не существует, доктор, кроме моей боли! Это всегда раздражало Горемыкина, хотя он и научился находить необходимые слова утешения. В юности он зачитывался романами Конрада, Джека Лондона, Грина, преклонялся перед сильными и гордыми характерами эллинского склада, а в жизни слишком часто довелось ему наблюдать слабость и унизительную покорность судьбе. Горемыкин не осуждал своих больных, потому что сам остерегался болезней и не мог предугадать, как поведет себя в роковых обстоятельствах. Он лучше других понимал, что болезнь и смерть неизбежны, и в конце концов всеми силами своей неробкой души возненавидел именно эту чудовищную неизбежность ухода. Он сражался с ней в открытом бою ежедневно, умело от*

дыхая в редких перерывах между сражениями. Он закалил свои нервы и приучил искусные пальцы отыскивать болезнь в самых укромных норах. Не рази не два побеждал Горемыкин худосочную и коварную старуху– смерть, и оттого на весь облик его лег отпечаток легкого, благодушного презрения к суете.

В Афиногене хирург не обнаружил ни страха, ни просьбы; только любопытство и вопросительную усмешку увидел он и тут же предположил, что больной находится в состоянии болевого шока.

– Почему без халата? – переспросил Иван Петрович в недоумении. – А вам–то, собственно, какое дело?

– Порядок должен быть, – солидно кашлянул Афиноген, – если нет халата, может не оказаться и скальпеля под рукой. Я не согласен, чтобы меня резали кухонным ножом.

– Кухонным ножом? – еще более удивился Горемыкин.

– Хорошо, согласен, – сказал Афиноген, – только наточите его как следует.

В ушах его свистнула свирелька, искры метнулись перед глазами, сердце сдавила мохнатая лапа, и он ка– танул по ту сторону сознания. Но не надолго, тут же вернулся. По–прежнему перед ним маячили сосредоточенные врачи и поодаль на стене белел портрет Чехова. Женщина–врач договаривала фразу, начало которой Афиноген пропустил по причине короткого отсутствия.

– …новокаиновая блокада или каким–то иным способом, – сказала женщина сдержанно–дрожащим голосом.

– Будем оперировать, – отрезал Горемыкин. – Классический аппендицит. Давно начались боли, юноша?

– Со вчерашнего дня.

– Почему утром не явился?

– Думал, отпустит.

– Прекрасно, что вы имеете способность думать. Прекрасно. А вот теперь я должен по вашей милости оставаться без ужина.

, – Ужинайте, – сказал Афиноген, – я подожду…

Я бы и сам чего–нибудь перекусил.

Впорхнула в комнату медсестра со шприцем. Афи– ноген догадался и безропотно оголился. Потом его раздевали, переодевали, ставили клистирчик, – все эти больничные маневры он перенес с достоинством, только один раз попросил воды. «Пить нельзя, – мягко отклонила просьбу медсестра. – Это у вас жажда от укола».

Наконец его оставили одного, в чистой белой рубашке на жесткой кушетке.

Закоченевшая боль повисла в правом боку двухпудовой гирей. Оглушенный лекарством мозг перестал в нее вслушиваться. Безразличие охватило Афиногена. Пересохшим отвратительно непослушным языком он то и дело облизывал десны, пытаясь ощутить хоть каплю влаги. Казалось, во рту перекатывается плотный пучок грязной, засохшей осенней травы, одно неосторожное движение – и трава наглухо заклеит горло. Тогда, конечно, не спасешься от удушья.

Мысли не выстраивались в ровную цепочку, и это создавало странную иллюзию невесомости, путешествия в пространстве.

Афиноген не сопротивлялся изнуряющему полету, наученный неизвестно чьим опытом, он терпеливо берег энергию.

Две женщины в белых халатах вкатили в комнату коляску и помогли Афиногену переместиться на нее.

Одна женщина попросила:

– Сними рубаху, сынок.

– Нет,! – ответил Афиноген, – не сниму, тут сквозняки кругом…

На операционном столе его внезапно забила мелкая костяная дрожь, которую он никак не мог унять, и поэтому сказал осуждающе Горемыкину:

– Вы не подумайте чего–нибудь, доктор. Это у меня от радости дергунчик.

– От лекарств, – дружелюбно пояснил Иван Петрович, – не беспокойся, Гена Данилов.

– Вы вернете меня в строй?

– Вернем, вернем непременно.

Далее в течение всей операции время разорвалось на отдельные куски. Большая его часть была похожа на тяжелое опьянение, зябкий полумрак. Но некоторые минуты получались синими, как солнечный день. Тогда

Афиноген отчетливо различал хмурое, склоненное лицо Горемыкина с вьющимися из–под шапочки по бокам черными прядями, стройные фигуры двух женщин–ас– систенток и, закатив глаза, чуть сбоку еще одного человека – ^ улыбающегося мужчину с какими–то шлангами в руках. Мужчина, замечая взгляд Афиногена, всегда ему кивал и радовался, будто получал очередное счастливое известие. В минуты просветления Афиноген становился болтлив и вступал в беседу с хирургом, который отвечал ему охотно, но однозначно и с утешительными интонациями.

– Как дела? – спрашивал Афиноген. – Долго еще лежать?

– Потерпи!

– Удивительно, доктор, но терпеть нечего. Совсем не больно. Так бы и лежал здесь: светло, чисто. Лишь бы вы не устали… Мне рассказывали некоторые случаи. Усталый доктор – опасное дело. Может все сделать наоборот.

– Чушь какая! – обронил Горемыкин. – Вы кем работаете?

– Я экономист, заведующий отделом. Вчера только назначили, еще приказа не было. Почему я сразу и не явился на операцию, доктор. Уйду, думаю, на операцию – конечно, дело хорошее, – без меня другого на это место пихнут. Очень тепленькое место, над всеми начальник. Сам ничего не делаешь, только покрикиваешь! Чуть что не так, подзываешь подневольного человека и прямо ему рубишь: «Ах ты, такой–сякой, пошел вон!» Приятно? Очень приятно… А я вас знаю, доктор. Вы по телевизору выступали в «Голубом огоньке». Я помню. Вы читали стихотворение Сергея Есенина: «Молодая, с чувственным оскалом…»

Горемыкин что–то резко потянул, и горло Афиногена сузилось, и звук в нем замер. Он стерпел, не вскрикнул, но сознание, булькнув, померкло.

Очнувшись, Афиноген увидел ту же яркую лампу, те же усталые вечерние лица. За окном вспыхивали зигзаги молний, и отражение лампы подрагивало. По лбу и вискам хирурга стекали блестки пота.

– Галина Михайловна, – сердито обернулся Горемыкин, – вы видите, как бывает? Успели в последний момент. Видите!

– Вижу, Иван Петрович.

Милое, нежное лицо женщины искривила эаискива* ющая гримаса.

– Держите себя в руках! – рявкнул Горемыкин и вдруг усмехнулся Афиногену. В его усмешке не было тепла и радости, но было искреннее уважение.

– Ничего, – сказал Данилов. – Ничего страшного. Вы, девушка, не беспокойтесь. Такие, как я, не помирают на операции.

– Может быть, общий наркоз? – спросил мужчина сзади. Афиноген откинул голову и наткнулся на знакомый радостный кивок и поклон.

– Как ты, Гена? – поинтересовался Горемыкин. – Потерпишь еще?

– Потерплю. Работайте, не отвлекайтесь, – он представил скользкий мрак небытия, куда его собирался загнать радостный анестезиолог, и, торопясь, добавил: – Не надо наркоза. Не надо! Ни в коем случае!

– Вот видите, не надо, – спокойно подтвердил Горемыкин.

Теперь Афиногену казалось, что где–то у него внутри умещается очень много живых, прыгающих, сверлящих, покалывающих существ. Не было ни одной самой дальней жилки в его теле, которая сейчас не повизгивала бы о снисхождении и пощаде. Он стиснул зубы и попытался расслабиться. Нет, тело больше, к сожалению, не принадлежало ему. Все оно – каждый нерв, каждая мышца, каждый сосудик – в адском напряжении стремилось к тому месту, где копошились чужие и ловкие руки хирурга. Афиноген морщился, хотел вздохнуть, но и воздух не проходил в легкие. Он растерялся.

– Еще долго, доктор? – шевельнул он отвердевшими, тоже чужими губами.

– Ну–ну, – Горемыкин распрямил спину и остро заглянул в глаза больного, – не раскисай, Гена! Говори что–нибудь. Посмеши Галочку.

– Смешить я большой мастер, – неверным голосом заквакал Афиноген. Борющееся, измотанное его самолюбие уследило за презрительным пониманием, украдкой скользнувшим во взгляде хирурга. Он переборол свою немощь, и гнев окрасил розовой дымкой его мертвенно–бледные скулы. Афиноген рванулся, и ему почти удалось сесть. На плечи сзади обрушился анестезиолог и придавил к жесткой узкой поверхности стола. Тысячи шипов пронзили живот, грудь и легкие Афино– гена. «Ах!» – взвизгнула Галина Михайловна, а Горемыкин резко отпрянул…

Афиноген Данилов погрузился в мгновенную холодную полночь. На волосы ему из угла комнаты прыгнул черный паук величиной со спичечную коробку. Афиноген с отвращением сбросил его и кончиками пальцев живо ощутил корябающее прикосновение паучьих лапок. Пока паук готовился ко второму прыжку, Афиноген затряс головой и вернулся в операционную. За два часа он уже много раз перешагивал порог туда, где жили одни пауки, и с усилием возвращался. Все труднее давались ему эти потусторонние вылазки, но он не жаловался, хотя допускал, что один раз силы его иссякнут и он не найдет обратную тропинку. Черный паук, тамошний житель, передавит ему колючими лапками главную сердечную вену.

– Нельзя же этак, – облегченно внушал ему Горемыкин. – Вон Галочку перепугали. А она молодой специалист, ей противопоказано зрелище встающих на операционном столе больных. Как же вы так, голубчик?

– Что–то тошно, – прошептал Афиноген, – нельзя ли поспешить? Что–то затянулась наша встреча.

– Работа тонкая, – теперь Горемыкин сам говорил торопливо, невнятно, как шаман. – Спешки не любит. Скоро кончим, полчасика еще. Вы сами виноваты, голубчик. Ишь сколько времени потеряли зря. Сами же знаете: поспешишь – людей насмешишь. Ну, ничего. Таких терпеливых, тебе прямо скажу, я мало встречал, а оперирую уже двадцать лет. Считай каждый день стою за этим столиком. Представляешь? Ты молодец, Гена! Сопли не распускаешь. А иные, поверишь ли, плачут. Некоторые могучие мужчины превращаются прямо–таки в невинных младенцев. Даже Галочкина неописуемая красота их не взбадривает. Больно, конечно, и тяжело, я понимаю. Но потерпи чуток. Потерпи!

Афиноген ухитрился глотнуть побольше воздуха и сказал равнодушно:

– Обидно, доктор, перед женщиной лежать без порток. А так пожалуйста. Режьте, сколько хотите. Разве мы не люди. Если для науки, для опыта, режьте хоть до утра. А мои штаны не упрут в гардеробе? Ворья– то везде полно. Подумают, что я окочурился и…

Пожилая медсестра, которая до этого не открывала рта и была самым незаметным человеком в операционной, вдруг приняла его слова всерьез. Полный негодования и укоризны голос прозвучал из–под марлевой повязки:

– Как вам не стыдно, молодой человек! У нас не воруют в больнице.

– Он шутит, – остановил ее хирург. – Ты разве не видишь?

– Не воруют? – усомнился Афиноген. – Интересно. Да я не в осуждение, поверьте. Все ведь из озорства, не более того. У нас на предприятии краску со стен сколупывают и в карманах выносят. Краске этой – ноль цена. А люди тащут. Избаловался народец без присмотру. Озорует.

Афиноген бормотал, ерничал и не понимал, что его почти не слышно. Для врача и ассистентов только губы его пошевеливались и собирался в складки постельно–серый лоб, но этого было им достаточно, чтобы знать: больной в сознании и не слишком обескуражен.

– Давайте теперь вы! – Горемыкин с опустошенным мокрым лицом кивнул Галине Михайловне и отошел к окну. Афиноген видел его сутулую спину и черное пятно затылка. «Все, – понял он, – главное позади».

Он опустил веки и без опаски налегке отправился в кишащий комками ваты знакомый мрак, на свидание к пауку. Паука там не оказалось, зато около ноги копошилась противная толстая белая крыса с окровавленной мордой. Афиноген погнался за ней, пытаясь раздавить ее каблуком. Крыса гадко пищала, увертывалась и разевала зубастую, как у волка, ядовитую пасть. С ее зубов стекали лужицы желтоватой смолы. Пятки Афиногена промокли и стали прилипать к полу. Он знал, что если дать крысе передышку, она сама бросится ему на грудь. Как ужасно она пищала и огрызалась, мерзкая тварь!

– Все кончено, Гена! – слышал он с неба голос Горемыкина. – Операция кончилась. Проснись! Пошевели пальцами, покажи, что ты меня слышишь! Эй, Гена!

Афиноген разлепил набрякшие веки и обнаружил, что лежит на высокой кровати в обыкновенной маленькой комнате, с обыкновенным окном и обыкновенными, окрашенными в голубой цвет стенами. На тумбочке горела неяркая лампа.

– Как?

– Отлично, – уверил Горемыкин, – лучше не бывает. А сейчас попробуй откашляться.

Афиноген попробовал и издал шорох, похожий на скрип половиц в деревенском доме.

– Здорово, – восхитился Иван Петрович. В палате они были одни, – но надо, чтобы воздух очистил легкие. Ну–ка попробуем сесть. Ну–ка! Так будет удобнее.

Он поддержал Афиногена за плечи, и тот сел без особого труда. Голова кружилась, но нигде ничего не болело. Он погладил пальцами пухлую наклейку на животе.

– Спасибо, доктор, – сказал он. – Я забыл вас поблагодарить.

Горемыкин кивнул.

– Ты куришь, Гена?

– Да.

– Погоди, сейчас я тебе принесу сигарету. Покурим с тобой. Надо обязательно продышаться. Обязательно!

С неуклюжей быстротой Горемыкин заспешил к двери. Афиноген подумал и опустил ноги с кровати. Голые ступни ощутили свежую прохладу паркета. Ничего.

Он оперся руками и рывком встал на ноги. Ничего. Все в порядке. Вертанулись и исчезли сине–белые круги.

Афиноген сделал пробный шаг, второй. Слабые, вялые ноги неохотно повиновались. Ничего страшного. Он достиг окна и схватился за фрамугу. Любимый Фе– дулинск светился розовыми огнями, покачивался, как огромный корабль у ночного причала. «Еще погуляем», – подумал Афиноген. Открыл форточку. Сыроватый воздух медленно пополз с волос на плечи, под рубашку, качнул занавеску. Афиноген поднял лицо и затянулся животворной прохладой, как дымом, – поперхнулся, захрипел, неловко перегнулся на подоконник. Обеими руками он схватил и прижал тесно к телу теплый бинт на животе. Вбежавший Горемыкин, охнув, успел подхватить обмякшего Афиногена и помог ему доковылять, почти донес до кровати.

– Ну, ты финтишь, Гена, – сказал он. – Прямо десантник какой–то.

Афиноген Данилов с огорчением ожидал, как сейчас в груди у него что–то должно непременно взорваться и затопить сознание. Нет, ничего. Только обильная испарина ливнем окатила с ног до головы.

– Где же сигарета? – потянулся Афиноген. – Покурить бы хорошо после операции.

– Вот, – Горемыкин протянул ему длинную трубочку «Явы‑100» и чиркнул спичкой…

 

2

Отдел, который пока еще возглавлял Карнаухов, занимал четыре комнаты на третьем этаже административного здания. На втором этаже помещались дирекция, управленческие службы и бухгалтерия, что создавало некоторые неудобства для молодых сотрудников отдела. Неприятно было стоять и курить в коридоре, по которому в любую минуту мог прошагать кто–нибудь из начальства. Курить в служебных комнатах с недавних пор запретили приказом по институту, изданным по инициативе пожилых женщин, которых в свою очередь сагитировала «Литературная газета», ведущая прогрессивную кампанию по борьбе с никотином. Как все новое, борьба с курением внедрялась с огромными трудностями и напряжением. Возглавляла антиникотиновую группировку Клавдия Серафимовна Стукалина, однодетная вдова, сорокапятилетний младший научный сотрудник. Узнав из статей, какими бедами грозит ей лично зачумленный сигаретным дымом воздух, Клавдия Серафимовна на время как бы повредилась в уме. Прежде спокойная, выдержанная женщина, любительница некрепкого кофе с карамельками и задушевных интимных бесед, она внезапно превратилась в неистовую фурию, хитрую, беспощадную и коварно–хладнокровную. Спрятав в ящик стола неоконченное вязание (свитер для соседской девочки), Клавдия Серафимовна несколько дней бродила из комнаты в комнату и о чем–то подолгу шепталась с потенциальными единомышленниками. После этих бесед лица ее собеседников вытягивались и делались похожими на физиономии египетских жрецов. В результате появилась докладная записка на имя директора института, под которой стояло двадцать восемь подписей (впоследствии восемнадцать из них оказались фиктивными). В записке обоснованно, с научными выкладками доказывался урон, наносимый институту курильщиками. Слова «производительность труда», «творческая обстановка» перемежались колонками цифр и графиками, над составлением которых на совесть потрудились экономически образованные отдельские дамы. Все это выглядело настолько убедительно и так точно соответствовало духу времени, что директор института Виктор Афанасьевич Мерз– ликин, со времен Отечественной не выпускавший изо рта папиросу «Беломорканал», тут же продиктовал секретарше суровый приказ, где говорилось, что по ходатайству сотрудников в целях нормализации и оздоровления обстановки курить в рабочих помещениях категорически запрещается. Наказания сулились неопределенные и от того еще более грозные.

Подмахнув приказ, Виктор Афанасьевич с сиротливым выражением лица распорядился убрать из своего кабинета все пепельницы, минуты две сидел в кресле, погруженный в сомнамбулический экстаз, потом быстренько задымил очередную папиросу и стал стряхивать пепел в корзинку для бумаг.

Копию приказа единомышленники Клавдии Серафимовны (среди них были теперь и мужчины) переписали крупными печатными буквами на лист ватмана, облепили по краям соответствующими картинками из заграничных журналов (особенно впечатлял худенький человек – скелет, у которого вместо головы торчала желчно дымящая печная труба) и приконопатили плакат на доску объявлений у входа на этаж.

Утром самые заядлые курильщики отдела Сергей Никоненко и Семен Фролкин провели около плаката несколько веселых минут и, как обычно, с горящими сигаретами вторглись в комнату.

Клавдия Серафимовна, по–кавалерийски гикнув, подбежала к ним и* как–то ловко выхватив сигареты сразу у обоих, метнула их на пол, растоптала, а Фрол– кину, как он впоследствии клялся, вдобавок заехала коленкой под зад. Одобрительные возгласы находившихся в комнате еще трех женщин сопровождали экзекуцию. Клавдия Серафимовна спокойно вернулась за свой стол и с доброй улыбкой извлекла из ящика вязанье.

– Осатанели наши старухи, – сказал Фролкин, – рехнулись от безделья. Ноя буду жаловаться…

– Слыхали! – радостно крикнула Инна Борисовна, самая молодая женщина в комнате, имеющая в своем активе три парика, один – немецкий черный, с кудряшками, и два отечественных, из верблюжьей шерсти цвета телевизионных помех, – слыхали! Он оскорбляет женщин и коллег по работе. Негодяй!

Клавдия Серафимовна отложила вязанье и достала из стола чистый лист бумаги. Через двадцать минут на стол заведующего отделом Карнаухова легла жалоба на хулиганские, беспрецедентные действия потерявшего нравственные ориентиры Семена Фролкина. Жалоба была составлена творчески. В ней упоминалось, что Семен Фролкин в приступе безобразия смешал с грязью деятельность отдела, ругал нехорошими словами местный комитет и пытался набросить тень на личность директора, товарища Мерзликина. Все это он проделывал при полной поддержке своего собутыльника Сергея Никоненко, известного всему институту циника.

Карнаухов тут же вызвал обоих к себе в кабинет. Молодые специалисты вошли гордые и независимые. Николай Егорович глядел на них с грустью и запоздалым раскаянием. Эти люди были ему укором, они заставляли его остро ощущать груз лет. Они были как новые импортные станки, блестящие и совершенные, к которым он не умел толком подступиться. То же чувство он испытывал и по отношению к старшему сыну Викентию, избравшему путаную и небывалую профессию настройщика музыкальных инструментов. Викентий миновал тридцатилетний порог, но, кажется, не имел дамы сердца, ни с кем не водил дружбы, жил, отгороженный от всех прочным забором молчания, постоянного раздражения и нелепой, мелочной подозрительности. Николай Егорович давно оставил попытки найти с ним общий язык, бывали периоды, когда они не разговаривали по месяцу, не ссорясь, просто не имея, что сказать друг другу, кроме обычных «здравствуй», «добрый вечер», «когда вернешься?», «ты не брал вчерашнюю «Правду»?»

Катя обвиняла мужа в черствости и бездушии. Карнаухов соглашался, но решительно не понимал, в чем дело. Как–то утром Николай Егорович дольше обычного задержался в ванной, принимал душ, плескался, покряхтывая под горячими струями, а Викентий терпеливо ждал в коридоре своей очереди. Конечно, он не постучал, не поторопил отца, но, выйдя из ванной, улыбающийся Карнаухов поймал на себе полный неистовой ненависти взгляд сына. Он невольно отшатнулся:

– Я не знал, – пробормотал он, – прости!

Викентий что–то буркнул и рванулся в ванную, чуть не толкнув отца плечом.

Карнаухов думал, что так случается у собак, если щенки долго живут вместе с матерью. Наступает момент, когда мать перестает заботиться о своих детях, они отвыкают от нее и, бывает, возмужав, вступают с ней в свирепую драку из–за куска мяса. Подобная мысль была унизительна и тяготила Карнаухова, как тайный грех.

Зато младший, Егорка, бесконечно радовал истомленное сердце Карнаухова. Нежный, внимательный, вспыхивающий от любого намека на несправедливость, Егор проводил с отцом почти все субботы и воскресенья. Они играли в шахматы, ходили вдвоем в кино, выезжали иной раз на рыбалку. Хорошо им было сознавать, как они нужны и милы друг дружке. Пожалуй, младший сын был сейчас самым близким человеком для Карнаухова. С женой Катей они просуществовали долгие годы, словно два дерева разной породы, посаженные рядом по воле незадачливого садовода любителя. Ругались, не испытывая слишком сильной обиды, и целовались, не бесясь от жесткого безумия любви.

Собственно, Карнаухову было вполне достаточно привязанности сына, чтобы не чувствовать себя одиноким и неудачливым, можно предположить большее: не будь у него Егора, он сумел бы привязаться к Балка– ну, к кошке, к кому угодно и не ощущал бы особой личной неустроенности и желания как–то переменить жизнь. Инерция многолетних привычек научила Карнаухова довольствоваться малым, не гоняться за жар– птицей и, уж во всяком случае, не мозолить глаза посторонним своими личными неурядицами.

– Что же вы, ребятки? – обратился он к Никоненко и Фролкину, протягивая им листок, исписанный ажурным почерком Клавдии Серафимовны. – Если тут хотя бы половина правды, то нам есть о чем потолковать.

Никоненко прочитал листок и не комментируя передал его Фролкину. Пока у Семена отваливалась от удивления челюсть, он успел спросить у заведующего:

– Скажите, Николай Егорович, почему у нас в отделе так много пожилых экзальтированных женщин? Чтобы выполнить ту работу, которой они заняты, хватит и одной той же Стукалиной. Она увлечется производственным процессом, и у нее не хватит времени на подобные писульки.

Семен Фролкин, дочитав, подобрал челюсть и хрипло отбарабанил:

– Пусть представит свидетелей! Это клевета!

Карнаухов наугад пригласил Инну Борисовну.

•– Инна Борисовна, мальчики утверждают, что ничего подобного не было. Прочтите, пожалуйста.

Инна Борисовна эффектно поправила парик, быстро пробежала заявление.

– Нет, этого не было, – смутилась она. – Но было еще хуже.

– Что?! – взлетел Фролкин. – Что такое? Стука– лина нанесла мне производственную травму. У меня синяк во всю ногу. Хотите покажу? Пусть ответит за побои.

– Покажи! – улыбнулся Карнаухов.

Фролкин сгоряча схватился за ремень, но опомнился, бросил затравленный взгляд на Сергея, забормотал что–то совсем невразумительное о неприкосновенности личности, воинствующем невежестве и необходимости довести дело до суда. Он очень остро переживал инцидент. Николай Егорович его остановил:

– Инна Борисовна, так что же все–таки произошло? Что они такого сказали?

– Не могу повторить.

– Матом, что ли, ругались?

– Нет,

– Господи, детский сад какой–то. Никоненко объясни ты, пожалуйста.

Сергей зевнул, демонстрируя, как ему безразлично происходящее, вяло произнес:

– Вот так мы и работаем. Ничего не было. Сенька справедливо отметил, что некоторые наши женщины осатанели. Вы знаете, Николай Егорович, там повесили какой–то юмористический приказ. Вроде, мол, курить запрещается. Пошутил, видно, кто–то…

– Никто не пошутил, – возразил Карнаухов. – Приказ подписан директором.

– Прошу прощения, – сказал Никоненко, – тогда, разумеется, все правильно. Мы подпись не разобрали. Думали, какой–то идиот пошутил. А если директор… конечно, мы понимаем. Простите великодушно, Инна Борисовна.

– Не обращайтесь ко мне! – вспылила женщина. – Вы не имеете права со мной разговаривать.

Карнаухов слушал перепалку, все более раздражаясь. Он сам в душе не одобрял новый странный приказ, но не мог допустить, чтобы в его присутствии подрывали авторитет директора.

– Вы свободны, – сказал он Никоненко и Инне Борисовне. – А ты, Сеня, задержись чуток. Вдвоем мы, пожалуй, скорее разберемся.

Семену Фролкину наедине он сказал:

– Ребятки, производство – это не семейный очаг, где можно высказывать все, что взбредет в башку. Нравится тебе человек или нет – тут не главное. Главное – работа. Нужно, Сеня, уметь быть терпимым.

– Какая работа? – вскипел Фролкин. – С кем работа?! – и вдруг потух, успокоился, как–то жалеючи и сочувственно взглянул сбоку, не в глаза, а в ухо Николая Егоровича, договорил совсем устало: – Пересадите нас с Никоненко в другую комнату, товарищ заведующий.

– Там свой участок, у вас свой. Разве ты не понимаешь? Вот что, Фролкин, тебе надо отдохнуть. Ты устал, я знаю, у тебя ребенок. Может быть, пойдешь в отпуск? Какую–нибудь путевку тебе выхлопочет профсоюз. А?

Карнаухов заискивал, стыдясь этого своего лживолегкого тона, слащавой патоки в голосе. Фролкин с

прежним сочувствием покивал и покинул кабинет, не ответив на вопрос. Николай Егорович еще раз перечитал заявление Стукалиной, скривился и порвал бумагу на мелкие клочки, которые почему–то спрятал в ящик.

Антиникотиновая эпопея на этом не кончилась. То затухая, то вспыхивая гулким заревом истерик и открытых стычек, она продолжала взбаламучивать коллектив. Вскоре в самых запущенных и неуютных закоулках этажа появились жестяные таблички с надписями «Место для курения». Под табличками чьи–то заботливые руки установили массивные жутковатого вида урны, подобные надгробьям. Около урн, разумеется, никто не курил (разве только законченные бездельники, которым импонировала официальность пребывания вне рабочего места), курили в основном в коридорах института, и курили много. В летние дни коридоры и узкие переходы сизым туманом застилала табачная пелена; стоило открыть дверь в любую комнату, как дым вползал в щель, словно серое змеиное тело, и, извиваясь, устремлялся к распахнутым форточкам.

Иногда в коридор выскакивала разъяренная Клавдия Серафимовна и устраивала перепалку с отрешенными любителями никотиновых заболеваний.

– Бесстыдники! – раскатывалось по этажу, – А еще образованные люди, называется. За этим вас учило государство! Жалко ваших бедных детей и измученных жен!

Курильщики при появлении Стукалиной быстренько тушили сигареты и, потупя взоры, рассасывались по комнатам. В открытую дискуссию с ней никто не вступал.

На почве ненависти к табачному дыму у Клавдии Серафимовны завязалась трогательная дружба с заместителем Карнаухова Георгием Даниловичем Сухомя– тиным, сорокалетним кандидатом наук, противоречивым человеком с несколькими линиями поведения в коллективе.

Георгий Данилович приехал в Федулинск, как многие, ненадолго, но как–то тут окопался, привык, женился, – федулинский климат пришелся ему по душе. Защитив диссертацию, обычную, но и не хуже, чем у иных, Георгий Данилович окончательно оставил мечты о переезде в столицу и стал задумываться о служеб-НО

ном повышении. Думал он о нем вот уж восьмой годок. Сначала он планировал занять кресло заместителя директора, потом нацелился на заведующего отделом. Но время шло, а повышение пока не вытанцовывалось.

На всех совещаниях и планерках не было активнее человека, чем Георгий Данилович. Причем он ораторствовал складно: отсекал узкую тему, хорошо ее анализировал, не растекался мыслью по древу, делал всегда смелые правильные выводы. Накаляясь в критических пунктах выступления, иногда позволял себе и иронию. Он не задевал конкретных виновников, не называл фамилий, и получалось так, что и критика прозвучала, и все довольны, причины же недостатков после детального разбора их Сухомятиным, предполагалось, должны были исчезнуть сами собой, как болотные тени.

В институте любили слушать публичные выступления Георгия Даниловича и обычно встречали его появление на трибуне аплодисментами и довольными смешками. Так встречают зрители, заранее улыбаясь, популярного конферансье. Похлопывал в ладоши, чему–то радуясь, и сам директор Мерзликин, А вот в президиум за долгие годы Сухомятина ни разу не сажали. Он не мог понять, в чем тут дело. Иногда, беседуя с Кремневым (начальником отделения) о сугубо производственных делах, он ловил себя на мысли, что хочет оборвать разговор и откровенно спросить:

– Ну, что я вам сделал, дорогой Юрий Андреевич? Чем не потрафил?

По утрам Сухомятин совершал пробежки трусцой через весь Федулинск в один и тот же час, так, что горожане могли проверять по нему время, как это делали жители Кенигсберга, встречая на прогулке Иммануила Канта.

Но федулинцы забывали сверять часы, потому что редко кто мог удержаться от смеха, видя подпрыгивающего козликом в цветастом трико высокого нескладного человека с развевающейся, как у Махно, шевелюрой. Молодые сотрудники прозвали его Георгием–побе– доносцем.

Сухомятин каждое утро, как юноша, пробуждался с предвкушением обязательной скорой и счастливой пе-Ш

ремены в жизни, а вечером, усталый, ворча на жену, укладывался в постель, старчески переваливаясь с боку на бок, разочарованный и обиженный на весь свет. Трое дочек его подрастали, делая невозможно тесной сорокапятиметровую жилплощадь. Старшая, Надя, училась в десятом классе и краснела, натыкаясь на отца, одетого в майку и трусы. Она же, Наденька, однажды спрятала его любимое сиреневое трико под старыми газетами в чулане, чем нанесла Сухомятину очередную незаживающую душевную травму.

Георгий Данилович уже не следил с такой тщательностью, как прежде, за свежими публикациями в научных журналах и не ревновал, встречая на страницах солидных изданий фамилии бывших однокурсников и столичных знакомых. Все более увлекался он разгадыванием кроссвордов и в этой области добился небывалых успехов. Его цепкая память удерживала тысячи разнообразных сведений, названий и цитат. В момент, когда самый затейливый кроссворд раскалывался, как орех, под его четким пером, Сухомятин испытывал истинное и никому не вредное наслаждение. Страстью к кроссвордам он надолго заразил многих своих подчиненных, отчего чувствовал неловкость и даже некоторые угрызения совести.

– После работы, товарищи, – сурово взывал он к игриво подходившим к нему со свежим номером журнала сотрудникам, – только после шести часов. А теперь попрошу не отвлекаться!

Однако журнал машинально прихватывал и тянул к себе, а через минуту уже сладостно посапывал над загадочной страницей, воровато зыркая глазами на соседние столы. Больше всего он стеснялся Афиногена Данилова, который не поддался увлечению и честно заявлял, что считает разгадывание кроссвордов пустым занятием, похожим по интеллектуальному содержанию на игру в крестики и нолики. По отношению к Сухомятину, кандидату наук и его прямому начальству, это заявление звучало по меньшей мере бестактно. Георгий Данилович делал вид, что не обижается, и, слегка провоцируя, выдерживая светский тон, возражал:

– Вы так считаете, Гена, потому что сами не пробовали. А вы попробуйте–ка свои силы… Может быть, не так все и просто. Я расцениваю кроссворды, как полезную умственную гимнастику. Конечно, не в рабочее время.

– Я любой кроссворд разгадаю быстрее вас, – дерзко отвечал Афиноген.

– Хм, попробуйте, что ж так голословно. Докажите!

– Я занят.

Сухомятин проглатывал и это. Когда Афиноген, застенчивый и сияющий, впервые появился в отделе, Георгий Данилович обрадовался, предположив в новичке возможного благодарного ученика.

На первых порах Афиноген и правда выслушивал, открыв рот, все советы и поучения Сухомятина, в его внимании истосковавшийся Георгий Данилович с упоением прочитывал восхищенное признание своего ума и деловых качеств, признание, так необходимое ему. Сухомятин приблизил молодого сотрудника, поставил его стол рядом со своим, причем не поленился пробежаться по инстанциям и добыл не простой канцелярский стол, а суперудобную мебельную диковину золотистомраморного цвета, один из столов небольшой партии, закупленной в Голландии. Стол имел множество ящиков и запирался тремя изящными медными ключиками, вырезанными наподобие бегущих лисичек. Такие столы стояли только в кабинетах самого крупного институтского руководства.

Афиноген корректно поблагодарил за заботу и именно с этой минуты как–то охладел к своему наставнику, стал рассеян, на вопросы отвечал невпопад, без удовольствия улыбался парадоксам Георгия Даниловича. Сиянье его глаз потухло, они вспыхивали прежним голубым блеском, только когда в комнату впархивала известная всем этажам красавица машинистка Леночка Семина. Но и Леночка недолго интересовала нового сотрудника. Сухомятин приглядывался к Афиногену с пристрастием, стараясь понять причину внезапного охлаждения и уныния молодого человека, поначалу производившего на всех впечатление готовой взорваться шаровой молнии. Как–то вечером Афиноген задержался дописывать отчет, и они остались в комнате вдвоем. Сухомятин решил потолковать с парнем подушам.

– Что, Гена, – задорно начал он, – вижу, скучно тебе у нас. По Москве загрустил? Конечно, там многое привлекает. Я тоже первое время места себе не находил, так и стояла перед глазами белокаменная. Я в Москве прожил ни много ни мало–десять лет… Потом, знаете, привык. Главное – работа, перспективы. Правильно? А у нас тут, в Федулинске, страшно сказать, какой размах. И еще будем расширяться. Есть куда приложить силы и ум, есть! Это пока мы – филиал, скоро, я в курсе, будем головным предприятием отрасли. Нашего благословенного Мерзликина очень ценят наверху, заметь. Недавно предложили ему пост заместителя министра. Отказался. Старик нутром чувствует, где живое дело, а где сонное царство.

Сухомятин деликатно ждал взаимно–доброжелательного ответа, а нарвался на грубость.

– Вы мне мешаете, – поднял голову Афиноген, блеснул тающим льдом глаз. – Я как раз занят живым делом, пишу нелепый, безобразный, свинский отчет, который вы велели мне сдать к завтрашнему дню.

Сухомятин от неожиданности блудливо хихикнул, боднул головой воздух и, не подав руки, отбыл восвояси.

На другой день Афиноген Данилов представил безукоризненный отчет, ни к одной буковке которого невозможно было придраться. Прошло немного времени, и Сухомятин понял, что отдел приобрел специалиста, к которому вообще вряд ли возможны претензии. Мозг Афиногена работал как средней мощности электронновычислительный центр.

Другое дело, что опасно было давать этому центру передышку. В минуты безделья, какие часто случались на их участке, Афиноген начинал философствовать, и тут, как говаривали верующие люди в старину, в пору было святых выносить. Всегда являлся послушать Афиногена поклонник телепатии Сергей Никоненко и получал от гневных тирад приятеля огромное духовное наслаждение. Никоненко сам воодушевлялся, прикуривал одну сигарету от другой (это происходило до запретительного приказа), поддакивал, хмурился, подливая масла в огонь бессмысленными репликами, потом мечтательно произносил:

– Ну и болван же ты, Генка, – церемонно жал руку замзаву Сухомятину, призывая его в свидетели того, что он отверг злопыхательство коллеги, и, солидно покашливая, возвращался к себе в комнату…

Впоследствии Сухомятин очень мучился одной совершенной, как бы точнее сказать, поспешностью. Разок он все–таки не удержался и накапал на Данилова своему шефу Кремневу. При случае. Не специально. Крем– нев по какому–то поводу поинтересовался: «Как там

новый набор себя чувствует?»

Сухомятин ответил:

– Ничего, хорошие ребята. Не зря мы на них запросы писали. Пожалуй, вот Данилов…

– Что?

– Нет, нет, по работе к нему претензий никаких. Сосредоточен, исполнителен, но вот… язык, Юрий Андреевич, как говорится, его враг. Иногда такое сболтнет,

– Что? Говорите конкретней, – насторожился Кремнев.

Сухомятин добродушно улыбался.

– Ругатель. Молодость, наверное, этакое небрежное, неосторожное отношение ко всему, некий легкий налет отрицания. Ради красного словца истинно уж не пожалеет мать и отца.

– Если вы намекаете на что–то серьезное, скажите прямо.

– Ничего серьезного, Юрий Андреевич. Потом, если понадобится, у нас достаточно сильная комсомольская организация.

– Вот что, – сказал Кремнев, глядя в сторону. – Давайте оставим этот разговор. Он мне не нравится.

Сухомятин заулыбался и пожал плечами, мол, ему и самому не нравится, и он рад бы рот себе зашить, лишь бы не говорить о подобных вещах, но почел все– таки своим долгом уведомить, а если его не так поняли и… далее в том же духе. Такая богатая гамма выражений позабавила сдержанного Юрия Андреевича, он позволил себе маленькую вольность.

– Вы же знаете, – заметил он, – как опасны бывают всякие намеки, как легко их бывает извратить.

– Я знаю, конечно, – заверил Сухомятин, откладывая на полочку памяти, что и Кремнев в этом случае выразился не слишком прямо и откровенно. Георгий Данилович много теперь запоминал такого – в интонациях, жестах, шутках, – на что лет пяток назад не обратил бы ровно никакого внимания. Незаметно пока для окружающих в нем рождался рядом с прежним другой человек – мелочный, подозрительный, склонный к интриге, этот новый человек отвоевал в мозгу Сухомятина маленький независимый плацдарм, на котором распоряжался самостоятельно, и куда прежний Сухомятин иной раз допускался на собеседования, кончавшиеся обычно головной болью, бессонницей и муками совести.

Антиникотиновая драма застала Георгия Даниловича врасплох. Как человек, бесконечно дорожащий своим здоровьем, он всей душой разделял убеждения противников куренья, но как демократически воспитанный руководитель, в перспективе – замдиректора, он не мог решиться на открытое выступление против курильщиков, среди которых – парадокс! – оказались многие из самых трудолюбивых и одаренных сотрудников мужского пола. Противопоставить себя им – значило потерять в будущем их поддержку, во всяком случае посеять среди них скептицизм по отношению к своей особе. Сухомятин пошел сложным окружным путем, достойным уважения и сочувствия. С одной стороны, он, злостно некурящий, милостиво разрешал курить в комнате, если в ней не было дам, даже прятал в своем столе пачку распечатанной «Явы» и тайком, заговорщицки подмигивая, угощал сигаретами Афиногена и двух других мужчин – прижимистого Витю Давидюка, упрямого черноглазого запорожца, который продолжал бы курить и под угрозой смертной казни, и Иоганна Сабанеева, руководителя группы. С другой стороны, Сухомятин повел научно обоснованную антиникотиновую пропаганду: приносил в отдел вырезки из соответствующих статей, не жалея красок, расписывал ужасы преждевременной старости и смерти от рака легких, дышал через платок, демонстрируя коллегам желто–зеленое никотинное пятно (естественно, после табачной затяжки), нарисовал тушью и повесил за спиной уродливо изъеденный по краям череп с сигаретой в зубах (произведение, достойное болезненной фантазии Эдгара По), – и еще выдумывал множество подобных штук.

С Клавдией Серафимовной они сблизились не по инициативе Сухомятина. Попросту, зайдя как–то в отсутствие заведующего подписать у зама больничный лист, Стукалина узрела нарисованный череп с сигаретой. Простояв истуканом минуты три, Стукалина отшвырнула бюллетень, потянулась через стол к жилистой шее Сухомятина и звонко, от сердца, троекратно его расцеловала, повалив при этом на пол телефон и стопку бумаг.

Георгий Данилович, который таял от любого по любому поводу намека на личный триумф, в этом случае все–таки растерялся.

– Ну зачем же так, – сказал он, в смущении оглядываясь на остолбеневшего Афиногена. – Обыкновенный рисунок юмористического свойства… Не я, собственно, придумал, сюжетец выловил в прессе.

Но Клавдия Серафимовна его уже не слышала, ползала на полу и собирала рассыпанные листки. Сухо– мятин, проклиная в душе полоумную бабу, бросился ей помогать, они громко стукнулись лбами, и это, видимо, положило начало их закадычной дружбе, тянувшейся до того вторника, на котором остановился наш рассказ.

В этот день отдел будоражило сообщение о внезапной болезни Афиногена Данилова. Наблюдательные дамы выявили связь между вызовом Афиногена к начальнику отделения и приездом «скорой помощи».

– Тут двух мнений быть не может, – скорбно объяснил Сергей Никоненко другу Фролкину. – Вызвал Генку, изувечил и, чтобы скрыть следы преступления, стакнулся с врачами.

Семен Фролкин охотно поддержал версию друга:

– Отбил, видно, все внутри у Генки. Ногой бил. Видел у него английские штиблеты, на платформе? А в каблуке, конечно, свинец. За что только он его так?

– Какая разница, человека не вернешь. Скоро и наш черед, Сеня. Юрий Андреевич нам не простит, что мы баллотировали Данилова в местный комитет. Он теперь не остановится.

Друзья смеялись, работать было лень. День после вчерашней грозы установился опять душный, жаркий, с какими–то речными запахами.

– Курил он много, – ехидно толковала Клавдия Серафимовна сотрудницам, – одну за другой. По пачке выкуривал. Вспомните, какой он последнее время стал – черный, худой. Сам себя в гроб вогнал. Родителей нету, без присмотра жил. Будь он моим сыном, уж я бы ему дала прикурить.

Слова эти звучали несколько нереально/потому, что все знали, что сын Клавдии Серафимовны, известный в Федулинске киномеханик, не только курил, но и помногу пил, пьяный устроил пожар в кинобудке и был привлечен к суду. На суд Федор Стукалин тоже явился в подпитии и чуть не упал со скамьи подсудимых. Пришлось посадить рядом с ним милиционера, который поддерживал Федора за плечи, как любимую девушку. Время от времени, перебивая свидетелей, Федор громовым голосом выкрикивал: «Я не поджигал! Это навет!» – и рыдал на плече у милиционера. Суд присудил ему выплатить убытки в сумме 250 рублей, а также вынес частное определение в адрес руководства кинопроката.

Хотя все знали про этот случай, заявлению Стука– линой о том, что, будь Афиноген ее сыном, она бы дала ему прикурить, товарищи поверили. Тут, кстати, нет ничего удивительного. Киномеханик Федор Стукалин существовал где–то отдельно, вне поля зрения сотрудников, зато неукротимая деятельность Клавдии Серафимовны по борьбе с курением проходила у всех на виду.

Чтобы связать и проанализировать однородные явления, происходящие в разных местах, нужен особый дар, и тот, кто им обладает, обычно не сидит до пожилых лет в общей комнате на зарплате 140 рублей в месяц.

Николай Егорович позвонил в больницу, где ему сообщили, что Данилову сделана операция (какая – не сказали), и в данный момент состояние его удовлетворительное.

Бывший в кабинете Сухомятин покачал головой, покритиковал:

– Ох уж эта наша медицина. Сплошь тайны. Диагноз толком поставить никто не умеет, зато надувать щеки и делать таинственное лицо каждый горазд. Неужели у него рак?

– Вы что, Георгий Данилович, – возмутился Карнаухов. – Побойтесь бога. Долго ли беду накликать.

Во второй половине дня Карнаухова неожиданно по селектору вызвал директор института Мерзликин.

– Не знаешь зачем? – спросил Николай Егорович в приемной у директорской секретарши, женщины без возраста, отзывающейся единственно на имя Муся. Вряд ли кто–нибудь помнил настоящее имя и фамилию секретарши. Муся и Муся. Уже более двадцати лет как Муся. Про директорскую секретаршу слагали много историй, большей частью забавных, но– с непременной долей уважения и мистики. Вот одна из них.

Как–то в институт прибыли иностранные гости, прибыли, по странному стечению обстоятельств, без предупреждения и даже без переводчика. (Тут, конечно, сразу нарушена достоверность события. Где это видано, чтобы у нас не предупреждали о приезде иностранцев, да вдобавок присылали их без переводчика. Но из песни слова не выкинешь.) Директора не оказалось на месте. Муся не потеряла головы, усадила гостей – трех мужчин и одну женщину в джинсах – в кабинете, подала им кофе и попыталась объясниться знаками. Мусиных знаков гости не поняли и стали выражать неудовольствие. Не по–нашему, разумеется, с руганью и требованиями, – культурно, с ехидными улыбочками и изысканно–вежливыми: «Карашо! Спасипо!» Особенно выпендривалась разбитная девица в джинсах. Она перекидывала ногу на ногу, дула на кофе, изображая русских мужиков, и, кривляясь, показывала пальцем на пустующее кресло Мерзликина.

Муся очень расстроилась, внимательно прислушивалась к отрывистым замечаниям мужчин, вся как–то остекленела и… заговорила без запинки на чужом языке. Гости сначала опешили, девица даже поперхнулась кофе и обрызгала себе нейлоновую кофточку – потом все дружно восхитились, и началась пятнадцатиминутная беседа, прерываемая возгласами «о!», «шикарно!», «карашо!».

Гости оказались представителями двух фирм из Германской федеративной республики. Девица в джинсах сопровождала их в качестве секретарши, и по условиям поездки предусматривалось, что она знает русский язык.

Впоследствии, когда Мусю спрашивали, о чем она болтала с немцами до прихода Мерзликина и переводчика, та не могла ответить вразумительно.

Прощаясь, гости подарили Мусе альбом репродукций с видами Берлина и с надписью: «Дорогой соотечественнице от благодарных Фридриха, Ганса, Эрнста и Гертруды Хельман». Муся счастливо и благодарно им улыбалась, но произнести на немецком языке не могла больше ни слова.

– Зачем вызывали, не в курсе, Муся? – переспросил Николай Егорович, видя, что секретарша занята маникюром.

– Вы, товарищ Карнаухов, не хуже меня знаете порядки. Я не имею права ответить на ваш вопрос.

– Почему?

– Мне дорого мое место.

– Что же вас, Муся, сразу уволят, если вы мне скажете?

– Николай Егорович, мы знакомы с вами сто лет, но вы так и не научились тактичности.

В неизвестного оттенка Мусиных глазах неожиданно засветилась угроза, и Карнаухов, торопясь, шагнул в кабинет.

Мерзликин был не один. В низеньком кресле расположился с сигаретой Юрий Андреевич Кремнев. На столе – не на большом длинном столе для заседаний, а на уютном журнальном столике перед телевизором – зеленели бутылки нарзана, дымились миниатюрные чашки с кофе.

– Пожалуйста! – вместо приветствия махнул рукой Мерзликин. – Минеральной, кофе? Чего изволите?

Карнаухов неловко опустился в кресло, плеснул пузырящейся воды в высокий хрустальный бокал.

Юрий Андреевич рассеянно выпускал дым тоненькой струйкой, наблюдая, как сизая ниточка вышивает в воздухе причудливые фигуры. Весь вид его выражал, что он не представляет себе более любопытного и необходимого занятия. Директор Мерзликин массажировал пальцами подбородок с таким темпераментом, точно собирался придать ему новую конфигурацию. Наступила приятная пауза, во время которой Николай Егорович с удовольствием отпил нарзана. Он догадывался, зачем его пригласили, а директор догадывался, что он догадывается. Как на дипломатическом рауте. Юрий Андреевич тем более догадывался, что все обо всем догадываются. Инициатива о проводах Карнаухова на пенсию была его. В приватном порядке он уже получил поддержку у директорского треугольника. Сам директор занял обычную для него позицию активного нейтралитета. Умение занять такую оригинальную позицию не раз выручало Мерзликина в трудных обстоятельствах, и, может быть, именно оно, это умение, позволило ему, десятилетиями находясь на руководящей работе, на самых горячих участках, иметь совершенно чистую биографию. В случае с Карнауховым он выступил так:

– Пора, давно пора выдвигать молодые кадры! – декларировал он с горячностью бойца, бросающегося на штурм хорошо укрепленной высоты. – Вопрос в том, подготовили ли мы такие кадры? Я отвечу – да, подготовили. У нас есть прекрасные талантливые, высокообразованные специалисты с ярко выраженными организаторскими данными. Они готовы возглавить что угодно. Только прикажи! – и заканчивал с лирической грустью. – С другой стороны, товарищи, Карнаухов Николай Егорович прекрасный инженер, проверенный руководитель отдела, тот, кого принято называть высоким словом «наставник». Я знаю Карнаухова много лет и, думаю, он еще не сказал своего последнего слова. Это такой человек, который всегда держит порох сухим.

Что думал, что скрывал за этим обтекаемо–демагогическим пустословием многоопытный Виктор Афанасьевич, судить было трудно. Кремнев, к примеру, не догадывался. Поднимая щекотливый вопрос, он, естественно, привел серьезные мотивы, главным из которых было то, что отдел лихорадит в течение последних шести кварталов – полтора года. Отдел Карнаухова не поспевал с текущими заданиями, чем выбивал из колеи соседние участки. Когда в спорте хоккейная сильная команда начинает систематически проигрывать, меняют в первую очередь тренера, а потом уж начинают приглядываться к игрокам. Кремнев считал этот метод вполне подходящим и для производства. Он слышал о том, что Карнаухова и Мерзликина связывает чуть ли не десятилетняя дружба домами, но не придавал этому большого значения. Виктор Афанасьевич отвечал за бесперебойную работу всего огромного организма предприятия, а отдел Карнаухова был в этом организме лишь винтиком. У директора не было возможности ориентироваться на свои личные симпатии. К слову, Юрий Андреевич и сам относился к Карнаухову с искренним уважением й подчеркивал это при каждом удобном случае. Решив для себя, что Карнаухову пора на покой, Юрий Андреевич стал испытывать к нему что– то похожее на снисходительное раздражение. Карнаухов, важно восседавший в своем кабинете, занятый и опутанный сотнями малозначительных проблем, выковыривающий с яростью мелкие занозы и не умеющий увидеть растекающееся под кожей кровоизлияние, представлялся ему уже не совсем живым человеком.

Нарушил паузу Карнаухов.

– Хорошо хоть к вам, Виктор Афанасьевич, можно забежать покурить, – вымученно пошутил он. – А то прямо беда. Не станешь же с мальчишками раскуривать в коридоре. А у себя в кабинете – вроде дурной пример.

Директор охотно подхватил тему:

– Бросать надо совсем, старый ты черт, Карнаухов. Легкие, поди, как изъеденный молью половик. Впрочем, забегай, кури – я не возражаю.

Такой тон, такую фамильярность Мерзликин допускал не со всеми, далеко не со всеми. Николай Егорович это ценил, но вовсе не собирался при Кремневе подыгрывать старому приятелю. Пусть сам выпутывается. Интересно, в каких выражениях предложит он ему почетную старость.

Кремнев докурил, аккуратно затушил сигарету в спичечном коробке (пепельницы директор так и не вернул в кабинет), морщась, поглядел на одного, на другого – увидел печально–веселые бравые лица, как у суворовских гренадеров при переходе через Альпы, и, будто выталкивая изо рта твердые камушки, произнес:

– Что мы все крутимся вокруг да около, как школьники на переменке. Вопрос сугубо производственный и несложный. Есть предложение, Николай Егорович, передать ваш отдел другому товарищу.

Директор закашлялся и промочил горло глотком остывшего кофе.

– Чье предложение? – поинтересовался Карнаухов.

Кремнев прищурился с понимающей усмешкой.

– Мое. Но оно поддержано директорским советом.

– Значит, дело решенное?

– Практически, да.

’– Наверное, теоретически, а не практически. Я ведь еще здесь, Юрий Андреевич. Еще не на печке.

Юрий Андреевич промолчал, демонстративно взглянул на часы. «Чем быстрее кончится этот разговор, тем лучше», – подумал он. Кремнев надеялся, что у Карнаухова хватит ума и воли, чтобы не ломать комедию. Он ошибся.

– А меня куда же? – наивно спросил Николай Егорович. – К тебе в заместители, что ли, директор? Я готов. Так, кажется, вакансий нету. Неужто меня в Москву перебрасывают, в министерство?

Он не получил ответа. Мерзликин увлекся кофе, причмокивая и показывая глазами, попробуйте и вы, ребята, кофейку, отличный напиток, очень бодрит. Хотя бы и холодный.

– Я, конечно, слышал эти разговоры, – уже серьезно заметил Карнаухов, – будто мой отдел лихорадит и прочее. Возможно, это и так.

– Это не разговоры, – вставил Кремнев, – это факты.

– Факты? А кто проанализировал эти факты? Институт перестраивается на новые рельсы. Переход на большую мощность требует, согласен, новых форм работы и от нашего участка. Мы ведем поиск. Если бы у меня спросили, я смог бы подготовить необходимую отчетность. Происходит не только качественная перестройка – психологическая. Преодоление психологического барьера, ломка устоявшихся стереотипов требуют времени, если угодно, доверия. Почему директор получил неограниченные (почти) возможности выбора направления, почему он может решать самостоятельно финансовые проблемы в перспективе, а наш отдел зажат железной и, прямо скажу, не всегда доброжелательной опекой. Метод работы главного звена не может в принципе резко отличаться от метода работы подзвеньев… Наш отдел по сути превращен в обыкновенный диспетчерский узел… Назначьте вы на мое место хоть десять человек, и будь у них у каждого по семи пядей во лбу, пока это принципиальное положение не будет изменено, отдел не справится с поставленными задачами. Он не имеет объективных условий.

Дерзкий выпад поверг Юрия Андреевича в крайнее изумление. Что угодно ожидал он от Карнаухова: тот мог начать оправдываться, мог попросить какой–то срок па устройство личных дел, мог, в конце концов, попытаться использовать добрые отношения с директором, но чтобы он рискнул в подобной ситуации нанести замаскированный удар по руководству института –.этого Кремнев никакие предполагал. Он недооценил бойцовские качества Карнаухова и сейчас, может быть впервые, осознал, что перед ним готовый к сопротивлению противник, а не угасающий старик, впавший, как ему казалось, в организационную прострацию. Все, сказанное Карнауховым, было демагогией, но настолько изощренной демагогией, что потребовались бы серьезные затраты для доказательного разоблачения намеков, скрытых в словах Карнаухова. Была тут еще одна тонкость.

Слова Николая Егоровича, произнесенные здесь, в узком кругу, ровно ничего не значили: но выскажись Карнаухов подобным образом где–то в другом месте, допустим в райкоме партии, да с таким же принципиально–прочувствованным апломбом и аффектацией, да еще присовокупи он сюда соответствующие отчеты (а в том, что соответствующие отчеты составить не сложно, Кремнев не сомневался), и дело могло принять совсем иной оборот. Скажем, как выживание дельного специалиста за критику.

Карнаухов ничего не сказал и одновременно сказал слишком много. Он не собирался уходить, готов был к борьбе и показал, какими средствами воспользуется. Теперь он сидел довольный и жмурился как именинник.

Кремнев почувствовал нехорошее колотье под сердцем и залпом осушил стакан воды.

– Здорово ты выступил, – одобрил директор, восхищенно подмигивая Карнаухову, – видна старая закалка. Верно, товарищ Кремнев?

Мерзликин тоже, подобно начальнику отделения, провертел в голове некоторые варианты, прикидывая их на себя. Да, он уловил затаенную угрозу Карнаухова, и эта угроза вывела его из состояния созерцательности и доброжелательного спокойствия. Виктор Мерзликин не привык пропускать угрозы мимо ушей.

– Здорово, здорово, – повторил он, по–прежнему сверкая зубными протезами в безмятежной улыбке. – Только непонятно, чего ты вскипятился, Николай. Тебе предлагают не в тюрьму садиться, а заслуженный покой, отдых. Ты ведь заслужил отдых, Коля? Я‑то знаю лучше других… Проводим тебя как надо, с музыкой, с оркестром, с цветами, – пусть молодежь полюбуется, пусть увидит, как мы относимся к заслуженным работникам. Может, и орден удастся пробить. Как ты считаешь, товарищ Кремнев, заслужил Коля орден?

– Заслужил. Давно заслужил! – буркнул Юрий Андреевич и согнул спину, словно на плечи ему неожиданно обрушился мешок с камнями. Карнаухов набычился, уставился в стакан. Не поднимал налившихся краснотой глаз.

– Тебе перевалило за шестьдесят, – уговаривал директор, – обычная житейская история. Скоро и я за тобой, Николай Егорович… Встретимся где–нибудь на рыбалке, раздавим маленькую белоголовую, еще и посмеемся сами над собой, вспоминая этот эпизод. Верно я говорю?

– Вам, Виктор Афанасьевич, шестьдесят пять, кажется? – сказал Карнаухов. – Ступайте вперед, пропускаю без очереди. Пока рыбу прикормите, я подоспею.

Мерзликин вздрогнул, приосанился и мгновенно стал таким, каким его видели на трибуне.

– Так разговор у нас не получится! – сухо обронил он.

После некоторой заминки Кремнев зашел с другого бока.

– А вам неинтересно, кого мы хотим предложить на ваше место, Николай Егорович?

– Кого?

– Данилова Афиногена Ивановича. Что?

– Гену?

– Да, Гену. Вы против?

– Данилов в больнице. Вчера ему сделали операцию.

– Надеюсь, ничего серьезного?

Карнаухов расслабился, утих, сердце его успокоилось, и он ясно увидел ситуацию со стороны. Она представилась ему юмористической. Двое пожилых дядек убеждают третьего пожилого дядьку убраться с производства подобру–поздорову. По какому праву? Зачем? Как много они берут на себя, пытаясь решить его судьбу с помощью каких–то бумажных инструкций. Неужели сами они собираются жить и работать вечно? Нет, у него и у них по одной жизни, не по две. Почему же они с таким тупым упорством стремятся укоротить его жизнь.

Карнаухов отогнал жалобные мысли и сказал:

– Спасибо вам обоим за уважение, товарищи. За почет… Из института я никуда не уйду. В крайнем случае перейду на другую должность. Пожалуйста. Хотите компромисс? Меня самолюбие не мучает. Буду работать простым инженером… Данилов – парень с головой. Это вы верно угадали. А со мной вышла осечка. Я без работы оставаться не намерен. Думаю, могу быть еще полезен.

Может быть, сложись беседа с самого начала по– другому, на том бы они и разошлись, не помня зла. Кремнев готов был согласиться. Инженером – это хорошо, это можно, жаль ему самому не пришел в голову такой простой вариант.

Но Мерзликин не забыл недавнюю угрозу. Самолюбие его, раздутое годами начальничества, было уязвлено.

– Мы поступим иначе, – задумчиво, с выражением искреннего соболезнования произнес он. – Мы поступим в соответствии с требованиями времени. Соберем общее собрание отдела, пригласим параллельные службы, и пусть товарищи решат, не пора ли уважаемому Николаю Егоровичу на пенсию.

– Как это? – удивился Кремнев.

– Вроде персонального дела? – небрежно поинтересовался Карнаухов, внутренне замерев.

– Вроде переаттестации, – пояснил директор. – Что нам держаться за устаревшие догмы? Специальные комиссии и так далее – все это изжило себя. Вы же утверждаете, Николай Егорович, что жизнь требует психологической перестройки. Давайте экспериментировать. Организационные моменты обговорим отдельно, подготовим. Время у нас есть. Неделя погоды не сделает… Назовем это мероприятие творческим отчетом вверенного вам отдела. Творческим! Без формалистики, демократично. Я думаю, Юрий Андреевич выступит как основной докладчик. Впрочем, детали потом.

Мерзликин поднялся, не совсем поднялся, а как–то боком медленно, цепляясь руками за стол, начал вставать, давая Карнаухову возможность остановить мгновение, вставить словцо, извиниться, да мало ли…

– Я согласен, – сказал Николай Егорович и вскочил, опережая директора, сияя, словно ему только что предложили круиз в загнивающие страны Западной Европы, – Это вы отлично придумали. Дельно, свежо, смело!

Они глядели друг на друга, как старые друзья, встретившиеся после долгой разлуки. Директор счастливо улыбался, и Карнаухов улыбался еще счастливее. «Наконец–то, – кричали их взгляды, – наконец–то все плохое позади!» – «Ты рад?» – вопрошал взгляд директора. «А ты? А ты?!» – ликовал взгляд Карнаухова. Они оба понимали, что где–то рядом топчется посторонний наблюдатель их встречи, но знать ничего не хотели о его присутствии. Они были молоды, полны сил и покачивались в высоких седлах. Ничто их не смущало: ни возраст, ни положение. Или–или. Вот так стоял вопрос. Как прежде. Как всегда.

– Да! – крякнул Юрий Андреевич, отшатываясь от двух сумасшедших стариков.

Карнаухов подал руку директору и ощутил ответное сильное, уверенное, честное пожатие.

 

3

Ночь, и комната, как укутанная в белые простыни пещера. Афиногена чуть познабливает, он с трудом шевелит веками: очертание окна, стены, полоска ночника в дальнем углу – все сливается в один круглый полутемный шар, дымится. Он не знает, который час, сколько еще будет длиться ночь, и ночь ли это. Однажды он открывает глаза и замечает рядом женское лицо, он видит его отчетливо. Лицо усталое, бледные пряди волос приклеены к щекам, ниже – высркая худая шея, которую устилают растрепавшиеся волосы, еще ниже – белый халат и тонкие ладошки, пальчиками, как травинками, вверх.

– Сестра, – говорит Афиноген, – сестра, который теперь час?

Женщина вздрагивает, просыпается, взлетает к огромно распахнувшимся в полутьме глазам голубоватая кисть с браслетом часов.

– Ой, уснула совсем. Уж половина третьего… Чего не спишь? Больно? Сейчас, миленький, сейчас сделаю укол.

– Не надо укол, – отмахивается Афиноген. – Как вас зовут?

– Ксаной меня зовут… Ксана Анатольевна. Ты спи, спи. Во сне боли иссякнут.

– Какие там боли… Ничего у меня не болит. Давайте разговаривать.

– Тебе нельзя разговаривать. Не нужно. Тебе лучше спать. А я уж около тебя подежурю. Операция у тебя прошла хорошо. До утра здесь побудешь, а потом переведут в другую палату. К другим больным. Что ж одному–то маяться. В обществе намного веселей и лучше. Ты молодой – скоро поправишься.

От ее тихонько и бережно журчащего голоса Афи– ногену делается покойно и уютно. Какая–то тяжесть, так черно давившая мозг, отступает прочь. Нет, еще ие просчитаны его дни, еще идет вовсю игра, в которой он не последний участник.

– Ксана Анатольевна, – говорит он томно, – надо ведь мне водички попить. Пить очень хочется!

– Нельзя попить. Потерпи! Утречком немного попьешь. Утром я тебе морсу дам.

– Правильно, – понимает Афиноген, – кишки разрезаны, пить нельзя. – Но на всякий случай клянчит: – Пить хоч^. Дайте пить!

– Нельзя, миленький… – само терпение в голосе, такое, что дай ему волю и не останется в мире жажды, а то, глядишь, и голода, и холода, и иных человеческих страданий.

– Что сделается от глотка, Ксана Анатольевна? Ничего не будет. Сердца у вас нет!

Афиноген Данилов знает, что поддайся ему кроткая медсестра и он, конечно, не станет пить. Черта с два будет он рисковать из–за глотка воды. Хоть бы источник ледяного блаженства хлынул сейчас на него с потолка, он будет отплевываться до последнего мгновения. Зато так хорошо сознавать, что операция позади, он жив, и главная проблема теперь – вода. Такой пустяк остался!

– Ответственность беру на себя, – умоляет он, – хотите, напишу расписку? Да, пивка бы жигулевского, из кружечки, полцарства за кружку пива. Недорого. Ксана Анатольевна. Да ладно, царства у меня нет, ничего нет. На службе, правда, новые горизонты открывались. Была и невеста, хорошая девушка, так разве она согласится с убогим жить. Конец теперь всем мечтам и иллюзиям.

– Ты что? – пугается Ксана Анатольевна. – Зачем так говоришь? Да ты, Гена, через неделю танцевать сможешь. Как не совестно так думать.

– Через неделю… хм. Неделю она не вытерпит. Шустрая очень, кавалеров много. Есть среди них и военные. Неделю – нет, не дождется.

– Спи, – она сердится, но голос журчит, – спи, тебе надо спать… Сейчас сделаю укол. Какие глупости ты говоришь? Даже если шутишь – гадко, нельзя так думать о женщинах.

На несколько минут Афиноген, ослабев, задремывает. Ему снятся серебристые тени и огненная саламандра, обжигающе щекочущая правый бок. Ноздри его впитывают душный запах пригоревшей гречневой крупы. Сон этот неглубок и похож на легкий обморок, после которого он заново привыкает к палате и не сразу вспоминает, почему рядом с ним медсестра и как ее зовут.

– Попить бы, – бормочет он. – Вот бы слаано.

– Нельзя, миленький. – Слова эти сразу восстанавливают всю цепочку бдения. Зажурчал милый ручеек безотказного женского сочувствия. Далекая мама покивала Афиногену и склонилась над ним через тысячи километров.

– Расскажите мне, какая у вас была любовь, Ксана Анатольевна, – просит Данилов. – Если вы не очень устали.

– Что ж рассказывать. Да и зачем тебе…

– Я люблю слушать, как у других бывает. У самого не сложилось, так хоть за людей порадоваться.

– Ты не слушай, а спи. Во сне болезнь излечивается, исходит.

– Я буду спать, а вы рассказывайте.

– Ну спи, спи… Нечего и рассказывать. Да и как это словами–то!

В чуткой больничной ночи что–то нисходит на женщину, и она затягивает певучую долгую историю, покорно и охотно, словно давным–давно ожидала такого случая. Афиноген то прислушивается, то засыпает, и просыпается, и снова впадает в протяжные печальные звуки. Он не все схватывает, некоторые фразы проваливаются и не доходят до его тусклого сознания, но общий смысл речи ему понятен. Шепот звенит, ночь бледнеет, из темно–коричневой становясь прозрачной. Слова раскатываются по комнате, как бильярдные шарики по зеленому сукну.

– Что ж, слушай, если желаешь, Гена. Глаза закрой, не высвечивай ими на меня. Рассказчица какая из меня, никакая, но послушай, если есть охота…

В сорок восьмом году повстречала я Мишу. Я тогда в Ленинграде работала в госпитале, девчонка была совсем, только–только шестнадцать исполнилось. И в госпиталь меня приняли по знакомству, родственник у меня был, врач, Демьян Касимов. Как у меня все поумирали в семье от истощения, мама и братик Леша, я к нему и заявилась – здрасте вам, дядя Демьян. Так у него и жила, долго прожила, до самого замужества. Демьян Захарович третьего года помер, до девяноста годов дотянул, я к нему на похороны ездила в Ленинград.

Гена, это такой был хороший человек, когда его хоронили, над кладбищем птицы летали, сесть не могли, столько людей собралось. Я думала, так одних героев провожают, а это моему троюродному дяде собрался Ленинград последний поклон отдать…

Сначала я работала нянечкой, но скоро перешла в медицинские сестры. Какая я тогда была? Красивая, право слово. Я тебе потом фото покажу, если не веришь. Коса у меня была длинная, и фигура, и глаза. Ну, честно скажу, оглядывались некоторые мужчины на улицах. Больные часто в любви объяснялись, подарки тоже дарили.

У юных горе быстро забывается, вскоре я такой хохотушкой сделалась, теперь и сама иной раз вспомню, так не верится. Мне Демьян Захарович говорил: «Смейся, смейся, стрекоза. Больным это на пользу».

А время, Гена, – ты спишь, что ли? – не смешное было, совсем не смешное, а почти трагичное. Разруха, восстановление хозяйства, лекарств мало, еды мало, во всем экономия. По вечерам страшно: грабят, шалят, на улицах темень, даже кошки не орут. Какие–то появились бедовые шайки – ужасы кругом рассказывают. Мы с подружками соберемся вечерком у кого–нибудь в гостях и давай друг дружку стращать и разные ужасы перетолковывать. Громко тоже говорить нельзя, каждый звук по сердцу стреляет. До того, бывало, досидимся, что на собственных подруг глядеть боязно: крикни кто над ухом погромче, либо мяукни – посыплемся с коек на пол, как живые яблоки.

Афиноген Данилов проснулся и резонно напомнил:

– Вы, Ксана Анатольевна, хотели про любовь рассказать, а толкуете про какие–то яблоки. Вообще чего– то не то совсем.

– Спи, спи, миленький… Тут уж как баба начнет из слов вязанье плести, ни складу ни ладу не жди. Какие от женщины рассказы. Это уж я бормочу, чтобы тебе легче заснуть. Ты не сердись. Время у нас с тобой разное, что мне памятно, то тебе, может, и не понравится.

Ксана Анатольевна подвела себя вроде бы к обиде, но не добралась до нее, голос ее выровнялся, потек опять прозрачный внятный ручеек.

– С Мишей мы познакомились попросту, он к матери к своей прибегал в больницу, навещал ее. Я сказала, прибегал, – это уж точно. Стройный, тонкий, в лейтенантских погонах, – axl – как он меня взглядом ожег и ранил, наповал. Ворвался: «В какой палате, хохочет, мать мою мучаете?» Я за дежурной стойкой спряталась. И стыдно: видит же он, что от него спряталась. А сил нет, Я уж сразу смекнула, беда! Но такая беда, что танцевать впору. Нет, конечно, это я не в ту минуту все так обдумала, тогда было сомнение, как будто шастанул на тебя из кустов медведь. Недолго это длилось, собралась я, вытянулась, вспомнила, какая и я не самая ведь последняя развалюха. Аккуратно ему объяснила, что в таком виде в палату нельзя, что он, хотя и геройский лейтенант, а все же не в казарме находится, ну и взглянула со всей строгостью. И тут, Гена, заметила я, как он покраснел, не остался равнодушным. Ушки его растопыренные заалели, губки приоткрылись и лучистые ясные очи потемнели. Стоит, руки свесил, в одной руке авоська с гостинцами, в другой – один цветок, коричневый гладиолус. Это он от моей мнимой строгости засомневался и замер. Можно бы подойти и закрутить его волчком. Цветок мне протянул, гладиолус, и сказал:

– Прости, милая девушка! Чего–то я слишком обрадовался, когда тебя увидел. Подумал, вот оно как. А выходит, не так, а вот как…

С этих слов, с этого цветка я влюбилась и полюбила Мишу Морозова без страха и на всю непредвиденную жизнь. Вскоре он перевелся на гражданку, но иногда по–прежнему носил форму: она ему очень нравилась, и мне нравилось, если он надевал китель. У него был орден Красной Звезды, его он почти не снимал, и на пиджак цеплял и на куртку. Ему, Мише, в тот год двадцать с небольшим только и было, мальчишка по нынешним понятиям. Такие теперь за папой, мамой кормятся и одеваются, а Миша нет, он и мать кормил и тетку, – отец у него, как и мой, погиб на войне с Гитлером. Орден у Миши в том же году хулиганы отняли в парке, и часы отняли, и голову ему пробили железкой. Он очень переживал и стыдился. Прежде любил рассказывать, как он в разведку ходил, как языка брал, но после того случая в парке и вспоминать перестал. Один раз только сказал мне:

– Кончилась война, Ксюта. Нечего теперь…

Два года мы дружили. Они для меня как один светлый денек. Как еще скажешь про это? Слов мало у людей, чтобы любовь описывать. Счастье, конечно, сплошь музыка. Поглупела я в ту пору – ое–ей! Дура была, ничего не соображала, и ведь целых два года так–то. Миша учился, институт выбрал трудный, технический, всегда занят был, всегда с учебниками, да еще и зарабатывал на разных физических работах, а

я – никого не вижу, не понимаю, выоеь за ним: куда

он, туда и я. Миша хмурится, я плачу, он улыбнется – у меня колика от хохота, он ссутулится, устанет – я в три погибели скособочусь и плетусь за ним, как старуха. Эх, зачем все это тебе говорю…

Он любил меня, Гена, но иной раз прогонял от себя на день, на два, а то и на неделю. Я его у общежития стерегла – дождь ли, мороз ли, – стою и скулю по–собачьи: «Мишенька! Ми–и–и-ша! Сокол мой!» Подруги меня усовещали, Демьян Захарович жалел – вот как ошибались они. Без тех лет моя жизнь как бутылка без вина, как туча без дождя, видимость, и ничего больше.

На третье лето Миша уехал на практику, на Север. Тосковала я, думала ссохнусь. Но вот послушай, – слышь, ладно, – все говорят и в книжках пишут: где любовь, там ревность. Никакой ревности я не ведала и не понимала. Писем ждала, да, ждала, как больной утречка ждет, как цветок солнышка. Волновалась я за Мишу. Не так и сказала. Ночи не спала: то припомню, как ему хулиганы грязной железкой голову пробили, то представлю, что тиф у него, а он один. А уж что в снах видела, того не всякому в горячке привидится. И промеж двух елок его злодеи разрывали, и голову ему пилой отпиливали, и в прорубь запихивали. Ужас! Ревности не было, и не думала даже ни о чем подобном. Какая там ревность, когда в подушку уткнешься, а она его волосиками шелковыми пахнет. Я и теперь так понимаю, ревность у человека от сытости появляется, от шальной судьбы и еще от того, что не любит, а почти любит, не окончательно любит, не по совести. Любит – вроде дорогой и редкой вещью тешится, которую всякий норовит у него хитростью перехватить. В истинной любви ревность, кажется мне, похожа лишь на смерть. Приревнуешь… и тут же легко и сладко умрешь, потому что сердце остановится.

У меня, правда, не остановилось сердце. Вернулся Миша с Севера совсем перемененный. Злой, раздражительный. То он все обещал: осенью поженимся, а то стал говорить: почему это у тебя, Ксанка, пуговица на блузке все время расстегивается… Что ж не расстегиваться, если я кофточки старые носила, а уж бабой стала, грудь разнесло. Не только кофточка, а у меня и платья на бедрах потрескивали. Но обновки покупать мне редко приходилось, деньги в кои веки объявятся – я уж что–нибудь ему старалась купить или его матушке угождала, заискивала перед ней. Ах уж строгая была старуха, вечный ей покой. Не приведи тебе бог, Гена, такую тещу. У каждой женщины есть тайна. У меня не было от Миши тайн, не могло быть. Я слыхала, без тайны женщина становится пресной, вроде супа без соли. Может быть, и так. Для других у меня были тайны, а для Миши – ну откуда их взять. Я ему все сразу выбалтывала, если чего имела. Даже про маленькие свои болезни всегда сообщала… Зато у него состряпалась для меня большая тайна, он, понятно, долго не сумел ее скрывать. Он мне вскоре ее открыл, большую невероятную тайну. У Миши была женщина, другая женщина, которую он полюбил лучше и сильнее, чем меня. «Хочешь, я останусь с тобой?» – спросил меня Миша, наверное потому, что у меня вид был свихнутый и он перепугался. «Нет, зачем же, не надо», – ответила я.

Потом около года я еще прожила в Ленинграде. Очень подурнела, и сердце стало прихватывать. В нем сделались какие–то шумы. Демьян Захарович сказал, нужно срочно переменить климат, и рассказал про город Федулинск, где открылась новая больница. Он переписывался с Ваней Горемыкиным, своим учеником. Посоветовал мне ехать в Федулинск. Я и поехала. В Ленинграде все–таки сыро, и туманы, и белые ночи. Ты видел, Гена, белые ночи?

Переехала я в Федулинск в пятьдесят втором году. Тут тогда почти одни фундаменты повсюду возвышались и домики деревянные стояли. А ваш институт немцы достраивали. Я их застала. Утром они все вместе ходили на работу, а вечером с работы. Многие так и не вернулись в Германию, переженились, некоторые остались в Федулинске, а которые разъехались по другим городам… Ко мне сватался один немец, звали его почему–то Зиновий. Такой солидный мужчина, здоровенный, с седыми волосами. И ухаживал он основательно, делал подарки: не конфетки там или цветы, кофточки покупал, посуду. Придет в гости, подарок выложит на стол, сам сядет в углу на табуретку и ждет, когда я начну подарок развертывать. Он любую вещь упаковывал в белую бумагу и перевязывал ленточкой очень красиво.

«Ну чего ты ждешь от меня, Зиновий?» – я обычно спрашивала. «Пусть фрейлейн принимает мой сердечный презент». – «Какой такой презент? Опять тарелки, что ли, притащил? Не нужны они мне. И ты не нужен. Катись себе с богом в свой Франкфурт. Отпустили же ваших гансов по домам, простили. Чего тебе еще здесь зря околачиваться?» У него глаза коровьи делались и строгие. «Не хочу Франкфурт. Хочу быть Федулннск с фрейлейн Оксаной». – «Тебя, небось, дома заждались». – «Зиновий одинокий мужчина, который имеет нет дома. Зиновий война перековеркала всю судьбу». – «Ах ты бедненький, война его обидела, осиротила. Кто же тебе велел в нее ввязываться?» – «Зиновий выполнял приказ Адольф Гитлер, иначе башка прочь». – «Сохранил, значит, башку, исхитрился. Ну тогда сиди тут, сиди. Посиди немного и ступай в свой барак. Мне постирать надо».

Так мы с ним беседовали, слово за слово коротали вечера. Я его жалела и не считалась с тем, что он немец. Он был смирный, не нагличал, не домогался, хотел на мне жениться. С полгода он ко мне тропинку протаптывал. Разговоры пошли про нас разные. Когда я эти разговоры услыхала, то уж прогнала его насовсем. Хотела и тарелки ему вернуть, но он не взял.

– А Мишу вы больше не встречали? – спросил Афиноген.

– Как так не встречала. Это мой муж.

– Муж?!

Афиноген, хотя и слушал вполуха, удивился и подумал, что, видимо, его теперешнее сознание воспринимает все как–то навыворот, по какой–то своей логике. Он находился в убеждении, что Миша как раз тот человек, который остался в Ленинграде, увлекшись другой чаровницей, от него и сбежала в Федулинск медсестра Ксана Анатольевна. Иначе как бы она с Афиногеном оказалась в одной ночной комнате. Если бы Миша был ее мужем, то, конечно, она осталась бы в Ленинграде, а около него дежурил бы кто–то другой.

Афиноген приподнялся на локтях.

г– Как же так? Миша остался в Ленинграде? Как же он ваш муж? Был же немец. Его звали Зиновий. Зигфрид, вероятно.

– Миша мой муж, – с удовольствием проговорила Ксана Анатольевна, – Михаил Алексеевич Морозов.

– Какой Морозов? Начальник первого участка?

– Да.

– Так я же его хорошо знаю. С усами, похожий на запорожца… С портфелем всегда ходит, с дипломатом.

– С усами. А что такого? Ему идут усы.

– Рыжие усы–то.

– Рыжие, а идут.

– Рассказывайте, Ксана Анатольевна, рассказывайте, как это вышло. Чудеса какие–то.

– Не буду рассказывать. Хватит с тебя.

– Пожалуйста, прошу! Надо же, Морозов. Сколько раз я его видел и не знал. Кто бы мог подумать.

– Чего не знал? Чего?

– Не знал, Ксана Анатольевна. Ничего не знал. Ну, дальше, дальше!

Медсестра положила руку ему на грудь. Он затих, Ее рука прохладнее компресса.

– Через два года я получила письмо от Миши. Оно на больницу пришло. Он мне написал, окончил институт, сожалею о нашей разлуке. Миша написал, что может распределиться в Федулинск, если я пожелаю и захочу его простить. Он написал, что ошибся и лучше меня женщины нету. Слышишь, Гена, так и написал: лучше нету…

Афиноген спал, запрокинув голову, тихонько посапывая.

– Спи, миленький, спи! Во сне поправишься… Я не могла сказать не приезжай. Я хотела, но не могла. Села письмо сочинять, чтобы приехал, тоже никаких слов нету. Три дня письмо писала, и получилось так: «Миша, приезжай. Я тебя жду».

Он приехал. Мы не стали ждать квартиры, которую ему обещали, прямо со станции повел он меня подавать заявление в загс. Ничего не объяснил, ни обнял, ни поцеловал, – взял под руку и повел. Потом и руку убрал. Шел впереди с одним чемоданчиком, тощий, надутый – не оглядывался. Я позади, корова коровой, еле поспеваю за своим хозяином. Иногда только укажу: налево, Миша. Прямо, Миша. Он кивнет, зубами посветит, не в улыбке, а вроде: гляди, я тебе улыбнулся, я тебе рад.

Так и жить начали. Дальнейшее я могу назвать долгой–долгой серой дорогой, на которой запомнились отдельные остановки, больше ничего. Спутник мой Миша оказался не злой, не веселый, не разговорчивый, не молчун – никакой. И я затихла возле него, затаилась, захоронилась. Лишь бы, думаю, не останавливаться: идти и идти – чего еще – обуты, одеты, сыты, спим в одной постели – чего еще?

Первая остановка подоспела, когда нам квартиру дали, ну, не мне, а Мише. Через год–два. Пригласили мы гостей: Миша своих, я своих; большой праздник устроили. Миша выпил, разгулялся, я за ним выпила, еще пуще разгулялась. Повеяло, будто мы на часок опять в Ленинграде и нам помалу лет, и заботы у нас малые, не заботы вовсе, а детские предчувствия. Мишенька распрямился, приосанился, на друзей соколом поглядывает. Мои подруги шепчут: «Какой красивый у тебя, Ксана, мужик». Меня аж в жар бросило. Тут какой–то из гостей возьми и выскочи с тостом: «Пусть, говорит, в этом доме, где живут два таких счастливых человека, вскоре зазвучат и другие голоса». Гости тост дружно подхватили: «Горько! Горько!» Миша оглядел меня внимательно, прижал к себе и при всех – чмок! – в губы.

Вечером, когда гости разошлись восвояси, я ему открыла, что своего ребеночка у нас не может быть… Гена, спишь? Спи, ладно. В Ленинграде еще когда у Миши женщина появилась новая, я на втором месяце носила… Мы с Машей, с подружкой, посоветовались, и я решилась на подпольный аборт. У нее в комнате на 11‑й линии все и совершили. Вдвоем. Осложнений не осталось, на второй день я уж на работу вышла. Однако ребеночка больше у меня никогда не будет, нет. Ни за что не будет. Я с тремя врачами консультировалась, в Ленинграде с одним и здесь, в Федулинске.

Миша выслушал мою новость, головой крутнул: «Не будет и не надо!» Все, точку поставил. С этого дня я стала его малость опасаться и против воли называть по имени и отчеству: «Михаил Алексеевич». Он меня в

ответ величал «товарищ Морозова». Начала я его побаиваться, потому что совсем никак не понимала. Годы, какие мы вместе прожили, не сблизили нас, а разделили. Чужой любимый человек со мной рядом каждый день сидел за столом, пил, ел, читал газету, таращился в телевизор… и помалкивал. Редко обратится ко мне по необходимости, вроде: «Товарищ Морозова, не видели ли где то–то и то–то?» – «Сейчас принесу». – «Ну, давай пошустрей, не в больнице!» Порывалась я, конечно, в иную минуту и заплакать, и по–хорошему объясниться. Куда там? Скривится, оскалит зубы в этом ‘своем: «Гляди, я тебе улыбаюсь». А если я сразу не угомонюсь, то и цыкнет. Без злости, без гнева цыкнет, а как вот на бессловесное животное: «Цыц! Не ме

шай!» Чему мешать–то? Сидит – глазами в стенку. В лучшем случае – читает. По утрам столкнемся нос к носу в коридоре либо на кухне – приласкает, плечо мое погладит, притиснет иной раз невзначай. Это еще хуже. Тоже не как с женщиной, а словно бы хозяин догадался, что приспел случай выдать скотине сахарку кусочек. Такой ведь, думаю, в лихую минуту и прибьет, не замешкается. Рядом со страхом появилось во мне раздражение к нему. Другой раз от жалости чуть не плачу: ну ладно, я, баба, полюбила его, такая судьба (и надежда теплится – вдруг еще все образуется), но он–то почему так проживает свою единственную мужскую жизнь, окаменелый внутри, замкнутый на замок. Хоть бы напился, побуянил. Что уж там, гульнул бы, как прочие кобели. Так бывало. А иногда, чувствую, сейчас бы размахнуться и бахнуть ему тарелкой по охладелой башке. Может, опамятуется. Дорога–то наша катится и катится – да все под уклон. Стареть начали. У него лысина, у меня – поясницу ломит вечерами, ходить стала тяжелее. Молодые больные уже на других сестричек заглядываются. «Михаил Алексеевич, в клубе новый фильм. Пойдем?» – «Пойдем, товарищ Морозова». Возьму его под руку, погуляем по городу. Все думают: хорошая пара, жалко, детей у них нет. А мы и не пара вовсе – соседи обыкновенные.

На работе, я знаю, его ценят, повышали всегда по справедливости. Жизнь кругом пошла богатая и спокойная. У нас сберкнижка давно завелась, обстановка, мебель, В шкафу на случай всегда коньяк, вино, в холодильнике закуска разная. Он библиотеку хорошую составил. Кому пить? Кому книжки читать? Я устала, Гена… Не буду тебе долго обсказывать про другие остановки, но верь, они случались… Жаркая одна ночь была, – ах, ночь! – весенняя, хмельная. Когда он из санатория вернулся. Если бы я только знала, если бы я догадывалась. Одна на столько много пустых ночей, а я…

– Который час? – спросил Афиноген.

– Скоро рассвет.

– Вы почему плачете, Ксана Анатольевна?

– Нет, это так, нет! Спи. Скоро утро.

– Я усну, а вы рассказывайте. Или дайте мне, пожалуйста, морсу. Вы обещали. Или спиртику.

– Немного потерпи. Врач придет и разрешит. Морс – ох готовый, смородинный.

Афиноген зажмурился.

– Я слушаю, Ксана Анатольевна.

– Слушай, голубчик, слушай. Я рассказываю.

Она не могла теперь, пожалуй, остановиться. Долгие ночные слова впервые так чудесно освобождали ее грудь, вместе с ними истекал из сердца накопившийся там яд. Она будет еще и еще говорить, только бы Афиноген спал и ничего не запомнил.

– Сколь ни вейся веревочка, а конец будет. Это уж верно. Весной прошлого года получил Миша имеете с газетами какое–то письмо и враз переменился, будто проснулся. Прочитал, лицо задергалось, взялся по квартире летать из комнаты в кухню, из комнаты в кухню, а потом угомонился и в ванной заперся на задвижку. Часа три из ванной не показывался, вода там ровно текла, и больше ни звука. Я стучала, окликала – ни звука оттуда, кроме шума воды. Хотела я было людей позвать, дверь выламывать, но тут он вышел. Черный, глаза кровью налились, но спокойный. Спокойно мне говорит:

– Собери, Ксана, чемоданчик, я в командировку еду.

– В какую командировку?

– В Ленинград. Надо по службе.

Взялся по телефону начальство обзванивать, договариваться. Пока он звонил, я письмо, понятно, прочитала. Он его в ванной на полочке развернутое осга– вил. Я прочитала и там же положила. Миша его скоро подобрал и спрятал. Больше я того письма не видала. В нем было несколько строчек, сообщалось, что некая Ольга Ульяновна попала в аварию и разбилась под машиной насмерть. Грузовик ее переехал. Подписи никакой в письме не стояло.

Вечером он уехал, и не было его несколько дней. Уж не знаю, как я их прожила. Я здоровая женщина, но в те дни очень ослабела, и сердце не переставая кололо и как бы оседало. Мне показалось, Гена, что, может быть, я ему мешаю, мое присутствие ему мешает, терзает его совесть, – тогда, может быть, мне лучше потихоньку уехать куда–нибудь или умереть. На своем веку я много раз видела, как люди умирают, и поняла, что это не страшно, хотя почти всегда грустно и как–то стыдно. Я лежала на постели и не могла даже чай себе вскипятить. Но на работу вставала, передвигалась там как сонная муха.

И вот Михаил Алексеевич воротился ночным поездом. Я была на кровати одетая и разглядывала выкройку в журнале «Работница». Он прямо, как есть в плаще, вошел в комнату и сел ко мне на кровать. «Читаешь?» – «Читаю». Вижу, он усталый, понятно, но какой–то вместе просветленный и решившийся. «У меня для тебя радость, Ксана!» Конечно, испугалась я от его слов, жду продолжения. Лицо у него, говорю, светлое и молодое. «Решил я, Ксюша, пора нам ребеночка заиметь!» Я ворохнулась – слева стена, не уползешь, а справа он сам с грозным и светлым лицом, но уже, видать, за себя ответить не может. «Да не пугайся, – смеется, и вздохнул: – Чужого возьмем. Так многие люди делают в нашем положении. Берут в детдоме ребенка, у которого нет родителей, усыновляют, да юг ему свою фамилию». – «Я сама про это думала, Миша. Не решалась тебе сказать». – «Ну и отлично. Давай поужинаем».

Я на кухню. Собрала на стол, вижу, он из чемодана вино достает. Показывает: «Рижский бальзам». Весь Ленинград его лопает. Лечебный». Выпили мы бальзаму: черный, густой, дегтем воняет. Зато крепкий и настоян на целебных травах. Захмелели оба, у меня по коже мурашки бегают, хочется поверить, но чувствую, конечно, что–то тут не так, что–то еще предстоит узнать особенное. Ласково интересуюсь: «Мишенька, а ты знаешь, какого именно ребенка усыновить. У тебя есть уже на примете?» Сразу взвинтился штопором. «Да уж у тебя не придется спрашивать!» – «Не надо, не спрашивай. Тебе видней. Только ответь, мы разве не любого ребеночка возьмем из детского дома? Какого– то возьмем определенного, которого ты знаешь?» – «Отвяжись, Ксанка! Ну да, знаю. Не сослепу же брать». – «И он маленький, ребеночек?» – «Не очень маленький. Четырнадцать лет». Вот оно – чувствовала. «Миша, а может, тогда прямо взрослого приютить, после армии?» Это я так сказала от неясного, от обиды, не надо было так шутить. Вылетело слово – не вернешь. Как раненый сделался мой сердечный. Заревел, чашку опрокинул, разбил. Бальзам на скатерть пролил черным пятном. «Ты, ревет, шутки надо мной шутить вздумала! Ты – дрянь. Жизнь мне перекорежила. Да, была у меня любовь, не составилась. Дети могли быть – нет! Кто я теперь? Пожилой чурбан. А ты шутки шутишь. С немцами шутки шути, меня не замай. Поняла?! (Донесли, значит, не поленились про Зиновия.) Ответь сразу: согласна или нет?! Ну!»

Откуда и слова у него взялись такие: «дрянь», «не замай» – сроду от него не слыхала. И бешенство, и резкость, и горячая тоска – все в один миг прорвалось, меня чуть с ног не сшибло этим обвалом. Я ему ответила: «Я согласна, Миша. Куда мне деться. Делай, как тебе кажется лучше, а я во всем тебе помогу». Больше мы в этот вечер ни о чем не рассуждали, легли спать вместе в одну постель. Я задремала, а проснулась – Миша не спит, лежит с открытыми глазами и смотрит на меня. Луна в окно, а навстречу его глаза жгут, вроде тоже две маленькие луны. Опять страшно! «Ты чего?» – «Ничего, Ксана, ничего. Я тебе за все благодарен, спи!» Я видела, что хотел он мне рассказать про многое, но не смог, не одолел себя. Как это, молчал так долго и вдруг заговорил. Нет, он не смог.

Прошло немного дней – звонок мне на работу. Миша. Он редко звонил. «Сегодня девочка приезжает». – «Какая девочка?» – «Дочка наша». Дочка. Я почему– то представляла, что будет мальчик, а оказалось это дочка.

Вечером по пути из клиники забежала я в магазин, стою у прилавка, а что купить – не знаю. Дома все есть: мясо, конфеты, сыр – всякая еда, но надо же, наверное, что–нибудь особенное. Постояла, так ничего не придумала, пошла с пустыми руками. У самого дома в овощном ларьке выстояла очередь и купила два кило бананов.

Прихожу – дома напряжение и воздух пахнет незнакомыми духами. Миша мне открыл в белой рубашке, в ярком галстуке. Обычно он сразу переодевался в пижамную куртку. В комнате на тахте расположилась чужая взрослая девочка. Она мне показалась с первого взгляда совсем взрослая. Востренькая, красивая, с прической, в джинсах и черной блузке. К тому разу я уж знала, что это ее мать погибла, а отец – неизвестно где, бросил их еще раньше. Подробностей не знала, а общую картину представляла. «Таня», «Ксана Анатольевна».

Никогда опять я таким Мишу не видела за столько прошедших лет. Суетится, глаза шалые, настороже, и такое в них выражение, будто молит согласиться: как

все отлично, ну, понимаете, как все отлично сошлось. Помолодел, господи, как он помолодел и ожил! Я любила его всегда и сегодня еще больше люблю, но в те первые минуты я его презирала. Как же он мог жить со мной? «Таня, вы пили чай?» – «Нет». – «А вот бананы. Пожалуйста, кушайте, я чай приготовлю». Схватила она бананы и умяла – не вру! – подряд штук восемь. «Таня будет учиться в девятом классе. Она отличница!» Таня на него так взглянула: быстро, зорко, с каким–то непонятным предостережением. Миша от ее взгляда поджался, как кот, которого хозяин щелкнул по носу. Значит, между ними какая–то связь была, недоступная мне. Чего ж удивляться. Чем–то ведь он сманил взрослую девицу из Ленинграда в чужую семью, в Федулинск. Неужели там у нее нет родственников? Обязательно есть… Впоследствии, правда, оказалось, что у Тани по материнской линии близких никого нет…

Мы отвели ей вторую комнату, которая поменьше. После ужина она ушла к себе, сказала, что устала и ляжет спать. Разговаривала она не со мной, а с Мишей. На меня не глядела. Совсем поздно Миша мне велел: «Иди, иди к ней, взгляни, может, чего надо», Я пошла… Постучала. Она и не раздевалась, сидит на кровати боком и смотрит в окно, в темноте. «Ты чего не ложишься, Танечка?» – «Сейчас лягу». – «Ничет тебе не надо?» – «Нет, спасибо». Я помялась маленько, не знаю, что еще сказать. «У нас хорошо, говорю, лес рядом. Озеро. Можно купаться, и вообще город хороший, хотя, конечно, не Ленинград». – «Тамань – самый скверный городишко из всех городов, – она вдруг отвечает тоненьким голосом. – Я там чуть–чуть не померла с голоду, и вдобавок меня хотели утопить». Ну, тут уж мое сердце не выдержало, сколько я терпела. И вот на тебе – вторая сумасшедшая в доме объявилась.

«Таня, – шепчу ей изо всех сил, – кто тебя хотел утопить? Кто? Никто не хотел. Напрасно ты так, напрасно». И заплакала я сильно, так давно не плакала. Даже всхлипы я стала издавать, хотя и крепилась. Таня прислушалась, хмыкнула и сказала: «Не плачьте, тетя Ксана. Я вас не стесню. Поживу немного и скорее всего уеду. А пока буду вам помогать». – «Куда уедешь?» – «Куда нибудь уеду. Мало ли». – «Если ты уедешь, меня Михаил Алексеевич прибьет». Она засмеялась, как–то холодно, не по–девчоночьи. «Не заметила, что он такой свирепый. По–моему, он как раз добрый дядька. Ну ладно, посмотрим».

Посмотрели – стали жить втроем. Самое главное, Михаил Алексеевич бесповоротно переменился в какую– то диковинную сторону. Он сделался как будто поменьше ростом и слегка умишком пошатнулся. Очень много хохотал, да громко. Но все невпопад. Но это по– первой, потом все успокоились, попривыкли и зажили, представь себе, складно, как в теремке. Сначала меня было /Миша задвинул, будто я и не жена ему, а служанка для Тани, которую он специально ей приглядел и выбрал. Можно было и так понять, что если Тане служанка не занравптся, то он быстренько найдет ей другую, порасторопней, а меня запросто турнет из дома. «Пусть тешится, пусть, – думала я, – мы ко всему привыкли. Это не самое горькое. Побуду и служанкой, раз женой и матерью не сумела». Однако Таня вскорости разобрала его манеру и извлекла меня из низкого положения. Для этого ей понадобилось всего–навсего один раз сказать мужу: «Михаил Алексеевич, мне не нравится тон, которым вы разговариваете с тетей Кса– ной!» Вполне оказалось достаточно. Миша, правда, вечером в постели посмотрел на меня индюком: «Что ты ей жалуешься? Ты ее настраиваешь против меня! Ты ничего не понимаешь…» Все. С тех пор каждое мое слово в доме воспринимается с уважением, а просьбы сразу выполняются. Господи, да я никогда так не жила. Прямо как королева.

Главная в семье у нас Таня, теперь фамилия ее Морозова. Нам с Мишей другой раз представляется, что это не мы ее, а она нас перевела к себе в семью на воспитание.

Она никогда не сделает никакой глупости, какие мы, бабы, себе позволяем. И жалко ее бывает, чуть не плачу. Она и комсомольский секретарь в школе, она и музыкальную группу ведет, и то, и се….Ухажеры ей звонят, кавалеры на дом прибегают – куда там. «Кса– на Анатольевна, мне мальчик звонит?» – «Да, Таню– ша». – «Передайте ему, что меня нет дома». – «Хорошо, Танечка». И весь сказ. «Тетя Ксана, у вас нет Платона?» – «Кого?» – «Философа Платона. Беседы». – «Кажется нет, Танечка». – «По какому же принципу вы подбирали библиотеку, – с раздражением, – лишь бы книг побольше?» – «Это Миша, не я». – «Михаил Алексеевич в отношении книг для своего возраста поразительно неразборчив».

Мы с Мишей дождемся, покуда она ляжет, и начинаем шушукаться. Так–то по–доброму обсуждаем, обсуждаем. Чудо наше – Таня Морозова! Редко случается, чтобы она чего не знала. Любит нас с Мишей поучить уму–разуму, объяснить, что к чему в нашей жизни. Для этого нужно только в хорошем настроении ее угадать и чтобы уроки она сделала. Пока уроки не выполнит, говорить все одно ни с кем не станет. А вот вечерком, за чаем, я, допустим, ей пожалуюсь: «Танечка, посмотри, купила Михаилу Алексеевичу галстук, а ему не глянулся. Не хочет носить». Стрельнет она заранее глазами на супруга: «Где галстук?» Тут и начнется. Повяжет ему и так и этак, заставит пять рубах переменить, и все с объяснениями: «Вы, Михаил Алексеевич, начальник участка, мужчина еще не пожилой и видный. Вы, простите, тетя Ксеня, должны нравиться женщинам. Это первый признак того, что у вас все благополучно и успех вам сопутствует. Если вы будете нравиться женщинам, мужчины тоже начнут вас уважать непременно. Кислое лицо и неумело повязанный галстук – приметы неудачника. Подберите живот! С завтрашнего дня будете делать гимнастику вместе со мной. Гимнастика укрепит ваши, простите, тетя Ксеня, дряблые мышцы. Живот и дряблые мышцы свидетельствуют о неумении видеть перспективу и ставить перед собой четкую цель. Вы видите перспективу?» – «Вижу, доченька!» – «Без нежностей. Какая она?» – «Прожить до ста лет всем нам втроем». – «Долго живут черепахи. Перспектива – категория социальная…» – и крутит Мишу и вертит, а он млеет, хихикает, сам почти как ребенок. А я думаю: значит, мало ему выпало ласки, мало заботы, раз так он по ним истосковался. Приоденет его Таня, одернет, волосики на висках ему причешет, оглядит с пристрастием, как манекен в витрине, и мне: «Ну вот, тетя Ксеня, теперь мы можем им гордиться и в воскресенье отведем в кинотеатр, покажем людям. Я куплю билеты!»

Она купит. Если уж чего пообещала – никогда не забывает. Купит и билеты и ужин приготовит: «Отдохните, тетя Ксеня. Ужин я подам ровно в восемь. Михаил Алексеевич, отправляйтесь в магазин и извольте купить минеральной воды. Мы будем запивать плов минеральной водой «Ессентуки‑3».

Миша мой вылетает пулей, чуть не в домашних шлепанцах. Прежде–то он, кажется, понятия не имел, где этот магазин находится. Наверное, мать, которая родила такую девочку, была необыкновенной женщиной. Наверное, Миша действительно не мог не любить ее больше меня… Стыдно мне, бабе, прожить пустой и бесполезный век. Стыдно не выкормить ребенка, не понять, зачем я на свет народилась. По совести, все времечко, мне отпущенное, жила я за–ради себя. И работала за–ради себя, потому что работа всегда была мне в радость. И муж мой, Михаил Алексеевич, прожил рядом со мной, мрачный и похудевший, за–ради меня… А я чего, для кого?! Какую злую участь разделила и уменьшила? Ничью, нет.

Афиноген Данилов бодрствовал уже минуты две. Рассвет затемнил комнату, и он заметил, как на сером с ночи лице Ксаны Анатольевны обозначились выдающие возраст впадинки и морщинки. Взгляд ее был погружен неведомо куда, губы шевелились как бы от нервического тика, словно кто–то посторонний их разжимал. Ксана Анатольевна ссутулилась, руки обвисли по бокам, она сидела на _стуле, как сидят на пне в лесу, возле пустой корзины после целого дня бесполезных поисков. Устала женщина от долгого ночного говорения, от воспоминаний, от сизой давящей рассветной мглы. Что до Афиногена, то он чувствовал утренний прилив сил.

– Ксана Анатольевна, вы прекрасная, редкая женщина, – сказал он, касаясь пальцами ее руки. – Вы спасли меня этой ночью, а скольких людей еще вы спасли от боли, от мерзкого одиночества. Если бы не было таких, как вы, жизнь потеряла бы смысл.

Ксана Анатольевна взглянула на ручные часики и сказала: «Ой!»

– Что это значит?

– Скоро сменяться. Быстро ночь миновала,

– Меня сегодня не выпишут?

– Что ты, Гена. Недельки две полежишь обязательно. Зачем тебе спешить?

Афиноген фыркнул. Никто не знал, какие богатырские силы дремали в нем.

– Две недельки – нет, не годится. Мне на работу пора. Там, Ксана Анатольевна, вакансия образовалась. Теплое местечко открылось, карьера, знаете ли, прежде всего. К тому же в четверг я иду расписываться. Лежать мне здесь некогда, хотя и хочется.

Ксана Анатольевна стала ходить по комнате быстрыми шагами.

– Ноги затекли. Что, Гена, укол сделаем?

– А почему бы и нет.

Пока она ушла кипятить шприцы, Афиноген сел, перебарывая темноту и бульканье в животе, свесил ноги с кровати. Он давно приметил стеклянную колбу в углу и сообразил, для чего она предназначена… Ксана Анатольевна застала его делающим попытки вскарабкаться обратно на высокую кровать. Она хотела ему помочь, но Афиноген, хмурясь, оттолкнул ее руку.

– Утренняя гимнастика, – пояснил он. Сердце заходило ходуном. Он чуть согнул колени, подпрыгнул и сел.

– Ты и впрямь долго не пролежишь у нас, – определила медсестра. После укола Афиноген опять задремал и не слышал, как уходила Ксана Анатольевна. Разбудил его хирург Горемыкин.

– Говорят, уже ходишь? – весело спросил.

– Пора выписываться. Залежался я у вас. Совестно.

– А ты действительно сможешь уйти?

– Пусть одежду вернут.

Вместо одежды прикатили коляску и две юные хохотушки в белых халатах перевезли его в другую палату с тремя койками. Одну хохотушку Афиноген успел по пути ущипнуть за бок.

– Во, больные! – крикнула на весь коридор хохотушка. – Во, симулянты!

В новой палате его приветствовал сероглазый мужчина в синей пижаме с прической «бокс» по новейшей моде 60‑х годов.

– Наконец–то, – обрадовался мужчина, – в шахматы играешь, братишка?

– Предпочитаю покер. По маленькой.

Мужчина посерьезнел и показал из–под подушки колоду карт.

– К вечеру сообразим. Заметано.

– К вечеру меня выпишут.

– Не выпишут, не боись.

Вернулся с полотенцем через плечо третий обитатель палаты – солидный дядька с костлявым узким телом. Судя по секретному выражению лица – работник торговли.

Афиногену хохотушка Люда принесла стакан морсу и подала с милой ужимкой. Он не спеша с удовольствием отпил полстакана, собрался еще разок ущипнуть девушку, но она была начеку.

– Поздравляю вас с соседом! – играя выщипанными бровками, обернулась она к старожилам. – Он вам даст жару. Не соскучитесь.

Пройдут годы, а Афиноген Данилов не позабудет ночь в больнице, страстный и журчащий шепот Ксаны Анатольевны, черного паука, крадущегося к горлу…

 

4

Федулинский поэт Марк Волобдевский несколько раз присылал мне свои новые стихи с просьбой опубликовать их в любом толстом журнале, а гонорар переслать на федулинский почтамт до востребования.

Еще при нашем знакомстве на квартире у Никоненко я объяснил ему, что никакой силы в журналах не имею и что хлопотать за него я могу с таким же успехом, как и он за меня. Марк Волобдевский принял мои слова за особого рода столичную остроту и вежливо посмеялся.

– Нам, литераторам, – сказал он, – необходимо поддерживать друг друга, чтобы не пропасть поодиночке. Работа наша тяжелая, физическая и мало кому понятная. Есть издевательский парадокс в том, что за кровь сердца, которой я пишу стихи, мне платят полтинниками. Но такая, как говорится, селяви. В Феду– линске мало кто понимает поэзию, не тот контингент… Знаешь, я всерьез подумываю перебраться в Москву. У тебя нет там знакомых девушек?

– Есть, а зачем?

– Единственный путь для меня – это заключить фиктивный брак. Хотелось бы все–таки, чтобы невеста была не совсем урод и дура. Ну, ты меня понимаешь?

Я его понимал, но помочь не обещал. Стихи, которые он присылал, носили отпечаток глубоких внутренних переживаний, отличались некоторой гражданственной инфантильностью и простейшими рифмами, типа: «вода», «сюда», «слеза», «гроза» и т. д. На Марке Во– лобдевском лежала тень любезного мне города Феду– линска, поэтому я честно мотался с его стихами по редакциям и, пряча глаза, пытался доказывать их достоинства и самобытность, чем составил себе репутацию человека с дурным вкусом и наглым характером. Один прямодушный литконсультант, разгорячившись, спросил меня без обиняков: «Зачем тебе это надо?» После чего мы оба слегка покраснели и молча разошлись. Я не раз давал себе слово написать Марку Волобдевско– му все, что я думаю о его поэзии, но вместо этого блудливой рукой выводил гладкие фразы о рутине и консерватизме наших журналов и сочинял сказку о том, с какими колоссальными трудностями пробивается. и читателям все новое и свежее, создаваемое в литературном цехе. Признаюсь, что, увлекшись близкой мне темой, я ошельмовывал многих ни в чем не повинных людей, получая от этого злодейское удовольствие.

К сегодняшнему дню у меня в кладовке скопилось целое собрание сочинений Марка Волобдевского. Тут и любовная лирика, ярким образчиком которой я считаю следующие строки:

Бегу к тебе в объятья, спотыкаясь. Ведь вижу, что не стоит, а бегу, Прожил я тигром, а в любви, как заяц Застреленный на мраморном снегу.

…и масштабные произведения:

В моих руках расколется, юля, Такая твердая и круглая земля.

…и раздумья о судьбах литературы:

Написал стихи, отнес их критику. Не жалейте времени, прочтите–ка. Он прочел и, задирая нос, На полях поставил во весь лист вопрос.

Меня тоже постоянно мучает вопрос, на какие шиши живет поэт Марк Волобдевский, как добывает себе пропитание этот богатырского сложения человек? При встрече я обязательно расспрошу его об этом. Дело в том, что по принципиальным соображениям он взял расчет в своей торговой конторе и вот уже почти год бьет баклуши. Но ведь не помирает с голоду – одет, обут! Где он берет деньги? Не ворует же в конце–то концов?

Многообещающее для обеих сторон знакомство состоялось между Марком Волобдевским и пенсионером Петром Иннокентьевичем Верховодовым. Поэт прибыл к Верховодову поутру во вторник. Он представился, пожал Петру Иннокентьевичу руку, объяснил:

– Редакция радиостанции «Голос Федулинска» попросила меня написать поэму об охране природы. Я дал согласие, ибо тема мне близка… А вы, товарищ Верховодов, насколько мне известно, являетесь председателем комиссии но охране природы при исполкоме. Правильно?

– Заходите.

Петр Иннокентьевич провел гостя в комнату и усадил в кресло, сохраняя серьезное, соответствующее моменту выражение лица, хотя внутренне насторожился и обеспокоился. К прессе Верховодов относился двоякой имел на то основания. Печатное слово, а также слово, переданное посредством радиовещания, он привык воспринимать как истину в последней инстанции, почти как военную команду, исключая, естественно, статьи и передачи под рубриками «Дискуссионный клуб», «Давайте рассуждать!» и тому подобное, каковые, впрочем, он избегал читать и слушать, ибо они сбивали его с толку и вводили в неподобающее старому человеку состояние растерянности и недоумения. С другой стороны, самих работников прессы, всяких этих корреспондентов и поэтов, он считал людьми, не заслуживающими доверия, и про себя называл их по старинке – щелкоперами и гусиными перьями. Такое отношение сложилось у него под впечатлением двух публикаций о нем лично в местной газете «Вперед». Первая коротенькая заметка пятнадцатилетней давности рассказывала о пожаре на свиноферме, при котором сгорела рекордистка хрюшка Евдокия. В те времена западный край Федулинска, застроенный двухэтажными домами, органично переходил в деревню Бычково, где располагался колхоз имени Парижской коммуны. Постепенно город вытеснил, задавил деревню, и колхоз канул в лету, точнее переместился и обосновался где–то за лесным массивом. Пятнадцать лет тому назад деревенская улица еще сопротивлялась, засылая лопухо крапивные трассы на новый сверкающий асфальт Федулинска. Это были хорошие времена для городских детишек и стариков, потому что по утрам и вечерам они имели возможность покупать парное молоко и творог прямо на колхозной ферме. Иногда коровы забредали на центральную площадь Федулинска и озорные мальчишки, шалея от восторга и ужаса, прутиками старались подогнать унылых буренок к старому зданию милиции, откуда, привлеченный мычанием и криками, на порог выходил тогда еще старший лейтенант Голобо– родько. Он любовался юными гражданами города, а также худыми телками, грустно напоминавшими ему отчую станицу под Харьковом, и в благодарность давал некоторым пацанам пощупать свою кобуру… В заметке говорилось о том, что при тушении пожара на свиноферме отличились отдельные местные жители, среди которых упоминался и Петр Иннокентьевич – «известный общественник, полковник в отставке, весь жар души отдающий благоустройству родного города».

Верховодов действительно был на пожаре, но никакого участия в спасении свиней принять не мог, так как проходил мимо с бидоном молока в тот момент, когда опоздавшие пожарники засовывали в бочку с водой последнее недогоревшее бревно. Он постоял среди толпы любопытных и даже окликнул знакомого пожарника, старшину Васькова. Он ему крикнул: «Эх ты, пентюх! Где ты раньше был, когда горело?» На что Васьков мигом ответил: «Там же, где и ты, Петр Иннокентьевич». Вот, собственно, и все. Обидела его заметка не потому, что люди могли подумать о нем, как о трепаче и бессовестном человеке, а потому, главным образом, что фамилия и имя его были перевраны самым безжалостным образом. В заметке его окрестили почему–то Петром Ипполитычем Верхоглядовым. Он, конечно, отправился в редакцию добиваться опровержения, но там ему деликатно объяснили, что если фамилия не его, то, значит, и речь не о нем, а о другом человеке. Какого рожна, мол, тебе, дядька, надо?

Второй случай, недавний, был похлеще и не такой невинный. Верховодова пригласили на торжественный вечер в школу, где он выступил перед старшеклассниками, поделился боевыми воспоминаниями, ответил на вопросы. Разволновался, отчасти и потому, что бедовый молодой учитель, исполнявший обязанности ведущего, все время норовил подсказать ему общепринятые формулировки. Разозлясь, Верховодов громко спросил учителя: «А вы на каком фронте изволили воевать, юноша?», чем вызвал неописуемый восторг среди уче– ников–старшеклассников. Внизу в раздевалке к нему подошел корреспондент газеты, поздравил с удачным выступлением и как–то наспех, на бегу задал два–три несущественных вопроса. Верховодов, привыкший к спокойствию в разговоре, смущаясь, ответил, как мог, коротко и точно. Каков же был его ужас, когда он через несколько дней прочитал в газете большое интервью под названием «Ветераны не спят». Корреспондент состряпал невообразимую мешанину из выступления Петра Иннокентьевича на сцене и короткой беседы в раздевалке. Залихватски от имени Верховодова рассказывалось о каких–то несусветных маршбросках, молниеносных ударах, пленении чуть ли не корпусов противника силами одного – его собственного – батальона. Все абсолютно было перепутано, поставлено с ног на голову. Назывались несуществующие рода войск, поминалось оружие, которое впервые появилось в армии в конце этой пятилетки. Сама интонация статьи была в представлении Верховодова редкостно бесстыдной и подлой. Особенно поразила его одна фраза, далеко не центральный эпизод, воображенный разнузданной фантазией журналиста. Якобы на вопрос корреспондента: «Бывало ли вам страшно на войне?», Верховодов поведал случай, как его батальон подвергся «двойной артподготовке – из близлежащей рощицы и с воздуха». Якобы смешанный с землей, «заваленной обломками землянок», Верховодов вдруг «услышал чарующие звуки». Он поднял голову и «со слезами радости на суровых глазах увидел в небе краснозвездные крылья наших любимых реактивных «ястребков». Это авиация спешила на помощь матушке–пехоте… А я ведь пехотинец, сынок!» – якобы пояснил Верховодов злосчастному интервьюеру.

Три дня Петр Иннокентьевич не показывался на улице и не отвечал на телефонные звонки. Если бы в эти дни корреспондент забежал к нему по какой–нибудь надобности, он, вероятно, придушил бы его прямо в прихожей. Затем Верховодов написал пространное, гневное письмо в редакцию. Через месяц пришел ответ. Редакция газеты приносила ему свои извинения и сообщала, что автор интервью строго наказан – ему объявлен выговоре занесением в личное дело. «Выговор, – изумился Петр Иннокентьевич. – Под трибунал бы его, сукиного сына!»

Он понимал, что вряд ли сумеет объяснить свою боль, тоску и гнев и «сынку» – корреспонденту, да, пожалуй, и всей редакции; вряд ли сумеет доказать словами, что преступно задевать неумелыми и поспешными руками то, что свято. В письме он вообще не касался этой стороны дела, а напирал на искажение конкретных фактов и прямые ошибки.

Марк Волобдевский, разумеется, ничего этого не знал и пришел к Верховодову с открытой душой, на дне которой таилось предчувствие необходимости подкрепить будущую поэму сопроводительной запиской именно такого видного общественного деятеля, как отставной подполковник Верховодов.

– О чем же вы хотите писать? – осторожно поинтересовался Петр Иннокентьевич.

Поэт поудобнее притерся к креслу, бросил туманный, но красноречивый взгляд на хрустальный графинчик на полке серванта и произнес вступительное слово.

– Природа, уважаемый Петр Иннокентьевич, тут вы, конечно, согласитесь со мной, требует защиты. Вы еще более согласитесь со мной, если я замечу, что она требует защиты не от животных, не от какой–нибудь там тли или стрекозы, а, к сожалению, от хомо са– пиенс, то есть человека. Да, мы дожили до горестного момента, когда природе страшны не только стихийные бедствия, сколько наш брат, безжалостный двуногий истязатель и хищник. Вас не обижают мои слова?

– Нет, не обижают.

– Понимаете, я поэт и привык говорить правду в лицо. В этом я вижу свой гражданский долг… Известный каждому школьнику афоризм Мичурина: «Мы не можем ждать милости от природы, взять их – наша задача» – сегодня звучит по меньшей мере легкомысленно. Теперь не мы, а природа ждет от нас милости. Я бы не побоялся перефразировать великого садовода таким образом: не брать от природы, а отдавать ей награбленное – вот наша задача! Кстати, это и будет главным лирическим запевом моей поэмы.

– Любопытно, – Петр Иннокентьевич, проследив за завороженным взглядом Марка Волобдевского, поднялся и поставил хрустальный графинчик на стол.

– Домашняя наливка. Угощайтесь!

– Надеюсь, изготовлена без злоупотреблений.

Верховодов шутки не оценил, промолчал.

– Теперь посмотрим, как обстоят дела в нашем благословенном Федулинске. Для этого далеко ходить не придется. Прогуляемся по нашему парку, где вместо травы на газонах торчат окурки. Завернем на окраину леса; предварительно обув ботинки с толстыми подошвами, ибо иначе мы рискуем поранить ноги консервиы– ми банками и осколками бутылок, кои устилают поляны подобно сказочному ковру. Спустимся наконец к нашей прекрасной речке Верейке, где вместо воды давно струится грязная жижа со стойким запахом машинного масла. Петр Иннокентьевич, какое честное сердце не содрогнется при виде этих ужасных картин! – Патетический выпад Марк Волобдевский запил изрядным глотком обжигающе–крепкой наливки, поперхнулся и привычно понюхал тыльную сторону ладони.

– Минутку, – сказал Верховодов, сходил на кухню и вернулся с блюдом спелой влажной клубники. – Пожалуйста!

Пока он отсутствовал, Марк Волобдевский успел махнуть еще стаканчик, глаза его возбужденно заблестели, ион почувствовал необычайный прилив красноречия.

– Тот, кто в такой ответственный период стоит в стороне от благородного дела защиты природы, кто равнодушно взирает на происходящие бесчинства, а возможно, и вносит в них свою бесстыдную лепту, тот – говорю вам я! – не имеет права называться гражданином. Для равнодушного обывателя пустым звуком прозвучит мощный глас Некрасова: «Поэтом

можешь ты не быть, а гражданином быть обязан!» Обязан, уважаемый Петр Иннокентьевич. И наше с вами святое дело разбудить этих сытно спящих обывателей, протереть им глаза и вывести на широкую ниву общественной деятельности по охране природы. Вы понимаете меня?

– Да, – сказал Верховодов.

– Мне кажется, что–то вас смущает?

– Я не совсем уяснил, что требуется именно от меня. То есть, конкретно.

Марк Волобдевский обмер, вспыхнул, на лице его выразилось горькое недоумение, красивые глаза округлились и наполнились влагой, весь он как–то поплыл перед Верховодовым, подернулся рябью и захворал.

– Нет, нет, – обеспокоился Петр Иннокентьевич, – все, что вы говорите, справедливо и умно. Я разделяю ваше мнение (видя, что гость ничего не записывает, Верховодов осмелел), но поймите и вы меня. Обстановка действительно крайне напряженная. В нашей комиссии мы, честно говоря, занимаемся словоблудием, практически исполком бездействует. У него, видите ли, других забот полон рот… Чем тут может помочь ваша поэма? И потом, какое отношение к ней имею я, человек, который в жизни двух слов в рифму не сказал… Пейте, пейте, не стесняйтесь!

Марк Волобдевский откушал третью стопку, горестные морщинки на его лице разгладились, он задымил сигаретой и опять возник из кресла в полной ясности. «Наваждение какое–то?» – подумал Верховодов.

– Да вы меня не поняли. Буду говорить без обиняков, как привык. Мне требуется ваша поддержка. Вы должны написать, что в таком благородном и святом деле, как охрана окружающей среды, не может быть мелочей, а поэма Марка Волобдевского – моя то есть – представляется вам крепким камнем в фундаменте… – Марк не нашел подходящего продолжения метафоры. – Одним словом, чтобы поэму опубликовать, надо протолкнуть ее мимо меднолобых рутинеров от журналистики.

– А где она?

– Кто?

– Поэма эта, крепкий камень.

– Петр Иннокентьевич, была бы поддержка, как говорится. Буду с вами откровенен. Поэму написать не трудно. Гораздо труднее пробить брешь в чугунном заборе, огораживающем… – Марк вторично не сумел окончить фразу, смутился и махнул четвертый стаканчик.

– Вы–то почему не пьете, уважаемый Петр Иннокентьевич?

– Утро. Хотя, если желаете, за компанию разве…

Они чокнулись, Верховодов уже составил мнение о госте, не сказать, чтобы очень благоприятное. Юношу сжигала какая–то непонятная Верховодову страсть, проступившая алыми пятнами на его чистой коже. Правильные и дельные, хотя и напыщенные рассуждения его, Верховодов чувствовал, вступали в вопиющее противоречие с этой внутренней страстью. И пил он слишком торопливо и жадно. «Нет, – решил про себя Верховодов, – от этого мальчика надо держаться подальше. Этот поэт, пожалуй, так охранит природу, что одни колья останутся. А впрочем…»

Большой глоток наливки привел его в доброе расположение духа.

– Давайте так договоримся, – пошел он на компромисс. – Вы пришлете мне поэму, я прочитаю, – тогда продолжим разговор.

Марк Волобдевский встрепенулся, мысли его слегка мешались и сталкивались одна с другой подобно деревянным брусочкам в детской игре «Построй домик».

– Моя поэма – это набат, который пробудит от спячки Федулинск, – сказал он без ложной скромности. – Обещаю, что вы будете первый ее читатель… Вы мне нравитесь, Петр Иннокентьевич! У вас, я вижу, есть истинное чутье и вкус к поэтическому слову. Как надоели эти чинуши, эти подлые редакционные крысы, которые познают жизнь, глядя на нее из окон своих прокуренных кабинетов.

– Вы не любите газетчиков?

– Я их презираю и ненавижу!

Последнее откровение приятно задело чувствительную струнку в душе Верховодова. Он разлил остатки наливки.

– Выпьем за то, – чирикнул Марк Волобдевский, – что мы с вами вдвоем пройдем крестовым походом… Очистим от скверны наши леса и поля, очистительным вихрем наши слова пронесутся над головами… – в третий раз не подобрав соответствующего образа, поэт сник и с сожалением поглядел на пустой графинчик. В прихожей, прощаясь, Марк Волобдевский в приливе чувств попытался расцеловать упирающегося старика.

– Спасибо, спасибо! – бормотал гость. – Ждите меня через два дня.

К сожалению, Марк Волобдевский не написал поэмы об охране природы, он забыл о ней. На другой же день он увлекся командированной из Риги миловидной бухгалтершей и уехал на все лето отдыхать в Прибалтику.

 

5

В жизни человека бывают периоды, когда он испытывает приступы вроде бы беспричинной ностальгии, хандры – тут трудно подобрать точное слово. Ученые люди объясняют это переменой биологических ритмов и даже берутся любому желающему заранее расписать график его настроений. Наверное, они правы, какобыч* но. Астрологи обнаруживают прямую связь психического состояния человека с расположением звезд.

Обидно сознавать, что все наши состояния, чувства и, в конечном свете, движения разума зависят, оказывается, попросту от того, какую стадию в организме проходит процесс обновления клеток и насколько он удачен. Однако, если продолжать эту мысль далее, можно прийти и к некоторым оптимистическим прогнозам. Наверняка в ближайшем будущем человек научится управлять собой и настраивать себя, как радиоприемник, с помощью кнопок, вмонтированных, скажем, в портативный переносный саквояж. Нажал одну кнопку – состояние светлой необременительной грусти, нажал другую – изнываешь от счастья, ткнул пальцем в третью – погружаешься в философские размышления о смысле жизни. Хотя какой там может быть смысл, если ответы на все вопросы изготовляются на электронном конвейере предприятия номер такой–то…

Так меланхолически размышлял молодой Михаил Кремнев, поджидая у кинотеатра любезную его сердцу Светку Дорошевич, обещавшую пойти с ним на трехчасовой сеанс, если ей удастся удрать из ателье. Нет–нет и взглядывал Миша искоса в. маленькое зеркальце, спрятанное в ладони, – как там прыщ на подбородке, не сгинул ли, не стерся ли? Нет, по–прежнему на месте и распространяет вокруг себя розово–бледный ореол. Случись рядом волшебник и пообещай Мише Кремневу выполнить одно его желание – недолго думал бы студент. Чистую кожу, ясные глаза и пяток сантиметров роста – все, что попросил бы он у волшебника или у дьявола, а взамен половины жизни не пожалел бы. Потому что второй месяц любил Миша озорную Светку Дорошевич, любил первой ненасытной и сумасшедшей любовью, не знал покоя, не знал, как быть, падал ежеминутно в пропасть, наполненную ядовитым туманом ревности, полудогадок, полупредчувст– вий, полупризнаний, полуответов. Состояние его было устрашающе половинчатым. Слова, которые он выслушивал, доносили ему лишь половину своего смысла, мысли не додумывались до конца и изнуряли мозг неопределенностью и расплывчатостью формулировок. Вторая половина всего, что было в нем, путешествовал^ там, где предположительно находилась Светка Дорошевич. Эта губительная раздвоенность делала его по– лубеспомощным и заставляла совершать необдуманные полунелепые поступки, в которых позже он давал себе полуотчет. «Где же Светка? – думал он, с удивлением различия полусвет на фасаде кинотеатра и скользящие полутени в той стороне, откуда должна была появиться девушка, – неужели она меня надула?»

В воскресенье он опоздал на свидание и знакомый мальчишка из Светкиного дома охотно доложил ему, что его «невеста – тили–тили тесто» села в такси с двумя дядьками. Миша не поверил, сгоряча отвесил мальчишке добрую плюху, потом в порядке реабилитации одарил его гривенником на мороженое и дотемна проторчал возле дома, прячась в скверике, – ждал. Не зря ждал. Наградой за терпение было ему чудесное зрелище выпорхнувшей из такси смеющейся Светки. А в глубине машины он с полуотвращением заметил медальный профиль незнакомого мужчины и яркое лицо Светкиной подруги Натки Гаровой. Миша не окликнул Светку, тем более что та передумала идти домой, нырнула обратно в машину, и они покатили дальше – ему даже не хотелось знать куда. Около двенадцати он позвонил Дорошевич из своей квартиры.

– Смешной, – прощебетала Света сонным голосом, – смешной ненормальный Отелло. Зачем ты звонишь девушке по ночам? Это неприлично, граф! Спокойной ночи, мой милый! – и повесила трубку.

Других объяснений Миша и не требовал, не рассчитывал на подробности. Год жизни в общежитии, в Москве, год свободы, многому его научил. Он возвратился на лето в Федулинск, чувствуя себя взрослым, самостоятельным человеком. У него были шикарные планы. За лето он собирался в совершенстве овладеть английским языком, чтобы не отвлекаться на него в институте. Собирался поднакачать мускулатуру по системе «Атлас». Готовился освоить фотодело, чтобы потом подрабатывать в московских газетах и журналах и не нуждаться в родительских переводах. Планы его рухнули, сгорели синим пламенем. Он встретил Светку в магазине канцтоваров, проводил до дома, С того дня «он знал одной лишь думы власть». На собственном опыте он убедился, что в области чувств мало что изменилось с прошлого века. Подробный анализ своего состояния Миша Кремнев находил в романах отечественных и зарубежных классиков. У них давно все было разложено по полочкам. По Стендалю, например, выходило, что его любовь застряла на стадии первой кристаллизации. Но это вряд ли соответствовало действительности. Когда он зачарованно следил за движениями Светкиного лица, когда слышал гортанный резкий смех, когда, покрываясь испариной, в темноте кинозала ощущал тепло и мягкую упругость ее руки, плеча, когда с тяжелым дыханием впивался глазами в кутерьму ее круглых коленок, тогда он сомневался в справедливости теории великого французского писателя: ему казалось, что его чувство началось прямо с конца, с того места, где влюбленный оказывается перед выбором: либо соединится с дорогим предметом, либо – в омут головой.

Самое ужасное – он не понимал, как относится к его любви Света Дорошевич. В конечном счете все зависело от этого. Если, позволяя ласкать и целовать себя, бегая к нему на свидания, она лишь забавляется с ним, упражняется в любовной науке, как с очередным временным ухажером – думать так у Миши были основания, – то он надеялся переломить себя, уйти, вырвать ее из сердца, излечиться способами, которые тоже во множестве предлагались в романах. Если же – великий боже! – она испытывает к нему то же, что и он к ней, тогда следовало йредпринимать какие– то быстрые и решительные шаги.

Никогда бы Миша Кремнев не поверил, что любовная горячка, эта сладкая болезнь, приносит мучения несравнимые ни с какой ранее им изведанной болью. Любовь к Светке Дорошевич повергла его в одиночество, какое испытывает человек, может быть, только перед лицом небытия. Родители, друзья стали ему чужими, скучными, порой ненавистными людьми. Обычные житейские соблазны – музыка, одежда, вкусная еда, чудесные книги, – стоили ровно столько, сколько стоит желтый песок в пустыне.

Сосущая сердце пиявка не отпускала свои мелкие острые зубки ни на секунду, мешала сосредоточиться на чем–то одном, хотя бы и на Светке, а иной раз кусала с такой силой, что он вскрикивал, стонал и просыпался посреди ночи.

Перед Светкой он бодрился, шутил с ней, наигрывая роль современного хиппового мальчика, для которого нет тайн в отношениях между мужчиной и женщиной. Интуиция подсказывала ему, что так и надо держаться, что это единственный путь к успеху. Подай ему Светка какой–нибудь добрый знак, он изменился бы в мгновение ока: затих, воспарил, успокоился и упал бы на колени – в грязь ли, в лужу, на твердый асфальт – там, где настиг бы его этот знак. Хороша ли она, умна ли, добра ли, порядочна ли – эти вопросы совсем не занимали его ум. Зато про себя он отлично понял то, что раньше жило в нем, как невероятное смутное предположение. Сам он был туп, неостроумен, некрасив – особенно с этими прыщами, – не умел правильно двигаться, ходил как–то боком. Была у него, конечно, надежда, что если бы Света подождала год–другой, потерпела, он сумел бы исправить все свои недостатки, поумнел бы, похорошел и, возможно, добился славы. И еще рост – вот что почему–то особенно его бесило. Эти проклятые метр семьдесят, по нынешним временам курам же на смех, рост приличный единственно для занятий наукой. На танцах с такими сантиметрами делать особенно нечего, потому что вряд ли выглядишь себе партнершу из–за спин настоящих высоких парней с каучуковыми бицепсами.

Чудное виденье – Светка Дорошевич возникла внезапно из зелени улицы, и запестрили ее бегущие ножки, замелькали белые крылья рук, поплыло на Мишу смеющееся, сияющее солнечными бликами чернобровое, круглое, удивленное лицо.

– Противный Эрнст Львович хотел силой удержать, – стала оправдываться Светка. – Все они у нас в ателье ненормальные – на минутку не отлучись. То ли дело в институте, где Егорка работает. Там свободно, хоть на неделю отпрашивайся – никто слова не скажет.

– Кто это Егорка?

– Егор Карнаухов. Ты что, не помнишь? Лопоухий такой. В нашем классе учился.

Фамилия прозвучала знакомо, но Егора вспомнить он не смог – еще один повод для ночных фантазий.

Они вбежали в полупустой зал и плюхнулись па первые попавшиеся места. На экране мелькали кадры кинохроники.

– Скучища, – сказал Миша. – Нет бы «Фитиль» показать.

– Жарко, – ответила запыхавшаяся Светка, – жарко и душно. Ух! Не хватай меня, у тебя руки сырые и противные. Ух!

Влюбленный Кремнев, узнав, что у него сырые руки, надолго замкнулся, с мнимым вниманием изучал мелькавшие на экране однообразные картинки. Он тайком пощупал свои ладони, конечно, они были сухими. Все ясно. Никогда девушка, если она любит, не скажет своему парню: «Отстань, у тебя сырые руки!», во всяком случае не скажет таким тоном, убийственно безразличным и даже злорадным, как обращаются в очереди: «Не стойте, вам не хватит».

За спиной у них разместилась стайка школьников, девочки и мальчики, человек семь. Шум, который они производили, запросто перекрывал кинозвук. Начался фильм–сказка о золотом путешествии «Синдбада–море– хода».

«Бессмысленная жизнь, – ерзая, тосковал Михаил, – до чего же она бессмысленная. Ну с какой стати эта девушка вдруг захватила такую власть надо мной? Кто дал ей эту власть? Кто меня поработил? Мокрые руки, подумаешь! Встать и уйти. Немедленно встать и уйти насовсем. Мне не повезло, она меня не любит. А если бы любила, какая разница? Что бы изменилось? Она бы сама искала со мной встреч. Вот упоительное счастье, она, а не я. Как заставить ее полюбить? Вот белеет ее рука, ее профиль, вот она дышит рядом, живая, теплая. В ее головке бродят какие–то мысли, представления. Какие? Неужели она всерьез увлечена этой чепухой на экране? Не оглянется, как будто я не существую».

Появление на экране полуголой туземки вызвало среди школьников взрыв восторга. Раздались оценивающие реплики, смешки и придушенное странное взвизгивание.

– Тише, – оглянулась Света, – тише, пожалуйста, детки!

Сзади притихли, затем в полной тишине прозвучал смелый мальчишеский голос:

– Приходи вечером в парк, рыжая, увидишь, какие мы детки.

Детки оказались повзрослевшими до поры. Миша обернулся, вгляделся. Навстречу ему сверкнуло много нахальных, любопытных глаз, белыми наклейками сияли полоски зубов.

Света дернула его за рукав, погладила руку, легонько ущипнула.

– Не обращай внимания, милый.

Он сжал ее пальцы, стиснул их, мял, ощущал сладостное ответное пожатие. Ее щека была рядом. А позади расселся этот зоопарк. Не повезло, опять не повезло. И тут не повезло.

– Светочка, – шепнул или хрюкнул он, – ты меня любишь?

Светка Дорошевич отстранилась от него.

– Чего?

– Нет, я так. Шутка.

Она поцеловала его бегло в ухо, отняла руку.

– Смотри, смотри. Какая страшила!

Огромная деревянная баба ожила на экране и повела себя хулигански. Отчаянно задвигала бревнами рук, придушила одного морехода, собиралась и Синдбаду показать, почем фунт лиха, но, оступившись, свалилась в океан.

Бравые школьники на заднем ряду задыхались от смеха. Тот же голос, который пригласил Свету в парк, объявил:

– Очумела деревяшка. Пускай прохладится. А все – водка проклятая.

Голос выговаривал очень смешно, с мудрым сочувствием и заботой, скорее всего подражая кому–то из учителей. Ряда за три впереди забился в плаче малыш. Поднялся рослый мужчина и под мышкой вынес бьющегося ребенка из зала. Голос прокомментировал и это событие.

Миша обернулся и спросил:

– Ты заткнешься или нет?

Голос взвился;

– Слышу речь не мальчика, а мужа. Рыжая, тебе повезло, с психом связалась.

Такого нахальства Михаил не имел права спускать в присутствии дамы. Уличный закон требовал, чтобы он начал действовать. Миша встал и влепил пощечину ближайшему из мальчишек. Хлестким щелчком прозвучала пощечина.

– Кто еще желает? – Уже в это мгновение он покраснел. от жгучего стыда.

Тишина. Светка сильным рывком усадила его на место. Багровый, страдающий от убожества ситуации, он прислушивался к тишине за спиной. Мертвая тишина. А на экране безумствовал злой маг, по селектору управляя демонами тьмы. «Сейчас трахнут мне по черепушке какой–нибудь железкой», – подумал Миша, стараясь усесться боком, чтобы по возможности успеть уклониться от удара. Однако невидимый в темноте противник решил продолжить дуэль на интеллектуальном уровне. После долгого перерыва прежний дерзкий голос громко заметил:

– Наш отечественный идиот, ребятки, ни в чем не уступит американскому.

Хохот школьников заглушил вопли обезумевшей туземки на экране. Мишка катастрофически проигрывал эту партию на глазах у возлюбленной. Он сел в лужу, Света Дорошевич не оставила его в ней, вызволила:

– Мальчик, – весело сказала она, полуобернувшись, – я тебя узнала, ты живешь в нашем доме. Если ты не угомонишься, я вечером забегу к твоим родителям, и они опять тебя выпорют. Только ты не визжи так громко, как в прошлый раз. Помнишь, в субботу, мальчик?

Это был по меньшей мере нокаут. Сзади тоненько пискнула, подавилась смехом какая–то девочка, и наступило благоговейное молчание. Миша представил себя на месте тихого мальчишки, который, возможно, тоже был влюблен и выпендривался перед своей зазнобой, и пожалел его. Наврала Светка или нет – не имело значения. Оправдываться герою перед товарищами будет трудно, ох как трудно. Он получил хороший предметный урок, воочию убедился в беспомощности мужской лихости перед женским коварством. Когда тебя в тридцать лет лупят ремнем любящие родители – это полбеды: когда ты визжишь при этом поросенком, выражая протест против устаревшей формы воспитания – тоже полбеды; но когда о том и о другом узнает твоя компания, твой родной школьный коллектив, где ты олицетворяешь собой безупречную мужскую честь, доблесть и бесстрашие, – это, товарищи, великая беда. Сидит в темноте оклеветанный мальчишка, и сухие рыдания обиды начинают сотрясать его победительную грудь, кажется ему, что нет с ним больше друзей, с напряжением ждет он, когда вспыхнет свет и множество зрителей оглянется с любопытством: кого это тут порют по субботам. И уйти он не можег, потому что не привык капитулировать, а привык с улыбкой смотреть, как капает из порезанного пальца кровь. А рядом затаилась, не зная, как себя вести, дама его сердца.

Киношный Синдбад тем часом перегнул палку своей судьбы и оказался близок к мученической гибели. То же самое и с туземкой, которая судьбу не испытывала, да попутал ее грех – втюрилась по уши в авантюриста и искателя приключений, и теперь должна была разделить его участь и пропасть ни за понюх табаку. Свирепый кентавр метался по сталактитовым пещерам в поисках жертв, а кроме Синдбада со спутниками терзать ему было некого, голодному зверюге.

– Мне страшно, – сказала Света Дорошевич и прижалась к Мишке.

– Не бойся, – он не упустил момент чмокнуть девушку в щеку. – Это сказка. Это же сказка.

– Безобразие! – заорал сзади знакомый воскресший голос. – Они целуются на глазах у детей. Это же публичный разврат. Милиция!

Нет, напрасно пожалел Михаил мальчишку, ему бы впору себя жалеть. Быстро оклемался вундеркинд и крепко отомстил. Ничего особенного не было в слове «разврат», вполне литературное слово, но Мишу будто грязью со спины окатили. Он заворочался медведем, вставая, много сил пришлось потратить Светке, чтобы его утихомирить.

– Не надо, милый, ну не надо! – умоляла она.

– Ладно, – сладко остывал Михаил, – зажгут свет, я их возьму на заметку. Я их!..

Веселые ребята не стали ждать, пока их возьмут на заметку: застучали стулья, зашаркали ноги, – детишки потопали к выходу. Михаил, бесясь, услышал напоследок длинное глумливое рассуждение о том, что не* возможно смотреть детям хороший фильм, когда некоторые дебилы являются в кинотеатр с единственной целью – полизаться.

Света Дорошевич захлебывалась от восторга. Синдбад безжалостно прокалывал кентавра кинжалом. Добро торжествовало. Туземка была не против приголубить удачливого морехода.

– Тебе правда смешно? – недоверчиво спросил Миша.

– Очень смешно.

– А мне не смешно.

– Почему?

– Мерзавцы. Юные хулиганы. Сейчас они так, а подрастут – финка появится. Тогда с ними так просто не справишься. Вот откуда вырастает всякая мразь.

– Не занудствуй!

– Как?

– Не занудствуй, милый!

Холод, равнодушие, ледяное презрение. Когда это кончится, когда? Что он ей – игрушка, кораблик с парусами, куда дунешь – туда поплыл. Скоро переполнится чаша его терпения. Он сказал:

– Нет, Света, это не ерунда, не повод для смеха. Хамство обязательно перерастает в подлость, а подлость – в преступление, пускай это преступление тайное, не совершенное, тем оно страшнее. Несовершенные преступления – это почва, на которой произрастают все язвы человечества.

– Я тебя боюсь, – сказала Света, – проводи меня быстрее к мамочке.

Подталкиваемые с боков выходящими зрителями, они выбрались на улицу. Михаил завелся, почувствовав тему для спора. В институте, в общежитии они спорили по любому поводу, им нравился сам процесс спора. Миша был далеко не лучший спорщик, ему не хватало умения высказывать свои мысли коротко. От отца он перенял спокойную манеру обоснованных мотивированных рассуждений. В общежитии на долгие разговоры не хватало времени. Там дискуссии обыкновенно велись репликами. Уж очень надо было быть оригинальным, чтобы тебя одного слушали больше двух минут подряд. Мишу обычно ядовито обрывали на середине фразы. Это его раздражало. Но парировать реплику мгновенно, точно и остроумно он не умел. Он горячился: «Глупо! То, что вы говорите, глупо!» Ему кричали: «Докажи, почему глупо!» Он начинал доказывать, торопясь, на первом же нечетком зигзаге его сбивали остротой бойкие говоруны, и он в растерянности умолкал, продолжая по инерции мямлить: «Глупо, *глупо».

С отцом приятно было спорить. Сначала излагал' свою точку зрения Юрий Андреевич: подробно, основательно, потом высказывался Михаил, также основательно, не оглядываясь на часы, не опасаясь подвоха. В такой манере течение. мысли, пусть неверной, но продолжительной, цепь рассуждений доставляли истинное наслаждение, завораживали и вселяли уверенность в силу и цепкость собственного ума.

– Нет, ты выслушай, Света. Почему ты смеешься вместе с этими подонками? Почему? Одобрение для них, как вода для сорняка. Сорняк неприхотлив. Десять раз обойдет его стороной дождик – ничего, достаточно нескольких капель влаги, случайной, и сорняк буйно потянется к небу, давя вокруг себя полезные, но более прихотливые растения. С этими мальчиками – то же самое. Десять раз они встретят отпор своему хамству – ничего, стерпят. Зато один раз кому–то понравилось, кто–то одобрил, оценил их мнимые достоинства, все – победа, торжество, признание! Тем самым, Света, ты оказала им плохую услугу. Ты, сама не сознавая, явилась тем спасительным дождиком, который удобрил и укрепил их стремление к разгулу, создал иллюзию вседозволенности хамства.

Света Дорошевич холодно смерила его с ног до головы, потрогала быстрой ручкой его лоб.

– Господи, с кем я связалась. Да сколько тебе лет? А выглядишь ты, мой друг, таким упоительно молодым.

– При чем тут возраст?

– Мне скучно, милый. Я хочу домой.

– Разве мы не пойдем в парк?

– Нет, не пойдем.

– Почему?

– В парке ты замучаешь меня до смерти прописными истинами. Я потеряю голову и натворю глупостей.

– Каких глупостей?

– Отдамся чувственному порыву. А куда мы денем ребенка?

– Да, – сказал Миша Кремнев, – это финиш. Ты что, издеваешься надо мной?! Ты что, думаешь, я придурок? Светка!.. Оставь свои дикие шутки, оставь. Зачем ты так? Тебе это не идет. Ты не такая.

– Такая. Именно такая, милый. Я не боюсь слов, не боюсь смеха и двусмысленностей и не падаю в обморок, когда вижу, как резвятся взбалмошные дети… Что касается благополучных папенькиных сынков, которые кичатся своей нравственностью и своим умом, суют их под нос бедным девушкам, как паспорт, – с такими мне не по пути. Заруби себе на носу, милый! Не! – по! – пу! – ти!

Михаил оторопел и не успел удержать ее. Светка крутнулась на каблучках и припустила вдоль газона. Не бежать же за ней? Он побежал. Он догнал ее.

– Скажи, что с тобой, Светка? Что я тебе сделал?!

Бледный, с вытаращенными глазами, с выражением лица одновременно решительным и жалким, он не вызвал у Светки сочувствия.

– Отпусти! С ума сошел? Больно же. Отстань от меня, Мишка! Ты мне надоел своими лекциями и нытьем. Ты меня любишь? – передразнила она, высовывая язык. – Обожаю! Отстань, я иду домой.

– Света, прости меня!

– Вот, пожалуйста. Где твоя гордость, дружок? Хочешь хороший совет? Никогда не унижайся перед девчонками, не проси прощенья. Понял? Будь мужествен и смел. Я понимаю, тебе нечем гордиться, а ты делай вид, будто есть чем.

– У меня нет гордости, Светлана. Была раньше, а теперь нет.

– Где же она?

Они стояли на центральной улице, мимо уже начиналось вечернее шествие. Люди спешили с работы. Длинный пестрый поток возглавляла молодежь, та, которая собирается у проходной за десять – пятнадцать минут до конца смены и по звонку вываливается из дверей, чуть не затаптывая вахтеров.

– Отойдем в сторону, – попросил Мишка, – посидим минутку. Одну минутку!

Света нехотя кивнула. Отошли, сели на лавочку в глубине сквера.

– Ну, чего тебе?

– Света, как же так. Позавчера мы гуляли до полуночи. Ты была такая нежная и… ты говорила мне… разве не помнишь? Я потом не спал до утра. Я думал… неужели так все плохо теперь?

– Неужели ты не понимаешь – я хочу домой.

– И мы больше не встретимся?

– Встретимся, встретимся.

– И мне можно поцеловать тебя?

– Господи, ну и подарок. Да целуй, сколько влезет. Ну, целуй!

Светка смежила веки и подставила ему щеку. Михаил застыл, пораженный. Ее лицо с опущенными ресницами таинственно переменилось: куда–то исчезли резкость линий, задор, пламя, словно жизнь на мгновение покинула это лицо, – строгая, спокойная дорожка бровей и вторая – потоньше – ресниц отсекли, скрыли то, что, собственно, было Светланой; так занавес в театре отсекает от зрителя чудо спектакля. Это минутное исчезновение живой души и ощущение, что она здесь, близко, схоронилась за шторками ресниц (мучительно непонятно, как столько энергии, страсти и блеска могло схорониться за узенькой полоской), – это приоткрывшееся ему волшебство стеснило его дыхание. Прижимаясь губами к ее нежно горячей щеке, Мишка замычал, застонал теленком: «мм–ы–ы!»

– Какой буйный темперамент, – оценила Света Дорошевич, отталкивая его. – Откуда что берется… Ну, надеюсь, теперь я могу бежать к мамочке?

На самом деле ей было лень вставать. Раздражение ее улеглось, да и было ли оно. Они удачно расположились за кустами сирени. Улица, затопленная толпой, совсем рядом, как на ладони, а их самих увидеть можно было только из верхних окон дома. Кто станет глазеть в окна в этот час, когда хозяйки хлопочут у кухонных плит и вернувшиеся с работы устало плещутся у умывальников.

– Миша, а ты чего, правда в меня влюбился?

– Да, – признался Кремнев, – это правда.

Какой–то бесенок все–таки подталкивал Светку под локоть.

– Печальное дельце, – сказала она. – У меня есть уже один жених. А просто так не по закону с тобой встречаться я не могу. Это аморально.

– Какой жених?

– Хороший человек, веселый и толстый. Его зовут Эрнст Львович. Я тебя с ним скоро познакомлю.

– Ты с ним вчера каталась на такси?

– Мы ездили купаться на озеро. А ты откуда знаешь? Какой ты, однако, проныра.

– Весь город об этом судачит. Он же женатый, полон дом детей.

– Да, он женат, и у него пятеро детей. Верно. Зато он не читает девушке нотаций. Хочу поговорить с тобой, как с другом, Мишенька… Да, он старше меня, у него дети, которых он бросит ради меня. Все меня осудят… И не люблю я его ни капельки. Что ты мне посоветуешь, Миша. Идти за него замуж или нет? Вопрос не простой, подумай.

– Иди. Чего тут спрашивать.

– Вот девушка так и рассуждает. Выйди она замуж, – а ей пора, ох пора! – выйди за какого–нибудь папенького сыночка вроде тебя – и что? Стирай ему грязные носки, готовь котлеты и в награду выслушивай, какой он умный и гениальный. Потом родится ребеночек… Начнутся пеленки, детский садик, болезни. А если девушка еще хочет потанцевать, посмеяться и погулять? Если у ней томление в крови и радужные планы? Теперь второй вариант – Эрнст Львович. Девушка ликует и плачет от счастья. Никаких забот, ужины только в ресторане, тряпок любых – вагон, деньжищ – три сберкнижки, при желании – дача на Черном море… Допустим, мне надоедает конфетная действительность. В одно прекрасное утро я просыпаюсь и с приятной улыбкой говорю, – смотри, Миша, – говорю: «Любимый Эрнст. Так как ты не скульптор, а портной, то жизнь с тобой стала для меня духовно невыносимый. Поцелуй девочку крепко последний разочек и помоги ей собрать чемоданы. Адью! Я возвращаюсь к маме, богатая и очень молодая…» Ну как?

– Ты все это несерьезно!

– Осуждаешь?

Миша не мог ее осуждать сейчас, он мог ее не понимать, злиться на нее, безумствовать, но не осуждать. Осуждение предполагает самоуважение, а он себя презирал. Он сказал:

– Не верю. Это называется – бесстыдная торговля своим телом. Ты на это не способна.

– Миша, опять!

– Ты сама спросила у меня совета. Я тебе его дал.

– Какой?

– Не бросай меня, и мы будем счастливы вдвоем. Я сам постираю носки и пеленки.

– Правда?

– Честное слово!

– Ну, тогда ладно. Тогда подумаю.

Светка хотела еще что–то сказать возлюбленному, как–то его подбодрить, но увидела необычайную картину и ахнула.

– Что? – Мишка проследил за направлением ее взгляда. По опустевшему тротуару шли двое: впереди

понурый, с нелепо дергающейся головой молодой мужчина, а позади милицейский сержант.

– Ну и что, – удивился Мишка, – чего ты испугалась? Поймали какого–то алкаша. Сейчас будут его протрезвлять. Очень гуманно.

– Какого алкаша, дурак. Это Вика Карнаухов, брат Егора. Старший.

Света кошкой сиганула на тротуар, милиционер загородил от нее арестованного.

– Вика, Вика! За что тебя забрали?

Мужчина поднял голову, усилием воли укрепил покачивающуюся шею. Он узнал Свету Дорошевич, лицо его выразило разочарование и смущение.

– А, Света, здравствуй. По ошибке забрали, не волнуйся. С кем–то спутали. Не говори никому, ладно!

– Отойдите, девушка, – приказал сержант, нервно дернув рукой. – Отойдите, а то и вас по ошибке заберу.

– Отпустите его, товарищ милиционер. Я его знаю – он настройщик музыкальных инструментов.

– Настройщик? Поглядим, какие инструменты он настраивает. И почем берет.

– Как вы смеете!

– А вы мне девушка не грубите, не надо. Как бы ответить не пришлось. Здесь вам не танцплощадка.

Викентий, безучастно прислушивающийся к разговору, повернулся и быстрыми шагами пошел прочь.

– Эй–эй! – крикнул сержант и поспешил за ним. Михаил удержал готовую идти с ними Свету Дорошевич.

– Люди смотрят, Света. Не шуми.

– Люди! – розовое лицо ее пылало искренним возмущением. – Человека на расстрел повели – тебе нипочем! Вот ты какой оказывается, со всеми своими правильными словами. Трус! Репутацию боишься замарать, чистенький мальчик. А я не боюсь, пусти! Пусти.

Михаил крепко держал разъяренную, извивающуюся у него в руках девушку. Она пинала его локтями и коленками, попыталась укусить за палец.

– Пусти, слышишь! Пусти меня, трус. Ненавижу, Викентий бесплатно починил мне пианино. Пусти! Ах, ты мне синяки делать?

Мишка все вытерпел, отпустил ее, когда милиционер и Викентий скрылись за поворотом.

Две женщины и пацаненок в трусах остановились неподалеку и глазели.

– Что ж ты ее мучаешь, ирод? – сказала одна из женщин. – Она, чай, не кукла тебе.

Отпущенная Света Дорошевич пронзила его ненавидящим взглядом, замахнулась, но остановила свою бешеную руку на полпути.

Руку эту, приготовленную для удара, она положила себе на плечо, а другую руку положила на другое плечо и спокойно сообщила, что он сломал ей, видимо, много позвонков и все ребра.

– Ты очень сильный, Миша, – сказала она. – И за это я тебя уважаю.

Повернулась и, гордо вскинув подбородок, пошла к своему дому. Он глядел ей вслед, покачиваясь из стороны в сторону. Обе прохожие женщины, робея, обошли его кругом, точно придорожный столб, на котором они ожидали увидеть объявления. Света Дорошевич не оглянулась.

Только что Карнаухов вернулся с работы, не успел еще приласкать разбушевавшегося от счастья встречи с хозяином пса Балкана, как позвонил капитан Голобо–родько. Они были знакомы, как обычно знакомы два старожила с маленьком городе: здоровались издале

ка и много понаслышке знали друг о друге. Не более того.

– Николай Егорович, – в трубке голос капитана звучал проникновенно, как голос диктора в передаче «Закон есть закон-», – ты не волнуйся, понимаешь ли, есть неприятное известие («Одно к одному», – успел подумать Карнаухов). Тут твоего сынка старшего мы задержали, понимаешь ли. Аккурат, как говорится, до выяснения.

– Пьяный, что ли, напился?

– Зачем пьяный, если бы пьяный. А то ведь трезвый, понимаешь ли, как стекло. Но, однако, задержали.

– Товарищ капитан, не томи! В чем там дело?

Карнаухов почти не взволновался: слишком не вязалось это с его старшим сыном Викентием. Егор – другое дело. Тот был вспыльчив, как уголек, мог при случае влипнуть в какую–нибудь историю, пошебур– шить. Очень мог, а Викентий не мог – пороху нехва* тит. Он и пьяный не напивался, это уж так, к слову пришлось.

– Не телефонный вовсе разговор, Николай Егорович. Вы бы заглянули к нам. Не ко мне лично, а в следственный отдел. Но я там буду, как же… Мне самому, понимаешь ли, любопытно, в чем дело.

Карнаухов вскипел.

– Так вы из любопытства теперь людей хватаете? Или как?

– Погоди, товарищ Карнаухов, не горячись. Ошибка если вышла – мы извинимся, как же иначе. Бывают у нас ошибки – извиняемся иногда. Поверишь ли, нет, и стружку с нас самих тоже сымают. Живая работа у нас, очень живая и щекотливая. Всяко бывает, скрывать от тебя не стану. С людьми работа. Иногда думаешь жулик, а он, этот жулик, честнейший человек, только что без крыльев – а так вполне ангел. Но чаще почему–то наоборот. Снаружи ангел, а внутри, понимаешь ли, грязь, как в конюшне у нерадивого хозяина.

Карнаухов, одурманенный доверительной речью капитана, спохватился:

– Ты, товарищ Голобородько, зачем мне тут сказки читаешь? Я что, моложе тебя, может? Или ты меня самого в чем–нибудь подозреваешь? На кого ты намекаешь со своими примерами? Сориентировался бы немного.

– Ты заходи, заходи, Николай Егорович. От тебя до нас всего пять минут солдатского шага, а мы с тобой в трубку талдычим, как глухари. У меня, понимаешь ли, от этого телефона за день ухо сверлить начинает.

– Куда идти, на какой этаж?

– Второй этаж, восьмая комната.

«Не надо, – сказал себе Николай Егорович, – прежде времени паниковать. Это ошибка, конечно, недоразумение».

Катерина окликнула его с кухни.

– С кем ты говоришь, Коля? Картошка поспела, иди ужинать.

Он пошел к ней.

– Пройдусь я, мать. Прогуляюсь.

– А ужинать?

– Пока аппетита нет. Может, пивка куплю холодненького. Или кваску. Тебе чего лучше?

Жена снабдила его стеклянной трехлитровой банкой с полиэтиленовой голубенькой крышкой, в авоське. С этой банкой, удачно замаскировавшись, Николай Егорович отправился в отделение. По дороге ему попадались знакомые, и с некоторыми он останавливался перекинуться парой слов. Ему нравились эти вечерние успокаивающие встречи со старыми приятелями, не с друзьями и сослуживцами, а именно с уличными приятелями, у которых можно было узнать свежие городские новости: что–то произошло за день, привозили или собираются подвезти свежую московскую колбасу в магазин, какая предстоит на завтра погода. Бывали и более серьезные известия. У кого–то родился внук, кто–то поджидал сына из армии, а с кем–то стряслась беда: врач на медосмотре неожиданно обнаружил подозрительное затемнение в легких. Эти короткие разговоры рассеивали его нынешнее одиночество, создавали иллюзию близости к идущей рядом, в чужих семьях, жиз– ни, как две капли воды похожей на его собственную. Он сочувствовал чужим заботам и огорчениям, значительно насупливая брови и кивая, охотно посмеивался забавным происшествиям, от всей души с азартом тряс руки счастливцам, которым выпадал случайный незапланированный праздник. Обычно прогулки по своему кварталу он совершал после ужина, иногда вдвоем с Егором. Сегодня пришлось изменить расписание, поэтому некоторые из его постоянных вечерних собеседников глядели ему вслед с недоумением, не понимая, куда это может так почти бежать с банкой в руке всегда добродушно–уравновешенный Карнаухов; со своей стороны Николай Егорович подозревал, что все встречные–поие– речные осведомлены о случившемся. Возможно, весь город уже судачит о том, что у Карнаухова арестовали старшего сына. Дурные новости в Федулинске всегда распространялись с молниеносной быстротой. Николай Егорович еще не совсем остыл после дневного разговора в кабинете директора, нервы его были напряжены до предела, он с трудом сдерживался, чтобы от ярости не расколотить стеклянную банку о подходящий угол. Повстречавшийся ему на пути Верховодов сразу заметил что–то неладное в облике приятеля и с солдатской прямотой задал наводящий вопрос:

– Ты чего, Коля, шагаешь как–то с правой ноги? Зачем тебе с банкой идти в ту сторону, где нету магазинов? На рыбалку собрался?

– На рыбалку, – ответил Карнаухов нелюбезно. – Буду этой банкой вылавливать из вашей поганой реки пиявок.

– Почему моей? Река у нас общая, у всех феду– линских сограждан. Другое дело, что не все это сознают. Но скоро мы поправим положение.

– Каким же образом?

– У меня нынче дома побывал корреспондент. Пресса подключилась наконец–то к охране матушки– природы. Они хотят опубликовать целую поэму о всех творящихся безобразиях.

– Пресса? – Карнаухов скептически ухмыльнулся. – Наша пресса хороша, когда надо красивый лозунг напечатать. А по мне, Петр Иннокентьевич, отловить бы одного из этих, которые гадят в лесу, и публично высечь на площади. А в газете дать красивый снимок выпоротого безобразника – другим в науку.

Они затронули тему, которая живо интересовала обоих, и обсуждали они ее при каждой встрече. Предложенный метод борьбы с хулиганами был Верховодо– ву по душе, но как общественный деятель признать это публично он не имел морального права.

– Варварство, – возразил он, перебарывая себя. – Варварство, и более ничего. Даже странно, как ты, Коля, при твоем уме и деликатности мог такое выдумать.

Карнаухов продолжал шагать по своему направлению, и Петр Иннокентьевич вынужден был, чтобы угнаться за ним, перейти на легкую рысь.

– Куда ты так торопишься, Коля?

– Вы, Петр Иннокентьевич, не ходите за мной. У, меня секретное задание.

– Ишь ты. Секретное.

Верховодов начал задыхаться, но упрямо не отставал. Он собирался подробно рассказать приятелю о визите поэта, да и вообще за день, пока люди работали, он шибко соскучился по хорошей человеческой беседе. Карнаухов был как раз одним из тех его знакомых, потолковать с которыми он особенно любил.

– Слышь, Коля, – на бегу, взмокнув, Верховодов произносил слова нечетко, с шипением и пропусками некоторых слогов.

– Ты говоришь – порка. А я возражаю. Порка – факт двусмысленный, скорее юмористический, чем воспитательный. Конечно, иной раз есть желание выпороть кое–кого. Тут ты прав: бывает, руки чешутся, – он ухитрился на бегу потрясти с возмущением чешущимися руками. – Однако не думаю, что порка вызовет нужный общественный резонанс. Кого–то она может и оттолкнуть от святого дела. Требуется, Коля, акция глобальная, стратегического характера. Требуется, чтобы до каждого дошло, чтобы народ восчувствовал. Требуется вызвать общее возмущение, а уж оно, возмущение людей, само себе найдет путь, так сказать по–научному, сублимируется в окончательное и решительное действие…

Карнаухов, видя, что задыхающийся и обливающийся потом защитник природы не отстает, прибавил шагу.

– Коля, – взмолился Петр Иннокентьевич, – пожалей старика, не беги так торопко.

– Некогда, – буркнул Карнаухов. – Вы бы, Верховодов, должны оружие у властей вытребовать. Наган, что ли. Сломал кто деревья, растоптал цветок – получай пулю в лоб. Вот тебе и стратегия. Сиди тишком в кустах и пуляй их, злодеев. Либо ты их, либо они тебя. Помнишь, поди, как раньше?

Последних слов Петр Иннокентьевич уже не услышал. В изнеможении, без сил рухнул старик на так горячо охраняемую им зеленую траву газона. Полежал немного, нашарил в кармане тюбик с валидолом и сунул в рот сразу две таблетки…

Перед приземистым, кирпичным зданием милиции Карнаухов погодил малость, отдышался от быстрой ходьбы, в помещение вошел степенно. Отыскал на втором этаже комнату с номером 8, постучал, не дожидаясь приглашения, толкнул обитую клеенкой дверь. В комнате было одно окно, распахнутое во двор, много стульев и один стол с лампой и телефоном. За столом, спиной к окну, лицом к двери восседал незнакомый Карнаухову лейтенант, перед ним в неудобной позе съежился на стуле сынок Викентий, сбоку у стены – массивный, тучный капитан Голобородько.

– Одного тебя ждем, Николай Егорович, – сразу обрадовался капитан. – Все, как сказать, остальные в наличии и сборе. Садись, не стесняйся.

Викентий оглянулся, и Карнаухов увидел отрешенное, пустое, серое, родное лицо старшего сына; здесь в казенной обстановке оно жалко взывало к помощи; сразу, по первому движению и взгляду Карнаухов поймал этот робкий и непонятный призыв. Викентий хотел о чем–то предостеречь отца, предупредить. «Виноват, – догадался Карнаухов, – он виноват, но в чем».

– Вы Карнаухов Николай Егорович? – тоном дознания спросил лейтенант.

– Он, он, – подтвердил Голобородько. – Я его знаю. Все обличье его.

– А это, следовательно, ваш сын, Карнаухов Викентий Николаевич?

Лейтенант определил для беседы интонацию сугубо официальную и, видно было, не собирался ее менять. Даже в угоду своему начальству. В этой комнате главным был он, лейтенант. Голобородько подмигнул Николаю Егоровичу: вот она какая у нас молодежь, независимая, своенравная. Капитан Голобородько радостно улыбался, он был доволен и молодежью, и тем, что они встретились с Карнауховым, и тем, что на улице духотища, а в комнате прохладно и вкусно попахивает яблоками. От этой улыбки, за которой могло скрываться все, что угодно, Карнаухов оторопел больше, чем от неумело наигранной официальности следователя.

– Да что случилось, сообщите вы мне наконец или нет?! Викентий, что с тобой, чего ты натворил?!

– Не положено, – лейтенант предостерегающе наклонился к столу. – Задержанный Карнаухов, вы будете отвечать только на мои вопросы. Ясно? Больше ни на чьи!

– Разве это очная ставка?! – взвился неожиданно Викентий. – Очная ставка! Вы устроили очную ставку. Я буду жаловаться. Очная ставка оформляется по закону.

– Это не очная ставка, – холодно заметил Голобо– родько, движением бровей, как губкой, стирая улыбку с лица. – Это, к вашему сведению, дружеская встреча отца с сыном в следственном отделе… Хотя любопытно, откуда вы так хорошо знаете законы. Готовились на юридический? Или самообразование?

Викентий не ответил.

– Что происходит? – вступил Николай Егорович. – Объясните мне, что тут происходит? По какому праву задержан мой сын?

На лице капитана, пока он смотрел на Карнаухова– отца, опять зародилась молодая белозубая улыбка, только теперь с укоризненным оттенком. «Коля, Коля, – значила его улыбка, – о каких правах ты говоришь? Ты же сам видишь: есть права. Зачем же ломать комедию?»

Лейтенант выдвинул перед собой ящик стола, поелозил там рукой внутри, пронзительно взглянул на Николая Егоровича. «Сейчас, – догадался Карнаухов, – сейчас предъявит». Лейтенант затягивал миг какого–то своего торжества, наслаждался им, так что Голобородь– ко не стерпел и рявкнул: «Ну!»

Лейтенант вздрогнул, заторопился, выкинул на зеленое сукно стола пять–шесть блестящих золотых безделушек: два кольца, серьги, два кулона на цепочках и роскошный, вспыхивающий мелкими разноцветными камешками браслет. Викентий застыл, уставившись на золото.

– Подойдите ближе, Карнаухов, вам знакомы эти вещи?

Грудь Николая Егоровича перехватил железный обруч. Он понял, но сознание его, ум, воля единым мощным усилием сопротивлялись тому, что он понял и что сейчас, сию минуту, должно было подтвердиться.

– Нет, – сказал тяжелым голосом. – Нет, эти штуки я вижу впервые.

Глаза Викентия, горевшие надеждой и предупреждением, потухли, как лампочки после короткого замыкания, лейтенант с облегчением вздохнул и бросил победный взгляд на своего начальника. Голобородько сдвинул брови, потер рукой выпуклую под гимнастеркой грудь.

– Ваш сын, – мягко обратился он к Карнаухову, – торговал на базаре этими, понимаешь ли, хреновинами. Как сказать, собирался сбыть их колхозникам, прибывшим к нам из дружественной республики Армении. Арменам, понимаешь ли, хотел толкнуть золотишко. Ты, Николай Егорович, погляди пристально. Он же, сын твой, при задержании объявил, что драгоценности семейные, ваши. Вроде как бы ты сам его послал на базар, может, от нагрянувшей нужды внезапной. Либо там дачу купить. Это бывает. Закон это терпит и дозволяет, ежели, как сказать, свое золото, не ворованное… Не совсем, конечно, дозволяет, а лучше бы в скупку сдать… Но все же таки… одним словом, не так строго.

Палочка, которую протягивал Карнаухову капитан, была тоньше соломинки, он за нее не ухватился. Железный обруч по–прежнему сдавливал грудную клетку, Николай Егорович старался не шевелиться, чтобы железо не прошило глубже и не помешало ему что–то еще предпринять, не пронзило насквозь.

– Вы напрасно думаете… – Карнаухов произносил слова спокойно, но отделял их друг от друга короткими вздохами, – напрасно. Видно же, что тут недоразумение, мало ли… Кеша, скажи, где ты взял эту дребедень?

Лейтенант плотоядно ухмыльнулся:

– Дребедень, кстати, стоит тысячи четыре–пять* не меньше того.

Викентий повернулся на вопрос отца, но не ответил, заморгал, распустил губы, – казалось, он сейчас разревется.

– Слышь, э-э, Викентий, – вмешался в немую сцену Голобородько, – все равно же говорить придется, когда–никогда. Лучше бы, конечно, сейчас. Пока мы тут в почти семейном кругу… Лейтенанта ты не бойся, он парень добродушный, зла никому не желает. Ему, открою тебе, письма заключенные пишут. Ей–богу! Советуются с ним о дальнейшем пути. По молодости он, понимаешь ли, может разгорячиться, особливо, когда враз столько золота у него в столе оказалось. А так что же, ты ему правду откроешь, может, и он тебе каким добром воздаст.

Опять капитан протягивал тоненькую палочку, и опять никто за нее не ухватился. Добродушный лейтенант высился над столом мрачнее тучи. Азарт сжигал его гончее сердце. Раскрыть, немедленно раскрыть преступление, каких еще не бывало в Федулинске. Размотать сразу за один присест всю цепочку. Есть она – цепочка, есть. Этот парень не один, и, наверное, не самый главный. Вокруг золота в одиночку не бродят.

Блистательные перспективы мерещились лейтенанту. Черт знает, куда тянется цепочка – в Москву, в Киев, за границу. Он должен сам все распутать, пока не подключились другие более опытные охотники, пока он один взял свежий след. Его бесило поведение капитана, этот отечески мирный тон, само его необязательное здесь присутствие.

– Могу я забрать сына домой? – осторожно спросил Карнаухов.

– Нет! – даже испугался лейтенант. – Ни в коем случае. Начато следствие… – Он гневно потряс в воздухе протоколом.

Обруч сжимался все теснее, Голобородько пыхтел и сочувственно кивал головой, словно различал этот обруч под рубашкой Карнаухова.

Взорвался криком Викентий.

– Не имеете права! На каком основании вы меня забрали? Предъявите обвинение. Это произвол, произвол. Вам все можно, потому что у вас власть, да? А я вот встану и уйду. Не имеете права. Попробуйте меня задержать силой, за это ответите. Закон для всех один!

Где обвинение? Это золото мое! Понятно? Мое. Кому я его продал! Где свидетели? Все, ухожу!

Он сделал робкое движение, показал – вроде бы поднимается со стула, и покосился, что будут делать милиционеры. Они ничего не сделали. Лейтенант презрительно щурился, Голобородько громче засопел. Отец отстранился, как бы освобождая дорогу. Вспышка иссякла, и Викентий снова точно задремал на стуле. Николай Егорович как за чужим человеком, как в кино, наблюдал чередования в настроении сына, переходы от покорной пассивности к бурным толчкам энергии, бессмысленным и нереальным, как все здесь происходящее,

– Хорошо, – сказал Карнаухов, – тогда разрешите мне поговорить с сыном наедине?

– Это можно, – сразу согласился Голобородько. – А, Петраков? (лейтенанту.) Поговори, Николай Егорович, потолкуй с сыном. Может, он с тобой чем–нибудь поделится сокровенным. Как сказать, сообразит свою выгоду. Которые ребята с золотишком балуются – завсегда к концу свою выгоду соображают. Что запираться, какой смысл? Пускай тот запирается, который пока на воле гуляет. Ему, может, и хочется правду открыть, может, и совесть его мает, да не с кем откровенничать. Слышь, Карнаухов? Такие странности бывают, что колесит, значит, преступник на воле, гуляет, а сам только и стережет момент к нам прибечь, облегчить свою будущую участь. Ежели такой орел проведает, что его товарищ уже достиг предела милиции, тут он будто в горячку впадает. Тут, понимаешь ли, он к нам может в одном исподнем прибыть в спешке, чтобы, значит, первому высказаться. Суд ведь наш советский – справедливый, он это горячее стремление к раскаянью завсегда возьмет на заметку и учтет… Ну пойдем, Петраков, пусть отец с сыном одни потолкуют. Оставим их на минутку, хотя я понимаю, какое это есть нарушение процессуального порядка. Понимаю, Петраков, да ничего с собой поделать не могу. Жалостливый я чрезмерно.

Лейтенант, всем своим видом демонстрируя, что он подчиняется только приказу, неохотно вылез из–за стола и оказался ростом по плечо Карнаухову. Небольшой такой крепыш с метровым разворотом плеч; по внешнему облику – молотобоец, по образованию – следователь.

Оставшись наедине с сыном, Карнаухов опустился на стул, где только что покоил свои телеса капитан Голобородько.

– Грудь что–то перехватило, как огнем, – пожаловался он сыну. – Ну что, малыш, влипли мы с тобой в историю? Крепко влипли, да?

Давненько не обращался он доверительно к своему старшему, да и сейчас «малыш» выскочило помимо воли. Он не испытывал к сыну ни жалости, ни сочувствия, вообще не испытывал каких–либо определенных чувств, он очень устал к вечеру и рад был отдохнуть, привалившись к стенке. Викентий сидел к нему боком, сонно клонил голову.

– Да уж вижу – нешуточное дело, – словно по обязанности продолжал тянуть Карнаухов. – Отвечать придется. Нам с матерью позор – это ничего, это тебя не касается. Скажи хоть, как тебе самому помочь, что можно сделать?

– Помог уже, – Викентий сглотнул слюну, – достаточно помог. Спасибо!

Карнаухов понял, что хотел сказать сын.

– Не можешь же ты ждать от меня, что я на старости лет превращусь в мошенника. Мне, Кеша, меняться поздно. Я уж доживу, как жил, – честно. Обманывать закон не стану. Он наш – закон, советский. В тюрьму за тебя при возможности сел бы, обманывать – нет, не буду… Ты бы еще пай в деле мне предложил.

Викентий изволил повернуться к отцу лицом, и оттуда, с этого бледного лица, где каждая черточка, каждое пятнышко были дороги Карнаухову, пролилась на него отвратительная ненависть, какую уже видел он недавно, у себя дома, когда они случайно столкнулись у ванной. Обруч, на минуту разомкнувшийся, с новой силой впился в его грудь.

– Пай предложить? – вяло и похоже в каком–то забытьи произнес Викентий. – Законы советские. А мне, отец, наплевать на твои законы. Я хочу жить, как хочу. Богато, дерзко хочу жить. Запомни, отец – меня серая жизнь убила, которую ты мне предложил. Ты – виноват! Нет, я не преступник, и золото это не мое. Года два, больше мне не дадут. Пускай, отсижу! Но я уже не вернусь домой. Мне бы раньше догадаться. Тридцать лет – как одна минутка. Утро, похожее на вечер, вечер – на день. Пропащие вы все, отец, все люди. Вы не живете. И я заодно с вами в одной упряжке тоже не жил.

– Как же надо жить, сынок?

– Свободно, смело, дерзко!

– Воровать, что ли? Грабить?

– А хотя бы и грабить… У меня смелости не хватило, твоя рабская кровь во мне течет, она подвела. За это я себя презираю, а тебя – ненавижу.

«Проглядел, – подумал Карнаухов. – проглядел сына. Когда же это?»

– Рабская кровь, говоришь? Нет, Кеша, в нас течет вольная, святая кровь… Ты ведь один хочешь красиво жить, а такие люди, как я, для общей вольной жизни старались, о себе не очень горевали. Ты вот золотишко спер, собирался, видно, какой–то свой личный мелкий праздник справить, а серые, как ты считаешь, люди, планету, как шарик, крутнули и поставили с ног на голову. Ты сын мой, но я и тебе скажу. Попадись ты мне такой, с такими соплями в другом месте, где общая судьба решалась, я бы не задумался, как с тобой рас* порядиться. Ненависть твоя мне не страшна, потому что ты мезгляк и пустышка… Еще послушай. Оттого, что ты вырос таким и открылся мне таким, мой сын, оттого, что мне привелось такие слова тебе говорить, я, возможно, вскоре помру от горя, но того стремления и смысла, какой есть во мне, и есть, горит огнем, в других близких и дорогих мне людях, – это не поколеблет. – Карнаухов подумал в тишине и добавил: – Я не отказываюсь от тебя, Кеша, не жди. Думаю, мы еще впоследствии поймем друг друга.

Викентий в ошеломлении, с внезапным пенистым страхом глядел в незнакомые грозные глаза отца, дрожь его передернула.

– Пускай, – прохрипел он, – может быть, ты прав. С мамой как–нибудь помягче, папа, единственно прошу.

– Да уж…

В дверь заглянул нетерпеливый лейтенант.

– Беседуете?

– Побеседовали. Спасибо!

Карнаухов резко пошел к выходу. Лейтенант пропустил его и тут же захлопнул за ним дверь, остался в комнате с его сыном, с его слабым хрупким мальчиком. В коридоре поджидал Карнаухова начальник милиции Голобородько.

– Ну как?

На лице капитана дружеская озабоченность.

– Он мелкая сошка. Кто–то посолиднее за ним есть. Подставили Викентия.

– Понятное дело. Как же ты, товарищ Карнаухов, так ушами хлопал, а? Отец! Где ж ты был, пока сынок преступные планы лелеял?

Карнаухов насупился.

– А как же ты, начальник Голобородько, до седых волос в капитанах ходишь? Почему тебе майора не дадут? Не знаешь? А я вот знаю. Много лишних слов говоришь, капитан. Необязательных вовсе слов. Хитрости в тебе невпроворот. Побереги свою хитрость для мальчишек. – Николай Егорович показал рукой туда, где остался его сын. Голобородько спустился с ним на первый этаж, проводил до дверей, с порожка окликнул:

– Слышь, Карнаухов! Образование у меня маленькое – четыре класса. Образование по нашим временам никакое. Поэтому майора не дают, понял? На пенсию буду уходить – дадут. Я надеюсь!

Карнаухов забыл авоську с банкой в комнате следователя, спохватился перед самым своим домом. Воспоминание о забытой банке оказалось последним черным штрихом в его настроении. Ощущение полной и абсолютной безысходности навалилось на него, подобно рвоте. Войдя в свой подъезд, он приблизился к стене и пободал ее, сминая и пачкая короткий ежик волос. На кухне Егорка с матерью гоняли чай.

– Квасу твоего заждались, – крикнула Катерина. – Чай стали пить, не дождавшись.

Егор вышел встретить отца.

– Ты чего, папа?

Николай Егорович, с трудом нагнувшись, расшнуровывал ботинки:

– Ничего, – сказал он, – сердце побаливает. Пойду прилягу, пожалуй.

Не взглянув на сына, отпихнув ногой суетящегося Балкана, он тяжело протопал коридором в спальню, не зажигая свет и не раздеваясь, повалился на кровать.

Через некоторое время вошла Катя.

– Не включай свет, – услышала она голос мужа, резкий и властный, такой, которого побаивалась в молодости, но давно забыла. – Ступай, я скоро приду чай пить. Отдохну немного, не мешай.

Катя послушно притворила дверь.

Он лежал в темноте с открытыми глазами. Стыд, приглушаемый резью в груди, терзал его. Стыд за свое поведение в милиции, за разговор с Викентием, который только по его недосмотру попал в беду. Сейчас он не представлял, как соберется с силами и выйдет из спальни, как завтра окажется в институте, что будет говорить жене и Егору. Во всем организме происходило что–то неладное: он будто вырвался из–под контроля и начал функционировать самостоятельно. При вздохе в носу пощелкивал какой–то посторонний клапан, которого прежде там никогда не было. Карнаухов попытался избавиться от этого нового металлического звука в ноздре, но не сумел определить, каким образом и откуда он возникает. Левая рука, положенная им на грудь, вдруг раза два непроизвольно подскочила и пальцы на ней конвульсивно сжались. В ушах стоял ровный тугой гул, словно там заработала на полную мощность трансформаторная подстанция. Карнаухов с детским беспомощным любопытством со стороны подсматривал за этими явлениями, они несколько отвлекли его от мыслей о сыне.

Зашуршала дверь, и со света в комнату втиснулся Егор.

– Папа, тебе не очень плохо, ты в состоянии выслушать меня?

– Да, сынок.

– Может быть, ты огорчишься – я собираюсь скоро уехать.

– Куда уехать?

– На стройку. В комитете комсомола нам обещали путевки. Может быть, на Байкал махнем.

Карнаухов не поинтересовался, кому это «нам».

– А как' же институт? Экзамены скоро.

– Папа, я знал, что ты это спросишь. Вообще, если ты захочешь, я останусь. Правда! Если я тебе нужен… Но самому мне надо уехать. Не хочу объяснять почему-^ поверь так. Надо!

•– Все–таки я бы предпочел объяснения.

– Хорошо. Попытаюсь, папа. В жизни нормального человека наступает момент, когда он должен остановиться и осознать себя, а не лететь сломя голову, куда его толкают, пусть даже люди, желающие ему добра. Инерция – закон физики. Для человека он не годится. Я хочу остановиться и подумать. Я понимаю, что это звучит тривиально, но других объяснений у меня нет.

В бесконечной тошнотворной усталости, которая накатывала на него со всех сторон, как океан накатывает на деревянную лодку, Карнаухов различил узенький просвет. Радуясь, что еще остался этот просвет, он возразил.

– Для того чтобы остановиться, необязательно уезжать. Езда – как раз новое движение.

– Да, верно. Но обязательно надо остаться одному. Дома это невозможно. Я не верю, что истина рождается в спорах. В словах и суете она ломает себе крылья и покрывается грязью сомнений. Истину ищут в полном одиночестве, папа. Я хочу осознать этот мир без подсказки.

– Подсказчики найдутся где угодно.

– Ты же понимаешь, что я имею в виду. Я имею в виду близких людей, которым не могу не верить.

Карнаухов перестал улавливать смысл разговора.

– Хорошо, Егор. Я подумаю о том, что ты сказал. Дай мне, пожалуйста, время. Немного времени. Видимо, и мне полезно, как ты говоришь, остановиться.

Егор неслышно покинул комнату. «Время, – подумал Николай Егорович. – Его запас иссякает. Как легкомысленно я его растратил. На что? Нет, было на что, конечно, было. И однако, какая короткая оказалась жизнь. Подходит срок прощаться, а я не имею права уйти. Бессовестно было бы сейчас уйти.

Надо продержаться. Сын сказал, что наступает момент, когда необходимо остановиться. Останавливался ли я когда–нибудь? Нет, не помню. Где там? Другие останавливали – это да. Бывало. А по собственной воле – где там. Вот она и мелькнула, жизнь, как вспышка. Напрасно, выходит, не останавливался… Но еще ведь не поздно, не может так быть, чтобы поздно. Я все поправлю, только отдохну немного. Только полежу часик–другой, а потом встану…»

 

6

– Почему меня не перевязывают? – спросил Афи– ноген у хохотушки Люды, палатной медсестры.

– Как же, перевяжут они, – ответил за Люду Ки– сунов, сосед. – Они на нашем брате бинты экономят, а также лекарства. Я сколько просил – достаньте мне коргармон, заплачу даже из своих. Нет, пичкают разной дрянью.

Люда возмутилась:

– Не стыдно вам, Вагран Осипович. Какие есть лекарства, такие врач и прописывает.

– Мне не какие есть нужно, а какие организм требует. Вы меня на ноги обязаны поставить. Какие есть. Меня это не касается.

Вагран Осипович Кисунов восстанавливал силы после тяжелейшего приступа полиартрита, который прихватил его как раз в первый день отпуска, когда он уже забронировал себе билет на поезд Москва – Сочи. Вагран Осипович был от природы настороженным и подозрительным субъектом, естественно, что болезнь, так неудачно выбравшая момент для атаки, не прибавила ему гормонов оптимизма. Медсестры отделения дали ему кличку «ревизор», каковую подхватили и больные. Кличка эта так к нему приклеилась, что странно было, как он обходился без нее раньше. Внешность Кисунова – худой, с узкими плечами и вытянутым желчным лицом мужчина, – как нельзя более соответствовала его характеру. Вагран Осипович видел все вокруг исключительно в негативном освещении, повсюду предполагал злоупотребления, недобросовестность и корыстные побуждения. Встав на ноги и получив возможность самостоятельно передвигаться, он первым делом отправился в лабораторию, где потребовал показать ему, как производятся анализы крови и мочи. Из лаборатории его попросили, после чего он состряпал жалобу на лаборантку, обвинив ее в хамстве и медицинском невежестве. В тот же день он поскандалил с зав. столовой, подловив ее на недобросовестном кипячении посуды. За три недели пребывания в отделении Вагран Осипович написал общим счетом семь жалоб и сделал двенадцать устных официальных заявлений. Последняя касалась Афиногена. Забежавшему в полдень навестить своего больного Горемыкину Вагран Осипович язвительно заметил:

– Иван Петрович, а ведь я вынужден буду обратиться к вашему начальству.

– По какому поводу, если не секрет?

– По поводу того, что вы размещаете послеоперационных больных, в частности товарища Данилова, в терапевтическом отделении.

– Вы правы, это нарушение. Понимаете, хирургия переполнена плановыми больными. Дьявол побери, не от хорошей жизни мы его к вам пихнули. Да он, к счастью, не тяжелый. Верно, Гена?

– Меня это не касается. – Вагран Осипович малость смягчился, ублаженный быстрым согласием врача. – Однако, как сердечнику, мне не показаны нервные раздражители. А могу я быть безмятежен если рядом страдает человек с окровавленным животом..

– Хорошо, я что–нибудь придумаю. Завтра…

– Уж будьте любезны!

Второй сосед Афиногена был полной противоположностью «ревизору». Попавший в больницу с воспалением легких электрик–высотник Гриша Воскобойник от всей души наслаждался комфортом и безмятежностью больничного существования. Вслух он, конечно, скрипел, будто его гнетет «тоска зеленая» и поскорей бы «на волю к корешам», зато на врачебных обходах вел себя тише воды ниже травы, придавал своему веселому темно–медному от загара лицу кислое выражение и, покхе– кивая, шельмовато шныряя глазами, жаловался на непонятные хрипы в легких, общую слабость и «хреновины какие–то» в сердце. «Да, доктор, вот тута жмет, как колесом проехали. Я давеча ночью хотел подняться по нужде, так все прям заширкало перед глазами… Обратно назад рухнул в простыню. Так уж и терпел до утра. Может, еще какое лекарство припишете, покрепче?»

Полуспящему, полубодрствующему Афиногену он через час уже рассказывал про свои житейские обстоятельства.

– …она у меня ученая, Ленка–то. Девка красивая, фигуристая, сам после увидишь. Помоложе меня опять же будет на десять лет. Я все мечтал второго ребенка родить, а она не желает. Ну, с получки там или когда – «загудишь, конечно. Наше дело, сам знаешь: кореша, то, се – бутылянец, другой всегда есть повод уговорить. Но так, чтобы на бровях домой прибыть, так нет, не бывает. Я лучше с собой пузырек возьму и дома с Ленкой добавлю. А она ведь, ведьма, честь честью выпьет со мной, закусочки соберет. Охотно, тебе скажу, выпьет, без уговоров. Ну, дальше обычное дело – давай спать ложиться. Так нет, Гена, веришь ли, ни в какую. «Я с тобой, – она, значит, мне, – с пьяной свиньей не лягу в одну кровать. Убирайся на кухню!» Я ей толкую, ты сама–то трезвая, что ли? Сейчас только вместе дули ее, зеленую. Почему такое неравноправие? Мне же обидно. Ну, слово за слово, иной раз, конечно, замахнешься для острастки. Нет, ты не думай, у меня бить ее рука не подымется. А так, конечно, тыкнешь для страха и от плохого самочувствия. «Сколь же можно, тварь, терпеть твое надругательство над простым рабочим человеком!» Она – шасть, и нет ее в доме. Где она? Всю ночь может не возвернуться. Она нездешняя, родители у нее в Иванове живут, к ним ехать из Федулинска шесть часов с пересадками. Где она ночует? У моих – нет. Схожу к ним: «Маманя, не знаешь, где Лена?» – «Ах ты, ирод, опять налил бельма! Уйдет она от тебя, бросит. Пожалеешь, ирод!» Ну, раз нету у них, негде ей больше быть. Мои старики в однокомнатной квартире обитают, третьего человека в шкаф не сунешь. Да я и в шкаф, конечно, загляну. Нету. А где она? Во–оо вопрос! Может, у подруг ночует… А может, и есть кто у ней, зря клеветать не буду. Иногда думаю – есть.

Да вот тебе, Гена, недавний ее прикол. Вечером в пятницу заявляется домой не одна, а с мужиком. Японский бог! Кому скажу, не верят. Приводит хорька, культурный такой, с портфелем, ну, я вижу, из ее компании. Знакомит нас. «Это мой муж, а это мой хороший знакомый Кирилл, мы вместе работаем на радио». Ладно, в чем дело? «Кирилл помоется у нас в душе, у них воды горячей нет вторую неделю». Хорек этот немытый, значит, прямиком, как у себя дома, в ванную. Я сдерживаюсь. Говорю ей: «Может, ты ему спинку потрешь?» Ленка мне: «Ты, Гриша, должен быть выше своих животных инстинктов. Если бы он был мой любовник, разве бы я привела его домой. Подумай».

А тот в ванной плещется, насвистывает что–то. Опосля вылезает. Лыбится, морда в каплях, волосики свои причесывает передо мной. «Ох, говорит, спасибо! В баню неохота идти. Какая у вас, Григорий, замечательная жена. И вы, видно, хороший человек!»

Ленка на кухню побежала чайник ставить. Тем моментом я, конечно, ласково сообщаю этому культурному гаду. «Помылся?» – спрашиваю. «Очень хорошо помылся, спасибо еще раз!» – «Ну вот, а теперь канай отсюда галопом, чистоплюй. Не то я тебя сейчас вторично умою, так что уж в казенном месте тебя, помытого, будут по кускам стыковать». Заглянули мы друг дружке в глаза, после чего он слов возражения не обрел, схватил чемоданчик… и ходу. Хлоп – дверь. С Ленкой даже не успел попрощаться.

Она мне, конечно, сказала так. «Был ты, Григорий, диким человеком, таким и помрешь. А я с тобой жить не буду, раз ты меня перед людьми позоришь».

Убегла опять на всю ночь. Меня что, Гена, беспокоит. Ладно, допустим, я, со мной можно как хочешь срамониться, я прощу. Так ведь она Виталика бросает.

Ничего ей не важно. Во, баба!

Вагран Осипович тоже выслушал эту историю, хотя делал вид, что читает газету. Он дал Григорию Воско– бойнику дельный совет.

– Надо тебе, Григорий, дурака не валять, а написать ей письмо по месту работы. Где она у тебя служит? Кажется, на радио? Уверяю тебя, общественность всегда будет на стороне рабочего человека. Не для того государство тратит деньги на образование, чтобы они использовали знания во вред пролетариату… Буду откровенен, нагляделся я на этих молодых специалистов с дипломами. Я работаю в кадрах стройуправления, много их, голубчиков, у меня побывало. Каких только слов не наслушался от них. Я им и бюрократ, и зажимщик передового опыта, и рутинер. Они много слов знают, только не знают, когда можно эти слова употреблять, а когда лучше бы воздержаться… Ты сначала трудом докажи, кто ты такой, уж потом выставляй претензии…

День тянулся медленно, томительно, дробился в час по песчинке. Солнце постепенно нагрело палату, в настежь распахнутое окно вливался плотный, горячий, остро пахнущий зной улицы. Афиноген попробовал читать, газетные строчки не вызывали обычного любопытства, черные буквы заголовков никли от зноя. Виски распирала гудящая резина. Огнем горел и поджаривался правый бок. Афиноген терпел, пытался думать о работе, о предложении Кремнева. Он помнил, что обещал еще вчера дать ответ. «Надо бы сходить позвонить, – думал он. – Может, никто не знает, что я здесь». Порой ему казалось, что он проваливается, протекает сквозь матрас. Что–то говорил ему Григорий, потом они спорили о чем–то с Кисуновым, забежала незнакомая медсестра и обратилась к нему с каким–то вопросом, он ответил, но что – не помнил. На обед Люда принесла тарелку манной каши. Он с трудом проглатывал серо–белую мучнистую жижу, не ощущая ее вкуса.

– Перевязывать вас сегодня не буду, – сообщила ему Люда, улыбаясь нежными губками, вздымая нарисованные бровки.

– Жаль. Надо бы посмотреть.

– Не волнуйтесь, больной. Врач лучше понимает.

– Меня зовут Афиноген, можно попросту – товарищ Данилов.

– Я знаю, как вас зовут, больной. Я посмотрела вашу карту, теперь много чего про вас знаю.

– Там написано, что я временно холостой?

– Мне это неинтересно.

Кисунов прислушивался с неудовольствием, наконец вмешался, не утерпел.

– А вы имеете ли право читать медицинскую карту больных?

– Имею, Вагран Осипович. Мы туда сами переписываем результаты обследования.

– И мою читали?

– Вашу не читала.

Наступил час послеобеденного отдыха. Григорий предложил воспользоваться затишьем и перекинуться по маленькой в картишки. Кисунов, как ни удивительно, его поддержал:

– До пяти к нам все равно ни один леший не заглянет.

В его безжалостных прокурорских очах мелькнула неожиданная греховная лукавинка, стало понятно, что не до конца он потерянный для общества гражданин. Бывает, держится человек как скала, все в нем установлено прочно, все подогнано самым лучшим образом: и одежда и принципы, но веет от него холодом, боязно рядом стоять; и вдруг проявит тот же человек слабинку, откроется незащищенной щекой, и станет оттого мил и симпатичен. Так вот и Кисунова Ваграна Осиповича в мгновение ока преобразила эта мелькнувшая лукавинка.

– Во что же играть, – Афиноген улыбнулся, – когда я не шевелюсь почти? Да и денежки у меня в штанах, а где штаны – бог весть.

– Хватило бы силенок карту удержать, – оживился Григорий. – Шайбочек я тебе одолжу. Может, в очешко пока и метнем?

– Самая уголовная игра.

Кисунов смутился:

– Не скажите, молодой человек. Уголовная любая игра, если в нее уголовники играют. Мы, слава богу, люди здесь порядочные. Так – время если убить. Играем без обману. Конечно, я бы предпочел пулечку, но, увы!

Григорий заманчиво загремел мелочью, которой у него оказалось припасено в медяках и серебре не меньше двух полных горстей. Кисунов тоже ловко вывернул из пижамы затейливый кожаный кошелек. Начали играть. Через полчаса у Афиногена на одеяле накопилось рублей восемь – две рублевых бумажки, трояк и куча монет. Он банковал. Вагран Осипович охал, подолгу тянул карту, профессионально, небрежно бросал: «Себе», бил обязательно на целый банк. Григорий осторожничал, карту не тянул, зато долго рассчитывал свои очки. У него часто выпадал перебор. Афиногон смеялся:

– Раздену я вас догола, мужики.

Крупный банк сбил наконец Вагран Осипович и обрадовался, как дитя. Приговаривая: «Пересчитывать нельзя во время игры», – он сгреб мелочь и рубли в карман пижамы. По лицу его блуждала уже откровенно шалая улыбка.

– Все, – вдруг объявил Григорий, печально разводя красные руки, – шайбочки на нуле.

– Так возьми, – кивнул Афиноген на одеяло.

Вагран Осипович суетливо поддержал:

– Бери, Гриша. Не из–за денег играем, ради времяпровождения. Чего такого.

Афиногену не хотелось разбивать компанию, но и продолжать невинную забаву было тяжело. Карты он различал смутно, каждое движение добавляло болезненного жара в правый бок. Подремать бы, уснуть, во сне накопить новых сил. «Еще немного потерплю, – думал он, – ничего, потерплю. Успею выспаться».

На его счастье, в палату заглянула Люда. Мужчины не успели прибрать карты, главное – деньги валялись на одеяле предательской грудой.

– Ага! – Люда сделала такую мину, как будто застукала убийц во время надругательства над жертвой. – Вот вы чем тут занимаетесь, голубчики!

Афиноген на всякий случай прикрыл медяки и рубли ладонью. Гриша Воскобойник представил себе, как его мгновенно и с позором выписывают из больницы, и затуманился. На товарища Кисунова, сурового человека – «ревизора», привыкшего вскрывать и искоренять чужие оплошности и недостатки, поимка с поличным произвела гнетущее впечатление. Он сделал было по– попытку изобразить непричастность к происходящему, однако вышла неловкость: гримаса наивного удивления и возмущения никак не вязалась с зажатым у него между пальцев бубновым тузом.

Хохотушка Люда не упустила случая взять реванш за многие прошлые обиды. Она вошла в палату, дверь же оставила чуть приоткрытой.

– От кого, от кого, – начала она тоном милицейского протокола, – а от вас, Вагран Осипович, меньше всего ожидала. С виду такой приличный больной, хорошо знает наши порядки – и вот на тебе. Организовали безобразие в палате, принудили послеоперационного тяжелого больного. Придется докладывать заведующему.

– Да я разве… – блаженно залепетал Кисунов. – Что, в самом деле. Ради времяпровождения перекинулись в дурака… Только и всего.

Люда наслаждалась.

– В дурака?.. А вы товарищи, вот вы, Воскобойник, или вы, Данилов, – культурные люди. Что же вы, не могли остановить соседа, объяснить ему.

Афиноген, падкий на розыгрыши, не мог более оставаться в стороне:

– Мы с Гришей останавливали, да где там. Никак нельзя остановить. Если человек втянулся в карты – это хуже пьянства.

– Что, что? – Вагран Осипович зарыл наконец бубнового туза под подушку. – Кто заставлял? Ради времяпровождения… Гриша, разве я заставлял? Подтверди.

Люда прыснула и закрыла лицо руками.

– Не сообчай, Людочка, – воспрянул духом Воско– бойник. – Мы тебе шоколадных конфет купим с Ваграном. Правда, Кисунов?

– Две коробки! – бабахнул Вагран Осипович, готовый на крайность. – Или три.

– Ну–ка, давайте карты!

Григорий с умоляющей, никак не идущей здоровенному мужику улыбкой протянул ей колоду.

Тряхнув на прощание белокурыми кудряшками одному Афиногену, девушка умчалась.

– Вот тебе и вляпались, – огорченно заметил Григорий.

Вагран Осипович продолжительно глядел в окно, что–то прикидывая про себя.

– Вы, молодой человек, – обратился он к Афиногену, – оказывается, парень непромах. Честное слово, поразительно. Еще бы, я понимаю, на самом деле я принуждал. Как вы, однако, ловко меня подкузьмили. На ходу, видать, подметки режете.

Понятно было, что он не столько поражен низкой выходкой Афиногена, сколько лишний раз убедился в каких–то своих мнениях о сущности человеческой природы. Убедился и, возможно, по–доброму позавидовал быстроте реакции молодого соседа.

– Я пошутил, – отмахнулся Афиноген, – неудачно пошутил, признаю. Для смеха так сказал, без злого умысла. Она никуда не пойдет жаловаться, вот увидите.

– Я не боюсь жалоб. Грустно мне наблюдать, как глубоко проник цинизм в молодое поколение.

– Ну–ну! – предостерег Афиноген. – Не отвлекайтесь от конкретного факта.

– Ядрена корень, – выругался Григорий, – очень

запросто могут теперь больничный не оплатить. Я слыхал – впишут за нарушение режима… и привет.

В пять часов Люда пришла с градусниками и вер* нула карты. Она сначала протянула колоду Кисунову, но тот так шарахнулся, точно ему подсовывали ядовитую змею. Григорий тоже смалодушничал и, блудливо поморгав, буркнул: «Не мои, первый раз вижу». Карты взял Афиноген, ухитрясь вдобавок стиснуть в ладони теплые Людины пальчики.

– Не играйте больше, – строго предупредила медсестра. – Не положено. Вы должны понимать, нас самих наказывают.

– И ради времяпровождения нельзя? – уточнил Вагран Осипович.

– Ни ради чего.

Температура у Данилова намерилась – 37,2. Самая норма после операции, никакого воспаления.

Короткий разговор с Горемыкиным совсем его ободрил.

– Побаливает?

– Терпимо. Я не очень любопытный, но все–таки хотелось бы знать.

– Аппендицит… Ваш организм, Гена, рассчитан надолго. Тем не менее вчера вы имели шанс, не буду скрывать, преждевременно удалиться в лучший из миров. Еле я за вами угнался. Здоровые люди удивительно небрежны к своим болячкам. Бравировать здесь нечем. Это просто признак медицинского бескультурья.

– Когда выпишете, доктор?

– Не искушай судьбу, Гена. Думаю, недельки через полторы.

– Нет, не годится.

– Спешишь?

– У вас, я слышал, коек не хватает. Как благородный человек…

Иван Петрович медлил уходить. Что–то необычное таилось под приветливой синеглазой улыбкой этого парня, какая–то страсть.

– Ну, отдыхай… Утром загляну. Если будет очень больно – попросишь, сделают укол… Не злоупотребляй этим, лучше терпи.

– Предполагаете, выпишусь уже наркоманом?

Горемыкин так не думал, по инерции высказал он тривиальную медицинскую истину и тут же в ней усомнился. Зачем, правда, заставлять больных терпеть лишнюю боль? Из–за какой–то маловероятной опасности? А те, кто давным–давно утвердил эту, одну из многих врачебных догм, терзались ли сами сводящей с ума болью, а в случае, если терзались, соблюдали ли неукоснительно это правило? Вряд ли. Как часто в медицине мы считаем для других справедливым и полезным то, что сами для себя с легкостью отвергаем. И только ли в медицине?

Часу в девятом в палате возникли Семен Фролкин и Сергей Никоненко, сослуживцы, коллеги. Их провела хохотушка Люда, проникшаяся к Афиногену симпатией.

Друзья обменялись приветствиями. Семен вывалил на тумбочку обязательные больничные гостинцы – апельсины. Кисунов протестующе заворчал и убрался с книжкой в коридор. Григорий деликатно потянулся следом.

– Эх, Гена, – укорил Никоненко, – разве так симулируют. Нам сказали, что ты дал себя располосовать эскулапам. Как это похоже на современных безграмотных молодых пижонов. Лезть под нож! Образованный человек лечится иглоукалыванием, на худой конец – гипнозом. На Филиппинах медики оперируют без крови, без скальпеля. У нас же все по старинке, как при Иване Грозном.

Афиноген с удовольствием слушал привычную болтовню.

– Как там на работе?

– По–прежнему. Платят зарплату, борются с курением. Сегодня старика нашего вызывали к Самому. Бают, попрут его скоро. Жаль, не в нем дело.

Семен Фролкин очистил себе апельсин, вставил, аппетитно жуя:

– Сухомятин, наверное, на седьмом небе от счастья. Наконец–то освободилось достойное его способностей кресло.

– Его не назначат, – сказал Афиноген.

– Может, и не назначат, а может, и назначат. В нашем паноптикуме чего только не может случиться. Могут взять и Стукалину завтра поставить директором вместо Мерзликина.

– Заводной стал Сережа, – усмехнулся Фролкин, приступая ко второму апельсину. – Заводится с пол– оборота, сам себя заводит. Как баба на базаре.

– Молчал бы уж, молодой отец, – огрызнулся Никоненко. – Завел себе мальца, игрушку живую, и посапывай в ноздрю. Старайся понять, когда я тебе говорю… Мне тоже не больше всех надо, да иногда и задумаешься, оглядишься: кого обманываем. Кого? Бухгалтерию, государство? Себя, братцы, себя… Годы проходят. Не так мечтали мы их прожить, не в бирюльки играючи. Меня лично в институте чуть не за идиота держат, – телепат, мол, черная магия. Да, именно телепат. Все лучше, чем растрачивать силы на сухомя– тинские липовые справки… Вспомни, Геша, на таком ли счету был я в институте?

– Ты специально ждал, пока я в больницу лягу, мне это рассказать?

– Ага, – подхватил Фролкин, – надеется, что ты отсюда не выйдешь. На службе боится рот открыть. А тут вон как раззуделся. Оказывается, его государственные заботы обуревают.

– Замолчи, Сенька. Надоели твои смешки… Не боюсь я ничего, но… Б'ольно смотреть, когда много умных, специально подготовленных людей занимаются ерундой и делают при этом вид, что чуть ли не блоху подковывают. Говорить без толку, надо ведь доказывать. А вы не хуже меня знаете, что в нашей, так сказать, непрощупываемой области деятельности любое доказательство можно сто раз повернуть и вывернуть наизнанку. Начни доказывать, как раз на эту свистопляску жизнь и уйдет. Вдобавок приобретешь репутацию склочника и сутяги.

– Есть объективные критерии деятельности предприятия, отдела…

– Брось, Семен. Объективные? У нас? Мы как метеорологическая служба, всегда сумеем объяснить ошибки каким–либо негаданным антициклоном.

Фролкин заскучал, пора, видно, было ему возвращаться в лоно семьи.

– Сергей, мы к больному все–таки пришли… Что у тебя болит, Гена?

– Подожди. Ну и кто же, ты считаешь, конкретный виновник, что мы все из липы лапти плетем?

– Директор Мерзликин.

Семен поперхнулся апельсиновой долькой,

– Эвона! Директор. Может, министр?

Никоненко назвал того человека, о котором Афино– ген так много думал в последнее время, которого то оправдывал, то обвинял наедине с собой. Да, он хорошо понимал, что имеет в виду Сергей. Именно с высокого и не всегда уловимого благословения Мерзлики– на поддерживалась, во всяком случае в их отделе, атмосфера странного нетворческого всеприятия, утверждались радикальные методы выполнения заданий, начисто исключавшие инициативу и свободный поиск. Тогда зачем же путает карты Кремнев, умный, деловой человек? Или ему удобнее и почему–то выгодно перекладывать вину за антисанитарное состояние отдела полностью на усталые плечи Карнаухова? Или его устраивает форма работы, когда грамматическая сторона дела важнее фактической?

Действительно, кому, как и что докажешь, если сам ни в чем не уверен?

– Ладно, парни, это дела серьезные. Их лучше всего за поллитром обсуждать. Винца–то не догадались приволочь?

Семен Фролкин, юноша добродушный, редко теряющий самообладание и покой души, внезапно заклокотал, как паровоз:

– Чего их вообще обсуждать? Чего? С жиру вы перебесились? Или дурной славы вам захотелось? Ишь куда махнули, Мерзликин теперь виноват. А в чем виноват? В чем, скажите? Вы не допускаете, что ему с высоты виднее, какой участок и как должен функционировать. Он не первый день директор, знает, вероятно, почем что продается… Нет, я точно вижу – с жиру вы беситесь! Афиноген, правда, и в институте вечно свары устраивал. То ему преподаватель не тот, то предмет лишний, то посещение лекций его не устраивает. Я помню, как мы в комитет ходили вместе на посмешище. Тогда вы меня затянули, теперь не удастся. У Семена Фролкина своя голова на плечах… Я понимаю, у вас неудовлетворение. Наверное, вы рассчитывали тут через год–два диссертации сколотить, а ими и не пахнет. Вы недовольны, брюзжите. Толком ничего объяснить не умеете, потому что и нечего объяснять.

19Z

Все одни пустые голые словеса. Честное слово, вы мне напоминаете пьяного мужика, который о стену ударился и от злости решил дом разрушить.

Друзья слушали Семена, обомлев. Никоненко с сожалением резюмировал:

– Дебил, а похож на кретина. Обижаться нельзя, случай клинический.

– Семья у него, – добавил Афиноген, – кормилец он.

Семен успокоился так же неожиданно, как и вспылил.

– Извините меня, старики. Утомляюсь я очень. Ночами не сплю, ребенок не дает. Нервничаю. Ты не прав, Сергей, семья не пустяк… Может, я как–то несовременно выгляжу, мне не стыдно. Я вырос в большой семье, дома у нас всегда было весело… Помню, после уроков ребята договариваются, куда пойти: в кино, в лес, – а я домой, к братьям, к сестренке, к папе с мамой. Да, да! Наверное, я запрограммирован на семью. Честно, работа для меня – средство, смысл – дома, там, где я люблю. И мне этого хватает, я не чувствую, что чем–то обделен… Хотите посмейтесь, но это так. Вам я говорю правду, чего мне от друзей скрывать. Я так устроен, вы по–другому. Я, в общем–то, сочувствую вашим мыслям. Так почему же вы отказываете мне в праве жить, как мне нравится. По–вашему, я обыватель? По–моему – гражданин, заботящийся о будущем поколении.

– Не надо слез, – заметил Никоненко. – Отделение для душевно больных на четвертом этаже. Я тебя, Сеня, устрою туда по блату. Там тебе будет еще веселее, чем в большой семье. Там все ваши настоящие граждане собираются – Наполен, Юлий Цезарь и многие другие… Там тебя поймут и обнадежат.

– Не ссорьтесь! – Тягостно было Афиногену наблюдать, как затаенное отчаяние старит и морщинит лицо Фролкина, какой не юношеский, не прежний гнев подкрашивает бледным румянцем скулы Никоненко. Миновало радужное время, когда злость их, снопом огня взлетавшая до небес, в ту же секунду разливалась беззаботным морем смеха, когда чувства были ярки, но скоротечны, когда сердце не затаивало обид, а порывы, хорошие и дурные, не хоронились надолго под скорлупу мудрого умалчивания. Возраст начинал делать свое поганое дело. Ничто теперь не забывалось, обидные слова не вылетали из одного уха в другое бесследно, обязательно оставляли на душе мелкие ранки.

– Не ссорьтесь по пустякам, – повторил Афино– ген. – Семен, ты все правильно изложил. Оставим сей предмет. Лучше ответьте, способны ли вы выполнить последнюю просьбу умирающего бойца.

Никоненко и Фролкин, не глядя друг на друга, согласно кивнули.

– Принесите мне в четверг утром штаны и рубашку. Сможете?

– Семен принесет. У него много запасных штанов.

– Сеня, притащишь?

– Мои тебе не полезут.

– У моей соседки есть ключ от квартиры. Сходи ко мне. В шкафу висят – серые с ромбиками. И рубашку чистую захвати.

Напряжение, вызванное недавней стычкой, спало, друзья привычно заулыбались. Никоненко посоветовал:

– Тебе, Гена, надо беречь свое реноме. Па работе и так про тебя разное говорят.

– Да, – подтвердил Фролкин, – поползли слухи.

– Что такое?

– Ну, вроде, тебя Юрий Андреевич Кремнев в кабинете поколотил и сам «скорую» вызвал. Не обращай внимания, недаром сказано, что злые языки страшнее пистолета. Опять же, на чужой роток не накинешь платок… – Никоненко торжественно закончил: – Общественность не позволит честных людей калечить. Подавай, Гена, в суд.

Приятели еще немного побыли, посплетничали, разговор был мирный, уравновешенный, доверительный, без вспышек. На прощание Фролкин извинился:

– Ты прости, Гена, что мы здесь тебе представление устроили. Не бери в голову, выздоравливай… Нам девушка сказала, что у тебя все в ажуре. Выздоравливай!

До послезавтра.

Оставшись один, Афиноген почувствовал усталость. Не было сил шевельнуть пальцем. Наворачивался не сон, а наркотическое забытье, сквозь которое он плохо воспринимал расплывающуюся реальность. Он слышал реплики вернувшихся Кисунова и Григория – они громко обсуждали какую–то телепередачу, – ощутил, как погасили в палате свет, как за окном резкий баритон заорал песню, но не мог разлепить тяжелых век, не мог выдавить из себя ни звука.

«Спит парень», – донесся сочувственный голос Григория, и Кисунов ответил: «Неужели?»

Ужасное состояние. Не было выхода ни туда, ни сюда: ни вверх – в бодрствование, ни в глубину – в спасительный сон. Полная прострация. Наверное, так чувствует себя человек, которого похоронили заживо.

Сколько это длилось – неизвестно. До тех пор, пока великий мрак не сломил наконец последние борющиеся частицы мозга – и сразу стало пусто, легко, горько… и никак.

 

7

Не везло мне в жизни на учителей, поэтому и воспоминания мои о школе окрашены не в сентиментальную дымку, а в ровный серый цвет безразличия. Трогательные романсы типа: «Учительница первая моя» нисколько меня не трогают. Фильмам о великолепных, (талантливых педагогах, обладающих непостижимым запасом человеческого такта и любви к людям, – таких фильмов развелось сейчас множество, – я плохо верю, хотя смотрю их с любопытством. Думаю, что такие фильмы нужны в качестве учебного пособия для студентов педагогических вузов, хотя, с другой стороны, они могут создать в неустоявшихся умах иллюзию праздничной легкости педагогической карьеры. Кто в молодости не предполагает в себе педагогического таланта? А фильмы эти все, как один, утверждают, что если такой талант имеется, то, преодолев некоторые трудности, победив мимоходом двух–трех школьных монстров, ты будешь обязательно вознагражден упоительной любовью огромного числа детей плюс подобострастным уважением менее способных, но принципиальных коллег.

Мой собственный опыт ученика восстает против «подобного вранья, зато сердцем я искренне радуюсь за удачливых, высокообразованных, справедливых педагогов и хотел бы от души пожелать им такую же жизнь, как в кино. Увы|

В школе мы любили добреньких, слащаво–ласковых учителей, которые не мучили нас понапрасну. Только значительно позже мы открыли для себя, что, в сущности, этим добреньким было наплевать на нас, своих способненьких мальчиков и девочек. У нашего класса, с пятого по восьмой, была любимая учительница (кстати, «любовь» здесь слово неточное – не любимая, а скорее «терпимая» нами), которую мы предпочитали всем остальным. Эта пожилая, рано располневшая женщина была нам как добрая общая наседка. Ей, а не своей классной руководительнице, мы из года в год обязательно делали подарки на 8 Марта и на именины, ее навещали всем классом, когда она болела. Потом по ее предмету девяносто процентов выпускников завалили экзамены в институт.

Других учителей, которые, старея раньше времени от нервических припадков, старались вколотить в наши сопротивляющиеся головы положенный объем знаний, мы, по возможности, игнорировали… и спуску им не давали. Попомнят они своих любимцев, попомнят.

Разумеется, в любом классе найдутся три–четыре ученика, которые непонятным образом по каким–то своим личным качествам искренне и глубоко привязываются к тому или другому учителю. Он, как правило, отвечает им взаимностью. Заметим в скобках, что жизнь учеников–любимчиков не менее запутанна, чем жизнь школьных педагогов. Ядро класса, его основная группа – всегда независима, и не потерпит подхалимства, сюсюканья и заискивания, пусть даже, обычно так и бывает, это вовсе не подхалимаж, а чистосердечная потребность привязанности к своему наставнику.

Я абсолютно согласен с теми, кто считает, что педагогика, как наука, не терпит общих теорий и рассуждений (исключая, естественно, положение о цели педагогической деятельности), а вся состоит из нюансов, штрихов и акцентов, обсуждать которые имеет смысл лишь в приложении к конкретной ситуации и личности. С трудом выйдя из положения ученика и не достигнув статуса педагога, я полюбил бывать на школьных уроках, как иные любят посещать при случае заседания суда. Весело сидеть на задней парте и следить за действием спектакля, роли в котором распределены только стечением обстоятельств да волей усталого человека, сидящего за преподавательским столом и играющего обязательно одну из заглавных ролей.

В Федулинске я дважды посетил уроки Олега Павловича Гарова, отца Наташи. Он вел математику. Из этих двух уроков я вынес впечатление чего–то сверкающего, отдающего мистикой, и величавого.

Олег Павлович был ярчайшим представителем известной породы педагогов–глухарей. Войдя в класс, он сразу громовым голосом требовал тишины и порядка:

– Кто не хочет заниматься, а?! – гремел он, как на гвардейском смотру. – Выходи из класса по одному… Никого не держу| – соколиным взглядом выискивал желающих. Класс скромно молчал. В течение примерно пяти минут Олег Павлович еще вспоминал про дисциплину и изредка вскидывал подбородок. – А? Кто там? Раз–го–воры! Прекратить!

Но стоило ему приблизиться к доске, взять в руки мелок и начать объяснение какой–нибудь новой теоремы, как он забывал обо всем на свете. Теперь ученики без помех могли расхаживать по классу, читать вслух романы, поигрывать в незамысловатые школьные игры, обмениваться записочками, выяснять отношения – все, что угодно. Их славный учитель, покоренный ему одному пока видимой красотой, метался у доски, подобно раненому тигру. Волосы его вставали дыбом, мелок крошился от резких ударов о доску, осыпая его бел;>й пылью, голос прерывался от лихорадочного возбуждения. Это было похоже на сумасшествие: казалось, в

любой момент его может хватить родимчик. Как я понял, у Олега Павловича редко оставалось достаточно времени на спрос, поэтому оценки он выставлял почти по наитию, спешил, обрывал учеников на полуслове едкими замечаниями. Никто на него не обижался. Особенно отчаянные детишки смело вступали в пререкания по поводу выставленной оценки.

– Я не согласен, Олег Павлович, с тройкой. Я подготовлен на четверку.

– Ну–ка, ну–ка. Из чего же это явствует?

– Вы мне сами не дали досказать!

Одобрительное шуршание класса. Гаров эффектно откидывается на спинку стула, как человек, узревший перед собой живого неандертальца.

– Скажите, пожалуйста… Не согласен! Очень приятно. Тогда ответь на такой вопрос…

– Не буду отвечать!

– Почему?

– Я слишком взволнован и не смогу сосредоточиться.

Одобрение в классе переходит в гул восторга. Олег Павлович опять глух ко всему, он полностью увлечен диалогом.

– А знаете ли вы, милейший, что такое четверка?

– Знаю. Такая после тройки перед пятеркой отметка.

– Остроумно. Ценю… Нет, вы не знаете, что такое четверка. Даже я сам вряд ли смогу получить такую высокую оценку.

– Вы не сможете, а я смогу.

Класс рыдает от счастья. Гаров глух. Он не жалеет времени на несуразный обмен репликами и ничуть не оскорбляется.

– Чтобы заслужить пятерку или четверку, мало знать урок, надо его прочувствовать. Математика, милейший, наука наук. Короля от дворника, говорю я вам, отличает математическое знание. Король, пренебрегающий математикой, не усидит долго на троне.

– У нас социализм построен, Олег Павлович, Какие там короли?

– Учитесь мыслить математически, друзья, и вы не будете задавать подобных вопросов. Король среди людей не тот, у кого на голове корона, а тот, чей мозг вооружен великой логикой математических построений. Восчувствовав трепещущую плоть теоремы Пифагора, вы получите возможность понять смысл мироздания. Человек рождается дважды, один раз от матери в родильном доме, второй раз, взяв в руки учебник арифметики.

Класс послушно внимает горячечной речи.

Я проверял: из выпусков Олега Павловича Гарова большинство успешно сдает экзамены в технические вузы. Вне класса Гаров нормальный, обаятельно застенчивый человек. Он со вниманием выслушал мои путаные рассуждения о педагогике, часть из которых я привел выше.

Он сказал:

– Да, конечно. Существуют разные точки зрения. Возможна и такая, как ваша. Она ничуть не хуже других. Вообще, все это туманно, бестолково. Как лучше, как хуже – неизвестно. У меня жена учитель… Разумеется, мы часто с ней спорим. А успокоимся – и видим, что оба правы. Это такая наука – педагогика – счастливая, ей–ей, где каждый в споре прав. Не припомню, чтобы у нас кто–нибудь ошибался в учительской. Ошибаются в классах…

Как–то я осмелился и задал бестактный вопрос.

– Олег Павлович, вот ваша экзальтация на уроке – это метод, прием, сознательное действие?

– Какая экзальтация?

– Да вот вы горячитесь во время объяснения темы, словно стихи читаете.

Олег Павлович взглянул на меня с сочувствием.

– Уверяю вас, в любой математической формуле больше поэзии, чем во всех вместе взятых опусах нашего федулинского поэта Марка Волобдевского.

Тут же он потерял ко мне всякий интерес и вежливо отклонил предложение поужинать вместе в ресторане.

Наташа Гарова, его дочь, при всем своем максимализме и строгости манер, была девушка доверчивая, впечатлительная, склонная поддаваться как собственным капризам, так и влиянию чужой достаточно сильной воли. Другое дело, что рано научилась прятать свои слабости под маской внешнего безразличия. Ее губки привычно складывались в презрительную гримасу, словно она собиралась сказать: «Фи, как это пошло, то, что я вынуждена слышать и терпеть». Тут тоже был обман. Она не умела хорошенько отличать пошлое от прекрасного, дурное от истинного, руководствовалась, как правило, первым впечатлением и к любому новому человеку долго приглядывалась с горячим любопытством и ожиданием каких–то необыкновенностей. Ничего не дождавшись путного, она не разочаровывалась в объекте своего исследования, а считала себя недостаточно проницательной, чтобы обнаружить го Неповторимое, что, как она была твердо убеждена, есть и должно быть в каждом человеке. Первое любовное увлечение настигло ее в шестом классе и принесло иного юря и беспокойства ей самой и ее родителям.

Тогда и обнаружились некоторые ее качества, заставлявшие впоследствии не раз трепетать в страхе за дочку ее мать, Анну Петровну.

Мальчик, к которому ее угораздило привязаться, был на два года старше, учился в восьмом классе и обладал необузданным даже для своего трудного переходного возраста нравом. История их знакомства осталась тайной. Надо заметить, что девочке из шестого класса почти невозможно подружиться с восьмиклассником, – это совершенно не смыкающиеся уровни школьной иерархии, – тем более с Мальчиком, который все подряд перемены героически выстаивал в туалете с сигаретой в зубах, а после звонка с уроков вылетал из дверей школы подобно снаряду, пиная и сшибая на пути все и вся.

Однако факт остается фактом: замкнутая, неактивная в общественной жизни, медлительная отличница с бантиками, Наташенька Гарова подружилась с двоечником и нарушителем спокойствия. Мальчиком из восьмого класса. Наташина классная руководительница заметила странное увлечение девочки и уведомила о нем родителей с некоторым опозданием, на той стадии, когда Мальчик уже стал поджидать Наташу после уроков и они вдвоем отправлялись на прогулки в лес. Педагог Гарова, не советуясь с мужем тут же приняла решительные меры. Она попросту запретила дочке встречаться с Мальчиком, пригрозив в противном случае ее жестоко наказать и перевести в другую школу. Самое удивительное, Наташа ничего не возразила, не расплакалась, – она не обратила внимания на мамину угрозу, не приняла ее всерьез. И на следующий день преспокойно отправилась с Мальчиком в кино, смотреть какой–то близкий умонастроению ее друга фильм про индейцев, купив себе и ему билеты из денег, отпущенных ей на завтраки. Анна Петровна растерялась и обратилась за помощью к мужу, уповая на его авторитет. Олег Павлович поговорил с дочерью не сразу, а дня два спустя, время, потраченное им на всесторонний анализ ситуации и выявление обстоятельств, каковые оказались самыми неутешительными. Мальчик из восьмого класса давным–давно был взят на заметку комнатой милиции. Разговор с Наташей отец начал с вопроса:

– Доченька, расскажи мне, какие у вас отношения. На чем основана ваша дружба?

– Он мой жених, – не таясь ответила Наташа, – а я ему подходящая невеста.

– Это шутка, надеюсь?

– С любовью нельзя шутить, папа. Взрослые знают это не хуже девочек–шестиклассниц.

Олег Павлович усилием воли спрятал поглубже готовые сорваться с уст прописные истины, глубоко задумался, а дочь, поцеловав его в щеку, отправилась в свою комнату делать уроки. Оттуда прозвенел ее утешительный голосок: «Он хороший, папа! Ты не думай… И поженимся мы, когда я кончу школу».

– Тут что–то не так! – коротко доложил Гаров супруге. В ответ Анна Петровна высказала бескомпромиссное мнение о мужском уме и предупредила, что будет действовать на свой страх и риск, но единственную дочку спасет. Она созвонилась с родителями Мальчика и навестила их. Разговор Анны Петровны с сильно пьющим алкогольные напитки отцом Мальчика остался очередной тайной в этой истории. Но лучше бы она никуда не ходила. На следующий день Мальчик отвесил подруге оплеуху на виду у всей школы. Дальнейшее до сих пор вспоминается родителями Наташи как кошмарный сон. Девочка стоически перенесла оплеуху и позор и упрямо продолжала искать дружбы и расположения Мальчика. После уроков она бежала не под родительский кров, а к дому Мальчика, и долгими часами просиживала там на скамейке, поджидая счастливой случайной встречи. Иногда «жених» возникал на улице во главе дворовой ватаги. Он цинично хохотал, кривляясь, и издали тыкал в нее пальцем. Наташа переносила и это. Ей нужно было понять, в чем она виновата, почему так круто изменилась их прекрасная святая дружба. Анна Петровна приходила и, бледная, не отвечая на приветствия знакомых, уводила дочку за руку домой, где в горе и бессилии изнемогал несчастный Олег Павлович. На расспросы Наташа не отвечала, на насмешки одноклассников в школе не реагировала. Она чахла, как влюбленная принцесса, и под ее изумительными темно–полыхающими очами пролегли взрослые голубоватые тени. Упорство ее переходило все мыслимые для двенадцатилетней девочки границы. Мать и отец всерьез подумывали о переезде в другой город. Учителя на уроках избегали вызывать к доске бедную девочку. Постепенно вокруг нее возникло таинственное пространство, переступить которое никто не мог. Как– то за ужином Наташа спросила отца:

– Папа, почему люди злые?

Таким прозрачным, исполненным роковой умудренности голосом это было произнесено, что Олег Павлович не выдержал и отвернулся, пряча слезы. Потом он нашел слова, которые необходимо было давно сказать:

– Он не стоит твоей любви, дочка. В этом все дело, поверь мне.

И она поверила. Не сразу, но вскоре Наташа пришла к мысли, что Мальчик не стоит не ее именно любви, а вообще не дорос еще до человеческих чувств, раз он смог предать их дружбу и без всяких объяснений бросить ее, Наташу, на поругание. Она решила, что уже сделала для него все, что могла. И не ее вина, если усилия оказались бесплодными. Она сказала на перемене своей подруге Светке Дорошевич:

– Я отряхиваю прах любви со своих ног. Отныне я снова свободный человек.

А Светка обрадовалась:

– Злюка он, воображала и дурак. Правильно ты решила, Натка. Отряхивай прах!

Мальчик, окончив восьмой класс, поступил в строительный техникум, ушел из школы. По этому поводу супруги Гаровы тайком от дочери распили бутылку шампанского. Они никогда не узнали, что около полу– года спустя Мальчик однажды подстерег Наташу на улице и дерзко потребовал продолжения их нежных отношений. Теперь Наташа Гарова видела его совсем иными глазами. Перед ней манерно покачивался, пряча руки в карманы, нахальный самоуверенный рыжеволосый подросток с царапиной на щеке и с оторванной верхней пуговицей на рубашке. Она подумала о нем совсем как взрослая женщина, пережившая тяжелое, но не губительное разочарование, подумала с облегчением: «За что я могла любить этого человека?» Вслух сказала:

– Мне жалко тебя, Мальчик. Кажется, ты не очень–то умен и вдобавок плохо воспитан.

Мальчик встревожился и вынул руки из штанов, а Наташа прошествовала мимо него неспешной походкой знающего себе цену человека.

Десятый класс она закончила с серебряной медалью. В положенный срок, благословляемая родителями, она уехала в Москву сдавать экзамены в педагогический институт. В столице Наташа остановилась у тетки, отцовой сестры. Тут она выкинула очередной фортель. За три недели пребывания в Москве и близко не подошла к педагогическому институту. Тетка, естественно, ни о чем не подозревала, потому что каждое утро, позавтракав, Наташа укладывала в сумку какие–то книжки и тетрадки и исчезала на целый день. Тетка, простая, добрая женщина, работница трикотажной фабрики, несколько подавленная свалившейся на нее ответственностью, считала главным своим долгом досыта и вкусно кормить любимую племянницу. Наташа бродила по Москве, посещала музеи и выставки, гуляла в парках, просмотрела восемнадцать художественных фильмов и девять спектаклей. Попала даже в Театр на Таганке, на «Мастера и Маргариту», купив билет у взвинченного средних лет человека, который сам к ней подошел и предложил свои услуги. Какие бы надежды ни питал молодой человек, его постигло досадное разочарование. В перерыве в буфете Наташа охотно выпила предложенный ей бокал шампанского и с завидным аппетитом схрустела бутерброд с подсохшей черной икрой, отвечала на многозначительные взгляды театрального шуетряка не менее откровенными взглядами (что доставляло ей неиспытанное прежде волнующее ощущение своего взрослого женского всемогущества), но после спектакля быстренько попрощалась, что–то невразумительно и виновато наврав насчет больной сестры, и смылась, оставив воспламененного сорокалетнего юношу при своих интересах. Чтобы ему не было совсем плохо и тошно, она всучила ему федулинский телефон Светки Дорошевич, прибавив к нему две вымышленные цифры. Побывала Наташа и в некоторых институтах, как–то: в театральном, ВГИК(е) и обоих медицинских, первом и втором. Ей понравилось, как весело сдают будущие актеры творческий экзамен, и она чуть не присоединилась к ним, да поленилась тратить время на зубрежку басни и куска прозы. Бог с ней, с ослепительной карьерой кинозвезды.

Отдохнувшая, посвежевшая, загорелая, к сентябрю Наташа вернулась в Федулинск.

Папе и маме она объяснила, что в Москве с ней произошел душевный перелом, она поняла точно, что ее призвание, к сожалению, не педагогика, и она предполагает позаниматься как следует год и поступить в медицинский. Родители не слишком огорчились, потому что среди множества других предусмотрели и подобный исход Наташиного вояжа. Работать она устроилась в детский садик, где и отбыла один сезон в качестве няни–воспитательницы. В мае взяла расчет и действительно всерьез уселась за учебники.

Работа в детском саду, изматывающая кое–кому последние нервы, не оставила в ее душе никакого следа, если не считать того, что там она познакомилась с Афи– ногеном Даниловым, который светлым весенним днем забрел в их садик, сопровождая Семена Фролкина. Тот наводил долгосрочные справки. Она навсегда запомнила фразы, с которыми они обратились друг к другу, и очень вспоследствии удивлялась, как эго Афиноген мог их забыть.

– Девушка, – обратился к ней Афиноген, – откуда у вас, такой молодой, столько детей? Или вы разводите их мичуринским методом?

– Это детский сад, – вежливо ответила Наташа, – и ваши плоские шутки совершенно тут неуместны… Если вы будете выпендриваться при детях, я позову заведующего.

Афиноген прямо сказал:

– Сударыня, я покорен и приглашаю вас на ближайшую театральную премьеру. Ах да, я забыл, в Фе– дулинске нет театра. Придется идти в кинематограф. Это и дешевле.

Наташа ответила:

– Поищите себе девушку, которая сумеет оценить ваш бесподобный юмор. Уверена, это будет нелегко.

Афиноген сказал:

– Самый благородный юморист тот, кто один понимает свои шутки. Это возвышенное чистое искусство. Сам шутит, сам смеется. Я как раз такой,

Наташа посоветовала:

– Не стоит этим бахвалиться.

Афиноген сказал:

– Бахвальство – признак честолюбия, которое есть основной двигатель прогресса. Не менее того.

Наташа возразила:

– Честолюбие, не подкрепленное внутренними достоинствами, есть идиотизм. Не более того.

Наташа ему улыбнулась. Они неподвижно стояли в окружении ликующей, розовощекой и ясноглазой толпы детишек, которые дергали Афиногена за пальто и пищали: «Дядя к нам пришел… Дядя, расскажи нам сказку!.. Дядя, хочешь поиграть с нами в прятки?» Они не обращали внимания на визг и возню детей, не отводили друг от друга напряженных, приглашающих взглядов, а сбоку, открыв рот, любовался ими Семен Фрол– кнн. Это мгновение тянулось довольно долго, оно опутало их тончайшей сетью взаимной симпатии. Видимо, пока они стояли так, в мимолетном забытьи, потеряв из виду копошащийся вокруг мир, успел хорошенько пристреляться к ним кудрявый круглоголовый шалунишка с колчаном и крылышками на спине.

То было начало, о котором нынешняя Наташа часто вспоминала с меланхолической грустью.

Она высматривала с балкона отца, чтобы успеть поставить на огонь жаркое и чайник.

Наташа обманывала себя: она ждала Афиногена, который пропал с воскресенья и не звонил. Ей не впервой было мучиться ожиданием и неуверенностью. В их отношениях редко выпадало подряд несколько солнечных дней, когда Афиноген становился таким, каким она хотела бы видеть его всегда: внимательным, чутким и искренним. Большей же частью она не понимала, к сожалению, чего он требует от нее и от других, шутит или говорит серьезно, в добром ли здравии или болен. Женским чутьем она ощущала сжигавшее его пламя, неведомого ей свойства и непонятно чем питавшееся. Этот огонь опалял и ее кожу, и ее сознание тем больнее, чем энергичнее она стремилась увернуться от него. Если бы она хотя была уверена, что Афиноген ее любит, дорожит ее привязанностью, – но такой милостью, открыть ей правду, Афиноген, дорогой жених, ее не баловал. Когда он признавался в нежности своих чувств, это звучало скорее издевкой, чем объяснением в любви, пожалуй, то были самые оскорбительные для нее минуты. Например, жмурясь как кот, корча трагическую мину, он произносил умиротворенным проникновенным тоном почуявшего скорое вознесение святого: «Я так люблю тебя, Натали, так сильно желаю тебе счастья, что готов передать тебя из рук в руки хорошему, достойному тебя человеку. И я скоро найду такого человека, у меня есть один на примете… Оценишь ли ты мою жертву, дорогая?» Или: «Наташа, как подло играет судьба человеком. Вот мы могли бы с тобой пожениться и жить припеваючи на мои сто восемьдесят рублей. Но для этого я должен получить согласие моих бедных родителей, а они всегда мечтали, чтобы я женился на поварихе. Могу ли я нанести удар пожилым старым людям, убить их мечту? Наташа, любимая, что, если тебе пойти учиться в пищевой институт?»

«Он околдовал меня, – думала Наташа, – и взял меня в плен. Теперь я его раба и должна служить ему честно, исполнять все его прихоти. Что поделаешь, если у меня злой хозяин. Раба не выбирает себе господина. Могло быть и хуже. Я могла попасть в услужение к пьянице и садисту, а мой господин бывает добр, хотя и редко… Знать уж мне на роду было написано стать рабой, что теперь вспоминать о девичьем достоинстве и плакать. Надо хорошо и честно служить ему, и тогда со временем в награду за все он даст мне волю… А когда он даст мне волю и скажет: «Иди, милая Наташа, на все четыре стороны», – я останусь и буду служить ему добровольно, потому что зачем мне воля и зачем мне достоинство, если его не будет рядом».

Вряд ли Афиноген догадывался о Наташином настроении, с ним она была строга и рьяно деспотична.

Наташа забросила учебники и давно перестала строить мало–мальски реальные планы. У нее появилась назойливая привычка целыми часами выговаривать и мусолить в голове какую–нибудь одну бессмысленную фразу или слово.

«Если бы, если бы, если бы…» – бубнила она на все лады. В другой раз: «Любовь такая штука, что в ней легко пропасть… Любовь такая штука, что…» – сто, двести раз, с перерывами, когда ей приходилось вести нормальные разговоры, отвечать на вопросы, потом опять: «Любовь такая штука…» – без конца.

Заболевание любовью мало кого не делало полубезумным и мало кому приносило продолжительную радость. Любопытно другое, как Наташа ухитрялась скрывать свое состояние: родители, подруги, сам Афи– ноген – все были уверены, что она спокойна, безмятежна, довольна собой и собирается в августе ехать в Москву на экзамены.

Позвонила Света Дорошевич:

– Ты одна, Натка?

– Одна… Скоро папа придет, а мама задержится. Она на собрании.

– Все?

– А что?

– То, что очень ты стала болтушкой. Тут такие события грянули, а мы с тобой ушами хлопаем.

Наташино сердечко на всякий случай екнуло.

– Какие события?

– Не телефойный разговор… Сейчас прибегу.

Светка влетела растрепанная, жахнула дверью так, что лампочка закачалась на потолке.

– Вику арестовали, Егоркина брата. Повели в милицию. Я сама видела… Со мной был этот сопливый мальчишка, папенькин сынок Мишка Кремнев. Ух, какой заяц 1 Нет, чтобы отбить Вику у милиционера, так он меня удержал, трус!

– Опомнись, Светик. Приди в себя. Как отбить, кого?

– Так и отбить, как Павел Корчагин Жухрая. Выскочить и отбить внезапно.

– Ты что, тронулась?

Света схватила подругу за руку и утащила в самый дальний угол квартиры и под кровать заглянула для конспирации.

– Я знаю, за что его арестовали, Натка, знаю! Это такая тайна смертельная. Тебе одной открою. У него была любовница… Помнишь, приезжая женщина ходила, я тебе показывала, в жутком зеленом парике. Мы еще гадали, кто такая. Это к нему, к Вике приезжала. Поняла? У него была связь с этой женщиной, актрисой. Она к нему приезжала из Москвы на выходные. А в Москве–то у нее семья.

– Его арестовали за то, что у него была любовница? Ха–ха. Не смеши.

– Ты что, не понимаешь? Дурочкой совсем заделалась или прикидываешься?

– Что я, интересно, должна понимать?

Светка оглянулась на шкаф и сказала, выкатив в поддельном ужасе глаза:

– Он ее убил. В гостинице.

Светка кипела от восторга. На курносом носу капля пота. Наташа возмутилась.

– Что ты мелешь, Светка? Откуда ты все это сообразила? Господи, какая чепуха… Тебе пора замуж, дорогая подружка.

Светка поскучнела, расстроилась.

– Может, я и ошиблась, Натали. Зато как красиво, представляешь. Убил, чтобы никому не досталась. Ты замечала, какие у Викентия бывают глаза, когда он на тебя смотрит? Нет? Это глаза обреченного человека, с такими глазами люди ради любви готовы на все, и на преступление.

– По–моему, Викентий Карнаухов просто мужчина с запоздалым развитием. Афиноген говорит, что это теперь социальное явление, с которым врачи не знают, как справиться. Мужчины боятся женщин, боятся темноты, боятся работать… Афиноген думает, эго от радиации.

Света сказала:

– Дай чего–нибудь попить!

Наташа принесла подруге стакан яблочного сока. Света произнесла из живота, подражая адскому духу из кинофильма про Синдбада.

– Ты, Наталья, дитя. Для тебя на свете существует только твой Афиноген и вон те учебники. – Она пренебрежительно ткнула пальчиком в сторону этажерки. – Скажи, дитя, может ли Афиноген тебя убить в порыве страсти? Способен ли он на этот прекрасный шаг?

Наташа замешкалась с ответом.

– Я думаю – да. Он способен… Я хотела бы так думать. Пусть он убьет меня, я готова… Пусть.

– Наконец–то ты поняла, девочка. Поверь мне, Наташа, тот, кто любит, тот обязательно убийца. Может быть, он ножом и не убьет, но он убийца. Настоящие мужчины всегда так или иначе убивают своих возлюбленных. Я это знаю точно…

Наташа согласилась. Она тоже считала, что от любви до убийства один коротенький шажок. Подруги немного молча погоревали над тем, что скоро им предстоит быть убитыми, погоревали, каждая по–своему представляя заманчивую сцену.

– ОйI – крикнула Света. – Я забыла позвонить Егору. Может быть, он ничего не знает.

По телефону она велела Егору немедленно прибыть к Наташе Гаровой. Егор отнекивался, мямлил, но она замогильным голосом уверила его, что решается судьба многих близких ему людей, и он пообещал вскорости быть.

Вернулся из школы Олег Павлович. Они поужинали втроем на кухне, попили чайку с медом. Попытки Олега Павловича разговорить девочек ни к чему не привели. На его вопросы обе заговорщицы отвечали односложно, уставясь в чашки. Наконец Олег Павлович забеспокоился:

– В самом деле, красавицы, не случилось ли у вас что–нибудь? Выкладывайте.

– У нас ничего не случилось.

Это было сказано Светкой с такими многочисленными, чудом уместившимися в одной фразе намеками, что Олег Павлович потерял голову.

– Бессовестные девчонки! Вы разве не видите, что я взволнован, обескуражен, возмущен?

Начинающую быть тягостной сцену нарушил приход Егора Карнаухова. Девушки выскочили к нему в коридор и повлекли на улицу, не дав толком поздороваться с хозяином. Он лишь успел крикнуть: «Добрый вечер, Олег Павлович!», а ответ донесся к нему на лестничную клетку: «Добрый вечер! Это ты, Егор? Проходи».

– Да-а! – недовольный Егор отчаянно отбивался от подруг. – Вы что, девушки, красивых парней давно не видели? Прошу меня не тискать! Официально.

В скверике подруги усадили Егора на скамеечку и Светка выложила ему ужасающую новость.

– Если соврала, гадом быть, схлопочешь. Не погляжу, что ты слабый пол.

Но он видел, Светка не врет. Больше того, он не слишком удивился.

– Ладно… Вы ступайте пока домой,

– А ты?

Действительно, что делать ему. Надо повидать бра» та, вот что. Обязательно и тотчас же.

Они увязались за ним в милицию. От Светки Дорошевич, он знал, отделаться невозможно. Проще ее утопить в пруду.

В отделении дежурный сержант объяснил ему, что поздно, никаких свиданий сегодня быть не может, не положено, все начальство на покое. Света попробовала закатить истерику, однако сержант очень обрадовался неожиданному развлечению и крикнул куда–то за перегородку: «Гоша, иди быстрее сюда!»

В конторку, на ходу расстегивая кобуру, вымахнул рослый, ушастый милиционер в расстегнутой гимнастерке. Увидев, зачем его позвали, он предчувственно заржал, взгромоздился на лавку у стены и приготовился, как в театре, наслаждаться зрелищем, сколько удастся долго.

Наташа еле увела взбрыкивающую Светку и Егора. Он завороженно слушал дерзкие Светины рассуждения о тупом милицейском бюрократизме, о разнице между инструкцией и живым человеком, когда же она прекратила недозволенные речи, то вдруг Егор запиликал на тоненькой струне.

– Пустите к брату, товарищ милиционер! Мама больная, что я ей скажу… Пустите, прошу вас… к родному брату, хоть на минутку!

Света, услышав это нытье, вдруг осознала, что все происходящее не игра, не забава, специально для нее придуманная, – подурнела, юбку одернула. Обоих Наташа вывела под руки на крылечко.

– Может, домой сходим к Голобородько. Это их начальник. Я знаю, где он живет.

– Конечно, – встрепенулся Егор, – скорее, скорее!

Три квартала они пробежали бегом, взмокли. К капитану Егор отправился один, оставил подруг около подъезда. Его не было с полчаса. Вышел он с какой–то синенькой бумажкой в руке, торжествующий.

– Вот разрешение! – помахал бумажкой с видом победителя.

Прочитав записку, дежурный вылез из–за перегородки, поправил ремень на поясе.

– Вы, девочки, погуляйте на улице. Здесь вам обретаться не след… А ты ступай за мной.

Он провел Егора длинным, плохо освещенным коридором, отпер одну из дверей, предварительно заглянув в глазок.

Старший брат лежал у окна на широком, низком, деревянном топчане, где с успехом могли поместиться еще человек десять.

– Потолкуйте, братья… Скоро приду. – Сержант почти втолкнул Егора в камеру и замкнул за ним дверь на засов.

Егор осторожно приблизился к брату и присел на краешек нар. Он хотел произнести заготовленное, то, что велел ему сказать Голобородько, но никак не мог начать.

– Братушка, – неожиданно выдавил он, подобно отцу, давно забытое слово, прозвучавшее как просьба. – Братушка, что же ты так…

– Тебя кто прислал? – Викентий сухо кивнул на дверь. – Они?

Имел ли он в виду родителей или милицию – непонятно.

– Нет. Я сам пришел. Еле упросил, чтобы пустили. Ты теперь, Кеша, подследственный. Тебя повидать целая история… Капитан, правда, велел у тебя вызнать, кто твои дружки. Он так сказал мне: ты его ни о чем не спрашивай, он тебя – ты, то есть, меня – о чем–нибудь сам попросит… Ну, а я уж потом должен ему передать.

– И ты согласился?

– Согласился. – К горлу подступила спасительная злость. – Откуда я знаю, что мне делать. Он обещал, вроде тебе это на пользу будет… Я почем знаю. Скажи мне, что я должен сделать, – я сделаю… Я молодой, в таких делах не участвовал и не собираюсь участвовать.

– Не хами, Егор. Придержи язычок!

– Придержи?.. Это я от тебя много раз слыхал. Дома. Теперь здесь… Ты старший мой брат, на двенадцать лет старше, чему ты меня научил? Язычок придерживать? Я жить не знаю как надо… Тебе хоть за то спасибо, что научил, как не надо. Я на тебя всегда смотрел и боялся, что тоже так буду жить… из угла в угол, молчком. Ты думаешь, я твоих дружков не знаю?.. Знаю. Младшие братья все знают про старших. Это родители не знают, а я знаю. Я мог сразу капитану назвать.

– Почему же не назвал?

– Да уж не из–за тебя… Поостерегся как–нибудь рикошетом бате с мамой не навредить. Послушай меня, Кеша. Назови их сам, пожалей стариков. Ты ведь не главный, у тебя жила тонка главным быть… Может, тебя вообще отпустят. Уедешь из Федулинска… Хочешь, вместе уедем?

– Ну–ну, дальше. Я слушаю.

– Хочешь дальше. Пожалуйста… Ты в этой компании, я знаю, был на побегушках. Главный у вас черномазый такой, на корейца похож. Он раньше джинсами спекулировал. Подонок! Кеша, пожалей стариков! У нас батя человек, каких нету. Зачем ему перед смертью позор. Он умрет, а ты после того долго будешь жить… Но запомни, брат! Я тебе покоя не дам, никогда не прощу. Ты на спокойную счастливую жизнь не надейся теперь.

Что–то сломалось в лице Викентия, поплыли его глаза к потолку, он вжался в нары.

– Ты за что меня так, Егор? Тебе я какое зло причинил? У меня беда–то, не у вас. Меня бы пожалеть надо, вот как. Мы братья с тобой, Егор. Твой отец и мой тоже отец. За что ты–то так?

Егор вытер рукавом рубашки мокрое от душной испарины лицо. Он сказал то, что пришло ему в голову только сейчас:

– По крови родство – не главное родство. Ты отца и мать предал, Кеша. Ты торговал, теперь тобой торгуют. Черномазый и тот… с двумя фиксами.

– Хочешь, чтобы я их выдал?

– Да, хочу. Я слов не боюсь. Да, выдал.

Викентий заплакал, не пряча глаз, неумытое лицо его стало грязным от слез.

– Я их выдам, а ты потом и этого мне не простишь… Я ведь правда не виноват. Испугался. Они сказали: иди, толкни, сотняги две отвалим. Я спросил: «Чье золото?» Они сказали: «Наше, наше!» Я знал, что не ихнее, откуда у них быть золоту, а рассудил так, почему бы и не быть, если они сто лет так спекулируют. Нажили, теперь продают. Испугался я, брат. Убить они меня не убьют, а поувечить могут спокойно.

– Стыдно, Кеша. Еще стыдней, что я, сопляк перед тобой, тебя стыжу. Во, ты докатился как!

– Ерунда все это, брат, брызги жизни, как Сива говорит. Ничего этого нет, пустое… Я вот мечтал, у меня мечта была, хотел красиво полюбить, и чтобы меня красиво полюбили. Нарочно никого не заводил, не женился. Мне с мечтой веселее было. Ты другой, ты не поймешь… Отец мог бы понять… Я не конкретную женщину хотел, понимал – это у всех одинаково, да и у меня бывало. Видишь, не умею тебе объяснить. Может, я для поэзии родился, для музыки. Может, я в себе такую музыку слышу, которую никто не слышит… Брат, брат! Стыдно, говоришь? – лениво повел рукой постенай. – Нет, за это мне не стыдно. Родиться, отбарабанить все, что тебе положено, потом лечь и, как животное, в вони помереть – вот стыдно, да.

Теперь Егор хорошо понимал брата, жалел, что раньше никогда так не поговорили душевно.

Шаги прогрохотали по коридору и спрятались за дверью.

– Подслушивает, – Викентий улыбался чуть капризно. – Пусть подслушивает, служба… Скажи старикам: ошибка это. По ошибке я сюда загремел, скоро выйду. Голобородько ничего не говори… Я сам, наверное, все–таки… А ты меня не оставишь одного, Егор? Если они мстить будут.

– Мы им, гадам, уши–то пообрываем. Мы их научим родину любить. – Егор был уверен: он кому угодно уши пообрывает за брата. Представился бы случай.

Дверь распахнулась бесшумно.

– Выходи!

Егор крепко, со всей силой сжал влажную руку брата.

На улице стемнело, он и не заметил когда. Девушки переминались на углу.

– Ни в чем он не виноватый, – не ожидая вопроса, объявил им Егор. – По недоразумению забрали, спутали с кем–то. Вы бы не трепали языками, если можно. Очень вас прошу. Особенно тебя, Светка. Ты же, чего узнаешь, сразу на площадь бежишь.

Наташа нервничала: сколько времени она не была дома, и каждую минуту мог позвонить Афиноген. А она тут прохлаждается. Заранее ведь было ясно, все это очередная Светкина штука. Милиция, преступление, что это такое? Ничего такого нет на свете.

– До свиданья, – сказала она. – Вы сколько хотите играйте в свои приключения, я побежала, мне не* когда. В другой раз еще с вами поиграю, теперь некогда больше.

– Чокнутая, не обращай внимания. – Светка обернулась к Егору, погладила нежно его плечо. – Ты в нас не сомневайся, Егорша. Мы тебе преданные друзья. А с кем его спутали?

Егор плюнул, чуть не выругался, не отвечая зашагал прочь. Он двинул в одну сторону, Наташа в другую, а Света Дорошевич осталась временно на месте, в рассуждении, где она нужнее. Сообразила все же, догнала подругу.

– Натка, Натка! Все–таки я точно права, это из–за той женщины в зеленом парике. Помнишь, я тебе ее показывала…

 

8

В среду отдел Карнаухова с утра напоминал не учреждение, где люди работают, а скорее большую коммунальную квартиру, озабоченную неким событием, затрагивающим судьбу каждого жильца. Слух об уходе Николая Егоровича на пенсию, доселе вяло обсуждавшийся как возможная, но неопределенная во времени перспектива, приобрел реальность в связи с вызовом Карнаухова к директору. Недоброжелатели во главе с Клавдией Серафимовной Стукалиной, так и не простившей Карнаухову двурушничества в истории с курильщиками, откровенно радовались, не таясь обсуждали возможных новых кандидатов на пост начальника отдела. Сторонники Карнаухова, каковых было немало, в основном из числа людей, проработавших в отделе не один год, толпились в коридоре или в местах, отведенных для курения, почти не разговаривали, вздыхали и понимающе кивали друг другу. Равнодушные – те, кому было все равно, кто станет заведующим, – охваченные общим волнением, переходили от группы к группе, отпускали колкие шуточки и попросту наслаждались как бы кем–то свыше санкционированной возможностью побездельничать. Были и такие, как Виктор Да– видюк, который делал вид, что ничего вокруг не происходит, и, бросая вызов коллективу, не отрываясь строчил за столом обычную свою тягомотину. Так или иначе, вопрос о скорой смене заведующего всех волновал и всех касался. Отдел, выбитый из обычного рабочего ритма, кипел и выплескивал возбуждение на другие этажи.

Николай Егорович собрал у себя в кабинете начальников групп и, как ни в чем не бывало, дотошно обсуждал и утрясал с ними квартальные планы. Вид у него был несколько помятый и усталый, что дало Стукали– ной основание ехидно заметить: «Наш–то, видать, запил с горя!»

Карнаухов неожиданно публично распек Инну Борисовну, отвечавшую за своевременное составление сводки по показателям группы «С». Раньше он никогда себе этого не позволял. Инна Борисовна до того напугалась, что на требование объяснить, почему сдача сводки задержана на три недели, ответила невразумительно: «Фролкин постоянно занимает телефон. Нельзя никуда дозвониться!»

Этот наивный ответ вызвал сочувственные смешки. Инна Борисовна залилась краской и выскочила из кабинета. Стукалиной, в этот день без устали бродившей из конца в конец этажа, она сообщила, что шеф наплевал на все правила приличия и набрасывается на сотрудников, как император на своих рабов.

– Ничего, – успокоила ее Клавдия Серафимовна, – теперь недолго ему буйствовать и куражиться. Укорот ему скоро выходит.

Перед самым обедом случилось маленькое событие, убедившее всех, что тучи над Карнауховым сгущаются. В кабинет позвонил Кремнев и осведомился, где находится Сухомятин. Георгий Данилович присутствовал на совещании и, сообразив, что его разыскивает начальник отделения, нацелился принять трубку из рук Карнаухова, но тот резко бросил ему: «Сидите!» – трубку не дал и при этом чуть ли не толкнул в грудь. Он сам ответил Кремневу:

– Юрий Андреевич, у нас идет производственное совещание. Присутствие Сухомятина необходимо… Да, он зайдет к вам попозже.

В течение следующего часа Сухомятин сидел как на иголках, ловя на себе иронические взгляды товарищей. Он до того извертелся, что Карнаухов вынужден был его спросить:

– Вам нездоровится, Георгий Данилович? Что с вами?

Сухомятин извинился и заверил, что с ним все в порядке. Про себя он думал: «Эх, Карнаухов! Ведь у тебя это агония. Это мне тебя надо спрашивать про здоровье. Отдел–то скорее всего я у тебя приму. А если нет? Если и на этот раз меня обойдут?» Дома Сухомя– тнн давно «просчитал» всех возможных кандидатов из числа замов, начальников групп и даже заведующих другими отделами. По всему выходило, его шансы предпочтительнее. Объективно предпочтительнее да плюс доброе расположение товарища Кремнева, рекомендация которого, конечно, сыграет не последнюю роль. Может быть, этот звонок и был для него сигналом. Сухомятин испытывал утомительное чувство раздвоенности: должность заведующего не слишком привлекала его – она давала ему лишние сорок рублей в месяц, мнимую самостоятельность (в том, чтб самостоятельность мнимая, Сухомятин не сомневался, он хорошо освоил структуру отношений в их институте), с другой стороны, на его плечи ложилась вся тяжесть ответственности за работу отдела. При всем при том он чувствовал, если его не назначат на эту малопривлекательную должность, он будет огорчен и подавлен, как никогда прежде. Его давно не манила ни сладость пусть иллюзорной власти над людьми, ни другие преимущества руководящего положения – слишком много раз он убеждал себя в суетности подобных преимуществ. Ему необходима была какая–то перемена, весь организм его – нервы, ум – настойчиво требовал движения, какого угодно – вверх, в сторону, – но обязательно движения. Сухомятин не мог больше торчать на одном месте раз и навсегда воткнутым в землю сучком. Эта отупляющая неподвижность наводила его на пустые и вредные размышления.

В просторный кабинет Кремнева, где прежде всего в глаза бросалась пуританская антимодерная строгость обстановки, он вошел взбудораженный и полный предчувствий.

– Как кончилось совещание? – поинтересовался Юрий Андреевич.

Сухомятин помедлил, пытаясь уловить, чего ждет от пего Кремнев. Он не был подхалимом и никогда сознательно никому не угождал, однако исподволь в нем вырабатывалось убеждение: начальству лучше говорить то, что оно желает услышать, особенно когда речь не идет о принципиальных вопросах.

– Кончилось, Юрий Андреевич, так же, как и нача* лось – ничем. Попереливали из пустого в порожнее и разбрелись. Мне кажется, на подобных совещаниях следует устанавливать регламент, как на партсобраниях, чтобы каждый не лез во что горазд. У нас ведь как: стоит человеку открыть рот – он столько нагородит, столько сторон разных затронет, что уже невозможно отличить, где главное, где второстепенное. Старинная русская привычка к краснобайству хороша в застольях, никак не на деловых совещаниях.

– Георгий Данилович, вы проговорили ровно три минуты. Однако вы правы, правы… Думаю, немаловажно, кто проводит подобные совещания.

– Конечно, конечно.

Сухомятин смущенно склонил голову, напрягся. Вот оно.

– Вам не кажется, что Карнаухов в последнее время излишне медлителен, несколько как бы начал уставать? Не будем закрывать глаза на его возраст, пенсионный возраст.

Сухомятин хмыкнул неопределенное: «Да-с».

– Это было бы его личным делом, если бы не показатели. А они в упадке. Вы, заместитель Карнаухова, не хуже меня понимаете: отдел часто пробуксовывает. В чем причина? Да, да, ответьте. В чем, по–вашему, причина?

Георгий Данилович теперь отлично понял, какого ответа ждет от него Кремнев. Понимал он и другое – вряд ли Карнаухов виноват в плохой работе целого коллектива. Было время, когда этот же самый отдел, почти с теми же работниками, под тем же руководством числили в передовых… Что–то изменилось – но где, в чем? В первую очередь изменились требования, вырос, расширился институт. Скорости, пригодные года три–четыре назад, нынче оборачивались черепашьим шагом.

Качество разработок не соответствовало больше уровню даже не института, нет, а какому–то другому, осязаемому пока лишь на бумаге уровню. На окрепшем и разветвившемся предприятии появились службы, которые запараллеливали функции отдела, но не подчинялись Карнаухову. Подавая свои прогнозы, не всегда совпадавшие с прогнозами отдела, они, тем самым, вставляли им палки в колеса, создавая видимость неразберихи. Прибрать эти службы к рукам Карнаухову не удалось и не могло удаться по той простой причине, что, существуя реально при других отделах, они никак не именовались в штатных ведомостях, в отчетности, представляя собой нечто похожее на доходные прикладные промыслы, которые расчетливый председатель создает у себя в хозяйстве.

Было еще множество нюансов, объяснять которые не имело смысла, потому что Кремнев не мог их не знать и не учитывать. Спрашивая «в чем причина?», он надеялся услышать короткий и исчерпывающий ответ: «Причина в слабом руководстве отделом, а именно в халатности Николая Егоровича Карнаухова».

Мог так ответить опытный и предусмотрительный Сухомятин? Мог, разумеется. Было бы это честно? А какая, в сущности, разница, если сама постановка вопроса некорректна. Высшие инстанции решили отправить Карнаухова на пенсию и обратились к нему, заместителю заведующего, за поддержкой. Хотя вполне могли бы обойтись и без него. Закон–то на их стороне.

И все–таки что–то мешало Сухомятину без лишних проволочек назвать фамилию своего заведующего. Слишком все это походило на вызов свидетеля в суд. «Знаете виновника?» – спрашивает следователь. Ответов два: «да» или «нет». Сухомятин напрягся и придумал третий: «Виновника не знаю, но предположить могу». В кабинете Юрия Андреевича ответ прозвучал в несколько иной форме:

– Видите ли, – изображая глубокое беспокойство, произнес Сухомятин. – Причин может быть несколько. Как одну из них, могу предположить некоторую нечеткость руководства отделом со стороны Карнаухова. Повторяю, как одну из них.

«А, съел? – подумал Сухомятин не без злорадства, и тут же содрогнулся, сообразив, что, возможно, уклончивым ответом ставит крест на собственном продвижении. Вместо того чтобы попытаться, пока не поздно, перестроиться, он заторопился и добавил:

– Ия виноват не меньше других. Конечно! – Кре– мнев улыбнулся с одобрением: мол, держись, Жора, не все у тебя еще потеряно.

– Дорогой Георгий Данилович, будем откровенны. Для меня не имеет значения, кто возглавит отдел. То есть не имеет до тех пор, пока отдел функционирует нормально. Понимаете, какая тут есть психологическая петрушка? Для меня отдел – его удачи и его неуспехи – представлен в основном в лице одного человека: его руководителя. Хорошо работает отдел, и этот человек мне дорог; плохо работает – я постараюсь избавиться от такого заведующего. Скажу больше, я понимаю, о чем вы про себя думаете… Да, я даю себе отчет в том, что, заведя речь о развале отдела, мы несколько сгущаем краски. Да, с таким же успехом можно попытаться изобразить картину и навыворот… Но надо думать о перспективе, о завтрашнем дне. Надо планировать тенденцию, а не отдельные мероприятия. Меня, если хотите, не устраивает стиль работы Карнаухова, его медлительность, его этакая склонность к философскому обдумыванию, его постоянные ссылки на объективную реальность, в конце концов его мягкость, непростительная мягкость по отношению к нарушителям дисциплины. Все эти качества, простите меня, более уместны в воспитании мудрым дедом любимого внука. Какой–никакой, а у нас конвейер. В этом, надеюсь, не нужно вас убеждать? Мне во главе отдела требуется человек, который чутко улавливает ритм конвейера, а не пытается постоянно философствовать. Мне нужен работник, а не мыслитель, хотя и на– место мыслителя я, скорее всего, предложил бы другую кандидатуру. Вы можете упрекнуть меня, что я хочу воспользоваться стечением обстоятельств. А я этого и не скрываю. Да, царствование Карнаухова представляется мне бесперспективным, и я пользуюсь временем для смены караула, установленным отнюдь не мной, другими, поверьте мне, грамотными и сведущими людьми… Уйдет Карнаухов, уйду в свой срок и я, и вы – институт останется, и он должен развиваться и набирать темп. В конечном счете, каждый на своем месте, все мы поставлены, чтобы способствовать этой центральной идее… Вы согласны со мной?

Сухомятин глубокомысленно кивнул.

– Отлично;. – В этом месте Юрий Андреевич снизошел до сомнительного комплимента. – Мне всегда было приятно обмениваться с вами соображениями. Ладно, достаточно слов, перейдем к сути, тем более что между нами не осталось недоговоренного… В ближайшее время, желательно в понедельник, мы проведем общее собрание отдела с привлечением заинтересованных товарищей со всех участков института… Собрание необычное. Некий творческий отчет о работе отдела. Такую форму отчетов, кажется, мы раньше не практиковали. Ведь не практиковали?

– Нет, кажется. – Сухомятин понял: началось

главное. Кремнев, как обычно, вел разговор предельно сухо, по–деловому, и все–таки Георгию Даниловичу казалось, что над ним слегка подсмеиваются, слегка подсмеиваясь, подталкивают его коленкой пониже спины. Он отнес это ощущение на счет своей всегдашней подозрительности. Так ему было удобнее. Не пешка же он в конце концов в этой игре. Он – будущий заведующий. А если нет?

– Вам, Георгий Данилович, придется взять на себя самую ответственную часть, – вы подготовите основной доклад с анализом, с беспощадным анализом, без всяких двусмысленностей. Все точки над «и» мы на этом собрании расставим, я надеюсь. Не хотелось бы пускать. отчет на самотек. Правильно? Наверное, нелишне будет поговорить с товарищами, как–то настроить, чтобы не разыгралась стихия, которую вы так метко окрестили краснобайством. Цель и смысл вашего выступления – вскрыть недостатки и сделать выводы.

– Сколько минут мне…

– Сколько хотите. Учтите, Карнаухов так просто не отступит. Он тоже будет готовиться.

«Сталкивают лбами», – жалобно подумал Сухомя– тин, но не испугался. Они теперь разговаривали почти как заговорщики, и он еле удержался, чтобы открыто не спросить: кто будет заведующим? Удержал его единственно металлический блеск глаз Кремнева, тот блеск, за который, возможно, любили Юрия Андреевича женщины. Сухомятину он не нравился. Человек с таким блеском отчасти напоминал ему робота, но даже робот

не станет же гробить своих добросовестных помощников.

Из кабинета начальника отделения Георгий Данилович вывалился с чувством человека, извлекшего кошелек с деньгами из помойного ведра. Лицо его расплывалось в радостно–виноватой улыбке. Первым делом он уединился на этаже с Клавдией Стукалиной. Ум этой женщины, изощренный в борьбе с курильщиками, не нуждался в долгих объяснениях. Не понадобилось даже намекать, чего он от нее ждет, какого рода поддержки. Наоборот, пришлось удерживать ее от слишком бурного проявления энтузиазма.

– Весь народ за вас, – возбужденно заверещала она, – ждем не дождемся, когда же уберут этого… Вы, Георгий Данилович, только скажите, когда выступать, только знак подайте.

– Да нет, я не про это. – Сухомятин досадливо поморщился. Стукалина багровела нехорошим азартом, и ему было стыдно, что приходится обращаться за советом к ограниченной, почему–то обозленной на Карнаухова женщине. Правда, другого выхода он не видел, с ней по крайней мере можно не бояться подвоха. Она будет предана ему до конца. «К сожалению, – подумал он философски, – не всегда мы сами выбираем себе сторонников».

– Клава, надо, во–первых, нарисовать объявление, текст я вам составлю. В понедельник будет собрание отдела, общее. Во–вторых, хочу просить вас выступить на этом собрании. Так сказать, от лица низовых сотрудников.

Стукалина держала нос по ветру.

– Не беспокойтесь! Я так выступлю – гром прогремит. Я ему устрою финскую баню! Никогда прежде не выступала, не люблю, а тут выступлю, постою за справедливость.

– Отлично, – голосом Кремнева похвалил он. – Хотелось, чтобы и другие наши товарищи не отмалчивались. Это будет откровенный нелицеприятный разговор. Довольно шептаться по углам.

! – Выступлю! И другие выступят. Измучился народ под его начальствованием, натерпелся унижений. Инна Борисовна выступит непременно… Кабы еще этих урезонить, никогинщиков. А то ведь они тоже, поди, поползут на трибуну. Кабы им заранее хвосты прищемить.

– Как?

Стукалина надулась коварством, как шар водородом, понизила голос до глухого пощелкивания; хотя никто их не мог слышать, коридор был пуст – обеденный перерыв.

– Главный заводила у Карнаухова, собутыльник его Мефодьев Кирилл Евсеевич. Он из ума–то давно выжил, но может скомпрометировать. К нему некоторые по глупости прислушиваются. Его в этот день отослать бы куда–нибудь подальше… Я после придумаю. Хоть бы и звонок из райкома организовать – он же парторг. Мальчишки еще, сопляки наши отдельские, куряки которые, – им бы только дай языками потрепать. Хорошо ихний самый жуликоватый в больницу угодил. Допредставлялся, голубчик.

– Данилов?

– Генка, он. У него за место человечьих слов яд изо рта вытекает. С ним в комнате Наталья Иосифовна работает, женщина культурная, робкая, четверо детишек у ней. Жаловалась мне! Бывало, наслушается его диких признаний – ночами после мается, не спит. Почему, я вас спрашиваю, дозволено изголяться над пожилой заслуженной работницей? Кто дал такое право? Ну, мы–то с вами знаем кто.

Легок на помине, вышел из своего кабинета и поравнялся с ними Николай Егорович. Как обычно, шагал он тяжелой походкой, смотрел прямо перед собой, но зорко все примечал. Сухомятин от неожиданности покраснел, как краснел давным–давно в безмятежные юные годы, пойманный учителем на списывании. Клавдия Серафимовна поздоровалась ангельским голоском:

– Добрый день, Николай Егорович! Покушать решили?

– Здоровались утром, Клава. По воздуху пройдусь немного. Вы, Георгий Данилович, загляните ко мне после обеда.

– Хорошо.

Карнаухов миновал их, вдруг остановился, обернулся, словно что–то припомнил.

– Клава, передайте Инне Борисовне, пусть тоже ко мне зайдет.

– Непременно, Николай Егорович, непременно.

Карнаухов скользнул по ним невеселой улыбкой, казалось, он нес в себе какую–то суровую думу, а здесь в разговоре она выскользнула невзначай – поди догони. Сухомятин ничем не мог ему помочь. Они работали вместе несколько лет, по–разному складывались их отношения, всякое бывало: ссоры, непонимание, взаимные упреки, – но ни разу Карнаухов не унизил своего зама, не использовал своего положения начальника. Зато нет–нет да и ловил Сухомятин на себе эту потерянную, невеселую улыбку, ни на ком другом не ловил, а на себе ловил. Что она означала?

Николай Егорович вышел во двор и свернул за угол административного здания. Тут начиналась липовая аллея, которая шагов через двести приводила к небольшому искусственному пруду. Возле пруда под сенью деревьев были расставлены скамеечки и столики; здесь обедали летом те, кто предпочитал приносить еду из дома. Большинство сотрудников института либо питались в здешней очень приличной столовой, либо успевали за час обернуться домой. Карнаухову обеды готовила жена, но сегодня ему просто невмоготу было идти к ней. Чем он мог ее утешить? Утром, улучив минутку, он позвонил Голобородько, и тот дал ему телефон следователя. Голобородько ничего не сказал путного, уклонился, хотя Николай Егорович напомнил ему о давности их знакомства, о том, что федулинские старожилы должны поддерживать друг друга. Следователь тоже мычал что–то невразумительное, но в голосе его по сравнению со вчерашним появились какие–то извиняющиеся нотки, – Карнаухов догадался: новости есть,

плохие или хорошие, но есть, и решил сразу после работы заглянуть в милицию.

За одним из столиков на свежем воздухе попивал молочко и грыз сухарики Кирилл Евсеевич Мефодьев. Увидев Карнаухова, он приглашающе махнул рукой.

– Угости сухариком, – присев, попросил Карнаухов.

– Бери. Тебе, Коля, надо полный обед съесть. Ты худеешь, я замечаю.

– А ты по–прежнему, как английский лорд, обедаешь по вечерам?

г – Так для здоровья полезнее.

Мефодьев выбрал удобный столик: в тени, с видом на пруд. Неподалеку закусывали другие люди – в основном молодежь. Понятно было, почему они тут пробавляются кефиром и хлебом. Получка через день, а семьями они пока не обзавелись – это были ребята из общежития, строители и молодые специалисты. Поедали они свой скромный обед беззаботно, с шуточками, щедро бросали кусочки хлеба в пруд, на потеху рыбкам.

– Как они, настроения? – спросил Кирилл Евсеевич, глядя на старинного приятеля с состраданием и еле заметной насмешкой. – Хотят, я слышал, тебя от– почковать из наших славных рядов?.. Учил я тебя, Коля, не лезь в начальники. Еще когда предостерегал, вспомни, – лет двадцать назад. Тут тогда пруда этого не было, и вон тех корпусов не было… Тебе, видишь, захотелось возвыситься над людьми, теперь пожинай плоды. Меня вот никто не трогает, хотя мне, но секрету сообщу, шестьдесят шесть годиков. Ешь, ешь сухарики, угощайся. На, молочка хлебни, не побрезгуй. Самый полезный продукт – пастеризованное молоко. Пей три бутылки в день, как я, и никакая хворь тебя не одолеет.

Николай Егорович отхлебнул большой глоток и не почувствовал вкуса. Молоко холодом ознобило горло.

– Ты что, в холодильнике его держишь?

– А как же. Маленькие удовольствия и нам, рядовым сотрудникам отдела, доступны.

– Послушай, рядовой руководитель группы, у тебя сын вроде на юриста учился?

– Учился. И выучился. В Москве обитает в качестве адвоката. Хочешь, чтобы он тебя на работе сохранил? Это можно… Давай мне задаток – сто рублей, я ему напишу письмо. Он ко мне прислушается, уважает отца.

Очень захотелось Карнаухову поделиться своей бедой со старым товарищем, с кем еще мог он обсудить положение, посоветоваться, да язык не поворачивался. «После как–нибудь», – подумал. Все же что–то в нем за эти грустные дни набродило такое, что требовало исхода, перло наружу, как бражка в щель. Не мог он так глупо перегорать внутри себя, не имел права, слишком много сил это отнимало, никуда не направленных сил.

I– Хочешь знать, почему мне тяжело, Киря? Думаешь, потому, что начальство решило от меня избавиться? Нет. Хотя и это имеет значение. Не чувствую я особой вины за собой, не нахожу, что отдел зашился. Тем более недостатки я сам вижу ясно и, думаю, смогу их исправить. Особенно торопиться тут нельзя. Люди не машины, и шестеренки у них не металлические. Ситуация такая, что прежде институт рос, как растет ребенок. Нужнее всего на этой стадии ему были витамины роста, рыбий жир. Теперь задача иная. Научить выросшего ребенка понимать свои возможности, свою новую мощь, заставить его работать как положено взрослому человеку, без скидок и слюнявчиков. Наверное, свежему человеку легче это сделать, но смогу и я… Да не про то я тебе хочу сказать. Мне горько, Кирилл, что люди, которые меня хорошо знают, с которыми столько вместе работали, вроде бы ждут не дождутся моего ухода. Я вижу. Ходят, шушукаются. И в глазах почти у всех какое–то жадное нетерпение. Будто любуются со стороны, как другие охотники загоняют дичь в силки. Мне не столько за себя горько – и за них тоже. Я, возможно, в людях разочаровываюсь на старости лет. Может такое быть?

– Непонятно… Ты ожидал, что слухи о твоем уходе вызовут волну самоубийств, как смерть Сергея Есенина, а тут – на тебе, равнодушие.

– Не надо так со мной, Кирилл! – попросил Карнаухов.

– Не надо? А если мне стыдно от тебя такое слышать?.. Азы психологии коллектива тебе–то уж пора понимать. Не думал, что ты разнюнишься. Отыскался, господи, отец солдатам, слуга отечества. Коля! Коля! Ты же руководитель: для нас, рядовых, ты не обычный человек. В любопытстве, которое ты так тонко, по–девичьи подметил, может быть скрыто не равнодушие, но и восхищение. Люди ждут, как ты выпутаешься, ждут от тебя очередного примера, урока. Они привыкли учиться у тебя… Никому и в голову не придет, что ты можешь так мандражировать.

– Все?! – рявкнул Карнаухов.

– Вот теперь я тебя узнаю. Не ори только, я постарше тебя. Умей уважать возраст, мальчишка… Конечно, Коля, есть в отделе товарищи, которые рады твоей отставке. А как же? Человек слаб и завистлив, врагов нет только у того, кто боится их заводить. В любом коллективе при тесном скоплении народа всегда плетутся какие–то мелкие интрижки, кто–то кого–то подсиживает, но ты, Коля Карнаухов, должен быть выше этого, выше базарной суеты. Если ты опустишься до уровня, прости, выражения чьих–то глаз, тебе надо самому бегом подавать заявление.

– Ты прав, – сказал Карнаухов. – Ты прав, и я тебя за это благодарю.

Мефодьев растрогался, дал другу допить молоко, сам выудил из заднего кармана пачку «Примы».

– Тогда, если я прав, послушай маленькую историю. Она случилась со мной лет восемь как тому. К нашему разговору годится. Не гляди, не гляди на часы – перерыв не кончился… Родом я, Коля, знаешь или нет, из–под Пскова. Мы псковские. Сколь на родине не был – страшно сказать, почти с войны. Да вроде и делать там нечего, семья здесь, которые дальняя родня, так, может, никого и не осталось, почем я знаю. Кто и остался, навряд ли признают. Так и жил, пока сердце не схватило. Как же так, думаю, скоро собираться пора окончательно, а я в родных местах не погулял. Так, знаешь, захотелось, мочи нет. Речка там, я помню, прудок. Деревня под бугром, за бугром – луга и железная дорога. Из деревни самой дороги не видать, а поезда слышно как гудят, особенно ночами, зимой. Вот ведь, Коля, сто лет не помнил, а тут стал припоминать, что ни день, то новое вспоминаю: то дерево какое–нибудь необычное, то мосток через речку, то лицо чье–нибудь. Имена тоже, события разные. Как по хозяйству хлопотали, коней пасли, рыбу в речке сеткой ловили… Вишь, готовили меня, готовили к крестьянской работе, а я убежал. Не сам убежал – жизнь увела… И так ведь ясно, ясно все вспоминаю: что ни день, то больше.

Пошел я тогда, Коля, в местком и попросил путевку в санаторий, в те места. Решил как бы совместить приятное с полезным. У нас там, я читал, хорошие санатории понаоткрывали для сердечников… Думаю, с земляками повидаюсь и отдохну напоследок. В тот год мне путевку, конечно, не дали, а через два на третий звонят, приглашают: «Путевка для вас поступила, идите в исполком в такую–то комнату к такой–то».

Пришел я к такой–то, встретила она меня вежливо, помогла все оформить и при мне позвонила к нам, не знаю уж кому точно, в институт. Говорит; «Мефодьеву путевку выделяем вне очереди… хотя, учтите, она плановая». Я этих тонкостей, естественно, не понимаю, какая мне разница, как они путевки добывают, – не мое, в общем, дело. Слышу с той стороны что–то, видно, ей возражают, моей благодетельнице. Она же твердо объясняет, что кавалер орденов, четверть века на предприятии, как вам, мол, не стыдно… И бросила трубку! Я поинтересовался: в чем дело? Она отмахнулась: «Бюрократия там у вас, ну мы их поправим. Езжайте, товарищ Мефодьев, желаю вам приятного отдыха и всяческих успехов!» Расстались как родные.

Возвращаюсь я к себе довольный и счастливый, – что такое? Как будто в другое место вернулся, не туда, где постоянно работал. Коллеги мои поглядывают косо, чего–то скрывают, в глазах, как ты, Коля, любишь говорить, какое–то нетерпение и раздражение. Гадаю я про себя, чем вызвана такая перемена, – может, думаю, они таким образом радуются за меня, что я отдыхать еду на родину. Хотел уже объявить, что в субботу приглашаю всех в гости по случаю отпуска и путевки. Только было заикнулся – вбегает наша любезная Клавдия Серафимовна, зачем – неизвестно. Покрутилась так между столов и произносит в сторону окна: «Какие у нас деликатные воспитанные люди работают. Приятно поглядеть. Женщинам место уступают, в магазине без очереди не лезут. Зато уж единственную путевку могут с руками оторвать. Тут уж на дороге им не стой, кавалерам нашим». И – шасть из комнаты.

Опять я не придал значения болтовне пустой женщины, зная хорошо ее характер. Другие–то, думаю, поймут, как дело обстоит. День–другой выжидаю, чувствую, словно вакуум возле меня образовался. Вроде все и по–старому, а вроде и нет. Здороваются – в лицо не смотрят, в столовой за столом один сижу, с работы иду – один. И быстро так все, Коля, прямо в один момент совершилось. Я уж и сам начал считать себя злодеем, путевка карман жжет. Встречает меня Сухо– мятин, хохочет: «Ловко, говорит, вы общественность провели, Кирилл Евсеевич. Путевочка–то плановая.

На нее очередь имеется… Как вы это по–гвардейски сумели. Уважаю!» – «Ты, Жора, – отвечаю ему, – гвардию не трогай. Ты в ней никогда не был и быть не можешь». – «Почему?» Я не стал ему объяснять, прямиком в местный комитет. Обидно, конечно, как тебе сейчас. Первый раз за всю жизнь попросил путевку – и так влип. В комитете выложил им путевку на стол, сказал несколько попутных слов – в отпуск поехал за свой счет.

– Побывал все–таки на Псковщине?

– Побывал, Коля. Так славно побывал – возвращаться не хотелось.

Николай Егорович ухмылялся, закашливался дымом и выпускал его из ноздрей.

– Аллегории твоей никак не пойму.

– Я тебе как было рассказал. Как коллектив от меня отвернулся, пошел на поводу у Стукалиной… Выводы сам можешь сделать, тебя для этого начальником поставили на командную высоту. Часто, Коля, часто мы ходим благополучные и довольные и не подозреваем, что у нас в кармане чужая путевка.

Карнаухов поднялся, за ним поспешно Кирилл Евсеевич.

– Я тебя обидел, Коля?.. Не сердись. Старческое у меня. Привык всех учить, самого бы кто поучил.

– Нет, ничего…

Они медленно брели к административному корпусу. Седые головы приятелей солнце поджигало, как через линзу. У Карнаухова было ощущение, что затылок его задымился, ощущение настолько реальное, что он потрогал макушку. Нет, не горит.

«Нет, не горит, – думал он, поглядывая на идущего с полуоткрытым ртом Мефодьева. Беспощадное солнце подчеркивало контраст между бледно–белой пергаментной кожей на висках друга, тонко натянутой, жалкой, и суровыми, глубокими, серо–коричневыми морщинками, стекавшими от глаз к подбородку и замыкавшими рот в плотно неживое кольцо. – Куда ни оглянешься – саднит сердце от жалости. Сколько маленьких, незаметных лечалей окружают нас. Погляди, – пе заплачь! – как весело–безмятежно бодрится человек, словно не замечает, не предвидит… Ну, ничего. Главное сейчас – сын. Старший сын. Лишь бы там все как–то утряслось».

Не часто в своей жизни Николай Егорович чувствовал себя таким беспомощным и подавленным, близким к совсем уж унизительным мыслям.

Не успел он войти в свой кабинет и набрать номер милиции: хотел еще разок посоветоваться – будь что будет! – с капитаном Голобородько: судя по всему, тот все же отнесся к беде Карнаухова с пониманием. Не успел он позвонить, как в кабинет элегантно вступила Инна Борисовна.

– Вызывали, Николай Егорович?

– Я? Ах да. Утром я был, видимо, несдержан. Извините меня, Инна Борисовна.

– Пустое, Николай Егорович. Я вас понимаю, что же, в таком состоянии…

– В каком состоянии?

Инна Борисовна, настроившаяся на доверительный обмен любезностями, смутилась.

– Да как же… конечно… возможно, это обычные наши сплетни. Я понимаю.

Карнаухов подбодрил ее доброжелательным взглядом.

– Не волнуйтесь, Инна Борисовна. Конечно, сплетни. Я пока никуда не собираюсь уходить. Благодарю, что вы так близко к сердцу приняли эту болтовню, переживаете за меня. К сожалению, не смогу этим объяснить Юрию Андреевичу задержку вашей работы. Я перед вами извинился за свой тон, суть от этого не меняется, дорогая Инна Борисовна. Извольте сдать мне материалы сегодня к пяти часам.

– Я не успею!

– Когда же успеете?

– Николай Егорович, зачем вы восстанавливаете против себя людей в такой обстановке. Никогда у нас не было подобной спешки.

– Теперь будет.

Инна Борисовна, с утра заведенная на скандал, возможно, приготовила слова, которые уязвили бы Карнаухова, но вовремя взглянула на него и… осеклась. Такого сосредоточенного, предостерегающего и насмешливого выражения она никогда прежде у него не замечала, он словно интимно спрашивал ее: а не выпороть ли тебя, сестричка?

Я пойду к себе, Николай Егорович?

– Вы мне не ответили.

– Постараюсь завтра к обеду. Если понадобится, задержусь после работы.

– Спасибо, Инна Борисовна. Вы свободны.

Фертом вклинился в дверь Георгий Данилович Су– хомятин.

– На нашей Инне косметика поблекла. Чем вы ее так проняли, Николай Егорович? Аж парик набок съехал.

Карнаухов усадил своего заместителя, несколько мгновений полюбовался пышущим его здоровьем и энергией. Глядя на него, можно было предположить, что отдел давно вырвался на первое место.

– Георгий Данилович, мне стало известно, что в отделе активно муссируется вопрос о моем уходе на пенсию. Я считаю эти слухи преждевременными, прошу вас, по возможности, их опровергать… Второе, в понедельник слушается творческий отчет нашего коллектива – я понимаю, вы в курсе. Не думаю, что следует рассматривать отчет, как мои проводы. Это слишком узко. Надо извлечь из мероприятий как можно больше пользы для дальнейшей работы, акцентировать внимание на самом важном: на рабочем процессе. Критика обязательно должна нести в себе позитивное начало, иначе она бесполезна и превращается в критиканство. Простите меня за эти прописные пожелания: конечно,

вы сами решите, как вам лучше построить свое выступление. Далее. Хорошо, если подготовка к собранию поможет нам уяснить для себя самих некоторые конкретные позиции. Подключите к себе в помощь кого считаете нужным, составьте тезисы – я имею в виду, естественно, только рабочие тезисы, не эмоциональные, – не забудьте привлечь нашего уважаемого парторга Ме– фодьева. У него большой практический опыт, нельзя этим пренебрегать… В пятницу в два часа соберемся здесь у меня для окончательной координации. Вот, кажется, и все. Вы хотите что–нибудь мне сказать?

Георгий Данилович никак не мог уловить, впал ли его начальник в детство, валяет ли дурака или, маскируясь, проверяет его, Сухомятина, лояльность. Никак не мог он предположить искренней озабоченности делами отдела в момент, когда собственная голова Карнаухова, образно выражаясь, висела на волоске, – он торопливо прикидывал, имеет ли смысл сообщать заведующему о разговоре с Кремневым. Решил, что имеет, ведь факт встречи был известен всему отделу, и – умолчи он о содержании беседы – это может быть истолковано как вызов.

– Я хочу рассказать вам, о чем со мной беседовал Юрий Андреевич.

– Не стоит, – возразил Карнаухов. – Я и так догадываюсь. А вы попадете в неловкое положение.

– Однако, Николай Егорович…

– Не стоит, – более настойчиво перебил Карнаухов. – Но раз вы проявили такую готовность, – честно говоря, не ожидал, – я позволю себе дать вам еще один совет. Как старший товарищ. Я ведь старше вас, Георгий Данилович, почти на два десятка лет. Совет лирический и банальный, хочу, чтобы он вас не обидел. Но иногда некоторые простые вещи полезно напоминать людям любого возраста. Совет, знаете ли, такой. Не изменяйте себе, не поступайтесь своим внутренним достоинством. Стыдный поступок, как бы его ни оправдывать, всегда в конечном счете направлен против того, кто его совершает…

Георгий Данилович попытался вызвать в себе возмущение, это ему не удалось.

– Не хмурьтесь, дорогой мой. В том, что вы планируете занять мое место, нет ничего стыдного. Я не об этом… Я хочу просто напомнить и вам и себе, что большую часть времени жизни человек, как ни крути, остается наедине с самим собой. И отвратительно, когда встреча с самим собой становится нежелательной и тягостной.

– Не понимаю, почему вы говорите это мне. Таким вещам я сам давно учу своих дочерей.

Карнаухов засмеялся, обнажая желтоватые зубы, смех был неискренним.

– В том–то и дело, Сухомятин. И я учил своих. Одного сына уже доучил. Ладно… Скажите, пожалуйста, Сухомятин, почему мы с вами сохранили такие официальные отношения? Работаем, слава богу, не один год и даже ни разу не пытались перейти на «ты».

– Это уж как получится. Не могу знать. Я ничьей дружбы не ищу.

– Прекрасный ответ, достойный! А я, представьте, всю свою жизнь искал чьей–нибудь дружбы. Все мне ее не хватало… Простите, что так вас задержал.

Откланявшись, Сухомятин остался в полной уверенности, что заведующий впал в детство. Да, вряд ли в таком состоянии человек способен руководить десятками людей, современным отделом современного научно–исследовательского института. Пора Карнаухову переключаться на писание мемуаров… Непонятным образом разговор в кабинете Карнаухова освободил Георгия Даниловича от угрызений совести. При чем тут это: совесть, такт, – если человек явно стал заговариваться, несет какую попало чепуху.

Сухомятин заглянул к Стукалиной и с удовлетворением убедился, что работа над объявлением идет полным ходом. Клавдия Серафимовна священнодействовала над огромным куском ватмана. Ей помогала Инна Борисовна. Молодежь, Фролкин и Никоненко с добродушным видом спорили, как грамотно пишется слово «меморандум», и несказанно обрадовались появлению Сухомятина.

– Георгий Данилович! – окликнул Никоненко. – Скажите, пожалуйста, слово «меморандум» – вторая буква «и» или «е». Вы должны знать, как кандидат наук.

– «Е», – сказал Сухомятин. – Пора вам, ребятки, накачать грамотешку.

– О-о! – возопил Фролкин. – Георгий Данилович все на свете знает, все науки превзошел. А почему? Где причина непомерных знаний?

– Кроссворды потому что разгадывает, – ответил Никоненко.

Клавдия Серафимовна встрепенулась на звук голоса дорогого ей человека.

– Бездельники они оба, товарищ Сухомятин. Цельными днями лясы точат… По пачке в день яду выкуривают.

Сухомятин одобрительно улыбнулся и ей, и обоим парням, всем сразу.

– Как там Данилов? – вспомнил он. – Вы, кажется, к нему собирались вчера.

– Поправляется, – обнадежил Фролкин. – Аппендицит ему вырезали.

Никоненко сказал:

– К понедельнику выпишется. На собрание обяза* тельно придет, Георгий Данилович.

Сухомятин уловил затаенный намек.

– Очень хорошо, что придет. Очень!

Как раз в эту минуту он кое–что решил для себя…

Карнаухов постучался и ждал. Громче постучал и опять ждал. Наконец ему крикнули:

– Ходи, кто там?!

Голобородько был не один, у него сидела женщина. Когда она обернулась, Карнаухов узнал ее – это была заведующая аптекой, фамилии ее он не помнил. Кажется, заведующая появилась в Федулинске вместе с аптекой, а то и раньше, бродила еще по строящемуся под аптеку этажу. Приметная женщина. Всегда с безупречной прической, модно одетая, ясноглазая, с детской улыбкой. Левая щека женщины не щека вовсе, а алый, туго натянутый шелк, начинающийся чуть ниже глаза и складками нависающий над губой. Обожжена, и ничем этого не поправишь. Смотреть справа, в профиль. – . красавица, счастливая и улыбающаяся, смотреть слева – уроде багрово–мраморной навсегда застывшей гримасой страдания. И как ты не делай вид, что тебе это' безразлично, что ничего в этом нет необычного, – все равно про себя подумаешь: кому–то, возможно, приходится видеть это двойное лицо изо дня в день, за завтраком и в постели. И еще подумаешь с горьким сожалением: она, конечно, догадывается о невеселых твоих мыслях, оттого и улыбается так беззащитно.

Голобородько пригласил:

– Садись, Николай Егорович, мы сейчас заканчиваем. Садись!.. Вы не стесняйтесь его, Матрена Карповна, это свой человек. Наш активист.

В другой ситуации – ах, как бы огрызнулся Карнаухов на такую шутку. Да уж где теперь. Хоть не гонят, и то спасибо.

– Значит, договорились, Карповна. Увидишь тех двух алкашей, позвони. Телефончик записала? Добре… Мы их выведем на чистую воду, у нас тут не Гонконг.

Капитан под руку проводил женщину до дверей, покивал ей напоследок многозначительно. Карнаухов заметил, женщина изо всех сил старается повернуться к ним обоим здоровой щекой, для этого ей пришлось неестественно изогнуться, – еще раз пожалел несчастливицу, пожелал ей про себя всяческих радостей, какие ей доступны. Обратившись к Николаю Егоровичу, капитан сразу стал серьезным.

– Хорошие новости могу сообщить, хорошие. Ты вот меня вчера уколоть хотел, того не понимая, что служба наша особенная, похожая на медицинскую. Бывает, как сказать, нарочно стараешься человека из терпения вывести. Когда человек спокоен, он себя не показывает, какой он есть. Он себе на уме и виляет. Другой коленкор, если он в сердцах, в чувствах либо в приступе раскаяния. Тогда, понимаешь ли, все тайное становится явным. А сколь раз замечал: хороший человек и в гневе хорош, даже лучше делается, открытей; ну, а уж кто плох, из того в злости все дерьмо наружу прет. А для нас, милицейских служащих, как сказать, первейшее дело сначала хорошего от плохого отличить, дознание произвести, потом уже можно виноватого от невиноватого отшелушить.

– Что же, хорошие не бывают виновными?

– Бывают, но по другой статье. Вдобавок, хорошего мы иногда отпускаем на поруки, верим ему, и он, хороший человек, в котором дерьма почти нету, ходит по свободе до самого суда. А там уж, как сказать, не ранее, берем его под стражу.

Карнаухову стало невмоготу.

– Тарас Гаврилович, не мордуй ты меня своими хохляцкими прибаутками. Что с сыном? Какие новости? Неужели не видишь, каково мне?

– Сына забирай домой!

Карнаухов потерял солидность.

– Оправдался Кеша! Умница! Сумел?

– Не оправдался, а отпускаем до выяснения обстоятельств. К вам просьба официальная от меня, Николай Егорович. Постарайтесь, по возможности, особливо по вечерам, придержать его дома, при себе.

– Запру. Как кутенка запру.

– Не торжествуй слишком, – остановил его капитан. – Скорее всего суд им будет. А уж пойдет ли он свидетелем или обвиняемым, во многом, понимаешь ли, от него самого зависит. Да он в понятии парень, два часа ведь мы сегодня ворковали на этом самом месте.

За прошедшие сутки, с той минуты, когда Карнаухов узнал о задержании сына, он испытал много различных чувств: страх, обиду, недоумение, боль, желание действовать, жалость, – все эти чувства истерзали его и вымотали, он устал, будто после многодневной бессонницы, но стыдно ему не было. И только сейчас, пока он шел коридором от кабинета Голобородько к дежурной комнате, непереносимый стыд обрушился на него. Стыд за себя, за сына, за то унижение, которое он изведал здесь и которое не кончится с выходом из милиции, стыд перед людьми, перед Катей и особенно перед Егором, – весь этот огромный многоэтажный сгыд сплющил его усталую голову. Судьба редко останавливается на полдороге. Если она берет человека за грудки, то уж постарается вывернуть его наизнанку. Чтобы измерить до дна, сумеет ли она доконать Карнаухова стыдом, судьба послала ему маленький недостающий нюанс: он увидел Викентия в компании с двумя хохочущими милиционерами. Он гадко кривлялся, изображая пьяного, и хохотал громче всех. Это был его старший тридцатилетний сын, достигший предела в своем падении.

Карнаухов приблизился сбоку, рывком отодвинул сержанта, приподнял сына сзади за ремень и с силой толкнул его к выходу.

– Папа, ты что?1

Из глубины глаз глянул на Карнаухова родной, забытый, перепуганный маленький мальчик, в отчаянии и слезах.

– Прости меня, Кеша, – сказал Карнаухов, давясь и проглатывая свой стыд, – прости за все, что раньше было. Вставай, и пойдем домой! Мать заждалась…

 

9

Афиноген проснулся от мгновенного кошмара, ему показалось, что рядом болото и в нем с глухими стонами тонет человек. Оглушающе квакали лягушки, чавкала, засасывая страдальца, трясина. Стряхнув наваждение, Афиноген открыл глаза и увидел, что в палате угро. Гриша Воскобойник мирно спит, а Кисунов выполняет на своей кровати дыхательные упражнения по системе академика Микулина. Впечатление было такое, что Кисунов бьется в судорогах после укуса кобры. Он с хрипом набирал в грудь воздух, стремясь, вероятно, захватить весь кислород, который был в палате, горбом выгибал живот, замирал в этом противоестественном положении на несколько секунд, потом небольшими порциями с угрожающим присвистыванием выталкивал воздух сквозь плотно стиснутые зубы… и в изнеможении запрокидывал на подушку багровое лицо.

– Здорово, – восхитился Афиноген, – Вагран Осипович, а зачем вы так себя мучаете? Для какой цели?

Кисунов, не отвечая, еще раз изогнулся в чудовищной конвульсии, отдышался, отпил глоток водички из стакана, обернулся к Афиногену:

– Шлаки! Между клетками застревают за ночь шлаки. Их надо выжать, стронуть с места. Скопление шлаков в организме сокращает жизнь и является причиной преждевременной старости. Теперь это точно установленный факт.

Кисунов, напуганный последним приступом болезни, вступил в неравную борьбу с законами природы. За короткий срок он изучил массу медицинской литературы и убедился, как непростительно небрежно обращался со своим организмом и сколько вреда ему нанес, но не отчаялся, а мобилизовал себя на новый образ жизни. Его потрясла и воодушевила мысль доктора и писателя Амосова: человек настолько прочен, что может начать борьбу за восстановление здоровья на любой (!) стадии его упадка. Будущее рисовалось ему в радужных красках, представлялось как сверкающая дорога, в конце которой его поджидала возвращенная молодость и прелестные ужимки совсем юных девиц. Однако, чтобы сказка стала былью, предстояло немало потрудиться, возможно, даже поголодать, судя по изумительному трактату австрийского ученого под названием «Чудо голодания». Кисунов был готов и на это. Разумеется, голодать он решил начать по возвращении домой, глупо было бы отказываться от бесплатного харча. Пока же он с успехом вырабатывал комплекс физических упражнений, бегал трусцой по палате, овладел в теории аутотренингом и вплотную приблизился к хатхе–йоге.

Конечно, все это на первых порах сильно ослабило его организм: пропал сон, начали непроизвольно подрагивать ноги и руки, лицо время от времени уродовал нервный тик и, самое неприятное, возник неведомый врачам «поясничный синдром», который привел к тому, что Кисунов начал бояться ходить самостоятельно в туалет и каждый раз униженно уговаривал Гришу Воскобойника проводить его и подождать у кабинки. Пожалуй, сильнее физических страданий мучила Кису– нова необходимость вести в уме постоянные арифметические подсчеты. Для поддержания в норме своего веса он применял одновременно две диеты: американскую «очковую» и отечественную, разработанную академиком Покровским, более простую в интеллектуальном смысле, но к сожалению, требующую каких–то особых деликатесов, которых не было не только в больнице, но вообще в Федулинске. Американская же диета, где каждый продукт имел определенное количество очков, не внушала ему полного доверия по той причине, что непонятно было, на каком основании, к примеру, апельсин по очкам чуть ли не превосходит стограммовый кусок мяса. Кисунов допускал возможность того, что распространение американской системы питания может оказаться ловким политическим трюком и своеобразной диверсией капиталистической пропаганды. Попадаться на удочку вражеской агентуры Кисунов не собирался, поэтому, не отбрасывая целиком «очковой» диеты, он все–таки главный упор делал на рекомендации Покровского. Необычайное умственное напряжение, коего потребовало от него совмещение двух диет, сделало его крайне рассеянным и еще более мнительным, что дало почву медсестрам для нелепых пересудов о якобы «сдвиге по фазе» у больного Ваграна Осиповича. Вызванный на консультацию психотерапевт, проведя полчаса в дружеской беседе с Кисуновым, не смог сказать ничего определенного, хотя и был в некоторой степени обескуражен специфическим уклоном в настроении больного, а также обилием произносимых им по любому поводу цифр. Кисунов, напротив, сделал вполне ясные выводы о медицинском легкомыслии посетившего его специалиста.

– Я его спрашиваю, по каким параметрам высчитывается калорийность ржаного батона, он не знает. Прошу его высказать мнение о системе Певзнера – хлопает глазами… Поразительное бескультурье, поразительное.

Гриша Воскобойник, с которым он делился своим возмущением, охотно с ним соглашался.

– Это уж точно, бескультурье. Я им показываю: вот тут хрипит и тут, – а они мне, от курева хрипит. Двадцать лет курил – не хрипело, теперь, ядрена корень, от курева взялось.

– Невыгодно им тут больных долго держать, невыгодно, Гриша. Чем хуже человеку, тем они быстрее его норовят выписать. Чтобы в больнице не помер. У них прогрессивку срезают за процент летальности.

– Ну уж так–то навряд ли.

– Ты не спорь, оглядись, Гриша. Много ли здесь больных ты увидишь. Мы вот, считай, двое с тобой, больше никого. Остальные здоровее самих врачей.

В это утро Вагран Осипович после массированного дыхания решил испробовать новое упражнение из багажа индийских йогов, не самое сложное, под названием «плуг». В трактате эта асана рекомендовалась для начинающих и сулила избавление от прострелов, растяжения связок и нервных болей. Заодно асана «плуг» снимала излишнюю полноту, вылечивала хронические запоры, делала гибким позвоночник, давала возможность избежать закупорки вен, одновременно приводила в порядок печень и селезенку.

Вагран Осипович, кряхтя, завалился на спину около своей кровати и чуток полежал, собираясь с мыслями. Афиноген с любопытством наблюдал за ним. Увидев, что Кисунов начинает поднимать ноги, он по–товарище– ки его предостерег:

– Может быть, не надо так высоко, Вагран Осипович?

– Главное, – глухо ответил Кисунов, – следить за диафрагмой.

Некоторое время он простоял «свечой», а потом резко запрокинул ноги за голову. Что–то хрустнуло у него в спине, и голова оказалась торчащей между ног. После минутного тягостного молчания Кисунов произнес голосом с того света:

– Обратно не могу, голову заклинило!

– Что ж теперь делать? – спросил Афиноген, колоссальным усилием сдерживая смех, чувствуя, что сейчас от смеха шов его разойдется, и надо будет возвращаться на операционный стол.

– Буди Григория! – невнятно выговорил Кисунов, лицо его налилось кровью и приняло безумное выражение.

Разбудить Гришу Воскобойника было делом непростым, обычно медсестра, приносившая по утрам градусники, подолгу трясла его за плечо, но стоило ей отойти, Гриша снова впадал в спячку. Просыпался он ровно к завтраку и, не умываясь, сломя голову мчался в столовую, чтобы не пропустить какого–нибудь особого лакомства.

– Эй! Гриша! Проснись! – что есть мочи завопил Афиноген. – Гриша, горим! Завтрак проспал.

Видно было, как из глаза Кисунова выкатилась суровая слеза.

– Ичи… Що! – простонал он.

Вдруг Воскобойник заворочался и сел в постели. Одновременно на крик открыла дверь в палату дежурная медсестра Капитолина Васильевна. На замысловатую позу Ваграна Осиповича они отреагировали по–разному, это и понятно. На медсестру взирало полное затаенной печали лицо Кисунова, а Гриша Воскобойник лучше всего разглядел худощавый зад, обтянутый лиловыми больничными трусиками.

– Господи! – воскликнула медсестра, привалилась к косяку и чуть не выронила банку с градусниками. – Что вы над собой такое произвели?

Гриша Воскобойник принялся хохотать и в продолжение дальнейшей сцены спасения Кисунова взрывался и исходил звуками, напоминавшими движение небольшой лавины в горах Кавказа. Афиноген вторил ему, стараясь обеими руками удержать на месте бинт, извиваясь от боли и судорог смеха.

Гриша разогнул непокорное тело новоиспеченного йога и оставил лежать его на полу. Капитолина Васильевна сунула ему под нос ватку с нашатырем. Кисунов чихнул, зверовато повел очками и сказал плачущим голосом:

– Как не стыдно, товарищи, смеяться в такую минуту.

– Перестаньте! – попросил Афиноген, сам он не в силах был остановиться, новые и новые волны сотрясали его. Хохот Гриши Воскобойника достиг невиданных размеров. Он смеялся так, как не смеются люди над одним каким–то случаем или шуткой. Казалось, этим смехом он ставил крест на прошлом: на болезни, на любви, на неудачах и потерях, и обращал перекошенное хохотом, умытое соленой влагой лицо навстречу новому светлому будущему.

– Ух ты 1 – взвизгивал он. – Ну отмочил, Вагран! Оох! Не могу! Один зад наверху. Ой–ой, спаси меня, Капитолина! У-уа!

Смех его иссяк мгновенно, как вода, канувшая в раскаленный песок. Капитолина Васильевна оставила им градусники и ушла, сказав, что обязательно доложит об очередной выходке Кисунова на пятиминутке. Вагран Осипович перебрался к себе на кровать, натянул одеяло до подбородка, тоскливо глядел в потолок. Возможно, он размышлял о многих терниях, которые еще подстерегают его на пути к звездам. Грустно стало в палате. Но ненадолго. Гриша Воскобойник попросил:

– Ты, Ваграныч, когда в другой раз будешь в лягушку играть, предупреди меня. Я уйду из палаты. А то так от смеха загнешься, и вся недолга.

– Ой, – сказал Афиноген. – Не надо, Гриша. Ведь чувствую, шов расклеивается.

– Не только шов, весь живот у меня оторвался. Надо нам вместе к Ваграну с просьбой обратиться от имени всего нашего коллектива. Пускай он упражняется в другом месте. Хотя бы и в сортире.

С кровати Кисунова прозвучал задушевный трагический голос:

– Слушаю я вас, ребята, и становится мне тягостно на сердце. Неужели вам доставляет радость мое несчастье? Я ведь чуть не погиб пять минут назад нелепой шутовской смертью. И что? Повергла ли моя гибель в печаль хоть одного человека? Нет, этого не было. Над собой я услышал один первобытный кощунственный гогот. Неужели так устроен человек, что ему доставляет радость беда ближнего? Поведением Гены я не удивлен, бог с ним. Но с тобой, Григорий, мы ведь подружились. Неужели ты нисколько не пожалел меня?

– Я же тебя спасал, Вагран Осипович, разве забыл? Я тебя обратно из лягушки превратил в человека. С тебя по совести причитается.

Перед самым завтраком в палату, озираясь, как шпион в старых кинолентах, вошел Фролкин Семен со свертком в руках.

– Вот, что ты просил… Говори быстро, как само* чувствие, а то меня сейчас отсюда извлекут.

– Как же ты просочился?

Семен подмигнул, давая понять, что для него преград не существует.

– Ладно, у тебя, я вижу, все в порядке… Поправляйся. В понедельник у нас собрание, будут Карнаухова судить.

– За что?

Кисунов устроился поудобнее, чтобы слушать. Фролкин говорил, наклонясь почти к уху Афиногена. Это Ваграна Осиповича беспокоило и настораживало.

– Уж найдут за что. Будут нового заведующего ставить над нами… Ладно, побежал я. Мы с Сережкой, может, вечером заскочим, тогда все обсудим. Ты, главное, поправляйся. Болит еще?

– Ничего, терпимо. Говоришь, в понедельник?

– Ага.

– Я приду на собрание.

– Конечно, придешь, куда ты денешься. Без тебя и проводить его не будут.

Фролкин исчез, бесшумно растворился в дверях. Кисунов желчно заметил:

– Кажется, начинают разоблачать ваших дружков, Гена?

Он не совсем, естественно, понял смысл сообщения, но догадался, что ничего хорошего Афиногену не довелось услышать. Он ошибся.

Новость не была для Афиногена ни хорошей, ни плохой, да, пожалуй, и новостью не была. Весь вчерашний день он собирался позвонить Кремневу и сказать, что помнит о предложении и решения еще не принял. Какое решение мог он принять, если с той минуты, когда вышел из кабинета Кремнева и грохнулся в коридоре, ему ни разу не удалось сосредоточиться. Мысли его реяли легкокрылыми стрекозами, перелетая с предмета на предмет, нигде не задерживаясь. Он и звонить поэтому не рискнул. Думал, отступит болезнь, прояснится разум, тогда, здоровый, он сумеет понять, что происходит. Он не испытывал ни радости в связи с открывающейся перспективой, ни сочувствия к Карнаухову – был безразличен. Чудное дело, стоило ему заболеть, и все, что так полно занимало его, мучило, – работа, планы на будущее, отношения в отделе, – все показалось не дороже выеденного яйца.

Капитолина Васильевна прикатила в комнату тележку с завтраками для «неходячих» больных. Афиногену опять дали тарелку каши, сваренной из совершенно непонятного сырья – то ли пшена, то ли овса, – и стакан слабенького чая с кусочком подсушенного хлеба.

– Рыбки бы постненькой, – взмолился он. – Хочется покушать. Шашлычок бы на косточке.

– Хорошо, если появился аппетит, – отметила медсестра, заботливо поправляя одеяло. – На обед принесу паровую котлетку.

– У него аппетит и не пропадал, – с досадой сказал Вагран Осипович.

– А вы почему не идете в столовую, Кисунов?

– Спину ломит.

– Сюда я вам не привезу. Нет распоряжения врача.

– Aral Вам обязательно нужна бумага. Вы разве не видите, в каком я нахожусь состоянии.

– Сами виноваты. Зачем безобразничали с утра. Пожилой человек…

– Отдайте ему мою кашу, – сказал Афиноген, – а я пойду в столовую.

Кисунов обиделся чуть ли не до слез. Он вылез из постели, накинул халат и отправился завтракать.

– Удивительный человек. – Капитолина Васильевна приглашала Афиногена разделить ее необычайное удивление. – Несчастная его жена, которая с ним живет. Все ему не так, не по нему. Уродился же такой.

– Он больной, – возразил Афиноген, – поэтому и капризничает.

– Какой он больной! Давно здоровый. А выписать нельзя, пока сам не попросится. Все боятся его жалоб. Жалобами замучает. Потом три месяца придется его жалобы разбирать.

Она удалилась, горестно вздыхая и продолжая удивляться разнообразию человеческих характеров.

Афиноген проглотил несколько ложек каши, залпом отпил полстакана несладкого желтого чая, похожего на крапивный отвар, и быстро составил посуду на тумбочку. Развернул сверток, принесенный Фролкиным, и присвистнул. Брюки Семен притащил те, которые он приготовил нести в химчистку. Они валялись на виду, на стуле, и, конечно, Семен схватил именно их, решив, что для больницы лучше и не надо. Рубашка, правда, приличная, но тоже помятая – пол ей, что ли, Семен успел подмести? – и без двух пуговиц внизу. Это ничего, заправить в брюки, и ладно. Афиноген начал, сидя в постели, натягивать штаны и тут только заметил, что Фролкин не захватил ремень. Вдобавок, пуговицы брюк не застегивались, мешала пухлая повязка.

Афиноген завернул рубашку в газету, укрылся одеялом и стал ждать. В десять должен быть врачебный обход, смываться до десяти не имело смысла.

Вернулись Грища Воскобойник и Кисунов.

– Опять гречку давали, – сообщил Григорий, – надоело. Зато салатик ничего был, помидорчики, лучок. Я три тарелки навернул. Мне Дуська с кухни дала, хорошая девка. Может, мне приударить за ней. Как считаешь, Вагран Осипович?

Тот развернул «Известия» и начал читать колонку объявлений. Воскобойник, как всегда растроганный бесплатным завтраком и перспективой вскоре так же бесплатно пообедать, был оживлен и склонен к умствованию.

– Нет, что ни говори, тут жить можно. Питание, телевизор, опять же уход. А зарплата идет. Вроде как мы за границей в командировке. Там, я слышал, зарплату прямо на книжку переводят. Там год отбарабанил, приезжаешь – пожалуйте ваши тыщи получите в сохранности. Ты не был за границей, Гена?

– Нет, не был.

– И я не был. Жаль.

– А я был, – неожиданно скрипнул Кисунов.

– Где это ты, интересно, был? В Тамбове, что ли?

– В Германии был. Два года. В пятьдесят восьмом и в шестидесятом. – Кисунов не надеялся, что ему тут же поверят, оттого голос его приобрел страдальческую интонацию, которой так мастерски владеет артист Смоктуновский в роли Гамлета.

– Так расскажи, чего ты там производил у немцев. – Воскобойник подмигнул Афиногену, приглашая его принять участие в разоблачении заграничного специалиста. – Или секрет? Скажешь?

– Секрета нет, хотя, может, и был. Только для секрета срок давности истек… Вам, Гриша, рассказывать что–либо без толку. Вы же мне не верите… Я не удивляюсь, что вот он не верит, – кивок в сторону Афино– гена. – Но откуда у вас, Гриша, у рабочего человека, этот нигилизм.

– Чего? – переспросил Гриша Воскобойник.

– Нигилизм, то есть некоторым образом отрицание всяческих идеалов?

– Ну ты, Вагран Осипович, говори да не заговаривайся. Никаких идеалов я не отрицаю. Если ты имеешь в виду, как давеча утром мы с Геной со смеху чуть не погибли, так я прямо скажу: для меня все эти твои упражнения на голове никакой не идеал и идеалом быть не могут. Кому хошь в глаза скажу.

Гриша насупился. Его сильно задело слово «нигилизм», по невольной ассоциации оно напомнило ему унизительные попреки образованной жены, которая любила ни с того ни с сего уколоть его непонятным словом, намекая иной раз и при посторонних, что он, Гриша, высотник–электрик высшего разряда, уважаемый вСМУ человек, для нее всего–навсего чурбан неграмотный. Он не отрицал умственного превосходства своей супруги, гордился ее умением ловко излагать самые затейливые мысли, слушая ее всегда с таким же уважением, как слушал диктора телевидения, но прямых выпадов в свой адрес не выносил, долго их переживал, страдал и мог ответить беспощадной грубостью, хотя, что касается грубости, то жена при случае и тут давала ему фору – она умела ругаться похлеще его друзей–элект– риков.

Воспоминание о любимой супруге погрузило Гришу в уныние. Он загоревал, подумав о том, что за время болезни она навестила его всего три раза и до сих пор не принесла ему вяленого леща, который ржавел дома в холодильнике без пользы, а тут Гриша уже несколько раз обещал угостить им Кисунова. Кстати, Ваграна Осиповича навещали почти каждый вечер – родственники, дети, супруга, и его тумбочка была до краев завалена домашними гостинцами.

– Что же вы, соколы, приумолкли? – попытался Афиноген вернуть бодрость в палату. – Пошто кручина, молодцы?

– Умных очень много, – из вежливости отозвался Воскобойник. – И каждый желает тебе свой ум в рыло ткнуть, как фигу.

– Если вы обо мне, Гриша, то я не хотел вас обидеть, отнюдь… Вы же сами не поверили, что я бывал в Германии. Вот возьмите их город и наш. У них чистота, порядок, улицы подметены, газоны ухожены, домики стоят как умытые, все ровно, симметрично. Потом – тишина. Там после девяти вечера все будто вымирает. Сидят по домам либо в пивных. Возьмет он, «емец, себе пару кружечек пива, сосиски… и вежливо, деликатно весь вечер беседует с другими немцами.

– Вот уж скука, – оценил Воскобойник. – Нет, такая гулянка не на мой характер.

Кисунов увлекся воспоминаниями, смягчился и опять перешел с Гришей на «ты».

– Нет, Гриша, у них много любопытного. Не все, конечно, нам подойдет, но поглядеть интересно. Возьми, к примеру, магазины. Скажем, фрукты – яблоки там или что, одно к одному, сверкают, и тоже к тебе повернуты самым розовым боком. Я уж не беру обслуживание. Там продавец тебя обслуживает как жених дорогую невесту. Ты у него в магазине самый долгожданный гость.

– Все это фальшь и обман, – отпарировал кое в чем сведущий Гриша Воскобойник. – Купили они тебя, Вагран.

– Почему фальшь? Я в ГДР был, не в Западной Германии. Ты меня, Григорий, за дурака не считай. У друзей был!

Беседу нарушил приход сразу двух врачей: к Афино– гену – Горемыкин, к его соседям терапевт, заведующий отделением Виктор Кирьянович Лебедихин. Кисунов и Гриша Воскобойник мгновенно погрузились в себя, изображая безнадежно невыздоравливающих больных. Кисунов даже отвернулся к стене и сипло задышал ртом.

– Вижу, вижу, – весело уверил Лебедихин. – Поправляетесь полным ходом. Ну как у вас температура? Скоро, скоро обоих выпишем. Пора уже… Вы, Вагран

Осипович, я слышал, начали йогой заниматься? Хорошее дело, хорошее, но злоупотреблять все–таки не советую. Очень, очень вы Капитолину Васильевну нынче напугали. Да-с.

– Клевета, – резко ответил Кисунов. – Утром я потерял сознание от слабости. Только и всего. Некоторым вашим сотрудникам это, естественно, доставило много радости. Я понимаю.

Укор, который был заключен в словах Кисунова, произвел впечатление на Гришу Воскобойника. Он печально вздохнул.

– Мы его, доктор, еле–еле спасли. У него голову заклинило между ног, как в цирке.

Виктор Кирьянович улыбнулся Грише, проверил его легкие, по старинке приложив ухо к лопаткам. Гриша с удовольствием вдохнул ц не выдыхал, пока не стал красным, как флаг.

– Ну, ну! – Лебедихин ловко и с озорством выстукал пальцами дробь на выпуклой груди электрика. Он присел к нему на кровать и ворочал его, как мешок с овсом.

Гришу процедура взволновала и умилила. Им обоим было приятно, врачу и больному.

– Даже выписывать жаль такого здоровяка, – сказал врач.

– Хрипит чего–то, – пожаловался Гриша. – Вот тут под вздохом похрипывает. Корябается чего–то. Может, доктор, горчичники пропишете?

Все эти минуты Горемыкин разглядывал Афиноге* на, который наслаждался сценой осмотра Гриши Воскобойника.

Кисунов окончательно отвернулся к стене, закрыл глаза и не подавал признаков жизни.

– Перевязывали? – спросил Горемыкин.

– Сегодня нет, а вчера перевязывали.

– Что это, Гена, какие–то не наши штаны на тебе надеты? Зачем это?

– Для утепления.

1– Мерзнешь, что ли?

– Ноги зябнут.

– Попроси, тебе второе одеяло дадут. Штаны сними. Негигиенично в них лежать… Ходи, начинай потихоньку.

– Я хожу.

Доктора побыли еще минутку, удалились. Сразу воскрес Кисунов.

– Пожалуйте! Это называется утренним обходом. Что нового мы узнали?.. Все–таки удивительно. Никакого такта, никакого чутья! И это заведующий отделением, – передразнил: – йогой начали заниматься? Нет, я буду дожидаться ваших советов. Как же? Ну вы подумайте! Ему лень фонендоскоп с собой захватить. Выслушивает больного как знахарь. Нет, видно, придется опять жаловаться. Не хотелось, но придется. Иначе они тут с нами натворят бед. Они думают – тут с больными полные хозяева и нет на них управы. Найдется управа, как раз найдется!

Гриша привык к ворчанию Кисунова и не обращал на него внимания.

– Эх, хотел я его спросить, дома на сколько мне больничный продлят. Если на неделю выпишут, махану к брательнику в Москву. Поедем на пару, Вагран Осипович? Гори оно все синим пламенем. Хочь погуляем, придем в себя после этой богадельни.

– У меня отпуск. Я на Черное море поеду.

Афиноген стал садиться и сел, держась левой рукой за спинку кровати.

– Ты куда, Гена?

– Пойду погуляю. Слышал, врач распорядился?

Он собирался в долгую дорогу и не знал толком, куда она его приведет. Кисунов сказал:

– Вы что, поверили этому костоправу? Вам надо лежать, а не ходить.

– Пойду, пожалуй. Пора… Гриша, можно я твои тапочки надену. Они красивее моих.

– Бери.

Они смотрели, как Афиноген встал и неловко поддернул брюки, Тапочки оказались в самый раз и удач* но подходили по цвету брюкам, коричневые, без задников.

– На танцы, Гена?

– Жениться.

Он накинул, не вдевая в рукава застиранный больничный халат, сверток с рубашкой сунул под мышку. Ноги держали вполне нормально.

В коридоре было пусто, только за столиком у выхода с этажа заполняла больничные карты Капитолина Васильевна.

Сзади из палаты шастанул любознательный Гриша Воскобойник.

– Ты еще здесь, Гена? Я думал, ты уже до загса домчался.

– А в ту сторону есть выход?

– Есть. Вон в дверь, потом налево и сразу вниз. Но на улицу тебя не пустят, не жди.

– Почему?

– Посмотришь почему. Не пустят, и все. Много таких гавриков казенные халаты воровать. Там вахтер сторожит.

Афиноген свернул влево, а Гриша отправился к столику медсестры. На лестничной клетке Данилов подождал, поглядел вниз. Второй этаж, два коротких пролета. Пустяки. Вскоре его догнала Капитолина Васильевна.

– Вы куда, Данилов? Вы в своем уме?

– Я никуда. Здесь постою, подышу. Мне доктор разрешил.

– Не упадешь?

– Нет, не упаду.

– Ишь ты, уже в брюках… Ну постой и обратно иди. Рано расхаживать по этажам.

Она убежала, успокоенная его беспечальной улыбкой. Два пролета он одолевал медленно, и с каждым шагом страх перед движением слабел. У выхода в коридор – скамеечка. Здесь он сделал то, что было бы лучше сделать в палате. Он снял халат и спрятал его под скамейку. Натянул голубенькую рубашку и заправил ее в брюки, замаскировал бинт. Осталось последнее. Слегка нагнувшись вперед, Афиноген плавным, точно рассчитанным движением ухитрился затянуть брюки и зацепить крючок, после чего пуговицы застегнулись сами собой. Теперь он был готов к прогулке. Стоила ли только игра свеч?

Афиноген прокружил еще одним коридором и очутился у выхода из больницы, который охранял пожилой санитар в синем халате военного покроя. С внешней стороны в вестибюле толпились первые посетители, через стекло они подавали сторожу красноречивые знаки. Он не обращал на них внимания, плотно восседал на стуле, прислоненном к дверям. Взгляд его тусклых глаз был устремлен вдаль. В больнице этот человек проработал целую вечность, повидал всякого, мало что могло смутить его дремлющий ум. В душе сторож был человеком верующим и считал больницу заведением, неугодным богу. Больничные врачи брали на себя смелость вставать на пути между самим господом и простыми смертными, когда он посылал им вызов к себе. Врачи пытались продлить срок человеческой жизни, известный одному господу. Это было кощунством. Сторож не любил врачей, очень боялся очной ставки с господом, но не уходил из больницы, потому что привык к сытной легкой жизни, привык сидеть, дремля, на стуле в разных местах, куда его сажали, и тайно, исподтишка наслаждался ежедневным зрелищем борьбы, из которой победителем выходили поочередно – либо всевышний, либо обыкновенные люди в белых халатах. Судьба главных участников этого волнующего спектакля, больных, его никогда особенно не волновала. Было, правда, несчастье с его племянником, прекрасным человеком, посвященным в тайны седьмого дня, который, упившись зелья, ночью поджег себя сигаретой и обгорел с пяток до пупка. Федулинские врачи девять дней боролись за его жизнь, подключали к искусственной почке, один вид которой вселял в сторожа священный трепет. Все дни, следя, по обыкновению, со стороны за перипетиями неравной схватки, сторож молился за безбожников врачей и упрашивал всевышнего оставить племянника еще хоть малость побродить по белу свету. Бог не услышал его молитв, и племянник умер.

Афиноген подошел к сторожу твердой походкой и попросил распахнуть дверь на волю. Сторож очнулся от спячки и сразу дал точное определение действиям Афиногена.

– Побег совершаешь, – сказал он добродушно. – > А меня, значит, под судебное следствие подводишь.

Афиноген размышлял недолго:

– Вернусь не с пустыми руками. Мы порядки знаем.

Сторож оживился, оторвал зад от стула и отворил для Афиногена узкую щель, в которую тут же хлынули руки с записками и свертками.

– Погоди! – велел сторож. Он с необычайной сноровкой собрал все записки и пакеты, после чего Афиноген беспрепятственно проник в вестибюль. Вслед ему сторож объявил.

– Не вернешься через час – подымаю тревогу. Тапочки не потеряй!

На улице жгучее солнце сразу обдало его дымным жаром, и он, покачнувшись, переступил в тень деревьев. На мгновение сердце сдавило от мысли, что сейчас вот он рухнет прямо на парящий асфальт. Испарина прохладной паутиной прилепила к спине рубашку, пот просочился под бинт и защипал, расплавился, просолил шелковые нитки шва. «Плохо, – подумал он, – к Наталье идти далеко, а земля вот она, рядом. Может, прилечь отдышаться на газоне».

Но он не лег, а заковылял, держась теневой стороны улицы. Постепенно головокружение прекратилось. Тапочки, к сожалению, соскакивали, и приходилось напрягать ступню, чтобы вытягивать их на пальцах. Пока Афиноген шел по больничным коридорам, тапочки не соскакивали, а теперь с каждым шагом они делались все просторнее и вертлявее. Он свернул вправо, в переулок, и, оглянувшись, уже не увидел здание больницы. Она осталась в покинутом пространстве вместе с палатой, где в ожидании обеда разматывали бесконечный клубок слов Гриша Воскобойник и Кисунов.

Он радовался, что идет по городу, что справился со своей слабостью, ему важно было знать, что тело подчиняется ему и, значит, он способен будет всегда «справиться с ним, как бы ни повернулись наперед обстоятельства. Он улыбался редким прохожим. В газетном киоске хотел разжиться сигаретами, но спохватился: в кармане нет ни копейки. «У Натали займу рублеви– ча, – подумал он, – если она дома. Она должна быть дома, где еще ей быть. Сидит, готовится к экзаменам и поджидает любимого. Она любит меня, не стоит сомневаться».

Он пересек площадь и вскоре добрался до памятника сдавшему нормы ГТО – дебелому мужчине со странным выпученным выражением лица и наклоненной вперед круглой головой, словно он в азарте собирается забодать судейскую коллегию. Отсюда одинаковое расстояние и к его дому, и к Наташиному. Он присел на ступеньку памятника, который отбрасывал длинную, метров на десять, полосу тени, и вдруг начал терять ощущение реальности. Все вокруг растворилось в лучах солнца, как в сером паре. Афиноген представил себя сверху, хотя бы с высоты этого целеустремленного спортсмена, серенькой, уныло ползущей, а теперь застрявшей на ступеньке букашкой, готовой в любой момент превратиться в пар, как и прочие живые и неживые предметы вокруг.

Эта новая слабость не физического свойства, а какая–то гнилая расплавленность душевного состояния заколотила его больнее боли. Не то чтобы раньше не переживал он приступов смятения, мрачных предчувствий или неверия в свое нравственное здоровье; переживал, конечно. Однако раньше, застигнутый чем–либо подобным, он предвидел, почти ощущал, как скоро уныние сменится приливом бодрости и новые силы вольют энергию в уставшие клетки. Здесь же, в центре города, окутанный жаркой пеленой, покусываемый резью незажившей раны, Афиноген невыносимо ярко прочувствовал неизбежность и роковую неотвратимость действия посторонних могучих сил, перегнувших пополам его скелет и имеющих власть невзначай раздавить ему череп, расплескать по асфальту то самое, что и есть его душа и разум.

«Ну уж не так это просто, – сказал себе Афиноген. – Не ящерица же я в самом деле. Иду и иду по своей надобности, и никто меня не ведет. Сам себе вы– брал, направление. Иду к любимой Наташе, которая меня ждет. Все остальное сейчас рассеется».

Он вдохнул душный запах асфальтовых испарений, поднялся и заковылял дальше. Он нарочно не сворачивал теперь с солнечной стороны и не старался приспособить движения к импульсам, стреляющим из–под набухшего и булькающего бинта. Больничные тапочки больше всего действовали ему на нервы. Он скинул их и понес в руке. С лица на шею, под горячую рубашку, скатывались ручейки пота, ядовитую соль слизывал он с губ, ругался на чем свет стоит. Брюки обвисли и прилипали к влажным ногам. Казалось ему, весь он внутри раскалился, подобно солнцу, и не идет, а перетекает студенистой массой из шага в шаг. «У меня поднялась температура, – сообразил он, – вероятно, высокая температура. Надо будет попросить у Наташи градусник, прежде чем идти в загс. Могут истолковать мое желание попасть в загс, как результат горячки. Но это же не так. Я давно решил жениться на Наташе, а она обещала родить мне сына… Я все отлично помню и сознаю».

От пивного ларька навстречу ему стремительно кинулся человек, которого Афиноген знал, несколько раз пил с ним пиво, но имени его вспомнить не мог. Человек был неопределенного возраста в жокейской кепочке и нетрезвый.

– Гена! – закричал он. – Кореш дорогой! Выручай! – подбежав близко, он совсем осатанел. – Ты уже кирной? Ну, даешь. Выручи, Афиноген!

– Чем тебя выручить?

– Займи полтинник. Больше не прошу, вижу. Но полтинник ссуди старому другу.

«Старый друг» вибрировал перед глазами, ускользал из прицела, жокейская зеленая кепочка – единственный ориентир.

– Денег у меня нету… Тапочки, хочешь, возьми. Новые совсем. Загонишь на базаре.

– Шутишь, Гена! Пиво кончается.

– Нету денег. Самому бы кто поднес.

С криком: «Эх, туды твою…» – жокейская шапочка последний раз разочарованно мелькнула на высоте окошка пивного ларька.

Несколько позже Афиногена догнал Гаврюха Дор– мидонтов, вывернулся откуда–то сбоку и затопал рядом. Про этого человека надо сказать особо.

Дормидонтов, которого в городе все от мала до велика звали попросту Гавриком, был в Федулинске не менее примечательной личностью, чем, скажем, поэг Марк Волобдевский. Но если к поэту жители города относились с некоторым скепсисом и предубеждением,

то Гаврик пользовался в народе слепой любовью и восхищением. Он был обычным русским богатырем, который родился богатырем и жил как богатырь. Ростом около двух метров, с широченным разворотом плеч, не жирный, с красиво посаженной безупречно круглой головой, светловолосый до белизны, Гаврик отличался, как и должно богатырю, приветливым, добродушным нравом и невинными чудачествами, дававшими почву для легенд. Особенно популярны были любовные похождения Гаврика. Влюблен он бывал каждое лето, и обыкновенно очередной его роман длился месяца два–три, не больше. Выбрав предмет для обожания – обычно какую–нибудь невзрачную девчушку из общежития, – Гаврик начинал за ней ухаживать. Первый этап ухаживания знаменовался тем, что Гаврик облачался в праздничный серо–розовый костюм–тройку и уже не вылезал из него и в самую лютую жару. Каждый день с букетом цветов он встречал девушку там, где она работала, и брел за ней в отдалении до самого ее дома. Когда девушка скрывалась в подъезде, Гаврик подходил и раскладывал цветы на ступеньке. Потом он садился где– нибудь неподалеку и часами стерег, чтобы никто не умыкнул цветы. По истечении недели или двух он решался на более близкое знакомство, пересекал улицу и приближался к обожаемому существу вплотную. Краснея и заикаясь, он говорил всем одно и то же:

– Меня, вы знаете, зовут Гаврик. Я очень хотел бы с вами дружить. Не беспокойтесь, моя дружба не принесет вам огорчений.

Девушка, заранее предупрежденная и наученная подругами, охотно соглашалась на дружбу. В дальнейшем почти ничего не происходило. Некоторое время счастливый Гаврик появлялся с девушкой в общественных местах – в кино и на танцах, – провожал ее до дома, всегда соблюдая приличную дистанцию, и, пожелав доброй ночи, целовал руку и удалялся. Некоторые из его пассий бывали всерьез увлечены Гавриком и, вероятно, желали бы какого–то углубления отношений. Чем кончалось дело в этих случаях, как ни странно, оставалось тайной. Гаврик не был трепачом, да никто и не посмел бы у него выспрашивать подробности, если же и находился лихач, который по пьяному делу распускал язык в его присутствии, достаточно было Гаврику, доверчиво улыбнувшись, попросить: «Не надо, дорогой! Это некрасиво так говорить!» – как лихач сникал и старался даже отойти на большое расстояние. Девушки же, любимые Дормидонтовым, помалкивали по другой причине. Они были научены горьким опытом многочисленных прежних подруг Гаврика, в которых он непременно разочаровывался.

Первым признаком разочарования являлось то, что однажды Гаврик возникал на улице одетый опять в белую рубашку с засученными рукавами и затрапезные джинсы. Несколько дней он пребывал в меланхолии и неохотно вступал в контакты с многочисленными приятелями. Это означало, что очередной роман исчерпал себя.

Случалось, у девушки, за которой Гаврик начинал ухаживать, уже имелся кавалер. Узнав об этом, Дор– мидонтов переживал бурную драму чувств. Напивался и даже исчезал куда–то из города, но, вернувшись, обязательно находил «соперника» и приносил ему самые искренние извинения, считая, что право первенства в любовных делах непререкаемо.

Трудился Гаврик на железной дороге разнорабочим, но работал вольно, по собственному графику, не придерживаясь установленного порядка. Мог вкалывать, не разгибаясь, с утра до ночи, а мог забежать на час для виду, пошляться в своей оранжевой куртке по рельсам и смыться загорать в соседний лесок. Начальство смотрело на его повадки сквозь пальцы, и правильно делало. Будучи в хорошем трудолюбивом настроении, Гаврик играючи за день перевыполнял недельные нормы, причем уж если он брался за дело, то трудился на совесть, за ним не надо было ничего проверять. Находились, конечно, в бригаде недовольные, для которых трудовая жизнь Дормидонтова была поводом повор– чатьи вытребовать что–либо для собственной корысти, но и эти люди ворчали и требовали больше в силу привычки, сознавая, что за Гавриком Дормидонтовым при любом раскладе им не угнаться.

Иногда Гаврик заглядывал в спортивный зал общества «Труд», где по вечерам занимались секции борцов, боксеров и штангистов, все в одном помещении и в одно время. Объяснялась такая теснота тем, что в другое время здесь функционировали секции волейболистов и баскетболистов, которые никак не могли совместиться с более уплотненными видами спорта. Любопытное зрелище представлял спортивный зал в часы наиболее интенсивной загрузки. В одном углу – помост для штангистов, в центре расстелен ковер для любителей уложить противника на лопатки, рядом – огороженное стульями пространство для боксеров; и повсюду спортивные снаряды: гири, штанги, всевозможные металлические приспособления, торчащие гуттапер– чивые боксерские «груши». Народу тьма: важно расхаживают мускулистые громоздкие штангисты, кувыркаются борцы, мельтешат, прострачивая кулаками воздух, гибкие, стремительные боксеры, у стен, на длинных низких скамьях, отдыхают и обмениваются мнениями зрители – поклонники спортсменов вперемешку с тренерами. Гул, пропитанный запахом тяжелого пота воздух, саднящие стуки штанг и человечьих тел о деревянный пол, пыль, еле вытягивающаяся в зарешеченные высокие окна. Многие в зале курят, хотя вроде бы трудно придумать менее подходящее для этого место. В поисках бесплатных развлечений сюда забредают и случайные люди: зимой – влюбленные, летом – кто попало. Пьяные ведут себя скромно – тут не разгуляешься, не покачаешь права. Спортсмены – люди сосредоточенные, в себе уверенные, вышвырнут из зала – не успеешь маму позвать.

Гаврик, заходя в зал, скромно располагался где–нибудь на скамейке в самом дальнем уголке, старался усесться под окном: его организм не переносил духоты. Устроившись, он начинал с иронией поглядывать на штангистов, которые интересовали его больше остальных. К нему подходили здороваться, каждому было лестно пожать руку богатырю. Штангисты в его присутствии тушевались и не спешили выходить на помост. Их тренер в который раз безнадежно предлагал ему раздеться и маленько размяться. Гаврик моргал длинными ресницами, будто не совсем понимал, о чем речь, а когда улавливал суть предложения, делал рукой отчаянный жест: куда мне тягаться с вашими силачами. Обычно весть о том, что Дормидонтов в спортзале, быстро распространялась в городе и сюда набивалось огромное количество мальчишек, самых верных его поклонников… Гаврик высиживал не больше часа, но и не меньше, давая возможность собраться всем желающим. Наконец он устало поднимался и, нарочито нескладно топая ботинками, потупясь, бочком подходил к помосту. «Это, значит, штанга ваша? И чего с ней делать? Ах, вы ее вверх вынаете. Силой, значит, меряетесь!» Тем часом добровольцы уже нанизывали на штангу неимоверное число кругов. «Попробую, попробую, – благодушно басил Гаврик. – А ну, хватит, отойди–ка, мальцы! Ишь набросали сколь тяжестей. Хотят, чтобы Гаврик пуп надорвал». Перед тем как взять вес, он обязательно обращался к самому сильному, на его взгляд, спортсмену: «Ты как, дяденька? Давай на спор потягаемся. На шоколадку. А? Слабо?»

Тот, к кому он обращался, хмурился, отворачивался, видя, что действительно слабо, и стыдясь этого. Конечно, обидно, если ты день за днем приноравливаешь мускулы, надрываешь жилы, лишь бы отнять у штанги лишний грамм, а тут приходит ленивый посторонний человек и навешивает словно тебе в насмешку и унижение десятки килограммов.

Гаврик наклонялся, небрежно, но тесно ухватывал брус, поводил плечами и с торжествующим всхрипом вскидывал немыслимый вес над головой. Тело его, наточенное в рывок, сказочно обвивали вдоль и поперек толстенные змеи набухших мышц. Несколько мгновений он стоял, покачиваясь, багровый, запутанный, спеленатый этими змеями–мышцами, усмехаясь издевательски спортсменам, – вдруг гибко, по–рысьи выскальзывал из–под штанги, которая с грохотом рушилась чуть ли ему не на пятки. Тренер хватался за голову, мальчишки свистели и неистовствовали, девицы визжали: «Браво, Гаврик!» Он кланялся с достоинством, как это делали по телевизору олимпийские чемпионы, протягивал руку тренеру, советовал спортсменам побольше тренироваться и, провожаемый восхищением масс, покидал зал.

С Афиногеном они как–то оказались случайно рядом на пляже, сыграли партеечку в шашки, раз 1 оворились и с тех пор стали здороваться при встречах. Надо отметить, что с Гавриком здоровался весь город и он всем отвечал, но радовался немногим, может быть, пяти–шести человекам, в том числе, кстати, капитану Го– лобородько. Принципов в выборе знакомых Дормидон– тов никаких не придерживался, просто при виде одних лиц его душа улыбалась, а при виде других оставалась равнодушной. Угадать тут было невозможно. Многие из тех, кто ради лестной дружбы с богатырем готовы были голову свою заложить, а уж денег на угощение и всяческих заискивающих слов вообще не жалели, так ни разу и не смогли полюбоваться его сверкающей белозубой улыбкой, другие же, которым, кажется, на чью–либо дружбу было начхать, как, скажем, тому же хитрюге и притворщику Голобородько, находили в Гаврике Дормидонтове преданного и забавного товарища.

Догнав Афиногена, богатырь некоторое время шагал молчком, только счастливо посмеивался и нежно трогал попутчика за плечо, потом сказал:

– Эх, Геня, нравится мне, что ты босиком и один шпаришь! Я бы тоже разделся, жарко, да боюсь, пойдут всякие разговоры.

Афиноген покосился и отметил про себя, что Гаврик облачился в праздничную тройку.

– Какие разговоры, Гаврюша?

– Всякие могут быть. Кто чего придумает. Могут сказать, что чокнулся Гаврик… В другой раз мне, конечно, до лампочки, а теперь особые у меня обстоятельства. Репутация мне теперь дороже всего. И так уж разное про меня треплют.

– Плохого не слышал.

– Это от человека зависит, Геня. Какой человек, то он и слышит. Разные люди… Ты чего вроде прихрамываешь?

– Болею я, из больницы сбежал по делу.

– Это, конечно. Когда дело есть – откуда хошь мотанешь, хоть из санатория. А у меня, Геня, никаких что–то особых делов не осталось. Некуда пока спешить. Может, к вечеру, попозже соберусь куда, а теперь свободен. Вот тебя провожу и дальше даже не знаю, что с собой предпринять.

– Меня провожать не надо. Один доберусь.

Гаврик было насупился, но тут же опять просветлел и заулыбался.

– Нравится мне, как ты разговариваешь, Геня. Хорошо, свободно. Нас с тобой двое таких в Федулин– ске. Ну, от силы пятеро.

– Не хитри, Гаврик. Каких это таких?

– Таких, которые прямо, как есть, отвечают, чего хотят сказать, то и говорят. Вообще народ у нас не очень крепкий, с некоторыми даже тошно. Вот ты мне сказал «один доберусь», валяй, то ись, Гаврик, отсюда, не до тебя. Ты сказал, я не обиделся, понял, потому что прямо и открыто. Думаешь, любой так ответит? На–кось| С ума сойдет, а будет меня обхаживать и лукавить. Многие не умеют отвечать как есть, как сердце требует. Которые, может, побаиваются, а другие вовсе не умеют и не хотят, не любят.

– Заврался ты, кажется, Гаврик, от избытка сил. Суд вершишь. Люди иногда лукавят не от страха и подлости. Из вежливости и добрых чувств. Потом – не в словах правда, слова превратны.

– А в чем правда, Геня? Ну, определи.

Светлым заревом отливали выцветшие глаза Гаврика, наклонил он сверху голову, приблизил ухо, готовясь принять в себя любую правду, какая она коварная ни будь, и схоронить за пазухой. Но Афиноген не открыл ему секрета. Остановился, прижал тапочки к груди:

– Гаврик, у тебя сигаретки не найдется? Курить хочется, помираю!

– Ты что, Геня! Кабы я курил и пил, мне бы другая цена была. И ты тоже зря куришь. Брось! Тебе не надо. Курить начнешь – про всякую правду забудешь… Одно из двух: либо курить, либо правду шукать.

– Что такое? – У Афиногена от изумления рассеялся мрак в голове. – Что же это на свете творится. Одни философствуют, другие пиво пьют. Чернокнижники! А я к невесте иду, – взмолился он. – Оставь меня!

– К невесте? Это святое. Поздравляю, Геня. Ты меня не совсем до конца понял. Я помочь хотел, дух в тебе укрепить. Гляжу – ты еле ползешь… Невеста – другая песня. Из больницы – к невесте! Уважаю. Айда, Гаврюха, в кювет!

Дав сам себе команду, богатырь развернулся и потопал обратно. Афиноген глянул ему в спину – богатырь как богатырь. Высоченный, дружественный и с загадками!

Совсем уж около Наташиного дома Афиногена окружили ребятишки. Они часто выполняли его мелкие поручения, теперь у них самих, видимо, образовалась к нему просьба.

– Дяденька Афиноген, – поднимая одно плечо выше другого, кокетничая, пропищала семилетняя девочка Катя. – Вы не очень куда–то спешите? Не очень?

– Как раз спешу, – ответил Афиноген, глядя в нахальное лицо трудного третьеклассника Вадима. – Но у меня хватит времени спросить у тебя, Вадик Черноу– сов, почему ты не в школьном лагере? И дождаться ответа. Отвечай, Вадик Черноусое!

Внимание детишек переключилось на Вадика, который еще более отодвинулся и передернулся, как от крапивы.

– Я был в лагере. Меня вожатая взяла и выгнала.

– За что?

На лице трудного третьеклассника выразился нелюбезный вопрос: «А кто ты такой, дяденька, почему я тебе должен отвечать?» Но он пересилил себя и опять ответил вежливо:

– Она сказала – я ей мешаю читать малышам книгу.

Дети сдержанно загудели в шесть маленьких ртов.

– Что сей означает звук? – поинтересовался Афиноген.

Девочка Катя набралась смелости и объяснила:

– Мы никто с Вадькой не хотим водиться. Он сам за нами ходит и заставляет…

– В каком смысле заставляет?

– Заставляет играть с ним в расшиша.

Гудение приобрело оттенок сдерживаемого негодования. Афиноген переложил тапочки в левую руку и велел третьекласснику подойти ближе. Вадик не двинулся с места, заложил руки за спину и изящно сплюнул, еле приоткрыв губы. Этот жест был понятен Афиноге– ну. Юный задира предостерегал его от излишней назойливости.

– Значит, так, уважаемый Вадим Черноусое. Я во всем разобрался. Ты, оказывается, террорист и шулер, раз заставляешь невинных малюток играть с тобой в денежную азартную игру расшишо. А почему бы тебе не сразиться со мной?

Третьеклассник присвистнул, выразив тем самым целую гамму чувств, упрощенно изложить которую можно словами: «Шутишь, дядя! Не на такого напал!» Одновременно Вадик занял позицию, пригодную для успешного и немедленного бегства.

– Я говорю с тобой серьезно, как с мужчиной. Сыграем разок?

– Где?

– Прямо тут.

Вадик спросил:

– А у вас деньги есть?

– Ребятки, кто даст дяде Афиногену взаймы любую монетку?

Дети зашушукались, заверещали и стали разглядывать друг друга. Девочка Катя, решившись, сунула ручку в затейливый карманчик своей юбочки и достала монету достоинством в две копейки. Она протянула ее Афиногену на ладошке, как сказочная принцесса в лучшие времена вручала рыцарю ключик от своего невинного сердца.

– Вот деньги, – сказал Афиноген. – Покажи свои.

Трудный третьеклассник задумался, заколдобился, затем извлек из штанов целую горсть, где были две стершиеся биты, несколько мелких пуговиц, три–четыре медяка и подшипник.

– Моей будешь играть? – спросил Вадик, показывая биты. Он готов был к испытанию и отбросил сомнения.

Они поставили деньги на кон. Афиноген полную двушку, а его противник две однокопеечные монеты – игра началась. Афиноген великодушно предоставил мальцу преимущество первого удара, при умелой игре решающее.

Вадик процедил сквозь зубы: «Рассыпься, мелюзга! Учись, на старших глядя!» – согнулся над коном, еще раз с последним недоверием взглянул на Афиноге– на и, примерившись, хряснул. Он промахнулся, позорно промахнулся, не попал по кону. Бита – металлический кружок – прозвякала по асфальту и даже не рассыпала столбик.

– Бей вторично, – разрешил Афиноген сверху. Он прикидывал, сумеет ли опуститься на корточки. А если сумеет, то встанет ли потом. Вадик Черноусое заметался. Мгновенно его маленькая душа оказалась растерзана непомерной сложностью выбора. Ударить вторично, подряд, не по правилам, вопреки правилам, но зато это давало ему шанс на выигрыш. Пропустить удар? Но ради чего? У него мало денег и так трудно их доставать. Взрослые же не считают такие монетки вообще за деньги. Он сам видел, как в магазине один дядька обронил пятак и поленился его поднять. Так и ушел, не подняв. Правда, Афиноген, с которым свела его жестокая игра, сам не при деньгах, он ставит Катькину «двушку».

– Нет, – сказал Вадик Черноусое, – ваша очередь. – И скучающе отвернулся, скользнул острым взглядом по лицам взволнованных детей.

Афиноген, превозмогая поскрипывание в боку, опустился, полуприсел. Он ударил точно, не целясь особенно, по краешку нижней «двушки». Все три монетки перевернулись с «решки» на «орла».

– Продолжим? – деловито спросил Афиноген.

– Да! – не смалодушничал азартный третьеклассник. Минут за пять Афиноген отыграл у него все деньги общим достоинством в семнадцать копеек.

– Добродетель всегда торжествует, – непонятно объяснил он Вадику свой успех. – Но что я вижу, тебя огорчил проигрыш? Ты готов распустить нюни?

Вадик Черноусое побледнел:

– Вам так кажется, дядя.

– Отлично! Что значит деньги для бледнолицего брата? Обычные железки. Хочешь, мы заключим с тобой договор на тропе войны?

– Еще чего!

– Я предлагаю тебе почетные условия. Смотри. Ты получаешь обратно весь свой капитал, а взамен даешь мне честное слово благородного человека.

– Ну?!

– Ты обещаешь никогда не заставлять играть на деньги маленьких детей.

– А сам могу играть? – перестраховался Вадик Черноусое.

– Играй пока, – великодушно согласился Афиноген. – Твоей судьбой мы займемся отдельно. Мы еще вернем обществу полноценного пионера. Я нахожу в тебе задатки благородного воина.

Вадик Черноусое, надо сказать, готов был продол* жать разговор до бесконечности. Вся эта мелюзга слышала, как великий взрослый игрок назвал его благородным воином. А он и есть – воин. Три дня назад он не побоялся вступить в заведомо безнадежное сражение с хулиганом Шевяком из соседнего дома и, находясь уже в состоянии близком к скоропостижной капитуляции, ухитрился прокусить Шевяку ухо. Более того, он до смерти напугал Шевяка, наврав, что его укус смертелен, потому что родители сделали ему особые прививки от бешенства.

– Я согласен! – сказал Вадик твердо. – Согласен не играть с ними на деньги… Плевать мне на них. Я их и трогать не буду.

– Подай мне, пожалуйста, мои тапочки! Я тебе верю на слово, хотя следовало бы по хорошему обычаю скрепить договор кровью.

Денежки опять перекочевали к пуговицам и подшипнику, только две копейки Афиноген со словами благодарности вернул девочке Кате.

Он поднял глаза и увидел стоящую на балконе Наташу Гарову.

– Я зайду сейчас, – крикнул он. – Ты пока переодевайся!

Наташа изобразила книксен, засмеялась, издали сверкнули ее зубы… и исчезла с балкона.

До второго этажа Афиноген поднимался долго, но все же поднялся, всунул ноги в тапочки и позвонил. Он увидел Наташины глаза, бледную краску ее щек, услышал ее воркующе строгий голосок и освободился ото всего: дороги, глупых своих мыслей, больницы, операции, – жизнь начиналась от этого порога, за этой дверью. Надолго ли?

– Натали, – сказал он. – У меня времени в обрез, а ты, я вижу, какая–то непричесанная и в халате. Родители дома?

– В школе.

– Ладно. Официальная часть переносится. Я полежу у тебя тут на диванчике, пока ты переоденешься. Подремлю. – Говоря это, он уже укладывался на диван, подбивал себе под голову подушку, осторожно вытягивал ноги, наконец обосновался и блаженно закрыл глаза. Он почувствовал, как тело его, источая принесенный жар, зудит и вибрирует каждой клеткой, страшной силы колокола начинают разрывать и растягивать ушные перепонки. Несколько секунд он спал, отброшенный во мглу веков.

– Очень мило, – Наташин голос вынес его обратно. – Где–то пропьянствовал, прогулял четыре дня… явился не запылился и уснул. Я должна быть, видимо, счастлива. Вернулся добрый рыцарь мой. Не пропал без вести.

– Мы на четверг договаривались, на сегодня.

– Договаривались? Сам с собой ты договаривался… Геночка, ты не болен?

Афиногену в его раскаленном состоянии казалось странным, почему она не собирается, почему уселась посреди комнаты и отнимает у него последние силы своим уютным голосом, ему казалось сейчас, что они оба давно все обговорили и решили: больше между ними ничего не стоит. Болен ли он? Да, разумеется, болен, потому и лежит на диване и не бросается в ее объятия, не целует прекрасное лицо, не припадает к круглым, прохладным коленям.

– Да, я болен, – сказал Афиноген. – Меня из больницы еле отпустили. На два часа. В загс и обратно – бегом. Не вернусь вовремя – расстрел.

Наташа Гарова не стала изображать тревоги, которой не испытывала.

– Эти ужасные тапочки, значит, из больницы? А что с тобой случилось? Грипп?

Афиноген заранее обдумал ответ на этот вопрос. Только на этот. Других вопросов он не ждал.

– На обследование положили, Ната… Подозревают – печень не в порядке… Побоишься стать женой инвалида?

– Это серьезно? Печень?

Наташа примостилась на краешке дивана у него в ногах.

– Иди ближе.

Она вздохнула и покорно пересела ближе.

– Геночка, это серьезно?

Он погладил ее пальчики, провел ладонью по худеньким теплым плечам.

– Наклонись, Ната!

Она слушалась его, безропотная. Афиноген стал целовать ее щеки, нос, лоб легкими поцелуями, и с поцелуями от ее лица струилась к нему живительная ровная прохлада.

– Где больно, где? Покажи?

Он догнал ее ищущую руку и стиснул.

– Одевайся, Наташа. У нас мало времени. Принеси мне воды…

Воды! Вот чего он хотел. Единственно воды. Никаких свадеб, никаких хлопот – глоток воды, и можно будет снова уснуть. Еще бы на мгновение уснуть! Желтая обивка дивана раздражала зрение. На стенах, на шкафу, в зеркале серванта отражалось коварное солнце, которое бушевало за окном. Неужели придется опять идти на улицу? Невероятно. Это никому не по плечу. Какую глупость он затеял. Далеко в палате дремлют в ожидании обеда Гриша Воскобойник и Ки– сунов. Он мог быть там, с ними. Кисунов рассказал бы про Германию. Интересно. Как интересно! В водах Рейна плавают толстые карпы, похожие на федулин– ских милиционеров… Наташа, дочитала ты книгу про путешествия? Хорошо бродить по горам, сидеть у костра и угощать снежного человека сигаретой «Столичные». Скучно жить без снежных людей? Неужели их пет на свете? А летающих тарелок? Ничего такого нет? Но позвольте, что же тогда останется. Эта комната с желтым диваном?..

– Пей, милый!

Афиноген припал к чашке, к чудесной холодной чашке с живой водой. Он засасывал воду между зубов, захлебывался, прокатывал ее круглый холодок по горлу, впитывал языком, деснами. Напился.

– Ну все, Наташа. Я отдохнул… Ты готова?

Наташа заметила неестественный блеск глаз Афи– ногена, но не могла понять, что с ним, не могла представить, что он болен.

– Куда мы пойдем? – спросила она, чувствуя, что быть сестрой милосердия не способна. Тем более, она видит его насквозь. Он хочет разжалобить ее и ввести в заблуждение этими россказнями о больнице, а потом, возможно, принудить к… Она знала к чему. Это он, глупый, возомнивший о себе мальчик, не знает, как давно в глубине души она готова исполнить любое его желание. Только бы он не смеялся над ней. Вот чго останавливало. Он будет громко смеяться над ней, телкой, неумелой в любви. Он и прежде обзывал ее иногда телкой. Спрашивается, за что? Откуда все же выкопал он эти допотопные тапочки и почему вырядился в старые мятые грязные брюки?..

– Я до сих пор не поняла, куда мы собираемся? Гулять?

– Да, да, гулять. Одевайся только поскорей!

– Может, чай поставить? Ты не голоден?

Афиноген промолчал. «Что я делаю? – подумал он. – В какой капкан сую голову?» Снующая по комнате девушка была ему мила, желанна, но стоит ли так спешить? Не пора ли в конце концов тормознуть? Хватит чирикать канарейкой на жердочке. Как они будут жить? Наташе надо ехать в Москву учиться… Что он может ей предложить, кроме своей фанаберии? Откуда в нем эта подлая уверенность, что женщине для счастья достаточно любить своего мужа? Перед ним не женщина – девочка. Она, возможно, готова ему довериться, но дарить себя, как брошку! Она ничего не понимает в жизни… Неужто он, подонок, воспользуется ее беззаботной наивностью?

– Наташа, – сказал он, – последнее время я запутался, заигрался. И не живу, а играю. Может быть, я злодей похлеще сорока разбойников… А может, обыкновенный человек. Не пойму никак. Живешь, живешь – все вроде ясно, гордишься тем, что тебе все так ясно, умом своим, а потом – хлоп! – ералаш какой–то. Простое и понятное становится загадочным, как шифр Фуше. Самые обыкновенные вещи оказываются нашпигованными взрывчаткой с почти догоревшим запалом. Кто я, что я? Ничего не известно. И от этого очень противно… У тебя так бывает?

– Я рада, что ты так говоришь со мной. Обычно ты смеешься, и все. Может, ты и теперь смеешься. Больше всего я боюсь, что ты окажешься жестоким человеком.

Афиноген как будто не расслышал.

– Мне предложили новую солидную должность на работе. Для моих лет–просто великолепную. Это карьера. И вдруг я вижу, повышение сопряжено с чем–то замаскированно нечистым, с чем–то таким, что может покалечить душу, сломать ее. Я это чувствую.,

– Миленький мой, хочешь еще полежать? Давай я тебе принесу вторую подушку.

Последние Наташины слова все–таки разбудили Афиногена. Он обнаружил, что здоров, бодр и готов действовать. Боль собралась в одном месте в узелок, там, где нахозяйничал скальпель. В ней не было ничего пугающего. Так точно ноют перегруженные, требующие отдыха мышцы. Жар утих. Казалось, и на улице стало свежее, солнце попритупило о землю свои каленые стрелы.

Часы показывали начало двенадцатого. В больнице давно суматоха, не дай бог – уже позвонили на работу.

– Все! – сказал Афиноген. – Отставить разговоры. Короче! Ты идешь со мной, Натали? Спрашиваю последний раз. Ответа не нужно. Быстро одевайся, скоро гроза начнется. Не успеем добежать до загса.

Наташа обреченно подумала: «Если он правда хочет отвести меня в загс, я пойду с ним». Она ушла в свою комнату и скоро вернулась в светлом сарафане до щиколоток. Она успела причесаться. Афиноген не собирался ахать, но ахнул.

– Ах! – ахнул он. – После свадьбы буду запирать тебя на замок. Это же надо, какая красота дана одной женщине.

– В таких тапочках я с тобой никуда не пойду.

– И не надо. Я босиком предпочитаю.

Наташа принесла ему летние светло–желтые туфли Олега Павловича. Он натянул их на голую ногу. Из передних прорезей туфель его пальцы торчали, как спички из коробки.

– Простенько, а как смотрится! – восхитился Афиноген. – Что значит подобрать обувь со вкусом.

Шествие их в загс прошло без всяких приключений, если не считать, что дважды дорогу им перебегала черная кошка. Они малость поспорили. Афиноген утверждал, что это одна и та же кошка, подосланная судьбой, чтобы покрепче их пугануть, а Наташа считала, что это разные кошки, хотя смысла появления животных не отрицала. Смысл был понятен обоим одинаково хорошо. Афиноген на всякий случай презрительно отозвался о людях, верящих в такую чушь, и предложил сделать крюк и подобраться к цели другой дорогой. Наташа, наоборот, готова была вернуться и отложить мероприятие до следующего раза, но потом передумала и ограничилась тем, что несколько раз символически поплевала через левое плечо. Она опасалась, что другого раза может не быть.

Весело было им идти рядышком по солнечной улице на виду у распахнутых окон. Голубизна неба потемнела, по ней заскользили неряшливые разорванные облака. Пылающий диск солнца рассекал их без труда. Но вот из–за горизонта показался широкий с ярко–белой каймой бок громадной тучи. Эта туча выползала степенно и растекалась в разные стороны медленно. Солнце, небрежно отбрасывая пустяковые облака, на тучу поглядывало с тревогой и даже сделало безнадежную попытку рвануться куда–то в сторону, закатиться прежде срока за горизонт. Однако законы физики и астрономии были посильнее. Пришлось солнышку терпеливо на одном– месте поджидать коварного и грозного врага. Ветер взмыл с земли к небу, подбрасывая вверх вороха листьев, клочки бумаги и всяческую дребедень, то ли предостерегая солнце от опасности, то ли, напротив, торопя тучу побыстрее занавесить эту чадящую раскаленную линзу. В воздухе разлилось душное предвкушение дождя. Затрепетали, пытаясь заранее стряхнуть пыль, листья деревьев.

– Еще одно хорошее предзнаменование, – обрадовался Афиноген. – Такое же было князю Игорю.

– Не надо острить, – печально сказала Наташа. Ее напряженные нервы пощипывал сейчас любой пустяк. Одно слово, один неосторожный жест мог заставить ее броситься куда глаза глядят. Про кошек она, конечно, шутила, но не совсем от души. Неожиданная туча привела ее в трепет. Женщина, выросшая и воспитанная в двадцатом веке, во второй его сумасшедшей половине, начитанная и умная, искренне осуждавшая предрассудки, невежество и условности, Наташа ухитрилась сохранить в каком–то дальнем уголке сознания древний темный страх перед силами неведомого. Тот великий страх неразбуженного, мечущегося в потемках ума, который делал из женщин рабынь, кликуш и фанатичек. Перечитывая повести Гоголя, она дрожала от ужаса и потустороннего восторга. Ей выпадали сны, в которых она беседовала не с богом, но с каким–то высшим и необъятным существом, без очертания и образа, но густым и обволакивающим, как болотные испарения. С любимой подругой Светкой Дорошевич они часто гадали на картах, смеялись и все–таки с жадным любопытством вглядывались в предстоящие им бубновые или пиковые перемены.

– Ладно тебе, – успокоил Афиноген. – На пороге семейного счастья все становятся суеверными. Не бери в голову… Кстати, дай мне рублик или два. Мне надо сторожа наградить, который побег устроил.

Наташа безмолвно достала из сумочки трешку. Трезвость и житейская предусмотрительность жениха вконец испортили ей настроение. «Ему все равно, куда идти, – подумала она, – что в загс со мной, что выпить с друзьями. Он бесчувственный. Нет, он не бесчувственный, он меня не любит. Ну и пусть. Когда узнает, какая я буду преданная и заботливая жена, как я умею готовить и стирать, то полюбит. Обязательно полюбит… Не может быть иначе».

– Еще не поздно, – сказала она. – Не поздно попятиться. Ступай к себе в больницу, а я буду готовиться к экзаменам.

– Поздно, – возразил Афиноген. – После всего, что между нами было, я обязан жениться.

«Вот и отлично, – решила Наташа. – Пусть он издевается, пусть. Он не знает, какая я хитрая. Женщинам приходится хитрить, чтобы не упустить своего счастья. И я буду хитрить…»

У входа в загс под козырьком подъезда стоял одинокий фотограф Васька Шалай. Он был пьян и держал в одной руке кожаный портфель, в другой – ребрышко вяленого леща. Ребрышко он время от времени подносил ко рту, но не откусывал, подержав и понюхав, безвольно ронял руку вдоль туловища. Жизнь не баловала Ваську Шалая ни большими заработками, ни вниманием женщин. Фотографироваться люди у него остерегались, а федулинские невесты считали алкоголиком и избегали его ухаживаний. Долгие часы проводил он у загса, с упорством маньяка сторожил случайную жертву.

– Гроза собирается, – обратился он к подошедшим жениху и невесте, – хороший снимок может полу– литься, уверяю вас… Смеющиеся парень и девушка на фоне грозового неба. Любая газета с руками оторвет по высшей таксе.

Наташа вежливо задержалась, повернулась к фотографу. Этого было достаточно, чтобы Васька Шалай развернул сверхактивную и беспорядочную деятельность. Рябое лицо его, просветленное творческой мыслью, преобразилось.

– Художественный элемент, элемент… – забулькал он трясущимся голосом, пытаясь оттеснить обоих на проезжую часть улицы. – Счастливое совпадение. Вам повезло… Подержите закуску, будьте добры!

Афиноген быстро пришел в себя.

– Сейчас я тебя подержу, – пообещал он. – Вместе с твоим аппаратом. Вас потом не отличишь друг от друга.

Васька Шалай с совсем уж собачьей мольбой потянулся к Наташе.

– Ваша девушка понимает… Она хочет иметь память о счастливом дне. Вы же пришли подать заявление? Вы будете счастливы, поверьте. У меня большой опыт. Кому я предрешаю счастье, те могут быть спокойны за будущее. Я сужу по некоторым приметам… Вот сюда, пожалуйста! Сюда!

Суматошная речь, настырность и безобразный голос как раз были теми «художественными элементами», которые отпугивали от Васьки Шалая редких клиентов. Но ему никто никогда этого не объяснял. А сам онне– допетривал. Афиноген объяснил ему впервые:

– Погоди, не суетись, – приказал он, и фотограф замер корявым столбом. – Зачем ты нас берешь за грудки? Не надо. Фотограф, подобно академику, должен быть неназойлив, благодушен и ни в коем случае не молоть вздора. Смотри, какого ты дал маху. Девушка действительно была настроена доверчиво, а теперь ты так устрашил ее своими обезьяньими выкрутасами, что она прячется за мою спину… Она уже не может глядеть в твои алкогольные очи.

– Ничего я не страшусь, – возразила Наташа. – Но, может быть, вы в другой раз нас сфотографируете?

– Вот видишь, чего ты добился, мастер?

Васька Шалай побрел за ними, как в лунатическом сне. В коридоре Афиноген обернулся и заметил сухо:

– Не унижайся, Шалай! У тебя благородное ремесло в руках…

Васька Шалай вошел за ними в комнату, где на нескольких столах была разложена бумага, детские ручки с перышками, в углу серел навечно запыленный немолодой фикус. За одним из столов что–то быстро черкал мужчина в ковбойке. Он черкал, тут же отбрасывал лист и брал следующий из стопки, лежавшей от него по правую руку. На вошедших он не обратил никакого внимания.

– Этот своим счастьем уже по горло сыт, – шепнул Афиноген невесте. Она ответила непонятно просящим взглядом. Васька Шалай подвинул ей стул и встал за спиной, готовый оказывать дальнейшие услуги. Афиноген попросил его временно удалиться.

– Да, да, – поддержала Наташа. – Будьте любезны!

Шалай отступил к окну и начал оттуда целить о них фотоаппаратом. Его воля к исполнению профессиональных обязанностей была непоколебима.

Афиноген быстро сочинил текст заявления, чем вызвал в невесте нехорошее подозрение, что занимается он привычным делом. Фотограф несколько раз щелкнул спуском. Услышав это аритмичное пощелкивание, мужчина в ковбойке ошалело поднял голову, понял, в чем дело, и грозно изрек:

– Уйди отсель, Васька, гад! Христом богом прошу!

– Тебе–то что? – взвился фотограф. – Не тебя снимаю. Вот их! Пиши свою бумагу!

Мужчина заворочался, отодвигая стул. Васька Шалай еле успел проскочить мимо него к двери.

– Видишь, – сказал Афиноген. – Видишь, Наташа, какие повсюду бушуют страсти. Нет, рано нам мечтать о тихой гавани. Неспокойно в море.

Заявление у них приняла бледная женщина в опрятном ситцевом платье. Когда они вошли в соседнюю комнату, она в одиночестве за длинным, заваленным папками столом ела клубнику из газетного пакета. Обтерев тряпочкой пальцы, прочитала заявление, улыбнулась брачующимся.

– Паспорта с собой, детки?

– У меня с собой, – сказала Наташа.

– А у вас.

– У меня на прописке.

– Ну хорошо, потом занесите, не забудьте. Что ж, недельки через две–три мы вам сообщим. – Молодые глядели с недоумением. Она заметила их взгляд.

– Не удивляйтесь, детки. И не волнуйтесь, все будет в порядке. А я тут временно, подменила подругу. Толком и не разобралась пока, как у них все делается. Собираю вот бумаги в кучу. Хозяйка отболеет – придет, рассортирует. Я уж ничего стараюсь тут не перемешать. С живыми хлопот не оберешься. У нас в отделе спокойнее. Клиент совсем молчаливый, да и родственники его, обыкновенно убитые горем, тоже лишнего не запросят.

Афиноген хмыкнул, и женщина в ответ улыбнулась ему с профессиональным соболезнованием. Наташа потащила его за руку к выходу.

– Ничего, – утешил ее Афиноген. – Сегодня такой, видно, денек… он не главный. Мы с тобой свадьбу устроим, Натка. Пригласим много народу. У нас на Урале свадьбы шумно справляют. Конечно, без скандалов не обходится.

– Да остановишься ты наконец! – неистово, с гневом и страстью взмолилась Наташа. – Неужто ты не понимаешь, какой у меня день? Не главный? Это у тебя, Генка, не главный. У меня он один и больше таких никогда не будет. Неужто не жаль меня?! Хоть капельку.

Афиноген сосредоточился и сообразил… Вся боль последних трех дней пошатнула его и повлекла вниз; все сомнения последних лет раскололи его сердце и стиснули грудь единым возвращенным порывом. Он сообразил. Эта женщина рядом с ним – его неминуемое будущее, его завтрашний день. Без нее, без этих отчаявшихся глаз, без звука голоса, напоминавшего лесное «ау!», не будет ему завтра ни славы, ни чести. Коридор встал перед ним на дыбы и закрутился чертовым колесом. От печени до горла прошила тело тупая вязальная спица. Он глубоко впихнул в себя затхлый воздух и устоял на ногах.

– Ничего, – попытался улыбнуться невесте. – . Сейчас отпустит. Прости!

Отпустило. Проехало. Пронесло мимо.

– Ну, Натали, расшевелила ты старика. До печенок проняло. Знаешь, что я сейчас решил?

– Что, любимый?

– Ты будешь в нашей семье главная. А я буду во всем тебе подчиняться. И вся дрянь высвистит из меня, как воздух из спущенной шины. Эти шуточки, смешки – вся дрянь.

– Это я буду слушаться тебя во всем. Я слабая очень, Геночка. Очень слабовольная. С другими мне иногда кажется, что я и умная и тонкая, а с тобой нет. Мы оба скоро станем другими, совсем другими. Я предчувствую.

На улице их подстерегал неутомимый фотограф Васька Шалай.

– Не здесь! – сказал ему Афиноген.

Они отошли к скверику, пустынному, как и улицы Федулинска в этот час.

– Не ворошись, щелкай быстрей.

Больничная палата рисовалась Афиногену как рай, как спасение. Там ему преподнесет укольчик добрая Капитолина Васильевна. Очень боится уколов поганая боль. Он ляжет в прохладной палате и будет лежать сто часов, не вставая.

– Где же дождь, Гена? – возбужденно спохватилась Наташа. – Где туча? Ничего нет, пропала!

Небо отливало соком недозрелой смородины.

– Не будет грозы. Нет.

Васька Шалай попросил их обняться.

– Думай, что говоришь, – сказал Афиноген, – мы еще не расписаны.

Тихая, дорогая наступила минута. Они обнялись под деревом, онемели в объятье, и оба одинаково почувствовали приближение какого–то высшего волшебного звонка. Перед ними мельтешил с фотоаппаратом Васька Шалай, о чем–то их просил – они не понимали. Грохни сейчас неподалеку взрыв, развались на две части земной шар, они не сразу шелохнутся… Короткая редкая минута, и дорого она стоит в жизни…

Наташа поддерживала жениха под руку, он очень устал. Он думал, что прошло всего–навсего часа два, а кажется прожито несколько ярких пробуждений и столько же тягостных ночей. Все–таки он осуществил задуманное и теперь со спокойным сердцем под руку с любимой спешил на заслуженный отдых в больницу. Пока они шли, запоздалая туча еще разок высунула пасть из–за горизонта, тявкнула дальним громом, пустила издали бледную молнию и скрылась с позором. Наташа тихонько напевала.

– В понедельник, не позже, я выпишусь из больницы, – заверил ее Афиноген. – Переодену брюки и сразу к тебе. Представлюсь родителям, как положено. Посидим по–семейному, попьем чайку. Вот увидишь, я произведу на них хорошее впечатление. Постараюсь прикинуться воспитанным юношей.

– Мы еще сегодня увидимся. Я вечером к тебе приду. Что тебе принести почитать?

– Не надо, – сказал Афиноген, – не приходи в больницу. Я тебе лучше позвоню.

Он не хотел, чтобы Наташа видела его беспомощным в непотребном халате. Она кивнула, чтобы зря не спорить. Про себя подумала, что успеет к вечеру сварить курицу и купить на рынке фруктов. Она была в восхищении от этих новых навалившихся на нее забот. Теперь у нее есть муж, и он болен, – уж она знает сама, что делать, не вчера родилась.

У памятника гражданину, сдавшему нормы ГТО, они повстречали Петра Иннокентьевича Верховодова, совершавшего предобеденную прогулку – осмотр вверенной ему федулинской природы. Афиногена он признал, лишь столкнувшись с ним нос к носу.

– Это ты, Гена… А я думаю, кто это днем под ручку гуляет. Не работаешь–то почему?

Афиноген познакомил его с Наташей, поделился радостью. Верховодов поздравил их как–то рассеянно. Какая–то не до конца продуманная мысль занимала его.

– Хоть кол на голове теши! – сказал он загадочно. – Как прямо дикари какие!

– Про кого вы, Петр Иннокентьевич?

– Хулиганы эти ночные, беда с ними совсем. У клуба опять штакетник развалили, газон затоптали. В пруд новых бутылок накидали. Что с ними делать? Главная беда – не поймаешь. Не пойман – не вор. Мне ночью за ними на старых ногах как угнаться… Обращался я, Гена, в дружину за подмогой. В дружине ребята хорошие, дисциплинированные… Да ты их знаешь. Думаешь, помогли? Не тут–то было. Мне их главный – Рубен этот – так ответил: «Вы, Верховодов, нас на пустяки отвлекаете. Штакетник сторожить. Наша задача иная, чтобы, значит, кровь не пролилась». Так и сказал: кровь чтобы не пролилась. Я уж и то, грешным делом, заподозрил, не в исступлении ли он. Дело молодое, дали в руки власть, есть от чего в исступление прийти. «Чья же кровь, спрашиваю, предполагает пролиться?» – «А вы не знаете чья? Мирных сограждан». Ну что с него возьмешь. Ребята, конечно, в дружине хорошие, дисциплинированные. Порядок соблюдают, устав у них имеется. Но как с ними ближе разговоришься, – нет, не то. Хорошие ребята, но какие–то м‘а– лахольные. Навроде как детишки в войну играют. На– вроде они есть тайный федулинский гарнизон, оставленный для подпольной работы.

– У вас, Петр Иннокентьевич, сигаретки не найдется?

Афиноген опирался на Наташино плечо, и она старалась стоять крепко, твердо, чтобы ему было удобнее и легче на нее опираться. Верховодов достал смятую пачку «Явы» и спички. Он сам не курил уже лет десять, иногда разве перед сном баловался двумя–тремя затяжками, но сигареты с собой носил на случай доброжелательного разговора. Афиноген зажег спичку и впервые за этот день затянулся. Дым ворвался в легкие и произвел там массу диверсий и опустошений. Афиноген закашлялся, согнулся, схватился за бок обеими руками, застонал и со стоном опустился на ту же самую ступеньку, где сидел не так давно совершенно холостым человеком. Наташа, заохав, достала платочек и вытерла его посеревшее от натуги влажное лицо.

– Никак, ты хвораешь? – удивился Верховодов.

I– Болеет он, дядя Петр, болеет. Вы не беспокойте его… Ступайте!

Афиноген уже отдышался, смирил разгулявшуюся стихию.

– Ничего, порядок. Не курил давно – рванула, как динамитом. Не обращайте внимания, Петр Иннокентьевич. Так что, говорите, штакетник изуродовали?

, – Кабы один штакетник?.. Смородиновый куст обломали. Молоденькую вишенку с корнем из земли выдрали, Это же надо, какую охоту иметь, да и силу немалую. Которое растение в земле укоренилось – оно так просто злодею не поддается… Зачем все это, я думаю? Какая от этого хулигану польза, если он дерево изувечил и загубил? И отваги тут не надо особенной. Так – дикость, варварство и более ничего. Мы тоже молодыми бывали, и дрались, и петухами перед девчатами выхвалялись. Бывало, помню. Но все же разум сохраняли и до состояния диких зверей, а точнее, кабанов, которые носом под живые корни подкоп ведут, нет, не опускались… Ко мне тут давеча заходил человек один, поэт товарищ Волобдевский. Он желает про все эти безобразия и кабаньи выходки поэму сочинять. Считает, что его поэма внесет вклад в общую пропаганду защиты невинной природы. Я уж теперь и не верю. Навряд ли ночные тати и пещерные жители станут поэму читать. Навряд ли.

– Если Марк поэму шлепнет, ее вообще никто читать не будет, – уверил его Афиноген.

– Ты что же, знаешь его хорошо?

– Знаю. И Наташа знает. Наташа, будут читать поэму Марка Волобдевского?

– Нет, дядя Петр, никто не будет.

– Что же он, плохо напишет?

– Халтурщик он, Петр Иннокентьевич.

Верховодов огорчился, присел рядом на ступеньку. Так они рядышком и сидели в холо&ке: посередине

страдающий Афиноген, по бокам заботливая Наташа Гарова и огорченный Верховодов.

– Я и то засомневался. Больно уж он безудержно наливку глушит. Как–то даже торопливо и будто в забвении. Что же делать? Ума не приложу… Ни войны, ни разрухи нет. Отчего же и откуда они такие вылупляются, просто–таки звереныши некоторым образом? – На лице его отразилось беспомощное старческое смятение. – Призадумаешься и действительно согласишься с Карнауховым. Пороть надо публично на площади, он предлагает. Смех, конечно, но что делагь– то. Что делать?

– Карнаухов предлагает на площади пороть?

– Николай Егорович? Да! Достойный всяческого уважения человек. Но молодой еще, горячий. Пороть, говорит, на площади. А ведь это самосуд – порка. Я не могу самосуд поощрять.

– Никакой не самосуд, – возразил Афиноген. – Требование момента.

– Ты, выходит, поддерживаешь Карнаухова?

– Точнее сказать, я им восхищаюсь. Своей собственной платформы пока не имею.

– В том и беда, Гена, что такие, как ты, умные, сильные – держатся в стороне в качестве этаких по– путчиков–наблюдателей. Уж известно про нас – все ждем, чтобы жареный петух клюнул.

– Зато когда клюнет – нам удержу нет никакого, – несколько приободрил старика Афиноген. – Тогда уж русский человек стенку лбом прошибает.

– Прошибает, – согласился Петр Иннокентьевич. – Да что толку. Ни стенки, ни головы… Вы, девушка, разумеется, тоже находитесь в числе пассивных наблюдателей творящихся бесчинств?

– Я не очень понимаю, каких бесчинств?

Афиноген толкнул невесту в бок локтем, но было поздно. Великое горе сомкнуло уста беззаветного защитника природы. Меленько, по–козлиному тряс он головой, опуская ее все ниже и ниже. О чем думал он? Верховодов, отрешившись от идущего дня, задумался о том, что дело, которому он отдавал последние убывающие силы, видимо, находится в упадке и никому не нужно. В этом он убеждался на каждом шагу. Повсюду его доброжелательно выслушивали, сочувствовали его убеждениям, обнадеживали, но даже те, от кого многое зависело – ученые, представители власти – в конце концов начинали поглядывать на него с нетерпением и вежливым неудовольствием, как на человека, который, погрузившись в стариковские разглагольствования, отрывает их от многих более насущных вопросов. Ему было удивительно, как люди, наделенные полномочиями, образованные, не понимают, что нет и не может быть вопроса более важного и неотложного, чем сохранение и продление жизни природы в том порядке и в той красоте, в какой она сохранялась испокон веку. Как могли они не чувствовать, что пренебрежение к природе не просто немилосердный акт, а удавка, которую люди сами накинули себе на шею и сами скаж– дым днем затягивают все туже и туже. Недалек и виден тот день, когда эта удавка в буквальном смысле перетянет горло и человеку нечем станет дышать. Не понимали?.. В том–то и ужас, что понимали, и ничего не делали. Так же нерадивый и ленивый хозяин откладывает со дня на день ремонт квартиры, пока грязь и плесень не разъедят стены и изо всех щелей не хлынут в гости к жильцам полчища тараканов, клопов и всяческой мрази, у которой и названия–то нет никакого… Что может сделать он один, старик, собирающийся вскоре покинуть этот мир? Зачем все его хлопоты, если такая вот свежая цветущая девушка, прекрасная, как сама природа, оказывается даже не знает, о чем идет речь.

Афиноген с Наташей так и оставили старика сидящим под памятником. Его согнувшаяся в каком–то нелепом поклоне фигура была, конечно, более выразительна и символична, чем каменный круглоголовый спортсмен над ним.

– Что я такого ему сказала! – Наташа чуть не плакала от огорчения и оттого, что сейчас Афиноген подумает про нее, какая она пустая и бесчувственная.

– Половина города у меня полоумных друзей, – беспечно сказал Афиноген. – И у каждого своя мания. Не горюй, дорогая… Скоро больница. Вон он, приют страдальцев и душевнобольных. Заметь – эго не одно и то же… Наташа, любимая, я так и не купил сигарет.

Последние метры до входа в больницу он проделал со всей возможной быстротой и без сомнительного прихрамывания. Вот Наташа, а вот и сторож, который переместился со стулом прямо в вестибюль. Кроме этого, ничего здесь не изменилось. Так же, а возможно, и те же, горестно толпились посетители, такой же отражался от высоких стен микстурно–затхлый запах.

– Тапки несешь? – встретил его сторож вопросом. – Ну, милок, ты отчудил! Меня уж чуть с работы не сняли. Зачем пропустил? Куда пошел? – передразнил он кого–то. – Ты уж меня не выдавай, больной Данилов! Не выдавай добродушного старичка.

– Не выдам.

Сторож засмущался и как–то через силу, вроде его отталкивали, а он упирался, – приоткрыл дверь.

– Держи! – Афиноген протянул трешник. – Самая надежная валюта – советские деньги. Половина – твоя, на половину купишь мне сигарет. Договорились? 1

Сторож не взял трояк, а мягко проглотил его в ши рокий рукав. Куда там Акопяну с его фокусами. Пускай едет в федулинскую больницу – поучится.

Халат лежал нетронутым под скамейкой на переходе второго этажа. Никому не понадобился. Афиноген снял ботинки и сунул их на место халата. В пристойном больничном виде он шагнул в терапевтический коридор. Вот тут были перемены. Пустовавший утром коридор сейчас напоминал прогулочную аллею у подножия Машука. Больные прохаживались с кружками и мензурками, собирались группами по два–три человека у открытых окон. Небольшая очередь выстроилась к столику Капитолины Васильевны – там отпускали целительные снадобья.

Проскочить незаметным Афиногену не удалось. Капитолина Васильевна устремилась к нему, расталкивая больных, подбежав, крепко схватила за руку с таким выражением, словно хотела повалить на пол и куда–то тащить волоком.

– Данилов, вы что? Вы как это? Где отсутствовали?

– Я был в туалете! – гордо и вызывающе ответил Афиноген.

– Как в туалете? Больше двух часов? – спохватилась. – Не было вас там, мы искали.

– Я был в туалете на третьем этаже. Что уж, право, нельзя человеку побыть одному, подумать?

Больше медсестра не стала рассусоливать, провела в палату, помогла стащить брюки, бегло ощупала повязку: как? тут как? не больно? – и убежала.

– Да, Генка! – взялся за него Гриша Воскобойник. – Навел ты шороху. Теперь тебе кранты, ясное дело!

– Выгонят, – без тени сомнения подтвердил Кисунов.

– У них тут полный аврал был. Сам главный прибегал. С Капитолиной дергунчик стрясся. Твой хирург ей крикнул: «Вы ротозейка!..» Под горячую руку вон Ваграныча обидели ни за что.

– Я не обиделся, Гриша, – отозвался Вагран Осипович. – Я не могу обижаться на людей, забывающих элементарные нормы обращения с больными.

– Главный велел ему заткнуться, Ваграну. Он стал про тебя заикаться, что имеет вроде подозрения насчет твоей психики, а…

Досказать Гриша не успел, потому что в палату ворвался взбешенный Горемыкин, влетел и уставился на добродушное улыбающееся лицо Афиногена.

– Знаешь, что за это бывает? – сухо осведомился Иван Петрович, загипнотизированный доброй, голубой улыбкой, призывающей его не к шуму и скандалу, а к дружескому долгожданному объятию.

– Виноват, Иван Петрович, – просто и задушевно сказал Афиноген. – Будьте снисходительны! В этом городе у меня никого нет…

– Только ты мне бредни насчет туалета не крути. Не надо.

– Это я пошутил с туалетом.

– Данилов! Мы ведь на работу сообщаем. Как думаешь? За больничный ведь шиш получишь.

– Деньги – ладно. Мне совестно, что я вас потревожил, Иван Петрович. Но и вы меня должны понять, как отец.

Афиноген заискивающе улыбался. Горемыкин не испытывал злости, она прошла, пока он бежал сюда с третьего этажа; все–таки он отчеканил:

– Я думал о тебе лучше, Данилов. Ты поступил гнусно. Подвел многих людей, которые ничем не провинились перед тобой. Они хотели тебе только добра. Ты их подвел. Не буду говорить, кто так делает – ты сам знаешь… – У двери обернулся и буднично добавил: – Давай на перевязку! В перевязочную.

– Хороший человек, – сказал Афиноген, – справедливый. И хирург изумительный.

– Не переживай, Гена, – посочувствовал Воско– бойник. – Может, еще оплатят больничный. Ты Капитолине конфет купи.

– Я ей куплю вишню в шоколаде, – сказал Афиноген.

 

10

Перепутались в моей голове реальные живые люди, действительные события и выдумка. Ночами стали сниться чудеса. Приснилось, как встретились Георгий Данилович Сухомятин и больной Афиноген. Ночью тайно вылупился из воздуха Сухомятин и пристроился на подоконнике. Чтобы его видеть, Афиногену приходилось задирать голову. Сухомятин во сне тоже был босой и в больничном халате. Разговор произошел короткий и без обиняков. Шепот Сухомятина растекался по палате, как сырой сквозняк:

– У тебя все впереди, Данилов! Я тебе всегда завидовал. Но сегодня настал мой черед. Если ты не будешь мне мешать… Карнаухова убирают, «уходят» старика. Я хочу на его место. Очень хочу! Мне это необходимо.

– Зачем?

– Надо. Я чувствую, что надо. Не знаю, как объяснить. Надо было учиться – учился. Надо любить – любил. Детей рожать – рожал. Диссертацию делать – делал. Теперь надо мне на место Карнаухова. Я чувствую. Пришел мой черед.

– На подоконнике сидеть – тоже надо?

– Не такая уж большая величина – заведующий отделом. Так и я ведь не карьерист. Но мне надо. Человек – глупый ли, умный ли – постоянно самоутверждается. Каждый возраст имеет свои формы самоутвеп– ждения. Мне нужно продвижение. Больше ничего. Мое самоутверждение настоятельно требует общественного резонанса. Я так устроен.

– Существуют ли для вас какие–то высшие цели?

– Возможно. – Сухомятин из сна воодушевился и забрался на подоконник с ногами. – Вполне вероятно. Высшие цели существуют для всех, но абстрактно, как уровень.

– Я‑то вам зачем понадобился, Георгий Данилович? От меня чего вы хотите?

– Ничего особенного, представьте. Хочу, чтобы вы не мешали. Даже совсем не приходили на собрание. Дело в том, что среди части сотрудников вы пользуетесь непонятным мне влиянием. Погоды не сделаете, но маленькую тучку нагнать при желании сможете. Без всякой, кстати, цели. Так, ради бравады и того же самого утверждения. В вашем возрасте часто самоутверждаются, открывая Америку. А ее открывать не надо, она давно открыта… Вам нравится, Данилов, быть тем мальчиком, который крикнул королю, что тот голый. А мне нравится быть портным, который сшил королю его злополучный наряд. Знаете, что самое любопытное? Оба они – и мальчик и портной – в конечном счете оказались единомышленниками, судя по результату. Они подорвали королевскую власть.

– Слишком запутанно, Георгий Данилович.

– Чтобы вам иметь возможность крикнуть: «Ко

роль–то голый!» – необходим портной, выполнявший королевский заказ. Что тут непонятного?

– Портной был просто жулик. Никак не соображу, к чему вы клоните. Хотите признаться, что вы жулик?

– Когда я буду руководителем – вам станет интересно работать. С Карнауховым неинтересно, а со мной… увидите, будет интересно.

Афиноген с содроганием заметил, что спина Сухо– мятина продавила оконное стекло и очутилась снаружи, из непонятным образом продавленного неразбитого стекла торчали руки, ноги и серое лицо Георгия Даниловича.

– Поза у вас действительно жуликоватая… По–моему, вы даже не портной, а мелкий его помощник, подмастерье. Вам еще учиться и учиться на портного. Я не хочу иметь с вами никакого дела. Не мешайте выздоравливать.

– Последний раз – согласны помочь мне стать заведующим?

– Никогда.

– Вы что же, может быть, меня презираете?

– От всей души…

В действительности, не во сне, все случилось проще, длиннее и достовернее. В тот же вечер, в четверг, Ки– сунов после ужина отправился навестить какого–то знакомого на третий этаж. Афиноген и Гриша Воскобой– ник играли в шахматы. Время от времени в палату всовывалась хохотушка Люда, недавно заступившая на дежурство.

– Глянулся ты ей, – отметил Воскобойник. – Раньше ее в нашу палату на аркане было не затащишь. Займись, мой тебе совет.

– Поздно, – ^ пожалел Афиноген. – Женатый я теперь.

– Не-е. Поздно не бывает. – Гриша аж замаслился от чувственных грез. – Я вот постарше тебя, и жена есть, а при случае своего не упущу. Не-е. Как вижу, если женщина знак подает, по мне даже судорога пронизывается. Во тут… Я себе не вольный становлюсь. Другой раз некогда да и, бывает, такая страхолюдина, крокодил – все равно я, как боец, завсегда па посту. Это ж какое оскорбление надо нанесть женщине, если она к тебе добром, а ты к ней как? Не-е, Грех это даже!

– И много у тебя случаев было?

– Было. Теперь где уж… Вишь, облезать начал. Да и здоровьишко. Бывало – столько усидишь, ну с закусью, конечно, – и ни в одном глазу! То есть, не то чтобы… но вполне, язык слушается и домой хочь на карачках… Утром крепкого чая выдуешь – и как огурчик. На работе никто и не догадается. Теперь, бывает, сразу косею. На другой день и толковать нечего. Морда опухнет, как валенок. В башке – кузнецы кувалдой стукают. А мы сколь ее в себя усадили? Море… Ты сам–то потребляешь?

– В меру.

Гриша Воскобойник сделал ход конем, потом вернул на место. Пошел слоном, извинился и опять вернул ход. Тяжко задумался и, наконец, выдвинул впереди центральную пешку, ход, после которого гроссмейстеры хватаются за голову, ищут взглядом в зале хоть одно родное лицо и… отключают часы. Гриша в шахматы играл слабо, но со смаком, как в домино.

В этот решающий момент партии и появился Георгий Данилович Сухомятин. Сначала забежала Люда и сообщила: «Гена, к тебе гости!» – И тут же из–за нее вынырнула высокая сухая фигура заместителя заведующего.

– У тебя особые права, я вижу. – Сухомятин брыкнул головой вдогонку Люде. – С личным секретарем болеешь. Правильно. Знай наших…

Георгий Данилович доставал из матерчатой сумки с голубой надписью «Аэрофлот» яблоки, кульки с конфетами, коробку печенья «Салют».

– О, у вас интересная позиция – для черных, кажется, предпочтительнее, – он сел на стул и с интересом стал изучать расположение фигур. Можно было предположить, что это и есть цель его прихода – проанализировать партию.

– Разрешите, товарищ, я попробую за вас доиграть? – обратился он к Грише Воскобойнику.

– Играйте. Мы после наиграемся.

– Да-с. Запущенная ситуация, запущенная. Как у нас в отделе. А, Гена?

– Играть еще можно.

– Можно, можно. Только осторожно, – пропел Георгий Данилович. – Очень даже можно. Если осторожно. Какой поэт во мне похоронен, товарищ Данилов… Про здоровье не спрашиваю, все знаю от милейшей Людочки. Она, кажется, имеет на вас далеко идущие виды.

– Что я ему и толкую, – буркнул Воскобойник.

– Конечно, конечно… Прелестная девочка. Вы, Данилов, счастливчик… А пойдем–ка мы вот сюда, в уголочек. Ферзя, как ни странно, предстоит спасать. В жизни они сами себя спасают – вы не находите, Гена? А в шахматах приходится частенько уповать на пешки.

– Пешки – плохая защита ферзю, – сказал Афи– ноген, делая неряшливый ход и теряя темп. Сухомятин был сильный игрок, это сразу видно. Сильный и Uen– кий. Он заметил промах противника и устремился на открывшуюся линию слоном. Через два хода он значительно укрепил позицию белых. Воскобойник не выдержал и начал ему подсказывать.

– Сюда ходи. Двигай ладью!

– Нет уж, мы ладью пока попридержим в резерве.

Афиноген сосредоточился на игре. Безразличный к поражению, он все–таки не хотел уступать почти выигранную партию за здорово живешь. Но и затягивать игру не собирался. Он искал обострения и быстро его нашел. Жертва двух пешек сулила ему стремительную атаку. Сухомятин жертвы не принял.

– Нет, нет. Нам этого не надо. Мы вот осторожненько, осторожненько… Курочка по зернышку клюет.

Афиноген почувствовал раздражение. Зачем вообще пришел Сухомятин? Они не друзья, не ровня друг другу. Долг вежливости? Этикет? Что ж тогда рассиживаться. Отметился и… привет. Привет, Сухомятин, здесь тебе не шахматный клуб. Здесь больница, и люди играют в шахматы, чтобы рассеять скуку. А ты пришел, чтобы выиграть? Ну, погоди! Еще не вечер. Он стал лихорадочно восстанавливать в памяти теорию эндшпилей, урывками изученную на первом курсе и давно забытую. Хоть что–нибудь бы вспомнить! Но в голову полезли совсем иного рода воспоминания, связанные, однако, с шахматами.

…На первом курсе Афиноген увлекся игрой не просто так, не ради красоты шахматных идей. Его однокурсник москвич Леня Файнберг имел первый разряд по шахматам и этим, как казалось тогда Афиногену, превосходил его в глазах Катеньки Семиной, зеленоглазой наяды, джинсовой девочки, генеральской дочки, которая смертельно ранила сердца обоих студентов. Леня Файнберг утверждал, что способности к шахматной игре являются безусловным показателем интеллекта. Отсюда следовало, что проигрывающий ему из десяти партий десять Афиноген Данилов стоит на несколько ступенек ниже Лени Файнберга. Мысль была проста и поэтому особенно впечатляюща для воображения джинсовой девочки. В той среде, где вращалась Катенька Семина, была мода на интеллектуальных мальчиков. Кто же и когда из женщин разбирался в сути и смысле моды. Мода – это реальность, которой следует придерживаться. Вот и все. Возникни тогда мода на мальчиков–дебилов – и оговоренное интеллектуальное превосходство Лени Файнберга оказалось бы для него минусом. Мода не слепа, она возникает по определенным законам, но люди ей подчиняются в большинстве своем слепо и доверчиво, как послушные дети родной матушке.

Короче, Афиноген решил побить врага его же оружием… Он не смутился тем, что Леня Файнберг занимался в шахматном кружке с двенадцати лет. На шахматное самообразование Афиноген отвел себе два месяца – больше нельзя; начнется летняя сессия, – отложил в сторону учебники и углубился в шахматные КНИГИ.

Пока он недосыпал ночей и, рискуя быть непонятым преподавателями, изучал шахматную теорию, Леня Файнберг наслаждался обществом зеленоглазой наяды. Как уж он себя там вел и в какие игры учил играть генеральскую дочку – неизвестно, но надоел он ей до чертиков. И то сказать, хотя Леня и подходил под категорию мальчиков–интеллектуалов, мог дельно порассуждать на любую тему, сыпал именами, избегал диалектизмов и носил через плечо японскую кинокамеру, внешне он как–то не привлекал внимания. Леня был из тех невзрачных, тщедушных мужчин с узкой, заостренной кверху продолговатой головой, которые в двенадцать лет выглядят умудренными жизнью усталыми людьми, в двадцать пять заболевают ревматизмом и линяют, а оживают лишь после пятидесяти. В этом почтенном возрасте они берутся шалить, ухаживать за молоденькими девочками, попивать портвейн и приобретают детский румянец на впалых щеках. Приблизительно около шестидесяти эти пожилые живчики впадают насовсем в старческий маразм и только импозантностью манер отличаются от детишек, играющих в песочнице.

На одной из лекций Афиноген получил записку от Катеньки Семиной. «Достопочтенный сэр! Мне приятно знать, что ради меня вы истязаете свой мозг. Однако годы проходят и не возвращаются. Если я проведу еще два вечера в обществе Л. Ф., мне все будет безразлично, и я, вероятно, соглашусь на идиотское предложение выйти за него замуж. Кажется, это единственная возможность от него избавиться. Выбыли когда–то так добры ко мне, сэр! Не соблаговолите ли ради старой дружбы уделить мне пять минут для короткого разговора? Уважающая ваш шахматный талант К.»

Афиноген уделил пять минут, и разговор их затянулся на полтора года. Матч между перворазрядником и вундеркиндом–любителем, к сожалению, не состоялся. Нет, Афиноген не увиливал, предлагал пари, помахивая у Лени Файнберга перед носом учебником для начинающих шахматистов. Леня сам отступился и от матча и от наяды. Но пояснения дал: «Не хочу, старик! Мне ничего не светит в любом случае. Выиграю, скажут: связался черт с младенцем. Проиграю – позор. Катя меня не полюбила, и конец. Да я в ней и сам разочаровался».

Он обманывал, хитрый будущий профессор Леня Файнберг. Он переждал полтора года и повторил свое предложение, посватался к Катеньке. Выбрал момент удачно, но опять получил отлуп. Зеленоглазая наяда, расставшись с Афиногеном, закрутилась мотыльком под музыку магнитофонных лент и пропала где–то в глубине шикарных, увешанных коврами московских квартир. Моду на интеллектуальных мальчиков сменила мода на сорокалетних крепышей, восседающих за рулем личных автомобилей, оставивших в прошлом как минимум одну–две семьи. Эти ребята имели много денег, много мышц и были восхитительно безнравственны. С одним из героев новой моды, человеком, отягощенным каким–то необыкновенным удостоверением личности, Катенька Семина и связала надежно свою судьбу. Леня Файнберг опять остался при пиковом интересе, Афиноген, правда, тоже. Разница была в том, что Афи– ноген хорошо знал, какое трудное счастье выронил из рук, и ни о чем не жалел.

– Гена, будете ходить или нет? – спросил Сухо– мятин с доброжелательной иронией.

– Задавили мы Генку, не продыхнет никак, – оценил Воскобойник.

– Мало того что задавили – и камень сверху положили, – подтвердил свое положение Афиноген.

Он сделал аккуратный ход, укрепил центр. Со шприцем в нежной руке подошла к нему Люда.

– Гена, укол!

Сухомятин отвернулся, но краем глаза следил, как шприц вонзился под кожу.

– Не больно?

– Приятно очень. Людмила лучше всех делает уколы.

В присутствии представителя института Афиноген не рискнул ущипнуть сестренку, что, в общем–то, стало у них маленьким обрядовым действом. Воскобойник попробовал подменить его, но нарвался на железный отпор. Протянутую Гришину руку Люда отбила с такой силой, что звук получился как при выстреле из духового ружья.

–. Много вас таких, – сказала Людмила, поощрительно глядя на Афиногена. – С длинными руками.

– Извиняюсь, – повинился Гриша. – Обознался!

– К чужим девушкам не приставай, – оборвал его Афиноген с нарочитой обидой. Под шумок этой интермедии Сухомятин сделал коварный ход. Партия затягивалась. Время шло. Сухомятин поглядывал на часы.

– Вам спать не пора, Гена?

– Доиграем.

Вернулся в палату Кисунов. Увидев посетителя, не снимая халата опрокинулся на кровать и засопел.

– Предлагаю ничью, – сказал Сухомятин.

– Почему ничью? – забеспокоился Гриша. – Партия наша.

Кисунов сопел все навязчивее. Он многое сейчас мог сказать, но задень утомился и не собирался взвинчивать себя перед сном.

Показной запал, с которым Георгий Данилович начинал игру, сменился апатией и беспокойством. Он понимал, что рядом мучается, стесняясь раздеться, пожилой человек. Его самого заждались к ужину. Одна мысль заставила его чуть ли не вскочить с места: а

вдруг Афиноген догадывается о тайном смысле его визита и нарочно ломает комедию, издевается над ним, над его нерешительностью и прозрачным маневрированием. Да нет, откуда – это невозможно! Часы показывали половину девятого.

– Ваш ход, Георгий Данилович.

И тут Сухомятин стал делать то, что он так часто делал в трудных случаях: он стал поддаваться, отступать. По лицу Афиногена он угадывал, что для того их партия уже не просто случайная шахматная встреча и победа в игре не просто случайная победа в одной партии, а нечто более значительное, определяющее, возможно, их будущие отношения. Ему и самому страстно хотелось поставить на место зарвавшегося молодого сотрудника. Для начала хотя бы в этой игре. Тем не менее наполовину бессознательно, а наполовину оправдывая себя невыгодными обстоятельствами, он сделал несколько заведомо слабых ходов. Афиноген не удивился и не обрадовался внезапному улучшению своей позиции. Глядя прямо в глаза Сухомятину, он просто и вежливо заметил:

– Я никогда не проигрываю, Георгий Данилович, Вы не расстраивайтесь.

Гриша Воскобойник носился по палате буреломом. Он много пробурчал невнятных слов, из которых можно было выделить только одну осмысленную фразу: «Говорил ему, двигай ладью. Нет. Не двинул! Тупой доцент!»

Доигрывалась партия в полном молчании. Усталой беззащитно улыбающийся Сухомятин подставлял фигуры, а Афиноген их брал. Зрелище было неприличное, какое–то стыдное. Гриша не выдержал и со словами: «В солдатиков оловянных тебе играть!» – выскочил в коридор. Кисунов отправился за вечерним кефиром.

– Сдаюсь, Гена, сдаюсь! – Сухомятин шутливо развел руками. – Отыграюсь в следующий раз.

– Давайте сразу.

– Нет, нет. Поздно. Я уж и так засиделся. Какой суровый у тебя сосед – этот пожилой. Я все ждал, что он встанет и, слова не говоря, вытолкает меня за дверь.

– Этот может.

Сухомятин замялся – вот он, удачный момент закинуть удочку. Но слова не шли с языка. Почему он должен унижаться, лукавить? Перед мальчишкой, а если по правде, то перед самим собой. До каких пор?

– В понедельник у нас собрание, Гена. Вам, наверное, сообщили ребята?.. Я так и думал. Пошумим, поспорим. Жалко, что вас не будет. Разговор важный, принципиальный. В присутствии дирекции.

– А я буду, – сказал Афиноген. – Я приду.

Сухомятин сделал жест, убеждающий: ну что вы, здоровье прежде всего. Он ожидал какого–нибудь вопроса, какого–нибудь словечка, за которое можно будет зацепиться и кое–что выяснить. Афиноген помалкивал. Минуты уходили.

– Да-a, Гена. Так вот бегаем, суетимся, кажется, заняты важными делами, а полоснет болезнь серпом по ногам, и вся наша беготня оказывается не такой уж значительной. У вас, конечно, ерунда, аппендицит. Бывают болезни пострашнее.

– Бывают, – в тон ответил Афиноген. – Еще какие. Ужасные бывают болезни.

Сухомятин чуть не сорвался от замаскированной, невыносимой наглости мальчишки. «Боже, за что?» – подумал он. Его улыбка поблекла, сквозь ее светский лак проступила тоска по–настоящему измученного человека. Сколько уж раз в последнее время рвался из него этот недоуменный жалкий вопрос: за что, ну за что вы меня презираете? Какой дал я повод? Разве я не умен, не образован, не добр? Разве у меня нет достоинств, за которые уважают человека, работника?.. Этот вопрос высверлил в сознании Сухомятина кровоточащее дупло и был обращен сразу ко всем: к Афиногену, жене, дочерям, Кремневу – в пустое и гулкое пространство.

Воротился успокоенный Гриша Воскобойник. Следом за ним – медсестра Людочка.

– Товарищ посетитель, больным пора спать. Я и так нарушила правила… Вы обещали ненадолго.

– Извините! Конечно. – Растерянно щуря незоркие глаза, Сухомятин поднялся. – Ну, Гена, выздоравливайте… Привет вам от всех наших… Торопиться не советую, – пошутил. – Собраний много будет, а аппендицит один. Вам, Гриша, тоже желаю скорейшего выздоровления. Не огорчайтесь, у Данилова мы еще выиграем.

– Ладью надо было двигать, когда я сказал.

– Возможно… Людочка, спасибо огромное. Не обижайте здесь нашего любимца.

Напоследок Сухомятин все же подковырнул Афино– гена. Хотя, возможно, его ирония была ему одному понятна. Возможно, Афиноген в самом деле считал себя общим любимцем. В дверях Сухомятин все еще кланялся, раздаривал прощальные улыбки, – так воспитанный человек покидает гостиную милых друзей, подчеркивая, что сердце его остается с ними навеки.

– Чудной какой, – Люда хихикнула с опозданием. – К тебе, Гена, девушка там приходила, ее не пустили. И передачу не приняли. Она долго ждала, – Люда вздохнула, протянула ему пачку «Столичных». – Много только не надо курить. Неужели люди не понимают, что после операции у нас диета. Надо же! Курицу приволокла жареную.

«Наташенька! – подумал Афиноген. – Счастье мое!»

Больничная палата готовилась ко сну. Кисунов, пыхтя, производил над собой новые дыхательные упражнения. Гриша Воскобойник с сумрачным лицом читал замызганный прошлогодний номер «Крокодила», Одинокий малярийный комар планировал под потолком. Из открытого настежь окна струился чистый, прохладный воздух с вяжущим привкусом так и не пролившегося дождя. Мгновения плавного перехода дневного света в ночной мрак – прекрасное, лучшее время суток. Кривая преступлений в этот час опускается до нуля, и капитан Голобородько спокойно выкуривает вечернюю сигарету.

Час умиротворения, когда нетленность бытия вполне доступна любопытному взору.

<– Пишут, – лениво заметил Воскобойник, – смешно пишут. Интересно, за что больше платят: за смешное или за обыкновенное. Я бы платил за смешное больше. Чтобы смешно писать – талант нужен. Как считаешь, Вагран Осипович?

– Некоторым палец покажи – они со смеху помрут.

– Я не про дураков говорю – про нормальных людей. Нормальный человек много зла и горя встречает – его рассмешить непросто. Он заранее опечален. Другой раз и хочет поржать и видит, что смешно, а не может. Не до смеху.

– Тебе, Гриша, и вон ему это не угрожает.

– А вот скажи по совести, Вагран, ты сам когда последний раз смеялся? Давно, поди? По совести?

Афиноген тоже с интересом ждал ответа Кисунова, который сперва отмахнулся, как от мухи, но постепенно вопрос начал проникать в него все глубже и глубже, возбуждая в памяти давно, видать, отболевшее и минувшее. Ох, каверзный вопросец подкинул Гриша, затейливый вопросец. Серая тень опустилась на щеки Кисунова, еще более набрякли мешки под глазами. Отвернулся он к стене и натянул одеяло до уха. Это уж проверенный у него способ был – отрешаться от гнусной действительности с помощью одеяла.

Вагран Осипович долго не мог заснуть, ворочался, томился, никак не находил удобного положения. Уже раздавался победный храп Гриши Воскобойника, когда с кровати Кисунова послышались странные хлюпающие ззуки, похожие на попискивание мышей. Афиноген прислушался. Что такое? Тонкие звуки вибрировали, обрывались на негромко–высоких нотах, сливались в леденящее душу мурлыканье. Вдруг Афиноген понял, что это было такое. Вагран Осипович смеялся, прячась под одеялом, задыхаясь и повизгивая, хохотал неудержимо.

«Хотелось бы знать, – подумал Афиноген, – над чем смеется Кисунов?»