Привет, Афиноген

Афанасьев Анатолий

Часть III

Карьера

 

 

1

Повернулась жизнь к Мише Кремневу невыносимой стороной. Мир, в котором он ориентировался достаточно уверенно, мир ясности и простоты отодвинулся, почти исчез. Оказалось, что рядом находится, сосуществует с первым, но не сливается с ним иной мир, полный неосознанных страстей и необъяснимых явлений. Утром в пятницу мать сказала:

– Мишенька, сыночек, хочешь мы с папой купим тебе мотоцикл?

Предложение было абсурдным – Миша никогда не заводил речи о покупке мотоцикла и не думало нем никогда. Миша сообразил: каким–то образом его добрая мама очутилась в том, другом мире, где мысль присутствует добавочным и неглавным элементом. Он уточнил:

– Мамочка, купим лучше подводную лодку.

Дарья Семеновна расцвела, всполошилась и сделала движение, будто хочет немедленно бежать в сберегательную кассу. Миша ушел в свою комнату. Заперся там и лег на кровать. На глаза ему попалась книга о Максвелле. Он открыл ее наугад и прочитал с середины страницы: «И вот какие–то новые события и проблемы увлекли его, и уже не кольцами Сатурна занят молодой профессор, а обручальными кольцами и сопутствующими проблемами…» Какой бред! Он перечитал фразу несколько раз подряд и пришел к спокойному убеждению, что, оказывается, издаются специальные книги, состоящие из набора бессмысленных фраз, но по форме одинаковых с теми изданиями, какие он почитывал прежде. Одна из таких книг, по счастью, попала ему в руки. Он с удовольствием погрузился в чтение и за час одолел полсотни страниц, не уразумев ни единого слова. «Хватит, отдохнул!» – сказал он себе и пошел звонить Светке Дорошевич. Телефонный аппарат стоял на специальной полочке в коридоре, из кухни на звук вращающегося диска выглянула Дарья Семеновна.

– Обязательно скоро купим, – успокоил ее сын. – И лодку, и мотоцикл, и вертолет.

Света Дорошевич на голос милого друга отозвалась какими–то невнятными звуками, бормотанием, фырканьем, шлепаньем… и тут же отключилась. «Сердится, – подумал он. – А за что?»

Он перезвонил. В этот раз Света разговаривала вполне внятно.

– Вечером я иду в ресторан с женихом. Можешь больше не звонить, Мишенька!

– Я не могу не звонить.

– Пойми, здесь ателье, все смотрят. Ты добьешься – перестанут подзывать к телефону. Миша, ты меня компрометируешь.

– Как же мне быть, я не пойму.

– Ах ты бедненький ангелочек. Он не поймет. Руки мне ломал – понимал. А теперь не понимает. Лицемер!

– Ты сама гово…

Света бросила трубку, Миша потоптался в коридоре. Делать ему было нечего. Светка! Ее ладони пахнут цветочным мылом, а чистая кожа светится. Жених! Ладно, вечером в ресторане он поглядит на этого жениха, поглядит. Специально займет столик рядом сними и весь вечер будет в упор разглядывать ее жениха, а после подойдет и…

Миша несколько повеселел. Он все еще топтался в коридоре, не понимая, куда ему двигаться – в комнату или на улицу. А может быть, пойти в ванную, принять душ? Зачем?

– Мишенька! – позвала Дарья Семеновна. – Иди – поможешь мне. Скоро отец придет обедать.

– Да, мама. Иду!

Отец. Юрий Андреевич. Сильный человек, сильнейший и умнейший. Он не стал бы сходить с ума из–за девчонки, из–за юбки. Ни за что не стал бы. Смешной предполагать. Но это, кстати, можно узнать из первоисточников.

– Папа любил тебя, ма?

– Ты что это, сынок. Он и теперь меня любит. Разве ты в этом сомневаешься?

– Нет, ты не поняла меня. Любил ли он тебя безумно, страстно? Я хочу знать.

Дарья Семеновна опустила руки на колени. Под ее ресницами сверкнули ясные искры, то ли слезы, то ли солнечный свет чудно отразился.

Спроси лучше у папы, он тебе ответит.

– Я и сам знаю, рассудка он не терял. Наверное, все рассчитал, взвесил. На этой полочке ребенок, на той – карьера.

– Замолчи!

– Я его не осуждаю, завидую ему. Я его сын и хотел бы быть похожим на него. Но j меня пока не получается.

– Миша, ты еще мальчик. Слепой мальчик.

– Почему?

– Ты не понимаешь своего отца.

Разговор незаметно увлек Мишу.

– Папа добрый и заботливый человек, но его мозг устроен как электронно–счетная машина. Повторяю – я ему завидую. Только такие люди могут добиться чего–нибудь стоящего, потому что они последовательны. Конечно, успех, признание, деньги приходят к разным людям, часто к недостойным, – это случайная удача, везение. Не больше. Только такие, как мой отец, умеют идти прямо. Не хотел бы я, честно говоря, оказаться помехой на его пути.

– Миша, ты говоришь что–то ужасное. Не судья ты ему и не можешь быть судьей. Я‑то с Юрием Андреевичем познакомилась, когда он чуть постарше тебя был. Какой он был? Резкий, огневой, щедрый на выдумки, на забавы, душа любой компании. Не веришь? А ты поверь. Матери не врут своим сыновьям.

– Бывает и обманывают.

– Нет, я правду вспоминаю. Ты–то по сравнению с ним даже поспокойнее будешь, Миша. Мой у тебя характер, не его. И слава богу… Расскажу один случай, только смотри ему не проговорись. Мы когда встречались с папой, дружили, так у нас называлось, то за мной ухаживал еще один военный – слушатель академии. За твоей мамой, Мишенька, многие ухаживали, но этот особенно неотступно. Юра про него знал, они знакомы были. Я если хотела твоего отца подразнить, ему говорила: вот опять Веня звонил. Приглашал туда–то и туда–то. Ух, он ревнивый был, набычится, позеленеет сразу – вытянется в струнку: «Что же ты не согласилась?» – «Вот не согласилась, видишь!» – «Соглашайся, соглашайся! Выгодный жених! Генералом будет!» Мне нравилось, как он ревнует. Это всем женщина^ нравится, если они влюблены…. Однажды мы с Юрой поссорились из–за чего–то, не помню, из–за пустяка. Он пропал – день его нет, два нет. Тут звонок – Веня. Приглашает меня на просмотр в Дом кино. Какой–то редкий фильм. Я от злости согласилась… Заехал за мной Веня на такси, счастливый, с цветами. Я его увидела и подумала: вот этот человек по–настоящему меня любит и готов ради меня на все. А для твоего отца, – я тогда рассудила вроде тебя, – главное собственное самолюбие. Подумать я так подумала, но легче мне не сделалось. Я‑то сама уже без Юрия Андреевича жить не могла и не хотела. Поехали на просмотр. Веня изо всех сил старается меня развеселить, комплименты сыплет, а сам грустный, видит все–таки – нехороши его дела.

Погасили свет, началось кино. Я на экран почти не гляжу, ругаю себя на чем свет стоит. А ну как Юра в это время мне звонит или, того лучше, пришел домой мириться… Маму я просила не говорить, где я и с кем, сказать – с подругой ушла. Примерно половину картины прокрутили. Вдруг в зале зажигается свет. В публике свист, крики – недовольство. Фильм продолжается, а свет горит. Что случилось? Оглянулась я, – горе мое! – по проходу шагает Юрий Андреевич, бледный как покойник. Я ему навстречу. Он меня за руку взял, из ряда, как репку из грядки, вырвал – все молчком! – и повел к выходу. Пока мы до двери дошли, свет все горел. Зрители свистеть прекратили, смеются, Веня остался в одиночестве досматривать фильм. Вывел меня Юра на улицу. А меня ноги не держат. Думаю, обязательно он меня сейчас ударит. Нет, не ударил, а сказал: «Нельзя так, Даша, хочешь с ним быть– будь. Обманывать не надо!» Через месяц мы и расписались… Ты отца считаешь холодным и рассудочным – это не так. Поверь, Миша, это не так! Столько огня, сколько в твоем отце зажжено, мало в ком встретишь. Только он его скрывать умеет.

Миша был подавлен рассказом матери, который так не вязался с привычным обликом отца, человека властного, суховатого, умеющего в самом душещипательном разговоре с сыном смотреть оскорбительно мимо, иа какие–то одному ему видимые ориентиры, – ох, этот его страшный удаленный взгляд. Миша привык думать, что отец его, разумеется, способен страдать и волноваться, но не от обычных человеческих страстей. Нежные чувства, ревность – нет, это не его область. И вот пожалуйста: Юрий Андреевич совершал хулиганские (а как еще назовешь?) поступки, безумствовал от любви.

Миша решил, что надо срочно позвонить еще разок Свете Дорошевич. Как будто нечто новое мог он ей сообщить, не про отца, про себя самого.

Он позвонил:

– Света, можно мы с тобой увидимся сегодня?

– Нет, не можно.

– Я хочу объясниться. Неужели ты такая безжалостная?

– Послушай меня, Михаил Юрьевич! Будь мужчиной! Девушка с женихом идет в ресторан, не мешай ей. Пойми ее взволнованное радостное состояние… Чего ты от меня добиваешься?

– Света!

– Чего?

– Последний раз встретимся. Света! Если ты не хочешь со мной дружить… что мне делать со временем? Которое у меня осталось. Куда мне его деть?

– Нам это знать ни к чему.

– Света, не бросай меня так. Я тебя умоляю! Я пропал, совсем пропал, вокруг пусто и сыро… Только о тебе думаю, только о тебе. Ничего не могу делать, читать даже не могу. Ничего не понимаю. Тебя одну вижу… Света, так не говорят, я знаю. Ты смеешься? Я опять тебя обидел? Пойми, не мог я отпустить тебя в милицию, не мог. Глупо, если ты только из–за этого мучаешь меня.

– Все, Миша, все. Я побежала, кличут. Жених зовет делать выкройку… Не звони. Не звони мне, понял? Девушке надоело и скучно. Хочешь, я познакомлю тебя с подругой? Все, все. Побежала. Целую, любимый!

«Ту–ту–ту!» Миша прижался лбом к вешалке. Короткие гудки еще связывали его со Светой Дорошевич, доносились оттуда, где была она. Вдруг он прозрел… Она же рядом, в пяти минутах ходьбы. В ателье. Какого черта! Он может пойти и заказать ей брюки. Нет, брюки – это пошло. Лучше пиджак. Конечно! Именно пиджак спортивного покроя. Заодно можно полюбоваться на ее жениха. Составить о нем мнение.

«Как же я страдаю из–за тебя, Света, – подумал он, – как мне плохо. Что же, оказывается, все врали про любовь. Все писатели врали, все поэты. В любви ничего нет для человека, кроме унижения, кроме гадкой невыносимой тошноты. И никто не предупредил. Любовь не возвышает, она расплющивает. И это то, к чему все стремятся, о чем мечтают с детства. Любовь! Нет, не надо себя обманывать. Если бы она меня любила, если бы она меня любила и не обижала, все было бы иначе.

А не сходить ли в милицию, – думал дальше Миша. – Там разузнаю про этого… Карнаухова и как–то помогу ему. Докажу ей, что я не испугался, а предпочел действовать по–умному. Да нет, это, конечно, был только повод. Ей нужен был повод, чтобы от меня избавиться. Как глупо все».

Глупым было главным образом то, что Света Дорошевич похоже с колыбели и по сей день проживала в мире эмоций и необъяснимых поступков, а он по–прежнему пытался проникнуть туда, куда ему хода нет. Звонить ей, объяснять что–либо, конечно, бессмысленно. Действие, действие может его спасти.

Заерзал ключ в замке входной двери. Миша повесил наконец изгудевшуюся трубку – отпер дверь. Юрий Андреевич пришел обедать.

– Привет, – поздоровался он с сыном. – Что нового?

– Ничего.

Обедали они на кухне. Отец с аппетитом хлебал мясной борщ, косился на сына.

– Папа, у тебя, кажется, работает некто Карнаухов?

– Не у меня, а в институте. Николай Егорович возглавляет отдел координации. Что тебя интересует?

– У него сына позавчера забрали в милицию.

– Ну да? Ты откуда знаешь? У него два сына. Которого?

– Кажется, старшего. Провели под конвоем по всему городу.

– Но–о–вость, – протянул Юрий Андреевич. – То– то старик будто не в себе. Хотя… А что он натворил, собственно?

– Я думал, ты мне скажешь.

Кремнев доел борщ, и Дарья Семеновна тут же поставила перед ним тарелку с дымящимся бифштексом,

– Странные у тебя представления, Михаил. Мы в институте не занимаемся домашними делами – там у нас люди план выполняют. Твой Карнаухов как раз, по–моему, мало на что способен. Его на пенсию собираются провожать… Сынок арестован? Любопытно… Ошибка, наверное, какая–то.

«Нет у нее никакого жениха!» – в этот момент осенило Мишу.

– Ты чего дергаешься, сынок?

– Нет, папа, я так… Пойду я.

Он спешил в ателье, обдумывая на ходу план вторжения. За квартал до цели припустил бегом. Вошел в ателье. У стола приемщицы – хвост, очередь. В большинстве – женщины. Стены увешаны образцами тканей. Прямо у входа – огромный прейскурант расценок. Прейскурант огромный, но подвешен к самому потолку, цифры и шрифт мелкие – прочитать невозможно. «Сейчас выглянет Светка, увидит меня – совсем глупо», – понял Миша, потоптался для приличия у декоративного прейскуранта, выскочил на улицу.

Света Дорошевич, торопясь, криво загладила брюки, а их ждал в приемной какой–то выгодный клиент. Через минуту в рабочее помещение влетел разгневанный Энрст Львович, волоча брюки за одну штанину.

– Ротозеи! – загремел он. – Опезьяны пезмозк– лые! Руки оторвать за такую клажку. Чья рапота!

– Эрнст Львович, – пропела Света Дорошевич, – какой вы очень рассерженный. Давайте быстрее я переглажу штанишки.

Закройщик, дыша пузом, оторопело озирался. Женщины–портнихи пересмеивались и перешептывались.

– Внимательнее, пожалуйста, Света, – дымясь и остывая, бурчал Эрнст Львович, – так мы всех заказчиков растеряем. Конечно, я понимаю – тепя торопили, – он бросил по сторонам свирепый взгляд.

– Что же вы штанишки не выпускаете из ручек? – мурлыкала Света. – Как бы клиент лишние рублики с собой не унес второпях.

– Света! – задохнулся Эрнст Львович. – Ты мне… такое! Как можно, а?

Затем он сидел на табурете в сторонке, утирая лицо большим серым платком, беспомощно следил, как Света, напевая арию Кармен, аккуратно и скоро переглаживала брюки.

Катерина Всеволодовна Карнаухова заняла очередь за сосисками. Сама она их терпеть не могла – по 2 рубля 60 копеек, ядовитые, с привкусом хозяйствен* ного мыла, но Николай Егорович поедал их, обжаренные с яйцами и помидорами, с наслаждением. Он съедал их зараз по шесть штук. А уж если любил сосиски отец, то не отставал от него и Егор.

Она маялась в очереди, переживала за Викентия. Куда он опять отправился? Отец строго–настрого приказал не выпускать его на улицу. Как же, удержишь! Хлопнул дверью, и был таков.

От печальных мыслей ее оторвало появление бабы Пелагеи, соседки по подъезду, которая с воплем: «Я

тут занимала, когда вас и в помине не было», – вшто– порилась в очередь прямо перед Карнауховой.

Баба Пелагея, пенсионерка, очень здоровая обличьем женщина, подрабатывала шитьем на дому и торговлей сембчками на базаре. За семечками она каждую осень выезжала на неделю в неизвестном направлении. Привозил обратно ее всегда племянник, водитель трехтонного грузовика; он же разгружал и заносил вквар– тиру мешки с тыквенными и подсолнечными семечками, а потом весь вечер пьянствовал у нее в гостях. Как правило, перебрав сорокаградусной, племянник в май-* ке выскакивал на улицу и начинал приставать ко всем проходящим женщинам, сквернословить и безобразничать. Баба Пелагея, наглядевшись на племянника из окна, сама вызывала милицию и после со стенаниями и жалобами подсаживала дорогого родича в зарешеченный фургон. У Пелагеи своего телефона не было и звонила она от Карнауховых, поэтому Катерина Всеволодовна была в курсе всех жизненных обстоятельств соседки. Муж Пелагеи в незапамятные годы удрал «к развратной женщине», дочка вышла замуж за «военного офицера» и улетела на Камчатку.

Карнаухова прикидывала примерный доход бабы Пелагеи. Та получала пенсию – 60 рублей, ежемесячно дочь присылала ей 20–30 рублей. Плюс к этому – торговля семечками и шитье. Нет, не бедствовала Пелагея, хотя и любила навести тень на плетень, устраивала иногда в магазине целые представления, всячески обзывая продавцов, обвешивающих «горемычную нищую старуху».

– Чтой–то обоих сыновьев твоих не видать? – обратилась баба Пелагея к Карнауховой.

– На работе оба, – охотно откликнулась Катерина Всеволодовна, а сердце захолонуло: «Знает про Викентия, старая злыдня!» – Где же ты их увидишь – трудятся оба.

– И Викентий трудится?

– А то!

– Чудной он у тебя работник, Катерина, чудной, подружка. Чуднее не бывает. То он в будние дни дома ошивается, а то в праздники не видать его нигде. Какая, маю, секретная у него должность? А ты все–таки приглядывай за им, подружка. Нынче ихнего брата, секретного работника, не шибко милуют, тоже и суд нынче с матерьми не больно–то советуется. Упекут ведь родненького, как есть прямиком в острог… Посидит он в остроге годов этак пяток, опамятуется, а тады уж целыми днями станет трудиться, как все прочие.

– Не стыдно тебе, Пелагея? – испугалась Карнаухова. – Ну что несешь? Что? Вот вправду язык без костей.

Не стала и в очереди дальше стоять Катерина Всеволодовна. Бог с ними, с сосисками. Плюнула, прибе-. жала домой. Пусто. Никого. Не вернулся еще Викентий.

Вдруг Балкан взвыл ни с того ни с сего и так жалостно взвыл, аж подавился. В отчаянии стебанула его веником Катерина Всеволодовна, он – шасть на кухню, и оттуда опять: у–у–у! у–у–ар!

Вот напасть. Быстрее сунула псу рыбных консервов. Кое–как он утих, начал чавкать.

– Никаких у тебя забот нет, псина ты злющая, – попеняла ему Карнаухова. – Нет у тебя ни детей, ни хозяйства. И на уме поэтому одна пакость. Зачем вот ты сейчас выл и меня пугал? Что тебе я плохого сделала? Хозяина одного признаешь. Не разумеешь того, что я кормлю–то твою ненасытную утробу. Без меня ты бы, Балкан, с голоду давно околел… Ну, посмей, завой еще раз, ненасытное бородатое чудовище! Посмей! Уж я тебя уважу вон той мокрой тряпкой – забудешь и кусаться, и рыком рычать. Не боюсь я тебя! Ишь разлегся, блох разводить на коврике. Уйди с глаз моих, Балкан! Уйди в коридор, не испытывай судьбу вторично.

Катерина Всеволодовна, когда оставалась одна, часто беседовала с Балканом, он привык к ее бормотанию, но чуткое ухо его всегда улавливало не сулившие ему покоя вибрации голоса. Так было и теперь. В ответ на угрозу Балкан чуток обнажил клыки, но, не желая нарушать по пустякам процесс пищеварения, встал, зевая и презрительно оглядываясь, нехотя пошлепал в коридор.

Катерина Всеволодовна застыла у плиты. В пространстве, ограниченном этими стенами с коричневыми обоями, ей все нравилось: холодильник, стенные белые шкафы для посуды, удобная плита и кран с горячей и холодной водой, множество приспособлений для готовки вкусной еды, посуда – все это символизировало каким–то образом незыблемость ее положения в семье. Однако случись что с детьми – и все это окажется ненужным хламом. Она так чувствовала. Поэтому в одиночестве подолгу застывала на кухне в самых неудобных позах, недоумевая, не сознавая, что делать ей в следующую минуту, в каком направлении двигаться.

Дыхание ее замедлялось и становилось по–детски легким; бесхитростные и неуклюжие мысли текли редкой, с долгими паузами, чередой, поглощая лишь малую часть внимания и жизненных сил. Так бывало до того долгожданного мгновения, когда возникали под дверью знакомые шаги кого–нибудь из трех родных мужчин, заходился восторженным лаем Балкан, лопался с хрустом дверной замок. С неудержимым коротким «ой!» она спешила навстречу, с каждым шагом из кухни к двери зябко ощущая возвращающуюся жажду деятельности…

Вечером Энрст Львович за отдельным столиком неподалеку от оркестра поджидал Свету Дорошевич. Ему в пору было выть от духоты, от того, что официант принес теплую водку, от влажного сердечного беспокойства. Галстук душил. Он приметил, что все мало– мальски модные парни в ресторане одеты в яркие рубашки с широкими воротниками, без галстуков. «Надо же, – укорил себя страдающий закройщик. – Не рассчитал, не предвидел».

Наконец явилась обворожительная Света Дорошевич – в простеньком летнем платьице в полоску, в туфлях на высоченной платформе. С соседних столиков сразу начали на них пялиться. К этому Эрнст Львович был внутренне готов.

Он помахал официанту – худому, желтушного вида юноше с плаксивым лицом. Судя по шаркающей нетвердой походке, согнутой спине и унылому взгляду, официант недолго собирается задерживаться на белом свете, более того, казалось, он сам ждет не дождется конца этой канители. Принимая заказ, официант ни разу не взглянул на Свету, обращался подчеркнуто к солидному клиенту Эрнсту Львовичу. Это дало Свете основания несколько раз пройтись на его счет. Одну шутку официант услышал.

– В бокале – яд! – трагически произнесла Света Дорошевич, пригубив шампанское. Официант приблизился, занял прежнюю позицию, спиной к девушке, и обратился к Эрнсту Львовичу.

– Бокалы помытые, – сказал он. – Никакого яду, в них нету и не может быть. Зачем зря обвинять?

– Тевушка пошутила. – Эрнст Львович поперхнулся маслиной.

Официант не уронил своего достоинства каким–либо знаком внимания к Светке, холодно поклонился, давая понять, что если это и шутка, то вполне идиотская, и удалился выполнять заказ.

– Страшный человек, – ужаснулась Света, – улыбается, а под рубашкой топор.

Она с удовольствием глазела по сторонам, ловила оценивающие взгляды, отвечала на них рассеянной, как ей казалось, светской полуулыбкой. В зале ресторана три года назад размещалась столовая. Точнее говоря, это было странное заведение, порожденное алчной фантазией администраторов–пищевиков, которое днем называлось столовой, а вечером – рестораном. В зависимости от названия, естественно, резко менялись цены на одни и те же блюда да на столы по вечерам стелились клеенчатые скатерти и расставлялись вазочки с жесткими бумажными салфетками, по–видимому выдранными из детских блокнотов для рисования. Однако наступило время, когда выросший, окрепший в интеллектуальном отношении город не мог уже обходиться без питейно–развлекательного заведения высшей (хотя бы по видимости) категории. Два федулинских кафе–забегаловки не компенсировали отсутствие такого рода предприятия. В этих кафе можно было в случае крайней необходимости распить бутылочку сухого вина и отведать порцию желтоватых котлет с рисом под интригующим названием «федулинские люля». Не более того.

И вот однажды столовая закрылась на длительный ремонт и вскоре прекратила свое существование. Ремонт – сказано, конечно, слабо. Помещение подверглось кардинальной перестройке и обновлению, руководил которым выписанный из Москвы бородатый художник–дизайнер, хапнувший за это дело немалые денежки. К чести бородача – он получил свои рубли не задаром. Посетитель, впервые переступивший порог нового ресторана, издавал невольный возглас восторга и тут же проникался справедливой гордостью за родной Федулинск. Помещение представляло собой как бы огромную парадную залу княжеского терема. На деревянных, переливающихся блестками темноватой смолы

стенах – красочные гигантские панно, изображающие батальные сцены из жизни древних славян. Потолок – тоже деревянный, куполообразный, украшенный множеством веселящихся амурчиков, постреливающих из своих луков в посетителей; вниз с поголка на витых металлических тросиках свисали массивные деревянные люстры, утыканные лампочками в форме свечек. Поддерживался потолок четырьмя деревянными, но с более светлой полировкой колоннами без всяких украшений, если не считать маленьких черных, скользящих вверх и вниз змеек с живыми веселенькими мордочками. На паркетном, с широкими темно–коричневыми плитками полу расставлены большие, на шесть – восемь персон, и уютные, на две персоны, деревянные столы, покрытые красноватым лаком. Общий тон всего зала – красно–багрово–темный. Довершали впечатление высоко прорезанные стрельчатые узкие окошки, перевитые ажурными решетками. От кухни зал был отгорожен высокой деревянной стенкой, на которой изображен пахарь в белой рубахе до колен, одной рукой опирающийся на плуг, а другой утирающий пот с лица. Кудрявые, светлые волосы пахаря стянуты алой лентой, лукаво–утомленный взгляд направлен прямо на входящего в ресторан клиента, словно вопрошая: «Пришел

отдохнуть, браток? Давай, давай! Я бы и сам с тобой посидел – выпил, закусил, да, видишь, надо кому–то и землицу пахать».

По вечерам здесь выступал молодежно–инструментальный ансамбль «Башмаки».

Эрнст Львович, озабоченный предстоящим объяснением, не нашел ничего лучшего, как предложить выпить за их счастливую встречу.

– Мы днем уже встречались, – напомнила ему Света деликатно. – Вы еще кричали на меня из–за штанов.

Все–таки она чокнулась с Эрнстом Львовичем и отпила глоток шампанского. Тем временем на столе появились закуски: черная икра в хрустальной вазочке, семга, соленые рыжики, салат из помидоров, холодный ростбиф и почему–то яблоки в меду. Всего помногу, мясо и семга в больших тарелках. Эрнст Львович не скупился, не каждый день приходилось ему водить по ресторанам свободолюбивую Светлану. Вид аппетитной еды воодушевил его, привел в веселое расположение духа, тем более что Света, загипнотизированная обилием яств, взялась сама делать бутерброды.

– Разве я на тепя кричал?! – начал Эрнст Львович, захрустев ловко подцепленным на кончик вилки рыжиком. – Если пы я знал, что это ты глатила, язык пы проклотил.

Слегка обалдевший закройщик, желая потешить Светку, продемонстрировал, как бы он стал глотать язык, уминая его в глотку исколотым портновским пальцем. Получилось смешно. Свете понравилось. Она чуствовала себя в ресторане привольно, как на лесной лужайке. Оркестр грянул шейк, и через весь зал к их столику потянулся федулинский Мефистофель, дамский угодник, шофер с автобазы Митька Шуруп. Стройный, черноволосый, с затуманенными музыкой, вином и предвкушением побед ярко–синими глазами, он галантно поклонился и пригласил Свету на танец. Она отказала, смеясь.

– Позвольте, – обратился ухажер к Эрнсту Львовичу. – Вы же разрешаете вашей очаровательной внучке сбацать со мной тур вальса?

– Это не вальс, молотой человек, – нашелся Эрнст Львович. Оркестр надрывался в изуверском ритме, публика созерцала их столик. Митька Шуруп говорил громко, ему нечего было скрывать от общественности.

– Не вальс? Любопытно. Я, конечно, не Копенгаген, но в музыке разбираюсь не хуже вашего. Уверяю, полковник, это самый настоящий вальс.

Света Дорошевич нахмурилась, вытянулась над столом. Как пружинка разогнулась.

– Ступай отсюда, остряк! Послушай, Шурупище, если ты вздумаешь приставать, я тебе такой бемс устрою – надолго запомнишь.

Митька Шуруп был не из тех, которые лезут нахрапом, а из тех, которые очаровывают остроумными, приветливыми речами.

– Мадмуазель гневается, – сказал он. – Непонятно, но исторический факт. Дмитрий Шуруп разочарован.

Он ретировался.

– Вы с ним знакомы, Света? – с неумело скрытым неудовольствием спросил Эрнст Львович.

'– Кто с ним не знаком. Известный бабник. Труси болван вдобавок.

Эрнст Львович настолько удовлетворился ответом, что позволил себе внеочередную рюмку. Света о чем– то замечталась, поскучнела, но не забыла машинально набивать рот то икрой, то рыбой, то скользкими грибками. Шампанское она прихлебывала большими глотками, как воду. Эрнст Львович смотрел на нее не отрываясь. «Такая девушка счастье, – млел он. – Сможет ли только она полюбить? Я крепок, но годы прошли. Как ей доказать, что паспорт мой врет, там неправда. Правда здесь, в моих руках, в моих глазах, когда я любуюсь ее гибким телом, и ртом, и белыми щеками».

А Светка думала так: «Наверное, напрасно поперлась я с ним в ресторан. Обязательно кто–нибудь родителям скажет. Чудеса! Вот никого тут нет из маминых или папиных знакомых, а кто–нибудь обязательно донесет».

– Что с топой, Светлана?

– Наливайте, Эрнст Львович, наливайте. Ухаживайте за дамой, как положено рыцарю вашего возраста.

Она представила себя Грушенькой, гуляющей в Мокром с нелюбезным поляком, повела плечами, укутываясь в невидимую шаль, и томно сузила глаза.

– Сожжем синим пламенем нашу жизнь, Эрнст Львович! Этот вечер – он наш. А завтра, возможно, в прорубь.

– Зачем синим пламенем? Зачем в прорупь? Я серьезно хочу, по–хорошему. Поженимся. Зачем так плохо шутишь, Светлана? Хорошо, покато бутем жить. – Он склонил к ней багровое, выпуклое лицо. – Знаешь, сколько я зарапатываю? Знаешь?

– Ну!

Это холодное «ну» отрезвило закройщика.

– Я понимаю, понимаю, – поправился он. – Мы не рати денек с топой путем жить. Таким тевушкам деньги – тьфу! Они для них просто пумага. Кто хочешь, отолжит.

– Что такое вы говорите, дорогой Эрнст Львович, – она уже была не Грушенька, а светская львица из гостиной Сен – Жерменского предместья. – Вы забывае-,тесь! Нет? Старайтесь следить за своей речью и держать себя в рамках. Что значит, любой одолжит! Вы хотите оскорбить мою девичью честь? Кажется, вы принимаете меня за уличную девку?

– Света! Света! Опомнись! Вон на нас смотрят со всех сторон. С чего ты взяла, что я хочу тепя оскор– пить. Если вырвалось не то слово – не вини. Прости. Я выпил немного…

Капелька пота скатилась с носа Эрнста Львовича и юркнула в рюмку.

– Да снимите вы наконец свой старинный пиджак. Вот послал бог кавалера. Вы же сейчас растаете у меня на глазах, как Снегурочка.

Эрнст Львович покорно и охотно снял пиджак и пристроил его на спинку стула. Он ужасно был шокирован, возмущенно поводил очами, как турецкий паша, и одновременно пытался улыбнуться. К счастью, внимание Дорошевич отвлек официант.

– Горячее подавать прикажете?

– Как ты, Света?

Она допила бокал, изучающе поглядела на обтянутую белым сюртучком спину официанта.

– Молодой человек, вы женоненавистник? Да, да, это я к вам обращаюсь. Я пришла к вам в гости, веселая, доверчивая девушка, ничем вас не обидела, а вы битый час заставляете меня любоваться своим затылком. Кстати, он у вас криво подстрижен…

Официант застыл, глядя в одному ему доступную даль.

– Не хотите отвечать? Хорошо. Я допускаю, что какая–то гадкая женщина подложила вам свинью. При чем тут я? Взгляните же мне в лицо!

Официант выше вскинул подбородок. Эрнст Львович вдавился в стул в предчувствии скандала.

– Горячее подавать? – повторил официант.

– Подавайте.

Официант отошел гусиным, цепляющимся за паркет шагом.

– У–у–ф! – выдохнула Света и всерьез задумалась. К ней еще кто–то подходил приглашать, но она даже не подняла головы.

– Снегурочка, вы опытный, умудренный и так далее человек. Объясните, почему так бывает? Один человек увидит другого и сразу испытывает к нему неприязнь. Он же меня возненавидел с первого взгляда! Да и взгляда–то не было.

– Свою работу он ненавидит, не тепя, – точно ответил Эрнст Львович. – У нас в ателье, ты же знаешь, некоторые напрасываются на клиента, словно это их злейший заклятый враг и вымогатель. Я тумал нат этим, Света. Если уж кто не люпит свою рапоту, он и лютей не люпит, которые его застают за рапотой. В труком месте такой человек топрый, а на рапоте злой, даже опасный.

– Верно. Вы умница, Снегурочка. Теперь я опять буду называть вас по имени–отчеству. Хотите?

Осчастливленный Эрнст Львович кивнул с облегчением. Ему не нравилось быть Снегурочкой. Света перестала озираться по сторонам, а то бы она давно заметила, что за одним из столиков сидит, опрокидывая рюмку за рюмкой, отвергнутый и забытый страдалец Миша Кремнев. Он пришел в ресторан с полчаса тому назад, заказал котлету и бутылку «Фетяски», которую наполовину уже осушил. Ресторан был набит битком, ему пришлось подсесть за неудобный угловой столик к пожилому мужчине с испитым, изъеденным оспой лицом, на котором двумя перископами торчали выпуклые, налитые кровью глаза. Мужчина, неопрятный, с жилистыми, удивительно длинными и какими–то ерзающими руками производил отталкивающее впечатление, тем более что перед ним стоял графинчик с водкой, тарелочка с нарезанными мелко солеными огурчиками, и больше ничего. Увидев стоящего в растерянности посреди переполненного зала Мишу, мужчина сам пригласил его, вскочил и приветливо замахал рукой, при этом лицо его осталось сосредоточенным и отрешенным. «Алкаш, пропащий!» – подумал Миша, но ошибся. Мужчина сказал вполне трезвым, дребезжащим на низких нотах голосом, словно прочитал Мишину нелестную для себя характеристику.

– Язва у меня. Водочки немного могу себе позволить с пенсии, а закусывать – ни–ни! Враз скрутит. Вот огурчики – туда–сюда! Это ничего, полезно даже. Натуральный продукт.

Мужчина, видимо, истосковался в одиночестве, ему не терпелось поболтать, но он терпеливо– ждал, пока

Мише принесли вино, пока он себе налил и выпил. Только после этого спросил:

– Вы рыбак?

– Не очень, – Миша не удивился, он был теперь там, за столиком у оркестра, и все чувства его были там, не здесь.

– Я вижу, что не рыбак. Вижу. А я ловлю. В речке ловлю, – сосед с глазами–перископами каждую фразу выделял многозначительным интервалом, давая слушателю возможность над каждой подразмыслить. – В нашей речке в Верейке. Да. Шесть лет ловлю, как на пенсию вышел. Бычков ловлю. Во – с палец… Там и карась есть, но его трудно взять. А бычка я беру. Да. Карась есть, но мелкий. Во – с палец. Поймал я давеча пять штук… Двух отправил обратно в реку. А трех хозяйка обжарила… Мелкие… Пососешь – они сладкие. Да… Сладкие, но мелкие. А так сладкие – пососать, как конфету. Не умею консервы делать. Надо делать консервы. Из карасей. Бычок тоже годится для консервов… Бычка я где хошь возьму. Сижу на речке, один спрашивает, рыба тут есть? Рыба, спрашивает, есть? Я ему говорю, а ты покажи, где ее нету. Покажи! Я тебе три рубля дам, покажи, где нету. Я туда пойду и возьму бычка. Где его нету, а я возьму, – рыбак гневно поводил перископами. С непривычки к вину быстро окосевший Миша слушал как завороженный.

– Ребятишки сидят, ловят бычка… А у них не клюет. Это недавно, тем выходным. Я закидываю – одна за другой поклевки, одна за другой… Ребятки мне: дяденька, дай мы тут тоже половим. Ловите! Стали кидать – не клюет. Я на новое место – опять тягаю бычка за бычком. Сорок пять штук взял… Детки, – объясняю им, – вы за мной не гонитесь. У меня снасть другая. Без груза, да и поплавок ни к чему. С грузом бычка не возьмешь… Заместо поплавка у меня жилка – вот тут, на этом пальце, – он клюнет, моя жилка по удилищу отзовется – тук, тук! Что говорить, бычка в нашей речке – тьма. Не каждый взять умеет… А я бычка где хошь возьму, не сумлевайтесь. Но мелкий он, стервень! Во – с палец… Там, конечно, и окунь есть и щурята, но этих надо брать умеючи. Ихо дело – омута.

– Карпа надо запустить в реку, – высказал Миша неожиданно пришедшую в голову мысль. Он уже толком не помнил, зачем сидит в ресторане. Света, любимая, неподалеку ужинает с наглым старым дядькой. Не может же быть это жених? Значит, жених пока не явился. Надо ждать.

Его легкомысленное замечание о запуске в реку карпа вызвало в собеседнике бурю чувств. Несколько минут казалось, что от сильного душевного потрясения он потерял дар речи. Перископы его завращались с молниеносной быстротой, словно не могли сразу обнаружить того человека, который ляпнул про карпа. Затем он с огромным напряжением произнес несколько раз подряд одну фразу:

– Где карп есть, там меня убьют! Понял? Где карп есть, там меня убьют. Понял?

– Понял, – сказал Миша на всякий случай.

Несколько успокоившись и выпив водки, сосед изложил свои соображения.

– Карп! Ишь ты, карп! Есть карп кое–где в прудах, но тебя туда за пять километров не подпустят. Там на одного карпа десять сторожей. Я тем летом в Москву ездил, к братану. К нему в гости один ученый– приходил. Я у него, как ты вот, сглупу спросил про карпа. Он мне объяснил. В Подмосковье, говорит, почитай две с половиной тысячи водоемов разных. Ну, запустим туда везде карпа. Это можно, наука позволяет, – здесь Мишкин собеседник выдержал паузу длиннее обычной. – А кто тогда треску будет лопать?! А? Кто будет треску покупать? Сравнишь ты карпа с треской? И я не сравню. Я пойду вечером, выужу карпа кило на полтора, два… и все. И точка.

– Да, ужин есть.

– Какой, к лешему, ужин? Я его продам. Четвертинку куплю и еды – дома сыты, и соседям еще останется. Карп! Ты как думаешь – там наверху без ума сидят, глупее нас с тобой? Да если карпа повсеместно пустить – это что же будет? Каждый бросится карпа рыбалить… Кому охота в стороне быть. Заводы опустеют. Кто вкалывать на них пойдет? Все на рыбалке. Карпа тягают. А то! Я карпа брал один раз. Толстый, белый, как свинья. Ты мне про него не рассказывай, про карпа. У нас в пруду за лесом есть карп, водится.

Я‑то знаю. Однажды прибредя к этому пруду. Только устроился, лесу размотал, вылазят из кустов двое в штатском. Ваши, говорят мне, удостоверения личности просим предъявить. Какое в лесу удостоверение, когда я рыбку хочу половить, постненького детишкам на ужин. Они мне вежливо указывают: гуляй, папаша, от– седова и больше не приходи никогда со своей палкой. А то мы тебе ее враз переломаем… Там есть карп, я знаю. Где он есть, меня убьют. Понял? Если не убьют – удилище поломают. Я ведь чудом в тот раз уцелел… Карп! Это рыба государственная – ты на ее не замахивайся.

Миша, испепеленный молниями глаз–перископов, оглушенный невероятным количеством «Фетяски», укачиваемый сентиментальной мелодией «Старого извозчика», решил, что пора нанести визит столику у оркестра – Я вернусь, – пообещал Миша рыбаку. – Вы постерегите мое место пожалуйста. Вот и вино оставляю, еще много в бутылке. Мы его с вами допьем.

Нетвердо переступая, улыбающийся, поминутно восклицающий: «Извините! Пардон!» – кажущийся себе самому неотразимо обаятельным, ловким, красивым и остроумным, он проталкивался между танцующими парами к заветному столику. Света пилила тупым ножом куриную котлету, а ее партнер – в бисеринках влаги, как после душа, – сердито разглядывал на свет пустой бокал.

– Миша?!

– Да, это, представь, я прибыл засвидетельствовать! – он цвел от радости, не предполагая дурного. Все дурное теперь позади, кануло в лету. Он ее видит, разговаривает с ней. Никаких женихов нет и в помине. Надо было раньше догадаться.

– Познакомьтесь, Эрнст Львович, это мой друг и знакомый Мишка Кремнев… Садись, Миша! Бери стул и садись. Мы тебя водочкой угостим. Выпьешь водочки? Эрнст Львович, налейте Мише водочки… Сейчас я тебе приготовлю бутерброд. Хочешь котлетку? Эрнст Львович, немедленно закажите Мише котлету. Он истощенный юноша, разве вы не видите?

– Не беспокойтесь, – сказал Миша. – Ради бога, не беспокойтесь из–за меня. Я только что плотно поужинал, выпил бутылочку «Фетяски». Все отлично…

Света, оказывается, так отлично выпить бутылочку за ужином. Теперь каждый день буду ходить в ресторан. А вас зовут – Эрнст Львович? Очень приятно… Я там сижу с товарищем. Света, он удивительный человек, рыбак. И философ. В духе Льва Толстого. Я вас с ним познакомлю обязательно… Вы увидите, какой это милый, добрый человек. У него язва – ему нельзя закусывать, вот трагедия. Только пить можно…

– На, ешь.'– Света, прищурясь, протягивала ему бутерброд. Она тоже была возбуждена музыкой, красноречивыми взглядами, шампанским. Театральные роли успели ей наскучить, кроме одной, – она была любезной, прелестной молодой девушкой, от которой все без ума. Она со всеми ровна, добра, но никому не отдает предпочтения. Они недостойны ее – сборище пьяных и пошлых дон–жуанов. Правда, есть среди них один, с которым – кто знает, девичье сердце переменчиво, – может быть, она бы станцевала. Нет, не больше, но разве этого мало? Один танец, о котором он станет вспоминать всю последующую жизнь. Однако его нигде нет, он прячется, робеет, не хочет смешиваться с серой, восхищенной толпой поклонников. Он не догадывается, что она думает о нем и согласна, почти согласна.

– Тавайте выпьем, юноша, – строго сказал Эрнст Львович. Появление Миши он расценивал как очередной, незаслуженный пинок коварной судьбы. Уже он приготовил красивые и убедительные слова, уже мысленно несколько раз повторял их, как заклинание, уже открыл рот, чтобы произнести их вслух, – слова, которые изменят навсегда его теперешнюю повседневную муку, – и вот появился этот прыщавый болтливый мальчишка, как снег на голову.

– С удовольствием… Я раньще мало пил, представьте, даже не знал, как это здорово. Все становится другим – праздничным, понятным. Всех готов расцеловать. И вы такой хороший, возвышенный человек, Лев Эрнстович… Света много о вас рассказывала. Но нельзя же в самом деле… Давайте выпьем! Будем много пить. У меня есть деньги. Мама дала мне двадцать рублей на ботинки. Какие могут быть ботинки, право! У меня есть почти новые коричневые туфли. Света знает. Сейчас я закажу шампанского. Нет, позвольте. Я угощаю! Официант!

– Да ты пьяный, Мишка, – вдруг заметила Света Дорошевич, – этого только не хватало. Уймись сейчас же!

Миша заливался птичьим смехом, быстро, счастливо поглядывал по сторонам. Наконец–то он обрел самого себя. Душа не болит, удивительно хорошо.

– Света, дорогая, пойдем танцевать?

– С тобой?

Мишу вопрос насмешил чрезвычайно. Ну, а с кем же? Может быть, с этим… ах, черт, никак не запоминается имя… с папашей? Чудесная будет парочка, курам на смех.

– Пойдем, Светочка! Посмотрим – все танцуют, весело. Не надо ни о чем грустить. Пойдем!

– Хорошо, хорошо, только не канючь.

Эрнст Львович с черной завистью наблюдал за танцующей парой. Призывно, жарко мелькали быстрые, круглые Светины коленки, струилось летнее тонкое платье – на лице сосредоточенность и сквозь нее ярким лучом – неудержимый огневой задор молодости. Недаром голенастым козленком скачет вокруг нее сопливый мальчишка, чуть не визжа от страсти, как распалившийся щенок. Внезапно с трезвой ясностью представил Эрнст Львович свое будущее с этой девушкой, представил то, что старательно отгонял до сих пор. Ведь этак всегда будет, всегда. Она будет убегать от него с мальчишками, которые вьются вокруг нее, подобно рою жужжащих ос. Для него они все. на одно лицо, но не для нее. Она будет убегать, а ему придется, стиснув зубы, ждать ее, постоянно ждать… за столом, в постели. Не посадишь же ее на цепь. Она будет вертеться волчком в чужих проклятых объятиях, а он, старый, изношенный… что, что? Какая опасная самоубийственная затея. Нет, нет, нет!

Душа его исходила яростным тупым криком.

«Тогда, – подумал он. – Тогда есть другой выход. Я не могу отпустить ее просто так. Это выше моих сил. Она сделала из меня клоуна и должна ответить за это. За все ответить… Я ей не мальчик, не школьный товарищ. Она ответит за то, что я сижу здесь в одиночестве. Она ответит… Я сомну ее, и она будет моей… она будет моей любовницей!»

Эрнста Львовича обдало холодом, ведомый неким первобытным инстинктом, он заглянул под стол: не подслушал ли кто–нибудь его преступные мысли. Нет, никого. И за столом он по–прежнему один. «Она будет моей! Она будет моей! – ликовал он, пожирая глазами танцующую Свету, трепещущей изнывающей рукой поднося ко рту бокал. – Она будет моей!»

– Где же жених, Света? – спросил тем временем Миша Кремнев. – Где он, твой нареченный?

– Много будешь знать, скоро состаришься. Зачем ты примотал сюда? Я тебя звала?

– Нету жениха, Светка! Нету! Все ты наврала. Я твой жених, твой суженый.

– Ты? Не смей и думать. У девушки будет ин– фархт… Жених! Вон мой жених остался за столом. Ты сам сказал про него – хороший, возвышенный человек, –

*– Лысина у него возвышенная.

– Смотри, Миша. Поостерегись… Лучше топай к своему рыбаку. Ух, как он глаза пучит. Он рыба, а не рыбак.

Сбоку вывернулся Митька Шуруп.

– Не передумала, Света?

– Нет, не передумала. Не возникай!

– Разве я не молод, не красив?

У Шурупа была скверная привычка не замечать, есть ли у дамы кавалер или его нет. Много горя принесла ему эта привычка.

– Не возникай, тебе сказано по–русски.

К счастью, танец кончился.

Эрнст Львович встретил их сообщением, что сейчас принесут бутылочку шампанского и мороженое.

Света устала и собралась домой. Она пожаловалась:

– Какие все мужчины одинаковые. Особенно молодые. То ли дело, когда кавалер солидный, в летах.

Миша некстати, но с апломбом ввернул откуда–то вычитанное:

– Человек бывает похож на самого себя всего дважды: когда рождается и когда умирает.

Ресторан бился в прощальных конвульсиях. Музыканты отдыхали после каждого танца. Гул голосов за столиками достиг высшего накала. Официанты нервно стучали костяшками счет, прикидывая, с каких клиентов безопасно заломить побольше. Табачный дым вытолкал из зала остатки воздуха. Миша вспомнил, что у него в резерве полбутылки «Фетяски». Он сходил к своему столику, но обнаружил только тлеющий в вазочке для салфеток окурок папиросы. Рыбак скрылся.

«Пьяная дружба – вот она, – огорчился Миша. – Так хорошо беседовали, и конец… Никакого продолжения».

Светлое возбуждение от выпитого вина исчерпало себя. Миша стал рассеян, пытался вспомнить что–то важное и никак не мог. Какая–то скользкая мысль не давалась ему. «Ах да, – подумал он. – Ну, конечно!»

– Эрнст Львович, – сказал он капризно. – Прошу вас объяснить, в каком качестве вы сопровождаете Свету Дорошевич? Имею право требовать! –

– Мишка!

– Отстань. У нас будет мужской разговор. Сейчас мы выпьем… выпьем?., и поговорим по–джентльменски. Я собираюсь жениться на Светлане. А вы? Что вы ей предлагаете?

Мише казалось, что он говорит достаточно внушительно. Он гордился собой. Никаких уловок. Полная ясность. Убийственные формулировки.

– Я тоже собираюсь жениться, – менее уверенной ища взглядом поддержки у Светы, ответил Эрнст Львович. Официант принес шампанское, а заодно и счет.

– Я плачу, – сказал Миша. – За все!

– Не тряпи языком, Мишка.

Миша протянул к себе счет, смутился, взглянув. Итоговая цифра – 48 рублей.

– Мальчики, – сказала Света Дорошевич, которая в связи с поздним часом перестала играть роли и ста* ла сама собой. И став собой, она поднялась на недосягаемую для обоих высоту. – Мальчики. Перестаньте ломать дешевую и пошлую комедию… Эрнст Львович, я не выйду за вас замуж. И не собиралась никогда. Вы – мой учитель. Я уважаю ваше мастерство. Я тоже буду портнихой – буду модельером. Сегодняшняя шутка слишком затянулась. Я сама виновата… У вас пятеро детей, Эрнст Львович. Как вам не стыдно их предавать!.. Неужели вы думаете, что я смогу жить с человеком, который бросил пятерых детей? Ну и прикол… Теперь ты, Миша. Милый мой! Тебе вовсе не о женитьбе надо думать. Тебе надо думать, как бы самому заработать себе на ботинки. Или ты собираешься ко мне на содержание?

– Я пойду работать!

– Помолчи, когда с тобой говорит умная женщина. Нет, дружок. Я бы еще могла ходить с тобой в кино, но ты слишком увлекся. Вы оба мне не годитесь в мужья. И кончим на этом. Девушка вообще не собирается замуж, с чего вы взяли. Я люблю, когда много лета, много шуток, много музыки. Буду петь, смеяться, сводить с ума… Вы думаете, мне больше подходит стирать кому–то из вас носки? Ошибаетесь. Мне и так распрекрасно живется. Платите по счету, дорогой Эрнст Львович. А ты, Мишка, спрячь свои деньги.

«Не будет она моей любовницей, – с болью, напоминающей зубную, сообразил Эрнст Львович. – Никогда не будет».

«Я женюсь на ней, – спокойно решил Миша Крем– нев. – Она – моя суженая».

«Здорово я их отделала, двух петухов, – похвалила себя Света Дорошевич. – Жаль, мамочка меня не слышала».

В молчании допили шампанское, Эрнст Львович расплатился. Стараясь ни на кого не смотреть, засосывал руки в рукава пиджака. «Как я смешон! – думал беззлобно. – Как жестоко она надо мной посмеялась. «Платите по счету!» Я уплачу по всем счетам. Я всегда платил, даже когда был молод. Бесплатно мне ничего не доставалось. За все платил и буду платить… Быстрее отсюда домой. Милые мои детки… Это затмение, оно пройдет. Девчонка дразнила меня. Она поплатится когда–нибудь. Она поплатится».

Он не знал, как и чем поплатится Света Дорошевич, но призывал все громы небесные на ее бесшабашную голову.

У выхода из ресторана Эрнст Львович холодно кивнул обоим: «То свитанья!» Миша поплелся за подругой, отстав на полшага.

– Не стыдно? – обернулась Светка. – Выставил пожилого человека и рад. Ишь глазищи брызжут. Фигляр ты, Мишка!

– Я раньше, Света, когда читал в романах любовные описания, знаешь, эти охи, ахи, презирал влюбленных мужчин. Мне они казались неполноценными. Как я был глупо самоуверен. Я из всех самый неполноценный. Те, в романах, хоть чего–то добивались. А у меня совсем руки опустились… Прогонишь – уйду… Что тогда со мной будет?.. Мне не стыдно это говорить. Ни капли не стыдно.

– Субтильный ты какой–то, Мишка. А хитрый. Хочешь девушку разжалобить своим враньем. Только я не жалостливая. У меня железяка вместо сердца. Заруби на носу.

Каждое ее слово подсыпало соли на Мишкино израненное самолюбие. Она, наверное, это чувствовала, не могла не чувствовать. Для женщин эта область не имеет тайн. И странным образом, то, что она, вероятно, сознательно его подразнивает, успокаивало Мишу. Значит, не совсем к нему равнодушна. Постороннего человека дразнить мало кому придет в голову. И, уж конечно, не ей, не Светке.

Миша ощутил вдруг неодолимое желание схватить ее сзади за плечи, стиснуть, сжать. И он это сделал – схватил и прижал к себе. И она забилась в его руках, яростно вырываясь.

– Да чего ты добиваешься, Мишка? Ну, сильный, сильный. Сильнее всех. Успокойся… Доказал. Сейчас как врежу! Отпусти… Фу, перегаром разит. Ах, так!

Она ущипнула Мишку не шутя. Он вскрикнул и выронил из рук невесту.

– Я уж хотела милицию вызывать. Как повело–то тебя с вина. Прямо медведь. Забыл, что сказал Чернышевский? Не отдай поцелуя без любви. Миша, а ты случайно не маньяк?

– Хватит надо мной издеваться, Светка! Я все–таки живой человек.

– Никто тебя не держит. Ступай к своему папочке, профессорский сынок. Я тебе не пара. У меня простые родители, где уж мне мечтать о таком женихе. Приданого нет. Вот, что на мне только. Платьишко да старенькая комбинация.

Он сознавал, что ему пора уйти, бросить ее, разрубить этот узел, не подходить к ней никогда на пушечный выстрел. Каждое ее слово было желчь. Она вытворяла над ним, что хотела. Никаких границ не придерживалась. Миша не мог уйти, это было выше его

сил. Его тешило, что Светкин ядовитый язычок жалит его, а не кого–нибудь другого. Могло ведь быть и так. Ей все одинаково. Какой бес ее заводит? Даже в их лучшие редкие вечера, которые миновали, она не давала ему передышки. Поцеловав, тут же норовила укусить. Как спастись?

Света беспечно вприпрыжку вытанцовывала впереди. Вот и дом ее четырехэтажный. Вот и скверик, где сиживали они, бывало, где в безудержных ласках проводили долгие часы.

У подъезда она все же помедлила, не порхнула домой, как он ожидал. Да уж лучше бы и не медлила.

– Ты каких девушек больше любишь, Миша? Брюнеток или блондинок? Некоторые, конечно, предпочитают шатенок.

– Мне все равно. Я…

Она не позволила ему разглагольствовать, спешила.

– Тем лучше. Я к чему веду. У меня в доме соседка, Матреной зовут. Замуж больно хочет. Не старая еще, крепкая женщина. И как домработница хороша тебе будет. Не гордая… Я тебя с ней завтра познакомлю. Сегодня поздно, спит она. А завтра приходи. Она и «Фетяски» может купить. Деньги у нее водятся, неизвестно, правда, откуда.

– Все?

– Тебе мало? Нет, уверяю тебя, милый, совсем бодрая женщина – сорока годков. Хоть завтра под венец.

До дна испил чашу унижения Михаил Кремнев, столичный студент, но еще, видно, не напился, спросил, как спрашивал многократно:

– Почему ты такая безжалостная, Света? Почему?

– Плохой ты психолог, Миша. Никудышный.

– Ничем я тебя не обидел. Люблю! Да, как могу. Убить никого не убью и яд не приму. А жить сделалось невыносимо. Кажется, я этим летом состарился на сто лет и уж никогда не буду молодым. Зачем же ты меня добиваешь? А вдруг и с тобой так будет. Не надо бы, Света, по живому резать. Больно очень!

Света спустилась со ступеньки, на которую было шагнула, вгляделась в его замороженное, действительно иссеченное какой–то старческой морщиной лицо (может, свет так падал), тихонько шепнула ему в самое ухо:

– Не плачь, дурачок. Я тебя жалею. Не нищим будешь милостыню у девушек вымаливать – повелителем будешь. Вот какая моя к тебе доброта и как я тебя отблагодарю за любовь…

Скаканула вверх, хлопнула дверь… прощай! еле–еле дождался раннего утра, чтобы позвонить. Прикинул, что лучше всего перехватить Свету на пути от туалетного столика к завтраку. Точно по минутам рассчитал, позвонил:

– Алло! Это ты, Света?

– Нет, это гастроном.

– Света, мне только один вопрос спросить, можно?

– Может, с папой поговоришь?

– Я хочу что узнать–то, Светлана. Ты меня вчера пообещала отблагодарить. Так ведь для этого нам еще повидаться вроде бы нужно. И необходимо.

– Какая дерзость! Умыться девушке не дают. Розовые щечки ключевой водой ополоснуть. Телефон, что ли, отключить! Михаил Юрьевич, я хочу только один вопрос спросить – у вас совесть есть? Или вы ее в ресторанах пропили.

– Я серьезно, Светочка. Подожди, послушай. Если ты так вчера сказала, значит, у меня есть надежда? Значит, ты меня не совсем бросила? Я же ничего, только узнать.

В трубке щелкнуло, и он услышал привычный в разговорах с любимой звук отбоя: «ту–ту–ту».

«Ничего, – подумал Миша. – Потом позвоню на работу к ней. Разберемся…»

 

2

Ах, Федулинск, город влюбленных, разочарованных странников, тишайших бунтарей, личностей с неопределенными желаниями, образованных детей, веселых женщин, строителей, пьяниц, реалистов и чудаков; зеленый город, где я бывал проездом и хотел бы жить долго. Дь; хэтажные дома старого центра создают как бы котлован, окруженный коробками новых, чем дальше от центра, тем более многоэтажных строений. В северной части города почти на лесной опушке высится чудо федулинской архитектуры – серое двадцативосьмиэтажное здание, построенное в форме расползающегося куба. По этому небоскребу ориентируются заблудившиеся в городе или в лесу приезжие.

Подавленные масштабом и нездешней красотой строения местные власти не сразу смогли решить, как с наибольшей выгодой использовать его жилые помещения. Отдавать такой дом целиком под квартиры было, разумеется, абсурдно. Какое–то время шла невидимая, но яростная борьба между различными учреждениями и организациями за право получить прописку в новом доме. Побежденных в этой борьбе не оказалось. На первых трех этажах с комфортом разместились следующие организации: банно–прачечный трест, сберегательная касса, редакция городской газеты, контора по заготовке и сбыту трикотажных изделий, Общество охраны животных, клуб шляпной фабрики, ветеринарная лечебница, гостиница на 30 мест, строительно–монтажное управление, профилакторий НИИгаз, юридическая консультация и многие другие, перечислить которые нет возможности по той простой причине, что их вывески не уместились на общем рекламном стенде. Кроме того, на первом этаже расположились продовольственный и посудохозяйственный магазины, парикмахерская и кабинет частника–стоматолога.

Я жил в гостинице на третьем этаже, в маленьком уютном номере с восемью койками, семь из которых пустовали. Федулинск не пользуется международной известностью и не привлекает внимания туристов. Редкие командированные да гости солнечных республик, привозившие для продажи цветы и фрукты, – вот обычные постояльцы. Тетя Клаша, женщина сумеречного возраста, в одиночку справлялась с многочисленными обязанностями по обслуживанию клиентов. По утрам она добросовестно высиживала около часу в конторке при входе на этаж, выполняя работу и кассира, и администратора, и портье; потом исчезала на целый день и появлялась только поздно вечером, в бигудях и домашнем халате, для того, чтобы пройти по комнатам и напомнить лишний раз о жестких правилах проживания в гостинице. В штате состояла еще одна единица – безымянная, глухонемая старуха уборщица, которая в любое время суток могла возникнуть в номере и, ни на что не реагируя, произвести сокрушительную уборку с помощью огромной черной тряпки, нанизанной на бамбуковое удилище. Пресечь вторжение можно было, подарив уборщице полтинник. Вообще порядок в гостинице нельзя было назвать строгим. Например, как– то поздней ночью ко мне в номер вломился коренастый мужчина с вещмешком. Он осведомился не буду ли я возражать, если он переночует на одной из свободных коек.

– Тетю Клашу где–то черти носят, а вы вроде один, – сказал он. – Не возражаете?

Что мне оставалось делать?

Мужчина извлек из вещмешка бутылку с мутной жидкостью, заткнутую бумажной пробкой, полбуханки хлеба, жареного куренка… и стал отдыхать. Он рассказал, что приехал из колхоза «Красные зори» за запчастями к автодоильной установке, собирался управиться за день и к вечеру отбыть домой, но не застал «анафему За– харыча». Он полночи лакал бормотуху, курил и всячески подбивал меня разделить с ним компанию, повеселиться. В пятом часу утра мужчина начал снаряжаться з гости к какой–то знакомой женщине, даже надел чистую рубашку и повязал галстук. Его свалил последний глоток, про который он выразился, что это «посошок на дорожку». Посошок уложил его на койку, где он прохрапел всего–навсего минут сорок. Вскочил, спешно упаковал вещмешок, наскоро ополоснулся в душе, пожал мне руку со словами: «Спасибо, кореш! Давно так не высыпался!» – и был таков. Больше я его никогда не встречал.

По утрам меня будили голуби, несчетной стаей пузырящиеся за окном. Взлетая, они все вместе издавали звуки, похожие на многократное встряхивание мокрой простыни. Невиданное скопление голубей во дворе объяснялось просто: они подстерегали утренний подвоз продуктов в магазин. Приятно было смотреть с балкона на медлительно–осторожных тяжелых птиц, чувствующих себя в полной безопасности. Пожалуй, никакая другая птица не чувствует себя так уверенно в наших городах и не живет так сытно и беззаботно. И благодарить за это они должны, видимо, художника Пикассо…

Завтракал я в баре на втором этаже: выпивал чашечку кофе и съедал холодное вареное яйцо, а также обменивался несколькими фразами с барменом по имени Серж. Этот рослый сероглазый крепыш с зализанными набок волосами словно каким–то чудом переместился за стойку федулинского бара прямиком из ночного кабаре Лас – Вегаса. Удивительна, неуловима и не– установима миграция некоторых культурных ценностей такого рода. Бармен Серж разговаривал, не открывая рта, двигался за стойкой с вальяжностью черепахи, коктейли размешивал, глядя в окно, и весь его вид подчеркивал готовность к скорой и непременной перестрелке, когда со звоном посыплются на пол разноцветные осколки бутафорских бутылок, лопнут зеркала и прольется на паркет чья–то невинная кровь. Только тогда, в те роковые секунды станет ясно, зачем оказался за стойкой этот благородный и задумчиво–неприветливый молодой человек в опрятном вельветовом пиджаке. Ко мне бармен Серж относился с симпатией и некоторой опаской, предполагая, что я, как столичный житель, нагляделся и не на таких барменов и способен подметить какую–нибудь досадную небрежность или несоответствие в его профессионально–ковбойских манерах. Опасался он напрасно; думаю, что Серж на конкурсе барменов не уступил бы и неподдельному негру из ресторана «Гавана». Единственно, что могло его подвести, – это нижегородское произношение и иной раз помимо воли вспыхивающая на лице доверчивая славянская улыбка. Он сам это прекрасно сознавал и старался реже встречаться взглядом с озорными продавщицами из посудохозяйственного магазина.

– Как обычно, Серж, – говорил я, зная, что такое обращение ему более всего по душе, – кофе, яйцо, булочка с маслом, – и шутил как равный с равным, – сегодня обойдусь без огненной воды.

– Рекомендую кофе покрепче и полстакана лимонного сока, – отвечал он с приятной грубостью в голосе.

– Отлично, Серж. Благодарю… Как идет ваш маленький бизнес?

Серж расцветал.

– Какой тут может быть бизнес, в Федулинске. Бог давно забыл этот город. Здешние жители предпочитают с утра до ночи накачиваться простоквашей. Еле– еле тяну план.

Обычно в это же время в бар заходил опрокинуть перед работой чашечку кофе частник–стоматолог Сурен Прокопьевич Вышеградский. Дома кофе ему пить не позволяли, выполняя строжайший запрет врача, – Сурен Прокопьевич перенес два инфаркта, – ив бар он забегал украдкой. Запрещенный кофе доставлял стоматоло– гу–индивидуалисту огромное наслаждение. Он пил его нежными маленькими глоточками и причмокивал, как ребенок, сосущий соску. После каждого глотка он торжествующе оглядывался по сторонам с выражением человека, еще раз давшего подножку судьбе. По виду Сурену Прокопьевичу было лет шестьдесят пять, – седенький задорный чубчик, нависавший над розовобледным лбом, делал его похожим на гнома из старой немецкой сказки. Глядя на его худенькие ручки, слабенькие, – он и чашку–то подносил ко рту сразу двумя, – я не мог представить его орудующим около зубоврачебного кресла с бормашиной. Однако в Федулин– ске записывались в очередь, чтобы попасть к нему па прием. Так как в этот час бар почти всегда пустовал, а Сурен Прокопьевич был словоохотлив, мы поневоле познакомились и при случае делились мнениями по разным вопросам. Меня, конечно, интересовало все, что связано с профессией зубного врача, особенно аспект его частнопредпринимательской деятельности, но как раз об этом он не любил распространяться, отделывался общими фразами: «Работаем понемногу. Огец зубы чинил, дед чинил – и я стараюсь сделать людям облегчение. А как нее».

– Почему не в государственной поликлинике, Сурен Прокопьевич?

– Так ведь оно само дело такое, не коллективное. Отец в одиночку зубы рвал, дед…

– Выгоднее, наверное? – не давал я сбить себя с толку.

– Может, и выгоднее, сынок. Только ведь я о деньгах теперь не забочусь. Куда мне… С собой не утащишь, а дети и внуки пускай учатся на собственных ногах стоять, – хмыкал. – Чашечку кофе да тарелочку кашки овсяной я могу и на пенсии иметь.

• Более всего Сурен Прокопьевич любил обсуждать всякие случаи из жизни своих федулинских сверстников, со многими из которых поддерживал тесное многолетнее приятельство. Его занимали люди только старше 60 лет, остальные представлялись ему безликой массой, не играющей в обществе мало–мальски заметной роли. В этом смысле я, отставший от него на несколько десятилетий, был почти неодушевленным предметом, и примирило его с моим существованием лишь наличие у меня двух совершенно развалившихся коренных зубов.

– С такими зубами вы скоро состаритесь, юноша! – благожелательно сообщил он, прямо за столиком в баре мельком обследовав мой рот. Подумал и еще более благожелательно добавил: – С такими зубами долго на свете не задерживаются.

Его ровесников в Федулинске осталось не так уж и много, большинство почему–то не дотягивало до среднего возраста жизни, утвержденного медициной, – 71 год. В Федулинске, как и в прочих местах, было много бабушек, а стариков, настоящих стариков, а не преждевременно увядших молодых людей, можно было пересчитать по пальцам. Так обстояло дело в действительности, но не в рассказах Сурена Прокопьевича, который не умел отделять мертвых от живых, никого не сбрасывал со счета, подобно Чичикову, и о тех и о других говорил с одинаковым ехидством и снисходительностью. Выходило, что федулинские старики, хотя и являли собой образцы подражания для молодежи, сами жили неумело, рассуждали наивно и совершали великое множество безрассудных поступков. Особенно доставалось Верховодову, с которым они проживали в соседних домах.

– Самовлюбленнейший старикашка, – отзывался о нем Сурен Прокопьевич, – уж я его, слава богу, хорошо знаю. Здоровенный дед, а занимается всякой ерундистикой. Давеча иду я вечером с работы и вижу, – знаешь, где улица Чехова, в переулке несколько кустов смородины кто–то посадил, – вижу из этих кустов торчит белая кепка. Кто там? Ну, конечно, он, Петр Иннокентьевич, собственной персоной. Притаился и охраняет природу, то есть эти самые кусты смородины. Я ему кричу: «Вылезай, дед, тебя с площади видно!» Он вышел, отряхнулся с этой его гримасой, будто он только что государственное задание выполнил. «Не совестно тебе, – спрашиваю, – посмешищем быть для всего города?» Он надулся индюком и отвечает: «Ты, Сурен, зубы умеешь выдергивать, этого у тебя никто не отымает. А до других категорий у тебя мозги не созрели, хотя ты и пожилой человек». – «В кустах, что ли, с тобой не сижу, потому не созрели? Ты бы, Петя, на работу куда–нибудь пристроился на половину зарплаты. Нашел бы себе путное занятие…» Да чего с ним толковать, бесполезно.

Иногда за столик к нам подсаживался заведующий отделом газеты товарищ Свиридов. Он так и представлялся – товарищ Свиридов, имени–отчества никогда не называл. Свиридов, пятидесятилетний мужчина с тонкими ниточками усов и мощными надбровьями, очень дорожил знакомством со стоматологом, так как собирался в ближайшем будущем справлять себе новую верхнюю челюсть. Товарищ Свиридов во всем соглашался с Суреном Прокопьевичем, но делал это тактично, даже каким–то образом создавал видимость полемики. Сказывался трудный опыт газетчика.

– Безобразий очень много, – говорил, к примеру, Сурен Прокопьевич. – Куда ни погляди… Возьми хотя бы нашу улицу и двор. Ровно в шесть утра там обязательно начинают грохотать мусорные бачки.

– Как это? – взвивался товарищ Свиридов.

– Никому горя нет, что трудовым людям дорога утром каждая минутка от сна. Мусорщики, видите ли, приступили к уборке.

Товарищ Свиридов горестно вздыхал и соглашался:

– Каждый должен с полной ответственностью относиться к порученному делу.

– Мелких много еще безобразий, – продолжал Сурен Прокопьевич, – которые вместе образуют большую вонючую кучу. Зачем далеко ходить – вот мы сидим, кофе пьем. Девять утра, а он уже остывший.

– Разве остывший? – переспрашивал Свиридов.

– От кофе должен вверх душистый дымок вырастать, в ноздри бить. Тогда он считается горячим.

– Увы! – скорбел Свиридов. – Некоторые участки быта до сих пор остаются вне пристального внимания общественности.

Многолетняя работа в редакции выковала своеобразную речевую стилистику товарища Свиридова. Он привык излагать мысли с плакатной выразительностью газетных передовых, за писание которых, как он сам признался, редактор платил ему повышенный гонорар.

– Тем более досадно, Сурен Прокопьевич, что эти мелкие огрехи мешают гигантским шагам прогресса, которыми труженики нашего города продвигаются к дальнейшим славным свершениям… Как вы считаете, доктор, имеет ли смысл вставлять металлические зубы? Или предпочтительнее во многих отношениях золотые? Этот вопрос для меня немаловажен вследствие того, что у меня, к сожалению, осталось вверху только три собственных зуба, на которые я могу положиться. Остальные недостойны упоминания.

– Посмотрим, – отмахивался Сурен Прокопьевич от бесплатной консультации, – приходите на прием, там разберемся.

– В общей очереди?

– У меня знакомых – весь город. Вы уж извините, дорогой друг. Без очереди не могу.

Свиридов замыкался в себе, молча допивал кофе и уходил, холодно попрощавшись и придерживая рукой челюсть. Как–то я ему посоветовал:

– Вы бы, товарищ Свиридов, заняли очередь. За это время она бы уж десять раз подошла.

Он поглядел на меня с недоверием.

– Странно слышать, коллега.

Всего один раз я видел Сурена Прокопьевича торопящимся. Он пил свой кофе большими глотками, не причмокивая, и бросал на меня таинственные взгляды. Розовый лобик его покрылся испариной. Ему не терпелось что–то мне сообщить, что–то скорее радостное, чем печальное. Подразнив его немного показным безразличием, я сказал со скучающей миной:

– Жаркое какое лето в Федулинске. Уж не от жары ли, Сурен Прокопьевич, вы сегодня на себя не похожи?

– Вам охота смешки строить, юноша. А у меня сегодня действительно не совсем обычный день. Сам Виктор Афанасьевич попросил его освидетельствовать. Так–свот… Не в поликлинику направился, а ко мне, старику.

Я не сразу сообразил, кто такой Виктор Афанасьевич, однако вскоре догадался, что речь идет о директоре НИИ Мерзликине.

– Дурно он поступает, – заметил я. – Видный деятель и идет к частнику, дискредитирует авторитет государственного сектора.

Видимо, некоторую неловкость испытывал и Сурен Прокопьевич, потому что стал защищать директора с необыкновенной горячностью.

– Я Виктора Афанасьевича двадцать лет пользую, и он меня уважает. Достойный человек. В шестидесятом году я запломбировал ему глазной зуб – через три года он мне позвонил домой и поблагодарил. «Спасибо, сказал, тебе, Сурен, за добрую работу. Третий год горя не знаю, кости твоим зубом дроблю, и ничего». Понятно? К кому же теперь ему направиться лечиться? К мальчишке, вроде тебя, или ко мне – заслуженному мастеру?

– Все–таки…

– Я предложил ему попозже вечером, когда больные разойдутся… «Нет, – он говорит, – ровно в десять буду у тебя, Сурен. А в одиннадцать у меня совещание. Учти!» Вот он какой человек. Вся жизнь по минутам расписана.

– Хотелось бы поглядеть на него.

– Пойдем, поглядишь.

У входа в кабинет сидели в ожидании экзекуции человек семь – преимущественно женщины преклонных лет. Сурен Прокопьевич поздоровался, почти каждого клиента называя по имени, и прошествовал к себе. Я остался в коридоре, уселся в сторонке на стул. Не знаю уж, что мне было любопытного в том, как придет лечить зубы директор. Нет, что–то, конечно, было любопытное. В Федулинске восемьдесят процентов жителей так или иначе, косвенно или прямо зависели от этого человека, и для них он был не просто директором – некоронованным королем, самодержцем, каждый поступок которого представлял интерес и имел значение.

Мерзликин явился ровно в десять ноль–ноль. Вошел среднего роста крепко сколоченный мужчина в белой рубашке с засученными рукавами. Лицо и руки загорелые дочерна, как у лесоруба. На начальника не похож ничуть. На улице увидишь – не оглянешься. Но тут, в приемной зубного врача, его вмиг опознали, две женщины вскочили было уступить ему место, но Виктор

Афанасьевич махнул досадливо рукой и примостился рядом со мною – последним. В кабинет нахрапом не ломанул.

– За вами буду? – обратился ко мне.

– Да… но вас, вероятно, без очереди примут?

Мерзликин скользнул по мне небрежно изучающим взглядом и сразу открылось: да, этот не из простых, командующий. Глянул как ошпарил.

– Примут так примут, – согласился беспечно, – только не меня, должность мою примут. А вы возражаете?

– Нет. Я вообще тут посторонний.

– Отдыхаете?

– Вроде того.

– Понимаю. Самое лучшее место для отдыха – кабинет стоматолога… Вы где работаете?

Он допрашивал без нажима, но в абсолютной уверенности, что получит ответ на любой вопрос. Голос веселый, рокочущий. В глазах – неподдельный интерес. На стул опустился мощно, как в кресло.

– Я приезжий…

– По какому делу?

На мое счастье, отворилась дверь, выглянул Сурен Прокопьевич:

– Виктор Афанасьевич, заходите. Я вас жду!

Мерзликин кивнул мне, развел руками, извиняясь перед женщинами, которые нестройно и одобрительно загалдели в ответ (кстати, как только за директором закрылась дверь, галдение не прекратилось, но приобрело осуждающий оттенок).

– Им все можно, – тут же громко констатировал мужик в кирзовых сапогах с перевязанной распухшей щекой. – Они над нами для того и поставлены, чтобы очередей не соблюдать.

– Как вы смеете, – вступилась в защиту директора восторженная, загримированная под девушку толстая дама. – Постеснялись бы делать такие замечания. Никакого уважения не осталось у людей.

– У меня второй день зуб в висок прорастает, я не пру вперед всех. Не химичу. А это хамство, только так и можно оценить. Хамство и чинопочитание. Чего, спросите вас, вы сейчас от радости чуть не визжали? Шишку вблизи увидали? Эх, сидит в нас еще эта заноза, еколь лет сидит, не выковырнешь никак. Только и счастья, что вельможный… руку лизнуть.

Тут уж многие женщины взялись ему возражать, но мужик не стал слушать, поднялся и пошел, на ходу срывая повязку с головы, матерясь сквозь зубы. На меня зыркнул глазами, как ножом пырнул– Я вышел за ним на улицу. Идти ему было некуда с таким зубом, он согнулся около подъезда, покачивался, баюкал кувыркающуюся в щеке боль.

– Закуривайте.

– Давай спробую. Эти – видал?.. Да нет, я не против, понимаю – директор он и есть директор. Всегда так было. А все же вот спиханул. Может, от зуба… Когда же мы все людьми–то станем, парень? Когда по–человечески научимся? А что ведь особенно сволоч– но. Он–то, директор этот, сразу не попер, сел вдалеке… и лыбится. Сам ведь знает, что стоять не будет в очереди, а вид все–таки сделал. Не я, мол, доктор тут распоряжается. А из доктора от поклонства искры сыплются… Ведь издевательство это, парень, – какой– то кураж над всеми. Глаза–то у всех ведь нечистые, и у баб, и у доктора, – у всех. Один он ни при чем… Ну–ка дай другую сигаретку. Покрепче бы надо. Дым, однако, унимает боль–то.

– А чего сюда, не в поликлинику? Там народу поменьше.

Мужик через силу ухмыльнулся.

– Это ты у директора спроси, почему он в поликлинику не тыркнулся.

– Я знаю. Они с доктором давние приятели.

– Был у овцы приятель – серый волк… Нет, парень. Сурен – врач знаменитый, он обхождение понимает. У человека ежели зуб ноет, то и душа ноет. В поликлинике тоже зуб вылечат, а в душу, глядишь, сморкнутся. Бывает.

– Так вот и здесь…

– Что здесь? Что здесь?!

Мужик неожиданно рассвирепел, растоптал сапогом почти целую сигарету:

– Ты кто такой сам? Выспрашиваешь, сигаретки раздаешь. А? Может, ты диверсант, почем я знаю. Времени нету, а то свел бы тебя, куда положено… Ну ладно, будь здоров, не кашляй!

Свирепый и разом отчего–то повеселевший, он отправился достаивать очередь. В дверях столкнулся с выходящим Мерзликиным.

– С облегчением, Виктор Афанасьевич! С избавлением, как говорится, от невыносимого страдания.

– Тебе того же желаю, дружок!

Из глаз мужика, минуту назад неистово поносившего все и вся, струился елей. Не было для него большей радости, чем поприветствовать облегченного от страданий директора. Вот уж воистину – чужая душа потемки.

Мерзликин заметил меня, подошел.

– А вы, оказывается, журналист? Фельетон будете про нас писать? Заходите, я вам фактиков подкину.

– У меня творческая командировка, – заюлил я. – А к вам зайду, если вы серьезно.

– Почему несерьезно, конечно, серьезно. Мы столичных гостей уважаем. Обязательно приходите. Пропуск вам секретарша выпишет… Лучше завтра, к вечеру, – подмигнул, – или вы любитель скрытой камеры?

– Это метод фотографирования.

– Не только, к сожалению, – взгляд его сосредоточился на моих руках. – Некоторые и живут поэтому методу. Насобирают тайком мешок дряни и носятся с ним как с писаной торбой…

Я решил, что пора давать отпор.

– Вы, значит, избегаете скрытой камеры?

Директор хохотнул, залез пальцами в рот и покачал там травмированный зуб.

– Да-a. Сурен – волшебник, три минуты, и готово, Так бы всем управляться, да с таким же качеством….Некогда мне, товарищ журналист, с вами дискутировать. Перенесем на завтра… А скрытую камеру никто не любит. Никто. Ее ведь можно и в сортире пристроить. Так–то! Неэтично это, не по совести.

Рука, которую он протянул для прощального пожатия, оказалась твердой, как дерево. На следующий день я позвонил в институт, но секретарша сообщила, чго директора срочно вызвали в Москву и вернется он денька через два, не раньше. Это значило, что Виктора Афанасьевича я больше не повидаю, потому что командировка подходила к концу. Она и так затянулась.

Серебряным утром покидал я Федулинск. Никто меня не провожал. Афиноген обещал заглянуть утром в гостиницу, да, видно, проспал. В станционном буфете я съел последний бутерброд с засохшим сыром (последний здесь для меня, в буфете их еще много оставалось), выпил кружку горьковатого кваса. Железнодорожная станция располагалась в низине, с перрона открывалась панорама поднимавшихся в гору желтых четырехэтажных домов, выстроившихся в неровную шеренгу, над которой высоко прочитывалась вывеска «Спортклуб «Олимп». Там был городской стадион. Раннее солнце расцвечивало скудный пейзаж в несколько красок с преобладанием зеленой. Бродячий пес безнадежно лаял из травы на приближающийся поезд. Немногочисленные пассажиры потянулись к краю перрона, словно собирались прыгать в электричку на ходу.

Грустно мне было уезжать, возможно навсегда, но и жить больше в чужом городе я не мог…

 

3

В семье Карнауховых было тревожно, и каждый чувствовал себя в ней неуютно, непрочно. В субботу они обычно завтракали все вместе, но в этот раз Викентий сказал, что у него болит голова, и остался лежать в постели.

Екатерина Всеволодовна хлопотала над салатом, остерегаясь натолкнуться на деланно–бодрый взгляд мужа. Она не привыкла видеть его таким! Тюкнутым, расслабленным. За то огромное количество лет, которые они провели вместе, Екатерина Всеволодовна так и не сумела проникнуть в его душу. Николай Егорович остался ей далеким, непонятным человеком. Она боялась происходящих в нем перемен, потому что не могла предвидеть, что они сулят ей. В молодости, давным– давно, ткачиха Катенька Чижова делала попытки пробиться к его сердцу, но натыкалась на равнодушную мягкость, в которой увязала, как в трясине: ни вперед, ни назад не шагнуть. Тогда, в молодости, бесилась, требовала от него чего–то такого, что сама не умела определить и выразить словами. Николай Егорович ласкал ее, приговаривал: «Ну что тебе, дурочка? Что? Поженились уже, все в порядке. Детишек скоро заведем»,

Подруги ей завидовали: вышла замуж за инженера, образованного – сама деревенская девка. Они с Николаем жили в достатке, в уважении друг к другу. Катя постепенно успокоилась, примирилась с мужниным равнодушием и отстраненностью, приучила себя думать, что, видно, такая и есть на свете любовь – без вспышек, без огня, с простыми домашними заботами и радостями, с безмятежными ночными объятиями, без напряжения и фейерверков. Наверное, есть и другая любовь, бездумная, пылкая, – не наверное, а точно есть, – но такая, как у них с Колей, лучше, устойчивее. Она надеялась, что ребенок еще больше укрепит прочность их союза. Так и случилось. Родился Викентий – маленький, тщедушный, розовый комочек плоти. Николай Егорович радовался сыну, целовал жену, благодарил ее:

– Катя, милая, какая ты хорошая – сына мне родила. Умница.

В этих словах тоже чего–то не хватало, не было в них истинного тепла, но Катя теперь ничего другого и не ожидала. Потеряй он от возбуждения голову, выкинь какую–нибудь лихую шутку, вроде тех, какие вытворяют герои кинофильмов – молодые отцы, – она бы, пожалуй, не поняла его и насторожилась. Она привыкла к нему, приняла его таким, какой он был с ней, и больше не терзалась мучительным вопросом: любит

ли он ее. Как же не любит, если живет рядом, никуда не уходит, прощает ее дурной характер – скупость, взбалмошность, бессмысленную воркотню.

В сорок лет – поздно–то как! – она родила Егорку, долго болела, перенесла тяжелое осложнение, и муж уговорил ее уйти с фабрики. Она сомневалась – ей недоставало четырех лет до пенсионного стажа, но в конце концов мужа послушалась, и мир ее навсегда сузился до размеров квартиры, улицы и знакомых магазинов.

Смешно ей было вспоминать девичьи сомнения и неудовлетворенность. Об одном молила – лишь бы все шло так, как идет, не по–другому. Да, видно, плохо молила: Викентий попал в беду. Викентий, кровушка родная, неудачливый ребенок, тридтатилетний холостяк, музыкальный мастер. Любая женщина могла его обмануть и унизить, злодей обобрать, машина на дороге сбить, но чтобы он сам решился на скверное и вдобавок опасное дело – не могло этого быть. Екатерина Всеволодовна, когда узнала, сразу поняла: навет. А потом, поговорив с мужем, дотумкала: не навет – хуже. Вовлекли ее доверчивого голубя в злую компанию и оставили вместо себя на растерзание.

– Ты отец, – упрекала ночью Екатерина Всеволодовна. – Все ты виноват один во всем. Когда ты последний разок по–хорошему с Кешей поговорил, посоветовал ему? Не помнишь? Отец!.. Он у нас в доме как посторонний, как угол снимает. С Егоркой ты нянькаешься, сюсюкаешь, а со старшим… Не отец ты – отчим. Хуже отчима – своими руками сына в яму пихнул.

Николай Егорович глядел в потолок, курил сигареты одну за другой.

– Перестань, Катерина! Тебе тяжело, понимаю. Так и мне не праздник… Викентий не ребенок и человек неглупый. Я к нему и отношусь как к взрослому умному человеку. Отцовство – это что ж, лет до двадцати. А там связь времен может и распасться, трагедии в этом не вижу… Викентий давно меня чурается, сама знаешь. А навязываться ему я не хотел. Думал, понадоблюсь – позовет. Я не понимаю, почему у нас с ним так произошло и понять не смогу. Понять такое мне не дано. Может, потому, что я сам рано из дома ушел, сколь себя помню – жил самостоятельно. Почему отец становится сыну чужим? Думаешь, я этим не мучился? И мостики ладил, да все они соломенными оказались. Говорят: голос крови. Тоже не знаю… Увидел я Викентия в комнате у следователя: жалко его стало – не могу тебе передать как. Но и злость. На него, на себя – подошел бы и шваркнул по затылку. Очувствуйся, опомнись! …Это, что ли, голос крови?

Катерина слушала мужа, замерев. Редко говорил он с ней так открыто, беспощадно.

– Может, Катя, мне вообще не дано было испытать любви? Я к ней и не стремился, ни к какой. Не очень стремился. Другие слова выше ценил: долг, обязанно

сти, справедливость… Теперь я часто думаю, правильно ли жил, не обманул ли себя самого, и тебя, и детишек. То, что с Викентием стряслось, моя вина – не отрицаю. Но где она – вина, в чем, когда? Мы с Кешей разговор один имели, тяжелый разговор. Он мне про свои жизненные планы и мечты рассказывал. В истерике, конечно, полностью верить нельзя; но и забыть все сказанное я уж теперь не сумею. Он ведь мне врагом открылся, самым истинным врагом. Не мне лично, а всему, во что я верю, врагом. Это как?

– Коля, Коля! – сомлела Катерина. – Ты про кого говоришь–то? Про сына родного! Какой он тебе может быть враг, ты что? Викентий! Да легче его человека нету. Он мухи не обидит… Смурной ходит – да. Понятно, не клеится у него личная жизнь, жены нету, никого нету. И отца нету. С которым можно посоветоваться, душу излить. Нету у него такого отца! Коля, как ты мог сказать про сына, что он тебе враг! Как твой язык поворотился?

– Вот здесь, – Николай Егорович ткнул пальцем в грудь, – сковал железный обруч, давит. Никак не освободишься. Ты думаешь, я из–за милиции, из–за позора переживаю? Ошибаешься, если так думаешь. Я грязи его испугался, какая в нем накопилась. Она мне в грудь сюда перетекла, Катя, и давит, ах как давит!

Страшно звучали для Екатерины Всеволодовны негромкие непонятные мужнины речи.

– Замолчи, Коля, – попросила она. – Замолчи, а то я на кухню спать уйду. Сын он тебе, сын!

– А я отец. Я ему жить не помешаю, а судить его буду. И если осужу, то и мне, конечно, каюк. Заново не начну, другого сына не выращу. Значит, и мне каюк.

– Ты спятил! – шепотом заорала она, чтобы не разбудить Егора. – Тебе к врачу надо! Завтра же.

– Ладно, Катя, спи. Я ведь, может, ошибаюсь. Выговориться надо было, смалодушничал. Зря тебя растревожил. Спи.

– Как это ты судить будешь? Кого? Да ты разве прокурор? Кто тебя назначил? Сын твой в беде, в несчастье – от нас помощи ожидает, а ты вон куда. Не– ет! Жила с тобой долго, а такого еще не видала. С таким чудовищем и аспидом переведаться – тюрьма раем покажется. Поняла я Викентия. Он тебя раньше всех раскусил и в милицию скрылся, хоть у– власти защиты от отца сыскать. Ну, Коля, погоди! Ты умный, а я, баба, терпеливая. Найду на тебя где–нибудь управу… Понятно! От сына хочешь отгородиться, чтобы на тебя не взъярились, не заругали. Не–ет. Не выйдет! Или ты мне Кешу назад вырвешь, или… или… или!

Забулькала Катя, как старая пластинка, скорчилась от рыданий. Николай Егорович жену утешал, пытался погладить ее, стонущую, по голове, по спутанным волосам, как издавна привык утешать.

Когда вернулся домой Викентий, вроде забылся этот ночной разговор, вроде и не было его. Истаял, как ночной кошмар, который вспоминать и держать в голове самое пустое дело. Для Кати он и был воистину кошмаром – этот разговор. Она на другой день порывалась спросить мужа, помнит ли он, о чем у них затянулась ночью беседа, да момента не выбрала, потом и рукой махнула, запамятовала, навеки запамятовала.

Почувствовал, что в доме неладно, и пес Балкан, неусмиренный фокстерьер. Он не путался, как обычно, под ногами, не шлялся с угрожающим оскалом из комнаты в комнату, не заигрывал с Николаем Егоровичем, – смирно дремал на своей подстилке у двери и изредка то ли выл потихоньку, то ли скулил. Возможно, его странное поведение отчасти объяснялось унизительным случаем, который произошел с ним на недавней прогулке. У самого леса, уже спущенный с поводка, Балкан засек одного из своих заклятых врагов – пожилого, занозистого спаниеля Кука. Тот прогуливался со своим хозяином, имени которого Балкан не знал и знать не желал. Увидев Балкана, проклятый спаниель издали состроил ему издевательскую рожу и слегка тявкнул. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы вывести Балкана из созерцательного, добродушного состояния. Ничего более не соображая, ослепленный приступом безрассудного бешенства, Балкан прыжками помчался на противника, подлаивая и сбрасывая на землю белую пену. Спаниель, трясясь, метнулся за ближайшее дерево. И тут произошел чудовищный казус. Не рассчитав скорости, Балкан не успел свернуть и в высоком прыжке ввинтился лбом в корявый ствол сосны. От удара он опрокинулся на бок и на миг потерял всякую ориентацию. Этим воспользовался хозяин спаниеля и пару раз со всей силы перетянул его поводком по морде. Укрепив себя в стоячем положении, Балкан обнаружил, что враги окружают его с двух сторон, и опять замешкался, не зная, кого первого проучить – ядовитого Кука или его обнаглевшего хозяина… Подбежавший вовремя Николай Егорович успел пристегнуть ему поводок и потащил, – упирающегося и истерически захлебывающегося теперь уже бессильной злобой, по направлению к дому. Спаниель Кук провожал его насмешливым кудахтаньем, а его торжествующий хозяин кричал о каких–то «вашей собаке необходимых прививках». До самого дома униженный Балкан плевался, хрипел, оседал на задние лапы и даже позволил себе неодобрительно вякнуть в адрес любимого хозяина, на что Николай Егорович в свою очередь отвесил ему доброго тычка под зад. Балкан глубоко переживал этот случай и целый день отказывался от пищи.

Сейчас, поглядывая на зевающего на подстилке Бал– кана, Николай Егорович припомнил эту историю.

– Надо что–то делать с собакой, – обратился к Егору, – все границы приличия она преступила. С поводка опасно спускать… Уже на людей бросается, вражья псина. А ведь это ты, Егор, уговорил нас с матерью завести собаку. Теперь и расхлебывай. Вызовут в суд – я не пойду. Сам пойдешь. Это же твой пес…

На кухню вышел заспанный, в трусах и майке, Викентий, услышал последние слова отца, зло усмехнувшись, посоветовал:

– На живодерню отвести, и дело с концом. Чего с ним канителиться?

Балкан глухо заурчал с подстилки.

– Все как есть понимает, – всплеснула руками Екатерина Всеволодовна, – откуда же в нем злости столько накопилось?

Она проговорила это быстро и весело, спеша отвести возможную вспышку отца, который уперся в Викентия помутневшим взглядом.

– Потому и злой, что все понимает, – сказал Егор. – Горе от ума.

Викентий налил из–под крана воды в стакан и стал пить. Капельки воды потекли на его худую шею, скопились в ямочке между выпирающими острыми ключицами.

–> Ты бы оделся все–таки, – заметил ему отец, – здесь люди завтракают. Или теперь тебе все можно?

– Садись позавтракай с нами, Кеша, – опять заискивающе заторопилась Екатерина Всеволодовна, – картошка пока горячая. Чай свежий заварила, как ты любишь;

Викентий не ответил, потопал с кухни, чмокая босыми ногами по линолеуму.

– А ну вернись! – грохнул Николай Егорович.

– Ну? – Викентий гаденько, с прищуром улыбался.

– К тебе мать обратилась – ты зачем ей хамишь? Почему не ответил?

– Спасибо, мама. Завтракать не буду. Сыт.

– Хорошо, Кеша! Ступай отдохни. Суббота нынче, почему не отдохнуть, не полежать.

Николай Егорович цеплялся взглядом за сына, как проволокой.

– Викентий, ты себя держи в руках. Держи! Достаточно фокусов. Живешь в семье – живи, соблюдай этикет. Ты не страдалец, и тут тебе не богадельня. Мы перед тобой ни в чем не провинились. Ни я, ни мать. Втемяшь это себе в башку. И характером не козыряй. Нет его у тебя, характера. Блажью пробавляешься. Уразумел?

– Уразумел, отец. Поздновато ты за мое воспитание взялся. Раньше надо было, когда у меня усы не росли.

С тем и ушлепал к себе в комнату. Карнаухов поник, тускло поглядел на Егора.

– Поздно… действительно, что ли, поздно?

Екатерина Всеволодовна что–то хотела вставить, видно, в осуждение мужу, потому что уж больно с решительным видом несколько раз поворачивалась от плиты, да так и не осмелилась. Егор сказал:

– Ничего, папа. Все образуется. Мы его спустим на землю из райских кущ. Это никогда не поздно.

Много дерзкой уверенности было в юном голосе. Воспрянул духом Карнаухов. Даже не заметил несуразности: младший брат о старшем свысока рассуждает.

– Некоторые на стройку хотят бежать…

– Переждет стройка.

– И то. Их много, строек. Одну построят, а вот тебе и другая. У меня на тебя большие надежды, Егорша. Хоть он и старший брат, а повлиять ты на него можешь. Он ведь сейчас как тростиночка, весь исколебался, внутри ветер и снаружи ветер. Гнет его в разные стороны, он и координацию утратил. Нам с тобой, Егор, главное общую линию теперь держать. Мать нам, пожалуй, не помощница. Жалости в ней много. Прости, Катя, что я тебе при сыне так говорю, но пойми – твоя жалость вредная, губительная. Ему окрепнуть предстоит, очеловечиться, а твоя жалость его размягчает. Рядом с ней он и сам себя жалеть начинает. Я думаю, у него сейчас это самое сильное чувство – жалость к себе.

– Кто же пожалеет, кроме матери, Коля?!

– Сто раз эти слова говорены. Нет в них смысла, – от живота они идут, не от ума. Его за что жалеть? Раненый он? За правду пострадал? За идею? Его ни жалеть, ни уважать пока не за что. А показать, что мы в него верим, надеемся на него – надо. Трудно, а надо. Жалеют пропащих, какой же он пропащий. Споткнулся, да. Кто в молодости не спотыкается. Бывает, на ровном месте шишку набьешь. Поднять его нужно… ясной позицией. У тебя, Катя, нет ее. Поэтому твоя жалость вредна. Я тебя. убедить не надеюсь, но и мне не мешай, не вставляй свои жалеющие иголки, когда я с ним буду расправляться.

– Расправляться! Ишь как. Скорый ты что–то стал на расправу. Расправщик!

– Не мешай, мать, прошу тебя!

Теперь уже Егор поспешил вмешаться:

– Папа, пойдем в лес? Позагораем. Шахматы за– хв; г. им.

– И Балкана?

– Так он нам покоя не даст. Сегодня суббота, полно народу везде.

– На поводке–то ничего.

– Ступайте, – поддержала мать. – В такую жару грех дома сидеть.

– Викентия не терпится приголубить?

Николай Егорович заметно порастерял свою обычную невозмутимость, придирался к словам, мельтешил. Каждую минуту помнил, что в понедельник, через день, наступит роковое собрание. Все сразу обрушилось н-а него. Верно, беда не приходит одна. Нарушилось гладкое течение времени, взбаламутилось. «Полезно, – убеждал он себя. – Это полезно. Чтобы не заплесневеть».

Перед уходом он заглянул в комнату к Викентию. Тот читал газету и слушал передачу «Здравствуй, товарищ!». Звук приглушен до воркования.

– Нам с тобой от разговора не уйти, – сказал Николай Егорович, – не отмолчаться по углам. И разговор будет противный и тебе и мне. Сейчас ты к нему не готов, да и я, пожалуй. Давай так’и условимся, никаких шагов не предпринимать до нашего разговора.

– Папа, и так все ясно. Не надо разговоров. Ничего нового ты мне не скажешь.

– Что тебе ясно?

– Ах, папа!

– Это «ах» тебе только и ясно.

Викентий отложил газету.

– Надоело! Понимаешь, отец, надоело! Проповеди ваши я назубок знаю. Их в школе любой октябренок наизусть учит… Факт совершился, я вляпался в грязную историю. Мне и выпутываться, оставьте меня в покое.

Николай Егорович ощутил движение опасного нерва. Этот нерв давно не шевелился в нем – лет двадцать. Раньше, бывало, доставлял много хлопот. Он помнил, что утихомирить занывший нерв может только немедленное энергичное действие. Он с наслаждением вдруг представил, как выталкивает этого хлипкого наглого мальчика за дверь: и такого, как есть, в трусах и грязной, порванной на плече майке, спускает с лестницы.

– Еще что скажешь?

– Повторяю: оставьте в покое! Оставьте меня! Вы правильные, умные. Оставьте меня!

Николай Егорович уловил один удивительный нюанс. В крике сына звучал совсем не тот смысл, что в словах. Он сказал: «Оставьте в покое!» – а крик умолял: «Не уходи, продолжай, отец!» Или он ошибается? Нет, ту же самую противоречивую мольбу читал он в суженных озверелых глазах Кеши. Открытие засветило в его душе ответную робкую надежду. «Не все потеряно, конечно, нет. Он очень слабый – мой старший сын, и не рожден для суровых потрясений. Но теперь не это важно».

– В покое я тебя не оставлю, не рассчитывай. Покой у тебя наступит в камере–одиночке, сынок. А пока ты еще не там, я рук не опущу. Они у меня сильные, Кеша. У тебя просто не было случая в этом убедиться, а вот он и выпал, случай. Это ничего, что я старый и вроде бы даже пенсионер. У меня в руках силы достанет, чтобы таких, как ты, десятерых жгутом скрутить.

– Угрожаешь, Николай Егорович? Лежачему угрожаешь… Однако, где' же твои принципы?

– Ты не лежачий, Кеша. Когда я в комнату к тебе вошел, ты действительно лежал, изображал умирающего лебедя. А теперь ты сидишь… Угрожаю? Предупреждаю, сынок. Чтобы ты не сомневался насчет моих намерений. А намерен я вернуть тебя обществу полноценным гражданином.

– Меры будешь принимать? Какие? – уже без надрыва, заинтересованно спросил сын.

– Как раз меры мы вместе и обсудим. После. Если нам их прокурор не уточнит.

– И все–таки?..

– Может быть, на другое жительство тебя переведу. Может, женю.

Викентий не выдержал, заулыбался все же, давненько не видел отец его настоящей улыбки. Она оказалась не злой, не ядовитой – сиротливой.

– Я думаю, папа, уснуть бы и проснуться лет десять назад. Когда мы с тобой за грибами с ночевкой махнули. Помнишь? Дождь был, гроза, а утром грибы, как ягоды, торчали гроздьями, как смородина. Помнишь?

– Помню.

– Вдвоем мы были, ты и я. В лесу. Ты в какую–то яму угодил, промок по пояс. Помнишь?

– Помню.

– С тех пор я, кажется, и не жил. Перебирать больше нечего. Почему? Не урод, я, не преступник. Умишко имеется. Почему так пусто годы прошли, лучшие годы, молодые? Никого не встречал. Ни к кому не привязался. Никакого дела не завел. Половину оттопал срока, а оглядываться не на что. Ничего там нет – позади. Кроме леса с грибами. Так этого вроде мало.

– Мало, – подтвердил Николай Егорович, не удержался, съязвил. – Теперь зато будет что вспомнить.

Викентий отшатнулся: «Эх ты, отец… я с тобой…

а ты!»

Егор заглянул в комнату.

– Папа, тебя ждать?

– Сиди дома, Кеша, – приказал Карнаухов, – из дома ни ногой. Мать не тревожь глупостями. Про грибы можешь с ней поделиться, а про остальное – молчок.

Викентий проводил отца затравленным взглядом. Что–то в нем прорастало новое, О'Н это чувствовал, что–то копилось и требовало исхода. Суровый, желчный отец был ему незнаком. Вызывающий, полный яростного презрения голос младшего брата преследовал. Опасность подстерегала из всех углов; пряталась в подъезде, городских сквериках, проникала и сюда, в спальню; сама спальня напоминала ему клетку, куда его посадили и будут держать неизвестно до каких пор. Чтобы преодолеть это муторное состояние, он выбегал на улицу, кружил вокруг домов без всякой цели, зорко озирался, вздрагивал, если из–за поворота неожиданно возникала фигура, панически трепеща встречи с дружками, объяснения, кровавой расправы, – и быстренько, бегом возвращался домой, прятался в спальне, часами валялся на постели с открытой книгой, не читая, ни о чем не думая, набрякнув страхом и безмерной жалостью к себе. Ему никто не звонил, и это было нехорошим, опасным знаком. Как–то он сам набрал номер Сивы, спекулянта, уломавшего его толкнуть золотишко, услышал в трубке свистящее, хриплое: «Алле!» – нажал на рычаг. Значит, Сива был дома, никто его не арестовал.

Трусливый, жалкий волчонок свернулся в истерзанной душе Викентия. Порой ему чудилось, что жалобный вой волчонка слышит не он один, а и родители, и соседи, и брат; отлично слышат и просто не желают прийти ему на подмогу. Страх, леденящий, перемалывающий все его существо, почти каждую поначалу здравую мысль превращал в истошный вопль. Так неопытный рыбак, попав в шторм, отчаявшись заделать щель в днище лодки, поддается панике и уже не может самостоятельно затянуть на брюхе спасательный пояс.

Бывали редкие минуты, когда Викентий стыдился себя, прозревал и отчетливо, с отвращением обонял вонь из ямы, в которую сверзился. К чести Викентия, когда ему удавалось ощутить всю меру своего падения, он содрогался и начинал прикидывать, не лучше ли кончить все разом с помощью какого–нибудь зелья. Эта мысль не выливалась у него в мало–мальски серьезное намерение и подолгу не задерживалась, но приносила некоторое облегчение. С восторгом и жалостью опять же к себе представлял он ужас родителей, когда они обнаружат в спальне его труп, улыбающийся им прощальной улыбкой; когда поймут наконец, какими адскими муками сопровождались его последние дни. Поймет и отец, что слова сына о нереально–праздничной особенной жизни, к какой он якобы стремился, были сказаны сгоряча, в сердцах. Нет, он никогда не собирался играть роль сверхчеловека, она бы ему не удалась, а лишь мечтал как–то выбраться из дурмана повседневности, которая пожирала его молодость.

Карнаухов с сыном, да с ними пес Балкан, чинно шагали по направлению к лесу. Фокстерьер вел себя пристойно: не рвался с поводка, никому не угрожал, изредка поглядывал на хозяина: «Ну, теперь видишь, как ты был несправедлив ко мне, какой я воспитанный и благодушный пес». Была еще в этом гордо–самоуверенном взгляде все–таки горестная безнадежность, – потому что ввести хозяина в заблуждение Балкан, по совести, не надеялся. Карнаухов и не скрывал, что видит насквозь своего четвероногого друга.

– Ишь егозит, – обратился он к сыну, – а спусти с поводка, мигом натворит дел. Оглянуться не успеешь. Хитрюга кровожадный.

Пес после некорректного замечания обожаемого человека низко опустил голову и начал мимоходом лениво обнюхивать давно не вызывающие у него интереса придорожные камушки.

Николай Егорович возвращался мыслями к оставленному дома старшему сыну. За три дня он передумал о нем столько, сколько не уместилось бы в минувшее десятилетие.

– Давно у тебя хочу спросить, Егорка. Никак не решался… Викентий от тебя меньше скрывается, да и ты, наверное, понаблюдательней меня. Вопрос, конечно, щекотливый. Хотя чего же теперь… Бывали у Кеши увлечения? Ну, ты понимаешь? Женщина, я имею в виду. Подруга, если угодно. Вроде бы должна быть, а я не замечал. Женщины разные встречаются. Для мужчины, сынок, дурную женщину полюбить, либо просто к ней привязаться – бывает и без любви сухотка, – так вот такое дело для мужчины ад, нашествие татар. Одна опытная и коварная женщина может страшное опустошение в душе произвести, прямо покалечить человека.

– Никого он не любит, кроме себя. Да и себя только по выходным.

– Я не про это, ты не понял. Не любовь, а может, так – самолюбие, ревность. Нет? Подарки, может, кому хотел делать, добиваться успеха! Нет?

Егора шокировали вопросы отца, и он глядел с неодобрением. Подумал: «Совсем расклеивается мой старик». И проклял еще разок безумного Викентия, пожелал ему недоброго, чего не всякому врагу желают.

– Встречался он с одной… королевой Шантеклера. Года полтора. Не понимаю – тебе интересно? Из косметического, с Зойкой. Не по себе Кеша сук рубил. У нее таких, как он, половина Федулинска. А наш Кешка ушивался возле нее. На танцы, в ресторан водил. Он уж позору–то и тогда не боялся.

– Не говори о брате с такой неприязнью, Егор.

– Да уж! Про него стихами надо писать. Наш Ви– кеша молодец, и теперь ему конец.

– Егор!.. Ты к Зое вернись, к Зое. Он и до сих пор с ней разве? Надо же. А мать знает?

– Чего там знать, нечего знать. Несерьезно это, папа. Говорю, тебе, девица бойкая, шалава.

– Выбирай выражения.

– Видишь, папа. Тебе важнее всего, чтобы словечки были приличные. Ох уж это…

– Ну? Договаривай.

– Ханжество это, отец. Кругом сплошь ханжество. Поглядишь – смех! Какой–нибудь хлыщ без мата двух слов не свяжет – это в своем кругу. А понадобится – вдруг такой овечкой прикинется, губки надует, чуть не краснеет от резкого выражения.

Николай Егорович смутился.

– Ты знаешь, сынок, я матом не ругаюсь. И не люблю, когда про женщин говорят неуважительно.

– А кто пять минут назад про хищниц объяснял?

– Это вообще, в принципе.

– Какая разница – вообще ли, нет ли. Лжив человек, папа. Почти каждый. Сколько грязи прячется за приличными словами, улыбками. Ужас ведь. Лучше слепым быть…

Темные, сбивчивые откровения сына расстроили Карнаухова. Да когда же придет этому конец? Несчастья со всех сторон, куда ни кинь, всюду – клин.

– Сынок, сынок, – заторопился он, – не сгущай краски, не сгущай. Люди везде разные, а обман… Чем я тебя обманул? Перед Викентием я виноват, знаю. Но и его никогда не обманывал, отмалчивался – это бывало. У всех бывает. Каждый день на рожон не полезешь. Человеку отдых необходим.

– Не о тебе речь, папа. Таких, как ты, мало. От них и избавляются. И от тебя вот…

– Прослышал?

– Весь институт знает.

Карнаухов сосредоточился на миг. Они миновали знаменитую статую спортсмена, пытавшегося круглой головой боднуть солнце.

– Вон куда ты махнул, Егор Николаевич. Что же, я тебе объясню. Да, фальши в жизни много, и правду не каждый умеет сказать. Тебя это особенно оскорбляет, потому что ты юн и душа твоя остро чувствует несправедливость. Но ведь пойми, Егор, прежде чем иметь смелость говорить правду – ее надо узнать и понять. А она, ох как непроста, правда человеческая, и – вот уж точно – немногим дается. Люди к своей правде через страдания и муки добирались… а ты – нет. Ты ее через маленькую личную обиду увидел. Обида–то как раз и слепа. Что будет, если каждый свою обиду за– место правды объявит. Это будет, милый, не общество разумных, и честных людей, не коллектив, а вопящее, машущее кулаками первобытное стадо. Анархия! Очень я не хотел бы увидеть своего сына в этом стаде… Вог смотри, мне предлагают уйти на пенсию. Это справедливо, я не говорю, что они не правы. Я говорю так: «Мне кажется, товарищи, вы ошибаетесь, и я еще способен приносить пользу». Если же окажется, что я сам ошибаюсь, – уйду и постараюсь подавить свою мелочную личную обиду. Потому что правда и польза будет уже в том, чтобы на мое место явился более молодой, образованный и энергичный человек. Так и не иначе обстоит дело. В этом–суть. Остальное–множество нюансов и привходящих обстоятельств, копаться в которых можно и порой необходимо, но только, – не дай бог! – не путая причины со следствием. Тебя же, сынок, сбивают с толку именно нюансы, они заслонили от тебя целый свет. Это естественно, и так будет, пока ты собственного для себя главного дела не найдешь. Ты сейчас как в тумане, сложное тебе виднее и понятнее, а простое – застится. Плохо, если дашь себя одурачить и поверишь, что туман и есть постоянная атмосфера бытия.

– Выходит, все хорошо? Проснись и пой!

– Не все хорошо, многое отвратительно, но все поправимо. Все поправимо, пока человек не растекся кисельным ручейком по множеству поверхностных ложбинок, пока весь из себя не вытек… Эх, спустить, что ли, зверя?

Они за хорошим разговором незаметно добрались до лесного края, и Балкан с упреком подрагивал всем телом, настойчиво натягивал поводок.

– Людей полно, – засомневался Егор, – вой врач этот с сеттером.

Иван Петрович Горемыкин их заметил и спешил навстречу. Собаки уже обнюхивались: Дан – вос

торженно повизгивая, Балкан – хладнокровно, насу– пленно.

Вскоре они вышли на свое излюбленное место: укрытую среди густой поросли орешника полянку. Кто–то не поленился скосил здесь траву. Невысокие копешки были расставлены по полянке, как койки в общежитии. Пахло густо подопревшим сеном, увядающим мхом. Что любопытно – ни одной консервной банки, ни одной пустой бутылки в этом прелестном уголке. Егор сдернул рубашку и со вздохом повалился на одну из копешек. Мужчины не решались последовать его примеру, подались в тень, присели на сухой бугорок под молоденькой березкой.

– Этого в больших городах не сыщешь, – сказал Горемыкин, – два шага от дома – и ты на воле. Чудесно! Воздух какой, а? Земля дышит, парит.

– Я в последний раз что–то неудачно там ляпнул, доктор. Ты уж не держи сердца.

– Доканывают тебя, Николай Егорович, на производстве, теперь вижу, доканывают. Когда пожилой человек начинает всякую чепуху в голове мусолить, травить ею себя – зловещий признак… Да мне знаешь, сколько больные за день наговорят? К врачам отношение знаешь какое? Если больной поправляется – ты ему вроде брата родного. Ну, а если нет, если болезнь свое берет – ты не растяпа, не плохой специалист – это все само собой, – но бери круче: ты преступник, на которого надо найти управу. Преступник и убийца – масштаб не меньше… Эх, Николай Егорович.

– Не все же так, некоторые, может быть…

– Хватает некоторых. Особенно старички, вроде нас, грешных. Подозрительные, каждый грамотнее самого врача в сто раз – только что скальпель у тебя не вырывает и не начинает сам себя кромсать.

Егор издали прислушивался, скорбно думал: «Одно и то же. Все одно и то же, точно тряпку сосут, выплюнуть не могут. Мой отец – добрее других и добро понимает. А другие – вон и этот врач – зло ищут. Радуются: много зла. Да, может, зла вообще нету, выдумали его сами злые, чтобы свое поведение объяснить. Боли много. И во мне она есть, и в отце, и даже в брате. А какое у Викентия зло? Дурь, а не зло. Отец–то прав. Мелочи опутывают мозг, застят свет. И то. Один комар разгудится ночью в комнате – десять человек не уснут. Такая мелочь – комар, а не спят люди, с ума сходят от злого писка – как вот подлетит да вопьется. Страх, тоска, мысли нехорошие лезут. И всего причина – один комар».

Он задремал, и казалось ему, что вольные вокруг распелись птахи, что лежит он на траве – сильный и непобедимый, как сказочный богатырь. Грудь потрески– ет от этой застывшей в нем силы. Улыбка приоткрыла его губы, воспользовался этим черноголовый муравей, по травинке сиганул ему прямо в зубы, уцепился за кончик языка, подвис циркач оголтелый.

– Тьфу! – крикнул Егор, перепугав Дана. – Тьфу, гадость всякая лезет в рот!

– Выплюнь, – посоветовал Николай Егорович. – Не глотай.

Иван Петрович продолжил рассуждение о несправедливой доле врача. Он не любил обрывать себя на середине фразы и рано или поздно доводил мысль до конца, не принимая в расчет, ждут ли от него этого собеседники,

– Так вот, я говорю, больные часто озлоблены и вымещают свое раздражение на нас, на врачах, что, кстати, неумно. Самый прохиндеистый медик изо всех сил старается помочь больному. Дело тут не в исключительном благородстве всех нас скопом. Люди врачи разные, и плохие, и хорошие, есть полные ничтожества. Все так. Но и тем, и другим, и третьим выгодно помочь больному, выгодно поставить его на ноги. Вы можете посчитать мои слова пошлостью. Допускаю, что сам термин «выгодно» не очень прикладывается к стократно опоэтизированной и романтизированной профессии врача. Однако я лично предпочту, чтобы, когда наступит мой черед, у моей постели оказался человек, коему пусть даже в целях защиты диссертации, и только, но именно выгодно меня вылечить, – а не простак с сострадающим сердцем. В последнем случае мое выздоровление будет зависеть лишь от доброго расположения ко мне врача, а это шаткий гарант. Не согласны? Как угодно. Не надо морщиться, Николай Егорович. Я понимаю – шутки такого рода вас коробят. А вот меня, представьте, больше коробит и даже возмущает, что блестящий хирург, спаситель тысяч человеческих жизней получает одинаковую зарплату с человеком в нашей профессии случайным, приспособленцем и выжигой.

В Горемыкине, по всему видать, пропадал оратор и общественный деятель. Он произносил свои круглые фразы задушевно–азартным тоном, умело подчеркивая акценты и выигрышные (по его мнению) места. Его загорело–красный, окаймленный черными полукружьями волос череп от внутреннего напряжения залоснился и на нем проступили неровно шевелящиеся складки–морщины. Все, что он говорил, ему самому нравилось и казалось превосходным, дельным, смелым. К сожалению, ему не хватало уверенности в чуткости и уме собеседника, что проявлялось мелькавшим время от времени в глубине его обиженно–вопросительных глаз странным выражением, будто он высказывался не по своей воле и заранее умоляет его простить за беспокойство. В больнице, особенно в операционной, Иван Петрович становился другим человеком – властным, самоуверенным, не терпящим возражений. Но там он и не рассуждал об отвлеченных материях.

Пауза затянулась, оратор-в Горемыкине требовал реплики – гремучего топлива опора, и Николай Егорович, еле слушавший, сказал первое, что взбрело ему в голову, заботясь единственно о том, не слишком ли уклоняется он от темы и не выдаст ли этим доктору своего невнимания.

– Все ты справедливо излагаешь, Иван Петрович. Конечно, в этих вопросах тебе и карты в руки, раз ты на них собаку съел. Но только… Слишком как–то в твоих рассуждениях больные вроде прикладного материала. Какие–то они не особо и нужные. Врач – фигура, а больных, если понадобится, можно и заменить на что-нибудь… там на кроликов, на обезьянок. Либо одного на другого, без особых потерь.

– Не обижаюсь, хорошо знаком с подобной точкой зрения. Пуп земли – больной. О нем все заботы, и если бессовестный врач этот тезис не обслюнявил, значит, он… Вот так люди и талдычат об одном и том же на разных языках, не понимая друг друга. Кстати о больных. Уж битый час тебя хочу спросить, да ты все рот мне затыкаешь. Я оперировал некоего Данилова, – кажется, он из твоего заведения?

– Да, Данилов Гена у нас в отделе работает. Что с ним?

– Ерунда. Хотя мог запросто копыта откинуть. Любопытный субъект, не правда ли?

– Что? Парень как парень – молодой специалист.

– Не псих?

– Хотел бы я знать, кто из нас не псих. Вон, может, мой Егорша… Егорша, ты не псих у меня? Если нет, покличь Балкана! Куда его дьявол унес.

Не хотел Карнаухов разводить тары–бары, не хотел ни о чем думать; теневой лесной ветерок отогнал на миг саднящие мысли, и тут, как назло, доктор выскочил со своим Афиногеном. Ему–то он зачем?

– В порядке информации тебе доложу, Николай Егорович. Без оргвыводов. Чудной случай. В ночь на вторник его оперировал, а в четверг он из палаты удрал. Один, самостоятельно! Вообще из больницы. К девке, похоже, носился.

– Да ну!

– Такого у нас раньше не приключалось, я не помню. Удрал! Брюхо перебинтованное, на ногах не стоит – и нет © го. Меня чуть кондрашка не хватил. Как же я, думаю, проморгал. Что с ним? Может, послеоперационный шок – так времени много прошло?.. Все перебрал, хотел уже в милицию заявить. К главному явился с повинной. Чепе!

– Ну?

– А тут он к обеду сам объявился. Лежит на кровати – бледный, как уже умер… и скалится. Сестре объяснил – в туалете сидел все время. Ты говоришь – обычный. Нет, Николай Егорович, лукавишь. Я еще на операции что–то такое почувствовал. Это человек не собсем обычный. Какой – не знаю, хотел у тебя спросить… До сих пор, вспомню – пот прошибает. Обычный? Я его потом перевязываю, интересуюсь: ну, скажите, Данилов, останется между нами, где вы были? Тут уж он совсем околесицу понес. А напоследок поучил меня–таки уму–разуму: «Доктор, – говорит, –

скальпелем можно только тело разрезать. В душу с ним не проткнешься». Пустая фраза, подлая. Вот тут я и подумал, не шизофреник ли, не псих ли.

Николай Егорович не скрывал своего пристрастного изумления. И Егор, приподнявшись на локте, вслушивался.

– Нет, он не псих. Я тоже не сумею определить…

– Мальчишка, – горячась чему–то своему, отметил Горемыкин, – вое они неблагодарные, равнодушные мальчишки.

– Уж верно, – возразил с обидой Карнаухов, – не совсем мальчишка. Мы с тобой такими не жили, доктор. Проще люди, кажется, были, светлее… За ширмами не таились.

Он поймал себя на том, что высказал вдруг сожаление, которое часто срывалось с уст его сверстников, особенно в каком–нибудь застолье, когда начинались сентиментальные воспоминания, прерываемые сочувственными возгласами, когда каждый торопился поделиться чем–то своим, неповторимым и невосполнимым, что неминуемо оказывалось понятным и очаровательносладким для всех. В такие упоительные, подогретые вином взаимопризнания Карнаухов прежде не встревал, сознавая, что ностальгия по утраченной молодости и исчезнувшим за буграми лет призракам замкнута сама на себе, смысла не имеет и, в общем–то, похожа на ди–намический фонарик–мигалку. Нажимаешь – горит, чем чаще нажимаешь, тем ярче даже горит. Но это не свет, это мигалка. Теперь, неожиданно для себя обернувшись на этот мигающий фонарик, Николай Егорович с невнятной горечью заметил, как и его мучает, манит холодный, неяркий блеск.

В глазах Горемыкина он уловил будто бы печальную тень своих мыслей. Давно помалкивал Иван Петрович, устремив застывший взгляд на верхушки орешника. Что он там высматривал, какое увидел пространство?

И Егорша затих, уткнулся носом в сено. Карнаухов различал его нежную, распаренную щеку и нежную линию шеи. И псы, набегавшись, растянулись рядышком на солнцепеке, выпростав алые стрелки языков. И дальние голоса и звуки умолкли. И листья не колебались. А мгновения неостановимо утекали и с каждым из них его, Карнаухова, мир подступал, приближался к черте, за которой невозможен даже покой. Зачем же сопротивляться? Какая отвратительная инерция влечет ломовую лошадь – человека? К одному и тому же, по одним и тем же колдобинам.

– Пойду, пожалуй, – сказал Горемыкин. – Вы еще погуляете?

– Погуляем, – отозвался Карнаухов. – Еще немного. Пока хозяйка щи сварит.

– Тип, – заметил вдогонку Егор, – философ из операционной. Представляю, как у него мозги набекрень… Папа, ты бы разделся, позагорал. Жарища такая – кожу впору сбросить.

– Неловко как–то…

«Да, – грустно подумал Егор, – стариков не переиначишь. Слишком много предрассудков и условностей на них давит. В стеклянном погребе живут – и темно, и хрупко. А как жить? Без выкрутасов. Без улыбок, когда хочется плюнуть. Без зигзагов, когда ближе по прямой».

Так они и пребывали некоторое время на задремавшей полянке, отец и сын, каждый со своей печалью, разделенные чем–то не подвластным уму. Казалось бы, уж им–то, родным, любящим людям, почему бы не вскрикнуть от сочувствия друг к другу, не излиться облегчающим пламенем откровенности, не утешиться единым вздохом. Нет, страдали оба, а объясниться не могли, не умели.

– Ну, все, – Николай Егорович бодро пошевелил плечами. – Пока дойдем, пока руки помоем – вот и обед.

Они к дому отправились длинной дорогой, с расчетом выйти к речке, где Балкан в летнюю погоду любил окунуться разок–другой, а то и доходягу бычка вытряхнуть из тины на сушу. Балкан–то рыбаком уродился, у воды характер его менялся в добрую сторону. Пока петляли по лесным тропинкам, натыкаясь то тут, то там на ранние парочки, притаившиеся в укромных местах, но видные отовсюду, а еще больше попадалось им ребячьих компаний да молодых семейств, прогуливающих детишек в тени деревьев, да безмятежно загоравших на расстеленных на траве одеялах одиноких мужчин и женщин. Одинокие мужчины и женщины располагались в каком–то подозрительно четком шахматном порядке.

Повстречался им Семен Фролкин, который нес ребеночка на правой руке, гукал ему что–то неразборчивое слышимостью двести метров окрест, а рядом, за– дышливо упираясь, катила через пни коляску его худенькая супруга.

Семен продемонстрировал заведующему отделом своего отпрыска и познакомил с женой. Николай Егорович со своей стороны похвалился взрослым сыном и фокстерьером, а маленькому Фролкину сделал очень забавную «козу рогатую», которая идет за малыми ребятами, после чего маленький Фролкин от удовольствия помочился папе на ручки.

– Да, – сказал Карнаухов, – подрастает поколение, Сема. Скоро дедом будешь… Ты не слыхал, как там дела у Данилова? Поправляется?

«Опять хитрит», – с какой–то уже необременительной горечью отметил Егор.

– Поправляется, – встрепенулся Фролкин, – в понедельник на собрание прибудет собственной персоной.

– Все ему, видно, трын–трава?

– Да уж это точно. Выступить собирается.

У Семена Фролкина в глазах заскакал озорной зайчонок.

– Интересно будет послушать, – обрадовался Карнаухов. – У нас молодежь больше по углам шушукается. Пусть публично Гена выступит, выскажется, поделится соображениями. И тебе советую, Сема. Надо учиться выступать публично. Пригодится. Мало ли. Бывает, умный человек и сказать есть что, не трепач, а выйдет на трибуну и стоит там олух олухом. Мычит чего–то. Говорить публично – это искусство, которое, кроме всего прочего, требует практики.

Семен Фролкин стрельнул взглядом в жену: не приняла ли она «олуха» на его счет, заверил:

– Все выступим, не сомневайтесь, Николай Егорович, – и худое лицо его поскучнело: то ли недоговорил, то ли хватил через край. Ситуация была щекотливая, случайный разговор вяз на зубах кислым яблоком.

Поулыбались все четверо, немного обсудили погоду – без этого нельзя, – причем блеснула остроумием супруга Фролкина, заметив, что «зимой пока и не пахнет», – с тем разошлись.

Выбрались на крутой бережок Верейки, который в самых высоких местах чуть ли не на метр возвышался над бегущей непрозрачной цыплячьей водой, покрытой тиной, лоханками кувшинок и, ближе к чистой полосе, к середине, – колеблющимися со дна зелеными нитями водорослей. Текущая вода, какая бы она ни была: мелкая, погибающая и невзрачная, имеет притягательную силу для человека.

Вот и федулинские жители, гуляя по лесу, обязательно хоть на минуту выходили к реке, и многие предпочитали всяким полянкам открытый песочный речной берег и расстилали здесь свои полотенца, одеяла, расставляли раскладные столики и… упивались природой. Детишки не брезговали и купанием, получая массу недоступных умным и осторожным взрослым радостей, – визжали, ныряли, копошились подобно утятам и выскакивали на берег счастливые, облепленные по макушку илом и обрывками газет.

Балкан, гавкнув, с разбегу прыгнул в реку и рассек ее, как моторная лодка, оставив за собой не сразу растаявший черный след. Дети, которых он в воде никогда не кусал, облепили его со всех сторон.

– Эй! – крикнул Карнаухов, со смущением оглянувшись на детиных пап и мам. – Балкан! Окунулся и хватит. Вылезай, разбойник!

Егор думал об одном: быстрее смыться отсюда. Он отлично видел краем глаза веселую компанию – двух девчушек и троих парней, один из которых – жгучий брюнет с узкими монгольскими глазами – и руководил всеми темными делишками Викентия. Девочек он тоже знал. Обе нигде не работали, паслись при своих ребятах. Обе были опасны, коварны и злы, как две осы. Так поглядеть – свистушки на курьих ножках, обе тощие, вертлявые, большеглазые, с дуринкой в голосе. Но никто так ловко и беспощадно, как они, не стравливал городских ребят с деревенскими, или какого–нибудь солдатика, случайно заглянувшего на танцульки, с це* лой кодлой.

Егор с этой бражкой не сталкивался, избегал, конечно: у них – своя компания, у него – своя, но знал: когда–нибудь столкнется, никуда не деться – город мал. Затрещат зубы и кости, и ихние и его. Он не боялся. Там ребята постарше. Ничего. Унижаться он не станет. Заденут – рукавом не утрется.

Как раз Егор замешкался, не утаил косого взгляда, и услышал голос Николая Егоровича:

– Они? – Не спросил – пробуравил вопросом.

– Кто, папа? Чего?

– Не юли. Они это, я спрашиваю?

Егор представил, что может сейчас произойти. Мгновенно он стал тем, кем был на самом деле, – чутким, неуверенным в себе, бредущим на ощупь в густых потемках восемнадцатого лета, растерянным мальчиком.

– Папочка, ты же не знаешь, на что они способны. Вон тот, с узкими глазами, он припадочный, и те двое, и девицы… не надо, папочка, миленький. Мы в другой раз как–то… Мы их с ребятами. Тебе не надо к ним подходить, папочка! Они уже пьяные, вот сколько бутылок, озверели уже.

Карнаухов его не слышал, широко отмахивал расстояние. Тут и было–то десять метров. Он подошел и встал напротив вожака, за спиной у девиц. Полюбопытствовал:

– Тебя как зовут, парень?

Тот поднял глаза, увидел перед собой пожилого человека, рассмеялся, рассыпался весь мелкими дребезжащими колечками.

– Папахен! Выпить захотелось? Выпивку надо заслужить. Даром – топай в райсобес.

Говоря, он привычно озирался, холодно прикидывая, сколько вокруг таких папаш. Двое ребят заржали, девицы опрокинулись на спину и одна пощекотала пальчиками ногу Николая Егоровича.

– Садись с нами, старичок. Мы тебя приласкаем, – зыркнула глазами на монгола. – Старенький он, Сива, хочется ему согреться. Отлей глоточек.

– Сива – собачье имя, – сказал Карнаухов. – > Как тебя отец с матерью назвали? Ну!

В веселой компании произошло замешательство. Вожак Сива начал закручивать странные телодвижения, корчить гримасы – приводил себя в исступление. Подошедший Егор загородил отца сбоку.

– Приключений ищет старикан, – деревянно, низко затарахтел Сива, слепляя веки совсем в безгла– зье, – ищет, ребятки? И сосунка за собой водит. Пожалел бы мальчонку, фрайер! Мы же его не пожалеем.

Девочки притихли, время их вмешательства истекло. Подоспел момент зашевелиться парням, и один из них, золотозубый, с неживой ухмылкой, ногой подтащил к себе литровую бутылку из–под вермута.

Жест был недвусмысленный.

– Бутылок много, – сказал вдруг Егор, – подать тебе еще одну для другой руки?

– А тебя мы хорошо знаем, – тепло ответил золотозубый. – Ты Кешки Карнаухова братан.

Сива добавил:

– И папахен. Оттуда. Одна семейка. Сынок у них преступник и вор, а батя на пляже хулиганит, честным пацанам отдыхать не дает. Пожалуй, надо мусора вызывать. Может, они наганами вооружены. Начнут шмолять, не увернешься. Место открытое. Попали мы в переделку, ребята!

Девицы попадали теперь животами на землю, заткнули уши и заблажили – не переносят пальбы,

– Ладно, Сива, – сказал Карнаухов. – Сива так будь Сивой. У меня для тебя совет и предупреждение.

– Может, глотку сначала ополоснешь?

– Совет такой. Отправляйся в милицию и сдай себя в руки правосудия. Хотя не думаю, что ты мой совет примешь. Ума в твоем лице нет, а страха и подлости много… Предупреждение же такое. Если ты, паршивый подонок, хоть на сто цщгов когда–нибудь, – Николай Егорович отстреливал слова без осечек, – приблизишься к Викентию, тебе придется вспоминать свое имя уже на больничной койке. Утром приблизишься – вечером больница, вечером приблизишься – утром больница. Это все. Точка. Ты предупрежден.

– Теперь тебе, старик, мой совет, – начал Сива, трясясь и руками и ногами очень сильно и быстро, подобно гуттаперчевой обезьянке, – я могу простить наглость, понимая твою преклонность и старость. Но твоего вонючего сынка…

Не успел досказать Сива про сынка, потому что Карнаухов неуловимым движением с оттяжкой взмахнул поводком. Прекратилась Сивина тряска, один глаз его адски распахнулся и блеснул небесной синевой, а из второго, куда уперся конец багровой черты, засветилась на щеку кровь. Он взвыл и ткнулся лицом в ладони, в траву.

– Это тебе задаток! – сказал Карнаухов. – Небольшой совсем задаток, а поглядите, как его скрючило. Видно, не привык к задаткам.

Девочки на карачках переползли к поверженному кумиру. Вторым секущим ударом поводка Николай Егорович вырвал из рук неловко пытающегося встать золотозубого бутылку, а ногой отправил его самого на прежнее место.

– Пойдем, Егорша, – обернулся к забронзовев– шему сыну. – Зови Балкана, пойдем. Им тут посоветоваться надо. Вожачка подлечить.

По дороге Егор оглянулся, нет ли погони. Оглянулся – погони нет. Все четверо склонились над лежащим Сивой, копошились над ним, выясняли: цел ли глаз, цел ли сам подрубленный главарь.

– Папа, а ведь ты самый настоящий гангстер! – сказал Егорша с восхищением. – Что же мы теперь будем делать?

– Придем домой – борща похлебаем. Отдохнем, в шахматы перекинемся. Гляди только – никому… А бояться не надо, сынок. Стыдно. Это Сива нас должен бояться. Он и боится.

– Я не боюсь, – отрезал Егор. – Ты его не знаешь. Бешеная, злопамятная гадина.

– Ай–я–яй! Вот я ему первую прививку и сделал. Те, кому положено, проморгали, пришлось мне потрудиться. В обществе так бывает, подменяют люди друг друга.

– По совместительству?

– Жизнь, сынок, каждый раз борьба. Всякая. Бывает и такая. Уважаешь себя, любишь близких – не отступай, борись. Что поделаешь. Словами ему, видно, объяснить невозможно. Поздновато.

– А если, папа, они тебя поймают одного?

Николай Егорович наклонился, пристегнул поводок Балкану.

– Оставим это, Егорша. Пустое, вздор! Я не заяц, чего меня ловить. Сам навстречу выйду. Запомни, время придет, и такая мразь вымрет. Надо то время приближать по возможности. Ну, хватит! – добавил резко: – Неинтересная тема.

Про себя спокойно додумал, прикинул возможную череду событий: «Я, конечно, теперь шпане этой лакомая кость. Ею они и подавятся. Тем от них Викентия избавлю».

Снова набряк, затолкался потихоньку под ребрами вязкий комок. Пересек дыхание…

 

4

До обеда Юрий Андреевич Кремнев опрыскивал яблони. Старенький, кашляющий, как от курева, гидропульт, которым он орудовал, требовал особой к себе почтительности. Большей частью Юрий Андреевич опрыскивал свою грудь и плечи, если бы он был фруктовым деревом, то, видимо, мог считать себя в безопасности от жучков лет на сто вперед. Дарья Семеновна стряпала на веранде, где был установлен кухонный столик и две газовые плитки, питавшиеся от переносных балончиков. Отсюда она хорошо слышала ворчанье мужа и, изредка выглядывая, замечала, что он становится все белее, словно работает под невидимо осыпающимся снегом.

– Надень маску, Юра, – крикнула она, – отравишься.

«Отравлюсь, – про себя согласился lOpnii Андреевич, – непременно. Надышался этой гадостью».

Но, как всегда, в азарте работы, в стремлении поскорее доделать начатое, он не мог заставить себя остановиться. Дарья Семеновна и не надеялась его образумить. Она знала, что, когда муж занят чем–нибудь, лучше к нему не приставать, иначе нарвешься на грубость.

Она готовила обед в расчете на приезд Мишеньки. Им с мужем хватило бы бульона и салата. Для Мишеньки она тушила в чугунке молоденькую курицу, купленную за пять рублей в соседней деревушке. Она всегда покупала там мясо, кур, свежие яйца, творог, молоко и даже самодельное масло. Вот одно из неоценимых преимуществ дачи: таких прекрасных свежайших продуктов в федулинских магазинах днем с огнем не сыщешь. А на рынке все не в меру дорого. Дарья Семеновна установила прочные торговые отношения с двумя деревенскими дворами, а с одной хозяйкой – Старшиновой Александрой, восьмидесятилетней женщиной, считавшей Федулинск столицей мира, – успела подружиться. К Старшиновой на лето приезжала отдыхать внучка Оленька, ткачиха из Орехово – Зуева, ясноглазая, веселая, работящая девушка с цветом лица, которому позавидовала бы любая столичная краля. Про внучку Александра Старшинова рассуждала так:

– Побегла мужа искать в дальние края. И где же ейный муж? Нету–ка. Угодила девка в такое место, куда одних баб согнали. Теперь и жалкует, да что поделаешь. Там у ей и зарплата большая, и почет. Вот оне какие, нынешние девки. Ищут мужа, а находют зарплату. Повсеместно тако–то. Я уже примечаю. Денег куры не клюют, а мужиков стоящих не видать. Еще бают, за деньги все купишь. Нет, мужа не купишь, и счастья не купишь. Какое без детишек для бабы счастье? Нету–ка его.

Старуха очень переживала за внучку, за ее нескладно сложившуюся мытарную судьбу и собиралась сама в ближайшее время отправиться в Федулинск на разведку. В городе у нее сохранилась дальняя родня.

По совести, лучшей жены, чем Оленька, Дарья Семеновна не пожелала бы для сына. Красивая, неглупая, все умеющая по хозяйству, без норова, – Дарья

Семеновна понимала толк в этих женских качествах, знала, как они редки все сразу в одном человеке. Правда, Оленьке было уже двадцать лет, что с того. Дарья Семеновна несколько раз приглашала девушку в гости, на дачу. Та, смеясь, обещала прийти. Но не приходила. Пришла бы, будь Кремнева понастойчивее, полюбезнее. Наверняка бы явилась. Но Дарья Семеновна как–то без напора приглашала, вроде полушутя. И про сына рассказывала с каким–то против воли преувеличенным восторгом: такой он и умный, и образованный, и независимый, мол, далеко не всякой девушке можно о нем мечтать, но Оленька ни о ком, казалось, и не мечтала. Помогала бабушке варить варенье, солить грибы, летала по избе и дворику белоногим ураганом. Лицо ее, пышущее здоровьем, было приветливо, как летнее утро…

«Нет, – размышляла Дарья Семеновна. – Не понравится она Мише. Слишком незатейлива. Особенно теперь не понравится. Когда он увлечен этой штучкой».

Свету Дорошевич она ни разу и в глаза не видела, но называла про себя не иначе, как «штучкой» и похлеще – «заразой», представляла сыновнюю присуху опытной, разбитной, развратной девицей, обязательно в американских джинсах и пахнущую французскими полсотенными духами. Кем же, как не такой, мог увлечься ее наивный мальчик. И какая другая стала бы мучить и терзать нежного, без памяти влюбленного парня. Ух, эти штучки в брючках, она знала их как облупленных, хотя, если бы ее спросили, откуда она их знает, ей бы нечего было ответить. Но она знала, знала, и точка. Как матери испокон века знают обидчиков своих детей. Знала и ненавидела всей душой. Тем сильнее ненавидела, что сказать об этом не могла. Михаилу – и подумать страшно, мужу – бесполезно. Юрий Андреевич выслушивал ее с интересом, но, когда она начинала от фактов переходить к характеристикам, отключался: «Ну, понесло тебя, мать. Животом заговорила, как чревовещатель». – «А ты равнодушен к сыну!» – «Подумаешь, влюбился ребенок. Перебесится…» Так и носила, лелеяла в себе Дарья Семеновна свои опасения, страхи, тайные планы. Законсервированные, они приобретали удивительные масштабы. Она подглядела, как Миша набирает цифры на телефонном диске, и запомнила их: 3–4–5–2. Однажды уже сняла трубку, чтобы позвонить «заразе» и объявить ей ультиматум. «Оставьте моего сына в покое, – хотела сказать Дарья Семеновна. – Или я сумею сделать так, что вас выселят из города за разврат. У меня есть связи». Не позвонила, не решилась. В другой раз придумала написать сыну от имени неизвестного доброжелателя подметное письмо н в нем открыть всю правду о «заразе». Лучше, думала она, хирургическое вмешательство, чем медленное гниение раны. Заминка произошла из–за того, что никакой правды она на руках не имела.

С ужасом представляла она, как «зараза» женит Мишу на себе, принеся ему ребенка, причем неизвестно от кого. Так и придется им с дедом нянчить чужого внука и кланяться коварной, вредоносной женщине. Единственно, на что она надеялась, – это на отъезд Миши в Москву. Скоро сентябрь. В Москве с него смоется любовное наваждение. Он придет в себя, увлечется хорошей девушкой, которая его полюбит. Быстрее, торопила дни Дарья Семеновна, быстрее бы осень.

Утром, покупая курицу, она опять переговорила с Оленькой.

– Почему же ты к нам не заходишь? – погрозила пальчиком игриво. – Миша про тебя спрашивал.

– Так мы же незнакомы, – рассмеялась Оленька и покраснела. – Чего спрашивать?

«Думает, – поняла Дарья Семеновна. – Думает о нем. Еще бы ей не думать. Такая ее семья и такая наша».

Ей стало грустно оттого, что она вынуждена вести нелепую игру, вынуждена заискивать перед простой девчонкой, она – жена доктора наук, профессора и мать лучшего в мире сына.

– Приходи сегодня, – почти приказала она, – к обеду приходи.

– Куда ей иттить, – вмешалась бабушка. – Некуда ей вовсе иттить. Ежели кто интересуется – пущай к нам пожалует. Овес–то, знамо, к лошади не ходит.

– Что вы, право, тетя Шура, – поморщилась Дарья Семеновна, – не в этом же дело. Какие сразу мысли у вас… занятные.

Мысли наши правильные.

– Бабушка!

– Ты–то бы уж не тренькала. Матери нету, она б тебя отвадила в чужеземные города шастать.

У Оленьки не только матери не осталось, но и отца. Мама ее померла, отравившись вяленой рыбой, а отец пропал без вести в Москве. При каждом удобном случае бабушка Шура укоряла этим внучку, неизвестно по каким соображениям считая ее виноватой в собственном сиротстве.

– Бабушка, зачем ты?

– Обыкновенное приглашение в гости вы раздуваете в какое–то событие. Нельзя же так.

Дарья Семеновна не сердилась, она понимала старуху.

– Вот приду, – разозлившись, пыхнула Оленька. – Обязательно приду к вам в гости. Только когда… сына вашего не будет. К вам приду, Дарья Семеновна. Я вас научу настойку из смородины делать. Такую уж сладкую.

– А его сегодня и не будет, – легко соврала Дарья Семеновна, в самом деле не уверенная, приедет ли Миша. Старуха покачала осуждающе головой:

– Изо всего компот стряпают. Все переиначить норовят. Только не всякий компот в пользу. Ты, Ольга, па меня очьми не пурхай. Я тебе родная. Ты вон чужих слов и приглашений остерегайся. И то не забывай: к хорошей девушке женихи сами тропку торят. А которая, задрав юбку…

– Бабушка!

Оленька отшвырнув тяпку, убежала в избу.

– Мы люди одинокие, – заметила старуха Дарье Семеновне, – безмужчинные. А энту девочку забидеть большой грех. Сироту забидеть – бога забыть.

– Мне кажется, вы, тетя Шура, не совсем искренни. Неужели вы во мне подозреваете какой–то умысел? Неужели человека не видите? Мне Оленька очень нравится. Такая скромная, добрая. Вот я и хочу с ней подружиться. Мало ли какая у нее нужда будет. Да если одна останется…

– Это верно. Помру – не знаю, что и будет. Однако крепкая я еще. Не болею. Поживу, сколь бог велит. Чего ж поперед его загадывать. Может, отец еще возворотится. Он хотя от роду шалый был, но Оленьку баловал, жалел. Может, не ведает, что мамка–то ее отравилась. С ей они, не буду врать, злобно жили. Без смирения. От ее он и убег. Знал бы, может, давно дома был. Я уж маю, как бы оповестить его, знак подать. Ты не слыхала, есть ли такие конторы, кои людей разыскивают? Наверное, есть. Может, и в Федулинске есть. Должны–ить быть. Город огромный, людей тыщи. Иной потеряется, как его пымаешь. А ежели ребеночек? Должна быть такая контора… У меня фотка его имеется. По ней можно сыскать. По фотке. Правдать, на ней он сопливый, и пьяный, в свадьбу сымали, но все же угадать обличье можно. Видать, какой человек, с другим не спутаешь. Ты бы не похлопотала, Дарья, за–ради любезности. А я тебе яичек, молочка бесплатно.

– В Москву надо написать, тетя Шура. Пускай Оля ко мне зайдет, я ей объясню, как писать. Ей сколько было, когда отец ушел?

– Да сколько, столько и было. Семь годков. Помню, в школу ее обряжали. Сумку он ей сам купил. Красивую. Аж в Федулинск за ней гонял. Сумку купил… и убег. Писульку, знамо, оставил. В сенях вон ее гвоздем пришпилил на видном месте. Оленьке в школу иттить утром, а тут от папочки привет! Жить с вами не имею возможности. Если вернусь, то не скоро… Такомо и возвестил нам свою волю, злыдень. Вернусь, но не скоро. Теперь все сроки, почитай, минули. Видно, там, куда убег, совесть и пропил. Он и здесь прикладывался к ей, к окаянной. Сосал ее, змею, и по будням и в праздник. Редкий день мог пропустить. Да и то, ежели день пропустит, отпыхается, так уж начинал сразу в забывчивость впадать. Помню, спрашивает трезвым–от: «А какое это, маманя, нынче число?» Я ему указала численник. Он из окна глянул и дале: «А как, маманя, деревню нашу называют?» Ответила. Тады он совсем с умом собрался и байт: «А скажи, маманя, не грянул ли гром над миром полуденным?» Ей–ей! «Почему, говорю, гром? Откель? Средь ясного неба». – «А оттель, – отвечает. – Что я тут с вами языком махаю, а магазин к закрытию идет». И – как молонья. Завсегда он очень об магазине беспокоился: закроют ай нет. Так–от мужик хороший он, работящий, ласковый. Слова худого не позволит себе. Ежели уж совсем его припрет, в магазине учет или чего еще такое ужасное, шарахнет, бывало, кулаком по стенке: «Эх| – шумнет. – Постылые кругом ваши рожи передо мной». Это наши значит–ся выраженья лиц ему так опостылели, что он их зреть лишний раз не мог. Так и в писульке на прощание указано: «Не имею возможности с вами жить. Простите».

– Как же вы жили, если он все время был пьяный?

– Не был он пьяный, кто тебе это сказал. Выпив* ши, да. Но завсегда при обязанности. Плотничал он в колхозе. Тады у нас колхоз еще считался… Вон у сарая его верстак, тама он завсегда и копошился. Начальст* во его уважало. Какой же пьяный, нет. Попивал с утра помаленьку – это как водится. На свои же заливался, на честные, заработанные. И нам денежек оставалось. Ему много платили…

Дарья Семеновна спешно попрощалась, понимая, что разговор с бабушкой Шурой мог тянуться до второго пришествия.

Сейчас, стряпая, нет–нет и поглядывала она на дорожку, зеленеющую между дачными заборами: не появится ли сыночек. Или Оленька. На мужа старалась не смотреть. Он к тому времени стал уж совсем похож на мельника из когда–то виденной Дашей оперы. Все она забыла: и название оперы, и театр, где это было, и музыку, а мельника помнила – он ее больше всех тогда развеселил. Она с нетерпением ожидала выхода усатого, неуклюжего человека в кожаном комбинезоне, с ног до головы обсыпанного мукой. Как только он выкатывался из–за кулис и заунывным баритоном рявкал очередные куплеты, она голову теряла от восторга, так хохотала, что на нее начинали оглядываться шокированные соседи. Сам мельник наконец выделил ее из рядов зрителей и, не избалованный, видно, вниманием, в дальнейшем, ведя роль, поворачивался к ней, а не к партнеру. Было это не совсем прилично, но приятно, и Юра малость поревновал, буркнул себе под нос: «Кретины! Оперу превращают в балаган!»

Тогда у нее была личная жизнь, от нее самой зависящая. Тогда Юра был не мужем, а кавалером. Жалела ли Дарья Семеновна, цветущая еще женщина, о тех невозвратных днях? Нет, не очень. Ее устраивала теперешняя жизнь, с теперешним мужем и сыном. Позади были перемены, недоразумения, ссоры, переезды – ну и хорошо. Теперь – обеспеченность, всеобщее уважение, комфорт, наслаждение простыми ежедневными радостями.

Если кому взбредет в голову искать счастливых людей – ищите их среди пожилых цветущих женщин, свивших прочное семейное гнездо. Больше–то и негде. А там они есть, счастливые, в городских благоустроенных гнездах–квартирах. Женщины–птицы, радующиеся теплу, свету и не пугающиеся зимних холодов. Эти женщины суеверно прячут свое счастье, жалуются в очередях на какие–то несуществующие трудности, с трагическим видом хватаются за голову, слушая по радио сообщения о диктаторских режимах, – не верьте им. Поглядите, как благодушно готовы они тратить часы на пустую болтовню, как вдруг вскидываются с возгласом: «Ой, скоро муж придет!» Они счастливы. Они плавно, по–птичьи, перелетают из кухни в магазин, из города на дачу, из гостей в театр, нигде не задерживаясь подолгу, но и ниоткуда не спеша уйти. Обратите внимание, с каким странным неуверенно–торопливым видом выходит счастливая женщина утром из дверей подъезда с огромной хозяйственной сумкой в руках, как она тут же приостанавливается и ищет взглядом, нет ли поблизости знакомого лица, чтобы не откладывая посмаковать чужие новости и поделиться своими, как она, улыбаясь, медлит под каким–то ей одной известным окном, – ив вашем сердце проснется легкая зависть к этому невообразимо воздушному и так мало кому из нас доступному счастью. Недоступному потому, что оно зависит не от обстоятельств, а от особого внутреннего настроя на повседневность, общую у многих, но которая одним приносит мир и благополучие, а других приводит в бешенство и гонит с места на место, как ветер гоняет по мостовой клочки газет и осенние листья.

В очередной раз моргнув на дорожку, Дарья Семеновна увидела совсем не того, кого ожидала увидеть… и оцепенела. Сшибая прутиком головки крапивы, по тропинке быстро шагал Виктор Афанасьевич Мерзли– кин, директор НИИ. Его дача находилась далеко отсюда, примерно в километре, и скорее всего надо было случиться чему–то особенному, чтобы директор вот так без предупреждения пожаловал в гости. Дарья Семеновна дурным голосом крикнула: «Юра!» – и бросилась в комнату переодеваться. Впопыхах она взялась натягивать платье прямо на халат, ужаснулась, – дурная примета! – сдернула халат, мигом привела в порядок растрепавшуюся прическу, покрыла голову кокетливой соломенной шляпкой, успела мазнуть губы и – стометровки не преодолел Мерзликин – уже спешила к калитке, растекаясь в очаровательной улыбке, разбросив широко руки, словно от полноты чувств готовилась принять директора в объятия. Мерзликин тоже заулыбался в ответ, переломил прутик. Он был в шортах, которые подходили его мускулистым, кривым, волосатым ногам, действительно, как корове седло.

– Дорогая, Дарья Семеновна. Не выдержал, простите. Дай, думаю, подкрадусь, хоть издали полюбуюсь. Ах, жалко. Вон, я вижу, и муж ваш, Юрий Андреевич, в наличии. Только что–то он какой–то побелевший. Грачей отпугивает?

От дурашливой директорской шутки Дарья Семеновна охотно по–девичьи зарделась. Виктор Афанасьевич – мужчина видный, доброжелательный, высоко поставленный, кого хочешь в краску вгонит. Многие женщины оказывали ему знаки внимания, но грешков за ним не водилось. Он границу помнил и никогда ее не переступал. Поэтому мог себе позволить пошутить в некотором роде фривольно. Но и шутил он далеко не со всеми. И тут соблюдал одному ему понятную субординацию. По его раскладу, с Дарьей Семеновной, женой начальника отделения, он мог полюбезничать не более двух раз подряд. Один раз при встрече, второй – при прощании. Дарья Семеновна кокетничала с директором напропалую, считая, что этим оказывает неоценимую услугу мужу. А как же. Одно дело, если у твоего подчиненного жена интеллигентная, с огоньком, приветливая женщина, готовая и встретить, и угостить; совсем другое, если это синий чулок, домашний администратор в юбке. Дарья Семеновна предполагала и даже была убеждена – серая, затюканная супруга бросает тень на мужа, обнажает его с невыгодной стороны. Можно ведь и так подумать: человек жену не сумел себе выбрать, где же ему руководить большим коллективом. При неблагоприятном стечении событий и такой маленький штрих мог стать решающим. Ради мужа

Дарья Семеновна и теперь улыбнулась директору с почти откровенным вызовом. Мерзликин вызов благодушно отклонил, осторожно обогнул Дарью Семеновну и, больше не обращая на нее внимания, направился к Самому.

– Приветствую вас, Юрий Андреевич!

– Здравствуйте, Виктор Афанасьевич! Рад вас видеть.

Если Кремнев и удивился неожиданному приходу директора, то на нем это никак не отразилось.

– Вы позволите, Виктор Афанасьевич? Одно дерево осталось. Пять минуток, и я к вашим услугам.

– Конечно, конечно.

– Так намучился, последний раз этим занимаюсь. Черт с ними, пускай грызут. Все равно буду другие сорта сажать… У вас антоновка хорошо принялась?

– У меня ее нету. У меня райские яблочки. Честно сказать, я свой садик запустил изрядно. Стыдно кого пригласить. Если только в порядке демонстрации закона энтропии. Бурьяном у меня садик порос, Юрий Андреевич. Бурьян и сорняки разные, правда, необыкновенные. Выше смородиновых кустов. И крапива хорошо взялась. А я недавно прочитал – полезнейшая штука крапива. Для гипертоников. Будем из нее зеленые щи варить. Дарья Семеновна, слышите? Щи, говорю, крапивные очень хороши для здоровья. Наука так подсказывает. Знаете ли, мясо вредно, жиры вредны, молоко – тоже под вопросом, а с крапивой все прояснилось. Лучший деликатеснейший продукт. Вроде омаров.

– Мы в войну ели крапиву, – Дарья Семеновна приблизилась, – очень вкусно.

Они стали смотреть, как Юрий Андреевич управляется с гидропультом. Это было зрелище не для слабонервных. Пузырящаяся жидкость булькала и оседала на листьях, на траве, стекала по голым рукам садово– да–любителя. Насос качал с потугами, как дышит чахоточный в агонии.

– Да, – отметил задумчиво директор, – столько страданий из–за нескольких килограммов яблочек.

– Вы у нас пообедаете, Виктор Афанасьевич? – полуутвердительно спросила Дарья Семеновна. – У нас курица тушеная. Под соусом собственного изобретения.

– А запить чем найдется?

– Для высокого гостя – обязательно. Лучший армянский коньяк.

– Больше вопросов не имею.

Домучив себя и гидропульт, Юрий Андреевич брякнул его о сырую землю и на него плюнул.

– Научная революция, конец века, – сказал он. – Конец света, а не революция. Не умеем простейший аппарат сделать качественно.

Он отправился умываться. Директор шел за ним по пятам.

Кремнев, оставшись в одних плавках, выливал на себя воду ведро за ведром, урчал, сморкался, с отвращением смахивая, стирая белую слизь.

– Давай полью, Юрий Андреевич.

– Спасибо. Не надо.

Директор любовался своим начальником отделения – резким, упрямым, жилистым. Современным. Очень современным. Таким он знал его на работе, таким увидел и здесь, на даче. Никаких уловок ни перед кем, никаких скидок ни себе, ни людям. Четкое ^мотиви– рование поступков и решений. Механизм. Умнейшая голова, настроенная на выполнение производственной задачи. Сейчас по расписанию проводит оздоровление организма, подготавливает его к трудовым будням. Любо–дорого поглядеть. Конечно, эмульсии он зря наглотался, видно, вошел в раж. Не совсем, видно, исправный механизм.

– Я смотрю, жирку вы совсем не накопили. Поделитесь секретом. У меня, каюсь, растет брюшко, растет. Поесть, грешный, люблю. Знаю, что нельзя, вредно, клапана засоряются, а как подставит мне хозяйка тарелку с борщом да потом кусище жареного поросеночка, помидорками и травкой обложенного, – теряюсь я. Рассудок временно теряю. Супруга моя слов этих – диета, лечебное голодание – вовсе не понимает и понимать не желает. Считает, что люди с жиру перебесились. Ешь, пока есть. Вот девиз. Ну я и ем. Впрок. Может, когда пригодится? А? Гены–то наши русские помнят голод, помнят.

– Нет, не пригодится теперь. Вряд ли.

Юрий Андреевич не умел поддерживать полушутливый тон. Особенно с начальством. Пробовал, не получалось. Он не понимал, почему два солидных, умных человека должны вдруг изображать этаких резвящихся на лужайке школьников? Острить и фамильярничать друг с другом? Ему это претило. В самой доброжелательной шутке он подчас находил скрытый неприятный второй смысл. Любая шутка обладала свойством легко перевоплощаться в замаскированное оскорбление. К чему это? Его больше устраивал спокойный откровенный тон, когда никаких камней не остается за пазухой. «Острят люди от беспомощности либо от скуки, – думал он. – Когда не могут, не умеют, не хотят или боятся излагать свои мысли нормальным человеческим языком».

Умывшись и приведя себя в порядок, Юрий Андреевич пригласил гостя отдохнуть в уютных креслах–качалках в тени под единственным «бесполезным» деревом на участке – старым кленом. Из–за этого клена у них с женой в течение двух лет шло ожесточенное сражение. Юрий Андреевич искренне не понимал, зачем торчит на участке лесной красавец, а его супруга так же искренне не принимала слепоты мужа к красоте ветвистого дерева. Несколько раз в темную минуту Юрий Андреевич заносил роковой топор над случайным поселенцем сада, и всегда Дарья Семеновна успевала его обезоружить: слезами, уговорами, упреками, просьбами.

– Что же вы, дорогой Юрий Андреевич, не поинтересуетесь, зачем к вам без приглашения пожаловал директор? – поудобнее усаживаясь, в том же шутливосвойском тоне спросил Мерзликин. – Или не любопытно?

– Полагаю, мимо проходили.

– Не совсем мимо, то есть прямо сюда шел. А зачем, и сам не пойму. Клянусь! – Поклявшись, он поглядел с ухмылкой, приглашающей удивиться дуракова– тости человека, занимающего столь ответственный пост и шляющегося по садовым участкам без всякой цели. Он сказал правду. Он не знал, зачем пришел. Был один предмет, который, возможно, следовало обсудить, но только «возможно». А возможно, и не следовало. Вопрос об уходе на пенсию Карнаухова. Как–то не все тут было гладко и чисто. Какая–то неуместная горячка в деликатном вопросе. И еще это собрание, которое, ему доложили, было назначено на понедельник. Спешил

Кремнев, слишком спешил убрать неугодного ему человека. Идти на попятную Мерзликин не собирался. Сам давно в душе согласился и вслух поддерживал доводы Юрия Андреевича. Теперь ком покатился с горы, и он не станет под него подставлять ногу. Хотя при желании он мог бы замедлить и даже совсем закрыть дело, не выдавая своего в этом участия. За долгую руководящую жизнь он накопил много способов обходного вмешательства. Но здесь не тот случай. Главное, он был уверен, что все делается на пользу не только предприятию (это как раз туманно и спорно), но и его давнему знакомому, хорошему человеку Николаю Егоровичу Карнаухову. Он это чувствовал. Карнаухов утомился, почти надорвался, пусть сам того не замечает. Отдохнет годик– другой, а потом, может быть, и вернется. Директор допускал и такой вариант.

Зачем же он тогда явился непрошеным гостем к Кремневу, который вежливо помалкивает, но наверняка строит какие–то догадки.

«Элементарная потребность в человеческом общении, – попытался сам с собой объясниться Мерзликин. – Что ж, это модно нынче. О делах говорить не стоит. А так просто посидеть, выпить рюмочку – почему бы и нет. Привыкли мы замыкаться каждый в своей скорлупе, жизнь тем временем проходит. У меня почти в одиночестве. Мне–то, директору, с кем общаться? Со своими замами? Скучно. Скучных людей набрал себе в замы. Зато безопасных и покладистых. Сделай замом вот такого Кремнева, каждый день будешь как на горшке с углями сидеть».

– Загорели вы мало, – прервал паузу Юрий Андреевич. – Напрасно пренебрегаете ультрафиолетовыми лучами.

– Они мной пренебрегают. Сызмальства так. Погляди – здоровый бугай, верно? – директор редко переходил с Кремневым на «ты», так иногда, невзначай. – А солнце не прилипает ко мне. Никак. Обгореть могу до струпьев в два счета, а загореть, как люди, нормальным золотистым загаром – никак. Мучило ведь это когда–то. Сколько пустяков нас в молодости мучает, Юрий Андреевич? Не счесть.

– Много, – согласился Кремнев и крикнул в сторону дома. – Даша, скоро ты там с обедом?

Выглянула озабоченная Дарья Семеновна:

– Скоро, товарищи мужчины. Потерпите капельку.

– Да и какое там солнце с нашими порядками, – продолжал Мерзликин. – В моем кресле, если долго цел человек, то и хорошо, и загорать не надо. Радуйся, не гневи бога! По правде сказать, я же король без королевства и вдобавок вассал нескольких вассалов.

– Каких это?

– Посуди сам. Раньше нами руководило министерство. Все было ясно. Плохо, но ясно. Потом дали нам свободу, создали научно–производственные объединения по отраслям. Министерства, естественно, остались, но вроде нам предоставили право самостоятельно определять тематику исследований. Фикция, конечно, но приятно ласкает самолюбие. Определяйте на здоровье сами свое направление, а мы с вас спросим. Больше доверия, больше спроса. Ладно, ничего. Тем более, открылась перспектива прямого выхода в промышленность. НПО объединило и предприятия и НИИ. Отлично! Только мы разогнались приспосабливаться к новым лучезарным условиям, как – стоп, остановка. Оказалось, что руководство объединений видит в нас лишь некий резерв на случай прорывов на действующих или пусковых объектах.

Жаловаться, требовать – куда пойдешь? Не выше же министерства. А там и органа такого не предусмотрено, чтобы в наших «сварах» копаться. Нет, есть, конечно, техническое управление. Спаси и помилуй, Юрий Андреевич. Ты видел, кто там сидит? Генералы – вот кто. Вкрадчивые, мягкие генералы… Все, разумеется, достойные люди, образованные, деликатные, но уж очень далеки от науки. Они нами не руководят, а командуют, в какие бы доверительные формы это ни выливалось. Кстати, про деликатность я для объективности ввернул. Люди там сидят не промах, охулки на руку не положат, если уж что и делают нежно – так это держат нас, директоров, за горло. Не ворохнешься лишний раз.

– Беда, – усмехнулся Кремнев страданиям директора, как он понимал, преувеличенным. – Какой же выход?

Мерзликин угадал значение его ухмылки.

– A-а, ты мне не веришь! Да и не поверишь, пока на своей шкуре не испытаешь. Я тебе много крови попортил?.. Ладно, знаю, много. И каждый раз ты, дорогой Юрий Андреевич, думал, что наши недоразумения происходят оттого, что я, директор, не силен в науке. Верно, не так уж и силен. Но я‑то с вами, ученой братией, из одного котла щи хлебаю. Что–нибудь это да значит? Значит, я спрашиваю?

– Конечно. Щи хлебать это…

– Теперь представь, в управлении нами руководят аппаратчики, которые настолько же в принципе далеки от науки, как я далек от ученика монтера Петьки. Это каково? Не тут ли корень зла? Утверждаю, наукой имеют право руководить только ученые, на худой конец такие директора, как ваш покорный слуга. Не согласен?

– Почему, идея здравая… Но как там у поэта. Нельзя в одну телегу впрячь коня и лань, кажется. Ученый, занявший пост администратора, вскоре автоматически перестает быть ученым. К сожалению.

– Перестает вести конкретные исследования. Это не совсем одно и то же. Свою душу ученого он сохраняет.

– Да, разумеется. – Юрий Андреевич неохотно поддерживал разговор. «Подумаешь, революционер нашелся, – думал он. – Нарочно ведь излагаешь мне свои «крамольные» мысли, чтобы показать, что не чиновник, «свой в доску». Знаем мы цену этим фокусам. Работать надо, а не говорильней заниматься. А у нас на простое дело – заменить плохого зава – тратится колоссальное количество энергии, перьев, времени. Зато языки почесать все мастера. И ты, Мерзликин, любому дашь фору».

Все–таки он спросил:

– А как, собственно, вы представляете структуру?

– У каждой отрасли свой штаб. Пускай при том же министерстве, но функционирующий достаточно самостоятельно. В этот штаб входят ведущие ученые отрасли, директора, – Мерзликин обнажил отливающие желтоватым серебром зубы в извиняющейся улыбке, – да, директора и институтов, и промышленных предприятий. Собираться штаб должен не от случая к случаю, а сис–тематически и выходить со своими рекомендациями на какое–то одно лицо в министерстве, на заместителя по вопросам управления наукой. При штабе ученых будут созданы авторитетные комиссии, тоже из самих ученых, специалистов разных профилей. Очень важно доверить такому «штабу по науке» при министерстве как можно более высоки* полномочия. Вплоть до финансовых… Мне, директору, легче доказать компетентной комиссии, на что такие–то и такое–то исследование требуется столько–то и столько–то рублей, чем ломиться с этими выкладками в двери министерских кабинетов. Легче и спокойнее, увереннее. Комиссия из таких же, как мы с тобой, спецов не будет подозревать меня каждый раз в корысти и махинациях. Да, да! Это, милый мой, бывает. Еще как! Толкуешь какому–нибудь суровому и занятому лицу о наиважнейшем деле, разжевываешь ему, как кашу младенцу, а он на тебя, знаете ли, глядит с такой министерской хитринкой: «Вижу, дружок,

насквозь, из–за чего ты ваньку валяешь». Разумно–то возразить ему компетенция не позволяет, а глазами подозревать и укорять наловчился, стервец. И впрямь, потуркаешься так перед чиновным лицом денек–другой и начнешь чувствовать себя вором, запускающим руку в казенный карман.

– Мужчины! – лукаво окликнула их Дарья Семеновна. – Мойте руки. Вон подкрепление к вам прибыло.

Миша Кремнев – в черной рубашке, с отрешенным лицом – входил в родительский сад. Увидев директора, он попытался изобразить соответствующую моменту радость. Получилось, будто раскусил перечное зернышко и не знает, выплюнуть его или уж глотать.

– Студент! – уважительно поприветствовал его Виктор Афанасьевич. – Надежда государства. Как отметки?

– Хорошие, Виктор Афанасьевич.

– О-о! Уже дядей не называешь. Правильно, вырос из племянников… Мой старший диссертацию защитил в Москве. Филолог. Сказки сочиняет. Презабавные, должен заметить, сказочки.

«А он, видно, до вечера намерен расположиться, – подумал Юрий Андреевич, – какая все же беспардонность. Должность, однако, приучает. Простой человек вряд ли так придет без приглашения. Может быть, все–таки у него дело ко мне? Непохоже».

Миша, сидя за столом, с удовольствием наблюдал, как ловко мать управляется с кастрюлями, успевая улыбаться гостю, сыну и мужу. Он пытался представлять на ее месте Свету Дорошевич. Как–то не представлялось. «Мы бы вместе обед готовили», – подумал он, воображая, сколько возможностей для ласк и поцелуев предоставляет веселая суета в тесноте у плиты. Голова закружилась. Утром он позвонил Свете, но ее не оказалось дома. На вопрос ее отца, кто звонит, Миша неожиданно для себя буркнул: «Эрнст Львович», – и повесил трубку.

– Веди себя прилично, – шепнула мать, многозначительно скашивая глаза в сторону директора. – Не сиди с такой постной миной.

Дарья Семеновна под одобрительное мычание директора расставила маленькие хрустальные рюмки и извлекла из холодильника графинчик с коньяком.

«Еще не хватало пить в такую жару, – все более выходя из себя, съежился Кремнев, – а придется. Гостеприимство пешерных времен, пропади оно пропадом».

– Ничего, ничего, – заметил его нерешительность Мерзликин. – Вам просто необходимо запить гашеную известь. – Он взял на себя роль тамады, преобразился, задвигался. – Уважаемой хозяйке один глоток. Вам, Михаил Юрьевич, прикажете налить?

Миша кивнул, не глядя на отца. «Ну, погоди! – психанул тот. – Останемся когда–нибудь и без незваных гостей, по–семейному».

– Хорошо живем, – благодушествовал Виктор Афанасьевич, опытно обегая взглядом подробности стола. – > Почти как в Грузии. Благослови во веки веков щедрый город Федулинск… Предлагаю тост за вон ту милую странницу, которая битый час заглядывает к нам через забор и не решается войти.

Оленька там стояла, как Золушка, с корзиночкой в руках. Дарья Семеновна побежала ей навстречу, повторяя про себя: «Как некстати, некстати!» И с каждым «некстати» лицо ее делалось все радушнее.

– Я не пойду, – упиралась Оленька. – Неловко! У вас гости. Я просто вам грибов принесла. Вот – воз– мите!

Дарья Семеновна привела ее за руку, чуть ли не силой пихнула за стол.

– Это Оленька, – представила девушку, – местная, из деревни. Предлагаю мужчинам за ней ухаживать, потому что она стесняется.

Виктор Афанасьевич тут же налил в чашку коньяка, а свою рюмку протянул новой гостье, спросил солидно:

– Ольга… простите не знаю вашего отчества?

– Просто Оля.

Смущение ее было наигранным, она с любопытством разглядывала незнакомых людей. По Мише скользнула быстрой улыбкой, кивнула Юрию Андреевичу. С ним в эту секунду случился как бы легкий шок. «Что это? Кто это? – подумал он. – Зачем и откуда тут эта девушка?» Что–то она ему напоминала, какую–то давнюю боль шевельнула. Он не сообразил сразу – что именно. А она напомнила ему сестренку, которая умерла не дожив до шестнадцати годков, сразу после войны. Настеньку! Та тоже смотрела на все вокруг с важным сосредоточенным удовольствием, с готовностью все понять, если ей объяснят по–хорошему. Так точно торчали ее бровки, тоненькие на белом–белом лице, к вискам. Один случай Юрий Андреевич неожиданно восстановил в памяти с предельной отчетливостью. Настенька в начале войны ходила иногда торговать семечками на Павелецком базаре. Семечки в качестве гостинца привез им еще осенью родственник из Молдавии – два мешка. Еды в ту пору было уже не густо, а ртов в семье девятеро, считая и взрослых, и Юру, который околачивал пороги военкоматов, доказывая, что он необходим в действующих частях. За семечки платили хорошо, тогда это была не забава, самая настоящая еда, полезнейшее и питательное подсолнечное масло.

Однажды отец – майор – прислал с оказией домой посылку, и в ней, кроме прочего, оказалось две бутылки водки. Настенька пошла о ними на рынок. Это тоже был ходовой товар, один из самых выгодных. Мать уговаривала Юру проводить сестренку, но он считал ниже своего достоинства появляться на рынке, пусть даже сопровождающим. Какой сволочью он был, представить мерзко! Кичился своим книжным благородством в то время, как его меньший братик, десятилетний Степушка, шнырял по столовым и булочным и выпрашивал у военных людей хлебные корочки. Не выпрашивал – заходил в булочную; сиротливо простаивал часы у прилавка. Мужчины без расспросов понимали, зачем стоит тут худенький мальчик. Степушка возвращался домой с полной пазухой хлебных половинок и четвертушек. И он, подлец, жрал этот Степушкин хлеб наравне со всеми, не подавился. Зато проводить сестренку на рынок постеснялся. Готовился совершать подвиги. Настенька одна пошла, что ей. Она любила торговать. Но одно дело – семечки, другое – водка. Покупатель разный… Подошел к девочке дядька в ватнике: «Чего у тебя?» Она показала горлышки. «Салом возьмешь?» – «Возьму». – «Пойдем в подъезд, здесь секут». Она пошла, доверчивая, как одуванчик. Самая доверчивая в семье Кремневых, в семьестрогой, неласковой. Пошла. Дядька довел ее до первого пустынного переулка, вырвал бутылки, на всякий случай саданул кулаком по белокурой головке и удрал с легкой добычей. Настенька, очнувшись, спрашивала у наклонившихся к ней женщин: «Вы сало не видели? Тут дяденька сало должен был мне оставить. Не видели?» Она не верила в зло, хотя, конечно, сталкивалась с ним часто. Она верила, что все комсомольцы – это Зои Космодемьянские и Саши Матросовы, но все только дожидались своего подвига. Чудное дело. Возраст ее пристального знакомства с действительностью выпал на войну, и ее она тоже до конца не осознала. Ее мозг был устроен иначе, не как у большинства. Ей одинаково нравилось торговать семечками и лазить на крышу, сбрасывать зажигательные бомбы. Ее наградили медалью «За оборону Москвы». В сорок шестом году Настенька умерла, сгорела за три месяца от скоротечной чахотки. На руках у мамы и трех стариков. Дед рассказывал, как она до самого легкого прощального вздоха всех утешала и успокаивала. «Мне совсем не бодьно, мама! Я поправлюсь, что вы! Не смейте думать».

Пришедшая в сад девушка и двигалась точно как Настенька, вскидывая высоко острые коленки, и голову наклоняла вперед таким образом, словно собиралась к чему–то ей одной видимому прикоснуться губами. Поразительно.

Юрий Андреевич впопыхах махнул полную рюмку коньяка и скривился, запыхал открытым ртом. Она, незнакомая девушка, мгновенно пришла ему на помощь. Сунула в руку половинку помидора.

– Сок! Пососите сок, – смеялась и не смеялась, сочувствовала и журила. Как равная, близкая, взрослая. «Что со мной? – трезво и зло подумал Кремнев. – Ничего нет. Показалось. Успокойся и не будь смешным хотя бы перед собственным сыном».

В продолжение обеда он все больше начинал ощущать в себе тревожную взволнованность, заполошное беспокойство. Он остался равнодушным к тому, что Миша самостоятельно наливал себе третью рюмку, а Дарья Семеновна глаз не сводила с директора и старалась предупредить каждое его желание: сюсюкающим, самым своим противным голоском приговаривая: «Пожалуйста! Прошу вас!» – подкладывала ему поминутно закуски, чуть ли не клевала вилкой из его тарелки. Зато Юрия Андреевича глубоко заинтересовало и умилило, как Оленька прихлебывает бульон, оставляя на верхней губке блестки жира и тут же слизывая их острым язычком, алым воробышком, выпархивающим из шез– дышка–рта. Но это было уж слишком. Юрий Андреевич образумился, взял себя за шиворот (фигурально).

– Ничего себе курица, – обратился к Мерзлики– ну. – Резиновая… Значит, наша, отечественная. Наших кур из гуманных соображений не убивают до старости. Хм!

Давненько Миша не слышал отцовских шуток. Кроме него, никто не понял, что отец пошутил. Дарья Семеновна всерьез ответила мужу:

– Нет, Юра, импортные куры мягче, потому что им в еду что–то добавляют. Что–то очень вредное, – смотрела она, отвечая мужу, на директора.

– Курица как курица. Обыкновенная.

Виктор Афанасьевич оценку дал наугад, до курицы он пока не добрался, уплетая третью тарелку салата. Юрию Андреевичу, для которого резко переменилась погода, теперь нравилось, что директор так естественно себя держит, не чванится, не соблюдает дурацких церемоний. Захотелось ему прийти и пришел. И обедает, не манерничает. Это по–русски, от души. Он придумывал, что бы такое сказать Мерзликину приятное, но ничего не приходило в голову путного.

– Ты чего такая красная? – услышал он вдруг голос сына, обращенный к Оленьке. – Мама, погляди. Только что она была белая, а теперь как помидор.

– Михаил, – гаркнул Кремнев, – прекрати хамство!

Оленька беспомощно завертела головой, стараясь спрятать глаза, из которых предательски закапали крупные прозрачные звездочки–слезы.

– Оленька, – не обращая внимания на жену, за– гундосил Юрий Андреевич, – лоботряс мой не хотел вас обидеть. У него манера такая, дремучая. У них теперь модно хамить. Долой стыд – вы же это прокламируете, Михаил? Как гадко. Почему вы плачете, Оля?

– А чего я – ничего, – изумился Миша.

Все наперебой кинулись утешать плачущую девушку, не понимая толком, в чем дело. «Истеричка! – подумала Дарья Семеновна. – Она, оказывается, истеричка! Надо же». Мерзликин обнял соседку за плечи и встряхнул.

– Говори, повесить его, мальчишку? Или голову ему рубануть? Мы это мигом исполним.

Наконец беда прояснилась. Оленька, уже не таясь, всхлипывая и по–детски размазывая слезы кулачком, прохныкала: *

– Никакая она не резиновая.

– Кто не резиновая?

– Бабушкина курица. У нее многие покупают, и яички тоже. Все бывают довольны. А эта совсем молоденькая была, я не хотела, чтобы ее убивали. Бабушка сказала: «Для таких людей – не жалко».

Наступил черед Юрия Андреевича закручиниться. Сын глядел на него с торжеством, а Оленька со страхом, как смотрит ребенок на злого человека, мимоходом наступившего на его песочный дворец.

– Да я просто пошутил, – сказал Кремнев. – Таких сладких кур я в жизни не едал. Пошутил для настроения. Куренок–то – пальчики проглотишь.

Виктор Афанасьевич поспешил внести свою лепту в дело умиротворения масс.

– Выпьем за то, чтобы все наши беды и несчастья так же легко было развеять, как это. Выпьем за то, чтобы слезы милой Оленьки струились всегда, – эффектная пауза, – по поводу не более значительному, чем гибель куренка. Выпьем еще за то, чтобы наши худощавые куры были всегда вкуснее импортных, которых звери – частные предприниматели – подкармливают лекарствами, за которые, в свою очередь, дерут три шкуры с несчастных больных тружеников. Да здравствуют самые упитанные в мире федулшнские петухи и куры. Ура, товарищи!

Пить Мерзликин, однако, не стал, лишь, слизнул из рюмки полглотка. А Миша выпил, и Оленька послушно отхлебнула янтарной влаги. Юрий Андреевич с удивлением поймал себя на том, что каким–то ерническим фарисейским голоском поддерживал директорское «Ура!» и, более того, пытался тянуть его до тех пор, пока Дарья Семеновна под столом пребольно не толкнула его коленом.

– Пойду, – Мерзликин неожиданно встал и начал прощаться. Теперь это снова был директор, тугой, вкрадчивый человек, которого можно было останавливать, но нельзя было остановить. – Спасибо за угощение!.. Ба, времени сколько незаметно пролетело. Утомил я вас!..

Он поцеловал руку Дарье Семеновне, потрепал Мишу по плечу. Оленьке галантно сказал:

– Мадмуазель, надеюсь мы еще увидимся.

– Надеюсь! – ответила Оленька. Нет, не просты нынешние юные ткачихи. Запросто флиртуют с директорами НИИ.

Юрий Андреевич проводил гостя до половины дороги, до бугра, который возвышался примерно между их участками. Они шли, дружески болтая о всякой чепухе. Виктор Афанасьевич сообщил, что в августе собирается в отпуск в Юрмалу со всей семьей. Посудачили о неустойчивости погоды в Прибалтике. Оказывается, у директора в Риге жил родной брат, какой–то исполкомовский деятель. Говорить обоим не хотелось, устали, но и молчать было неловко. Обед их не сблизил и не отдалил. Они остались каждый на своем месте.

Прекрасные вокруг лежали сады, огромные, ароматные, перечерченные заборчиками и утыканные разноцветными домиками. Хорошо тут дышалось, зелени много, лес вдали, синяя шапка неба, горячее солнце. Бугор, до которого они дошли, нависал над искусственным небольшим прудом. Здесь купались мальчишки, и фанатики–рыболовы выуживали мальков, используя для этой цели самые модерновые бамбуковые удилища.

Здесь они постояли, полюбовались барахтающимися детьми. Посредине пруда покачивалась пустая, наполовину затонувшая резиновая лодка. В нее ребята швыряли с берега комья земли.

– Инстинкт, – заметил скорбно Юрий Андреевич. – Страшный детский инстинкт – разрушать, топить, делать больно.

– Телячий возраст. Первая проверка сил, только и всего…

Великие цивилизации, как правило, начинались с опустошительных войн. Но я согласен – это печально.

Мерзликин уже раскланивался, уже пожал руку Юрию Андреевичу, и помедлил, и сказал:

– Чудно… Я подумал сейчас. У Карнаухова–то дачи нет. Не завел, не понадобилось. Чудно! У нас вот есть дачи, а у него нет… Ведь он выходец из крестьян. А дачки не завел, не захотел. Я ему предлагал в свое время, отказался. Земля же все–таки. Неужели его к ней не тянет? Потомка землепашцев.

Кремнев целый день ждал чего–нибудь в этом роде, был готов, имел в запасе и возражения и тон, но директор все–таки застал его врасплох. Ударил. Поэтому Юрий Андреевич сорвался, неприлично взвизгнул:

– Ну при чем тут это? При чем? Дачки, тяга к земле. Я понимаю, вам муторно. Вы пришли ко мне по– человечески поговорить. При чем тут Карнаухов? Неужели я вам должен объяснять, что такое интересы производства? Вам, директору! И уж объяснял, пришлось. Ну пожалейте вы меня в конце концов, Виктор Афанасьевич! Не делайте из меня злодея. Совестно мне вам повторять… Он заслуженный, бескорыстный, но отстал. От–стал! Время никого не ждет. Дачу, пожалуйста, я готов ему уступить свою. Пожалуйста… Простите, не сдержался!

Директор смеялся.

– Не знал, что вы такой горячий… Ну–ну, все образуется. Это я так, к слову. Дачи у него нет, я же не обманываю. Старая гвардия, дорогой Юрий Андреевич. Вы поищите у молодых, у пятидесятилетних. У кого нет дачи или машины? А у него нет и, думаю, не будет… Старую великолепную гвардию провожаем. Вот все, что я хотел сказать… Ступайте, ступайте, вас там заждались.

Юрий Андреевич смотрел ему вслед. Директор нес груз годов бодро, шагал размашисто, как в строю, легко перепрыгивал рытвины разбитой колеи. В нем тлел заряд неизрасходованности. Случайно директорами не становятся. Во всяком случае сила нужна немалая и напор.

«Но всегда ли это сила ума? – думал Кремнев. – Скорее это вообще не сила ума, а какой–то сплав. Я его в себе не имею, я другой. Что это вообще такое – энергия, благодаря которой директор даже в минуту крайней усталости восприимчив, многогранно восприимчив, вертится ужом, скользит и не падает. Той ямы, где я сломаю шею, он может и не заметить. Что это? Виктор Афанасьевич старше Карнаухова, а вот поди ж ты, как идет. Догони попробуй!»

Зависти не было в тревожных мыслях Юрия Андреевича. Он восхищался по–своему, сумрачно и с вызовом.

Вернувшись, застал дачную идиллию. Попыхивал, закипая, чайник. Дарья Семеновна, Миша и Оленька с азартом резались в подкидного дурака. Но уже ничто не шевельнулось в душе Кремнева. Мгновение миновало. Оленька была просто Оленька, милая смешливая девчушка, пытающаяся вести себя с достоинством светской дамы. Миша изучал ее затуманенными коньяком глазами и тоже, кажется, с кем–то путал, судя по тому, что, случайно касаясь ее руки, он вздрагивал и неприлично хихикал. Дарья Семеновна, раскинув над юной парочкой крылья, поощрительно жмурилась. Кремнев подождал, пока она останется в дураках, затем велел Мише следовать за собой. Он отвел его к сарайчику с инструментами.

– Ты что же это делаешь, мерзавец?!

– Что? – Миша побледнел.

– Сколько ты выпил рюмок за обедом?

– Три.

– Сопляк! Погляди на себя в зеркало. Ты же пьян,

– Папа, я…

– Молчи, мерзавец! Сколько раз за последнее время от тебя пахло вином? Хочешь превратиться в молодого алкоголика? Отвечай!

– Папа, ты ошибаешься. У меня несчастье, я не могу тебе всего объяснить, но поверь…

– Смазливая девчонка дала тебе от ворот поворот. Правильно сделала. Надо быть окончательной дурой, чтобы связаться с таким… Миша, – Юрий Андреевич смягчил голос, – ты меня пугаешь. В тебе нет ни самолюбия, ни гордости. Женщин, как и все остальное, завоевывают не соплями и жалобами, а упорством. Да и не надо ничего завоевывать. Как только ты станешь сильным интересным человеком, все придет к тебе само собой. И любовь, и женщины, и успех.

– Папа, ты не понимаешь…

– Прекрасно понимаю… Иди умойся. Окатись холодной водой и возвращайся к ним. Будь веселым, сдержанным, внимательным, не хихикай. Пить я тебе запрещаю раз и навсегда. Понял?.. И поостерегись выводить меня из равновесия.

– Хорошо, папа.

Оленька подошла попрощаться.

– До свиданья, Юрий Андреевич… Еще раз извините меня.

– Уже уходите, Оля? Посидели бы. Сейчас Миша вернется! И я бы с вами сыграл разочек. Двое на двое. Молодежь против стариков. Согласны?

– Я бабушку не предупредила. В другой раз.

– Непременно. Мы вас будем теперь ждать каждую субботу и воскресенье.

Он не посмел сказать «я», сказал «мы». Но это была правда. Лично он не собирался ждать ее каждую субботу. Он догадался, зачем Дарья Семеновна пригласила девушку, и в душе ее одобрил. Все–таки посасывало что–то в груди, когда он смотрел на нее. Миша возник рядом, с мокрыми зачесанными набок волосами, тусклый, похожий на выкипевший чайник.

– Уходишь, Оля?

– Да. Бабушка ждет.

Они втроем простояли у сарайчика несколько дольше, чем требовала обыкновенная вежливость. Оленька будто еще ждала каких–то напутственных слов от Юрия Андреевича, не сводя с него откровенно изучающего взгляда.

– Приходите непременно! – повторил Юрий Андреевич.

– Приду. Курицу принесу, – она крутнула юбкой и пошла. Миша за ней. «Черт, – сказал себе Крем– нев. – Черт, черт, черт! Чур меня!»

Дарья Семеновна гремела тарелками на веранде, мыла посуду.

 

5

В субботу утром умер Петр Иннокентьевич Верховодов, отмучился старик, отмечтал. Он вернулся навсегда в природу, которую с таким усердием защищал. Последним с ним с живым разговаривал управдом Ге– кубов Илларион Пименович. В пятницу около семи часов он повстречал возвращающегося из аптеки Верхо– водова. Тот еле ковылял, и лицо его было серым, осунувшимся. Гекубов спросил, как он себя чувствует, не заболел ли.

– Слабость какая–то, – ответил Верховодов, – ломает всего. Наверное, погода переменится… Сходил вот в аптеку, свеженькой но–шпы себе купил, – показал коробочку с лекарством.

– Вероятно, к погоде, – согласился Илларион Пименович. – У меня тоже в правой руке вроде онемелость прощупывается. Эта рука у меня как барометр. Начинается завсегда с пальцев…

Верховодов неожиданно недослушал, извинился и побрел к подъезду. Такой невероятный поступок всегда предельно выдержанного и любезного ветерана удивил Гекубова, но не сильно и не надолго. Илларион Пименович был человеком самоуглубленным. Давным–давно, неизвестно в какой день и по какой причине его поразила жизнедеятельность собственного организма. Наблюдение над самим собой стало главным и любимей– шим занятием Гекубова, приносящим ему много радости и никогда не наскучивающим. Все в себе доставляло ему приятную пищу для анализа, сравнений и выводов. Все умиляло и приводило подчас в философский транс. Допустим: за завтраком он напился чаю, а супруга еще никак не справится с котлетой.

– Гляди, Фрося, – говорит Илларион Пименович. – Ты еще котлету ковыряешь, а я уже позавтракал, Я

всегда быстро ем, быстрее всех. За мной никто не может поспеть, – и долго сидит за столом, погруженный в размышления о необыкновенном свойстве своего организма быстро поглощать пищу. Уже и стол хозяйка протерла тряпкой, и пол на кухне подмела, а он все сидит с ласковой всепрощающей улыбкой на устах – никак не нарадуется, не насладится чудом пищеварения…

Или чихнет ни с того ни с сего Илларион Пименович. Тут уж сам бог велел сосредоточиться на мыслях о величии природы, наградившей его сложным аппаратом, который в состоянии издавать подобные прелестные звуки.

– Чихнул, – объясняет Гекубов тем, кто случайно рядом в этот момент, – я всегда на солнышке чихаю. Стоит мне постоять лицом к солнышку, и видите? – чх, чх! – искренне умиленной улыбкой он приглашает всех подивиться вместе с ним необыкновенному.

Но это, конечно, мелочи по сравнению с тем, что происходит с Гекубовым, когда он заболевает гриппом или еще чем–нибудь мало–мальски серьезным. Надо видеть, с каким самобережением укладывается он в постель, как возмущенно взглядывает на неповоротливую жену и шумных детей.

– Папа болен, папа болен! – нежнейшим дуновением ветерка пролетает из угла в угол их огромной жилплощади. Илларион Пименович часами, не шевелясь, лежит на спине, до подбородка натянув одеяло, и пристально глядит в потолок. Он сосредоточен и вял и похож на статую фараона в учебнике истории. Время от времени в комнату закрадывается супруга: нет ли

каких указаний и распоряжений. Иногда, не поворачивая головы, он негромко произносит:

– Жар, Фрося. Как колобок перекатывается. У меня всегда, когда я болею, не все тело горит, а постепенно. Сейчас вот в боку остановилось. Вот, вот, покатилось. Ик! Икнул, Фрося! Ты слышала? Я всегда икаю, если температура.

Врача он не отпускает от себя, пока с тем не случается истерика.

Увлечение собой не мешает Иллариону Пименовичу выкраивать время для исполнения служебных обязанностей. В управлении ЖЭКов он на хорошем счету.

– Видите, – объясняет он посетителям. – Я расписался на вашей жалобе, и вот тут образовалась закорючка. Я всегда, когда нервничаю, ставлю такую закорючку, а обыкновенно ее не бывает. Понимаете!

Ошеломленный посетитель все понимает, ничего больше не требует и мирно удаляется. Однажды в красном уголке ЖЭКа обвалился потолок и осколками поранило двух забредших туда старушек. Для разбора происшествия прибыла исполкомовская комиссия. Сопровождал ее и давал пояснения Илларион Пименович.

– Потолок обвалился от какого–то сотрясения, – мыслил он вслух. – Сам по себе он обвалиться никак не мог. Совсем новый потолок. Вот тут сидели старушки наши, общественницы, а вот здесь я обычно нахожусь.

Объясняя, Гекубов размахивал рукой и любовался, как гибко она у него двигается, вверх, и вниз, и в сторону. Он не решился обратить внимание комиссии на свою руку, но сам незаметно увлекся, и поэтому на следующий вопрос председателя комиссии ответил замечательно. Председатель спросил с коварным подтекстом:

– У вас, Илларион Пименович, везде такой образцовый порядок? – Видимо, он имел в виду поломанные стулья и пианино, опиравшееся одной половиной на стопки старых журналов. Гекубов ответил:

– За весь в целом организм сейчас ответить не могу, а руки и ноги двигаются превосходно. Я всегда, когда просыпаюсь, делаю для них утреннюю зарядку. Раньше на левой ступне у меня было плоскостопие, но теперь оно исчезло.

Гекубов снял ботинок и продемонстрировал комиссии плавный и высокий изгиб нижней части левой ноги.

– Любопытно еще вот что, на левой ноге волосы у меня гуще растут, на икре, чем на правой.

Председатель не стал дожидаться, пока Гекубов задерет штанину, и увел всю комиссию обратно в исполком. В справке он написал, что управдом производит впечатление человека, выбитого несчастным случаем из колеи, и ему требуется, видимо, немедленное санаторное лечение. В общем же, дом нуждается в капитальном ремонте.

Неудивительно, что такой человек не заметил, в каком состоянии возвращался из аптеки Верховодов. Однако по иронии судьбы именно он оказался последним свидетелем, беседовавшим с Петром Иннокентьевичем. И к нему же прибежала соседка Верховодова по лестничной площадке – пенсионерка Акимовна. Она явилась на дом к управдому в субботу около полудня и с испуганным лицом заявила, что по ее мнению, с подполковником что–то «наделалось». Утром он не вышел на свою обычную прогулку за газетами и не отвечает на звонки в дверь. Она‘звонила ему четыре раза, первый раз около часа назад. – Ну, спит человек, – предположил Гекубов, которому никак не хотелось прерывать субботний отдых. – Я всегда, когда сплю, ничего не слышу. Хоть из пушек вокруг пали. Вон Фрося может подтвердить.

– При чем тут вы, Илларион Пименович, – старая Акимовна вся дрожала. – Он в шесть утра обычно на ногах. И ходит по комнате, и ходит. Уж я‑то знаю. Сколь лет соседствуем.

Гекубов уразумел, что старуху не унять.

– Никакого покою от людей нету, – пожаловался жене. – Мне сверхурочные не платят, между прочим.

Все–таки он пошел с Акимовной, событие его заинтересовало. Во дворе к ним присоединилось еше два– три человека из числа близких уличных приятелей Верховодова. Среди них был и Федор Мечетин, постоянный оппонент Верховодова по вопросам охраны окружающей среды. Мечетин считал, что чем быстрее всю природу сотрут с лица земли, тем больше будет пользы человечеству, потому что тогда оно наконец–то протрет забубенные больные зенки и возьмется за дело.

– На голой планете напляшутся, – злорадно изрекал Федор Мечетин. – Пусть, пусть! Устроят себе вселенскую танцплощадку из бетона.

Мечетин был стихийным врагом научно–технического прогресса и в своем осуждении меры не знал. Он даже отказался установить у себя в квартире телефон, и повлиддь на него не сумели ни дети, ни внуки, ни домовая общественность. В пылу разногласий Петр Иннокентьевич иной раз обвинял Федора в махровом сектантстве, но был неправ. Мечетин в бога не верил.

– То–то и плохо, что бога нет, – сокрушался он. – Нет его, батюшки, и остановить некому обезумевшего человека. Несется он сломя голову к своей погибели. Напридумывали игрушек, какими шар могут в пыль развеять. И развеют, мы еще дождемся с тобой, погоди. Обязательно дождемся. Я нарочно дождусь. Ты, старый чурбан, кусты с палкой охраняешь и мыслишь – герой… Нет, ты не герой, а чурбан, пень на опушке. Люди себя опередили, от сердца своего бегом оторвались. Сердце людское отдельно живет и дышит, и уж теперь не угонится за убегающим человеком. Ум остался, сердца нету. Это страшно представить, что творится. Словно мир весь целиком в горячке бьется. А ты кустики охраняешь. От кого, зачем? Руби все под корень! Может, на голом, обнаженном пространстве люди–то и прозреют, убедятся, как их мало и необходимо всем друг за дружку придерживаться.

– Ты злостный человек, Мечетин Федор. Как же ты всех людей в одну кучу свалил? Где ты прежнюю жизнь прожил? Ничего не понял.

Федор Мечетин – горячий человек, но в спор вступал не со всяким. Верховодова он специально по утрам караулил, чтобы отвести душу. Душа у него болела от усталости и предчувствий. Верховодов ему втолковывал доброжелательно:

– Самые вредные и опасные такие шарашники, как ты. Я всего один пускай куст спасу – это польза, реальная польза. Ты же ни одного деревца от беды не заслонишь, зато с толку сто человек собьешь. Юродивый ты, Федька, какие раньше на площадях слепой народ мутили. Провокатор, если хочешь.

– Докажи!

– Ты сам про себя знаешь. Люди истинной души имеют цель, и сердце они не потеряли. Они мир оздоровляют, которому ты конец предрекаешь. Ты, Федор, паникер, и на фронте тебя бы под трибунал отдали. Я бы сам и отдал.

– Умеете ярлыки вешать, помню.

Верховодов бледнел до синевы, лицо его опускалось, как падающий сумрак. Эти стычки ничем не кончались и затухали внезапно, когда оба утомлялись от крика. Предмет их перепалки был понятен далеко не всем, но они–то оба хорошо знали, о чем речь. С незапамятной поры начали они этот затянувшийся диспут. Для посторонних их слова могли показаться попросту бессмысленным стариковским бредом. Но только не для них. Они разговаривали друг с другом так, словно по очереди на сходке читали прокламации. И там, в этих никем не написанных прокламациях каждое лыко было в строку. Они разговаривали о таком давнем, но по–прежнему таком важном, что заставляло вздрагивать их подсушенные временем сердца.

Нынешним субботним утром Федор Мечетин, как всегда, стерег Верховодова на углу дома, да так и не дождался. Это его не насторожило, мало ли что могло быть: уехал куда–нибудь или заболел. Но когда мимо просеменила утиным галопом Акимовна и на ходу сообщила, что Верховодов дома и не отпирает на звонок, Мечетин обеспокоился. Конечно, он представил первое, что можно представить, услышав про семидесятилетнего не слишком здорового старика, что тот не откликается на вызов. «Загнулся, что ли?» – подумал Мечетин и испытал сначала нечто вроде облегчения. Как же, свидетель многих его крамольных, в пылу полемики высказанных суждений благополучно покинул земную обитель. «Помер», – повторил про себя Мечетин и с недоумением оглянулся по сторонам. Ничего не изменилось. Дома стояли на обычных местах, прогуливались по зеленым дворовым скверикам мамаши с детишками, мужчины забивали в козла за одноногим столом. Но ему, Мечетину, не было теперь надобности здесь находиться. Некого ему было ждать, если с Верховодовым случилось это. Куда же пойти? А пойти–то было и некуда. Во всем Федулинске у Мечетина был только один собеседник, и если его не будет, то что же… Федор Мечетин почувствовал ознобную пустоту. «Почему же обязательно помер? – подумал Мечетин, выкарабкиваясь из пустоты. – Надо сперва проверить. Вчера я видел Верховодова утром, он был в полном здравии, хотя и мерклый. Что он мне сказал? Ах, да. Он меня спросил: «Все злобствуешь, Федор?» А чего я ему ответил? Вроде ничего. Ну да. Я сегодня собирался ему ответить, да вон как оно поворачивается», Мечетин не мог зайти к Верховодову самостоятельно, не те у них были отношения: в случае, если Петр Иннокентьевич живой и произошла ошибка, он бы подумал, что Мечетину позарез необходимо с ним повидаться. Федор Мечетин был горд и не искал ничьего расположения. Он терпеливо ждал. К нему присоединились двое безымянных доминошников, нюхом учуявшие, что происходит необыденное. Такой компанией во главе с управдомом Гекубовым они и поднялись к квартире Верховодова.

– Звони! – велел Гекубов старухе. И тут же сам нажал кнопку. Звонок у Верховодова был оглушительный, старинный. На лестничной клетке он отдавался звонким эхом, возносясь, возможно, под самую крышу. Гекубов позвонил несколько раз, остальные прислушивались, затаив дыхание. Изнутри никакого движения, шороха – тишина.

– Нету дома, – умно определил Илларион Пименович.

– Дома он, дома, – запричитала Акимовна, – я знаю, что дома. Никуда не выходил.

– Как ты можешь это знать, если он тихонько вышел? Что ты, старая, чушь мелешь?

Акимовна упрямо уверяла, Верховодов там, в квартире. Она тыкала пальцем в дверь и беспомощно повторяла:

– Там, Петя, там. Нигде больше. Померший он.

Федор Мечетин отстранил управдома и забарабанил в дверь кулаком с такой силой, что с косяка сыпнула белая пыль.

– Погоди, – остановил его Гекубов. – Надо тогда слесаря искать…

Акимовна вызвала из своей квартиры племянника, двенадцатилетнего пионера Вадика. Отправили его за слесарем, который проживал в соседнем подъезде на шестом этаже. В ожидании слесаря мужчины закурили. Дым синим облаком скопился под потолком.

– Вчера–то ты его видела? – спросил управдом у Акимовны.

– Как же не видать. Днем мы с ним разговаривали. Он на обед печенку себе готовил, обратился ко мне за подмогой. «Скажи, Акимовна, чем заправляют печень– то?» Я ему все обсказала, к нему заглядала, – старуха стрельнула глазами, – посуду ему помыла, подмела. Сердце у него еще днем покалывало. Он думал, погода переменится.

– Да, – вспомнил Илларион Пименович, – он и мне про погоду говорил. Я сам всегда, когда погода меняется, чувствую. Рука левая у меня онемевает и торкается. Жилка в ней, в кисти, играет перед переменой погоды. У меня левая рука лучше барометра. Только вот не указывает, какая именно перемена: жара либо холод.

Слесарь явился быстро – интеллигентный парень в дымчатых очках, со спортивной сумкой через плечо, студент–заочник технического вуза Юрий Печенкин. Управдом гордился своими кадрами и подбирал их со вкусом.

– Что случилось, Илларион Пименович? – По голосу Юры Печенкина было понятно, если что и случилось, то с одним его приходом всякие трудности снимаются и теперь все могут быть спокойны. – Эту дверь открыть? Минутку терпения.

Он распахнул свою сумку и стал доставать инструменты, каждый внимательно разглядывая: плоскогубцы, отвертки, электродрель, всевозможные щипчики, ножницы, мотки проволоки, молоток и так далее. В мгновение ока коврик перед дверью превратился в выставочный инструментальный стенд. Все инструменты были новенькие, прямиком со склада, некоторые отливали желтым смазочным маслом. Дело в том, что слесарем Юру Печенкина назначили всего месяц назад по рекомендации–просьбе одного влиятельного знакомого Геку– бова, и он еще не успел толком ознакомиться с новой профессией. До этого Печенкин подвизался ночным сторожем на складах вторсырья, работал через двое суток на третьи, и это его вполне устраивало. Весной при переходе с третьего курса на четвертый в институте с него неожиданно потребовали справку, что он работает по смежной специальности. Ночной сторож им не годился, а слесарь устраивал вполне. Слесарь должен уметь разбираться в чертежах и вообще близок к индустрии. Юре Печенкину пришлось обратиться за протекцией к своему дядюшке, и тот устроил его в ЖЭК. Такая обычная житейская история. Оказалось, что на новом месте у Юры остается еще больше времени для занятий. В уютной конторке он сумел оборудовать маленькую научную библиотеку, куда перетекло много учебников из городской. Телефон Юра обычно днем отключал и чспо– койно занимался. Иной раз за ним прибегали с просьбой починить кран или заткнуть протекающий унитаз. С грехом пополам, опираясь единственно на природную смекалку, Юра чинил и затыкал. Если же поломка оказывалась серьезной, он объяснял, что дело пахнет керосином и требуется вызывать специалистов из Горре– монттреста. И оставлял тамошний телефон. Из Гортрес– та приходили безотказно. У них имелись и новые краны, и унитазы, и стойкое желание помочь за определенную мзду. Юра легко вошел в контакт с тамошними деловыми людьми и действовал так ловко, так умело подготавливал жильцов к необходимости вскоре раскошелиться, что однажды ребята из Гортреста пригласили его в ресторан. Он наотрез отказался, считая это безнравственным.

Перед запертой дверью Печенкин оказался в крайне затруднительном положении и уповал единственно на пословицу: смелость города берет.

– Свету мало, – сказал он солидно, ни к кому не обращаясь в отдельности. – Но ничего, справимся…

Затем посовал в замочную скважину отверткой и медной проволокой. Проволока согнулась, и он со скрежетом вырвал ее из двери.

– Трудный замок. Наверное, с секретом… – Юра оглянулся, – и розетки нет для дрели. Можно бы его выпилить.

Ему никто не ответил, и он почувствовал себя неуютно и одиноко, как на экзамене.

– Ее выбить легко, – авторитетно подсказал пионер Вадик, – одним ударом.

– Ты откудова знаешь? – накинулась на него Акимовна. – Тебе об этих делах и думать нечего. Ступай домой!

– Правильно, – поддержал мальчика Федор Ме– четин, – двери на соплях навешивают.

Управдом с укоризной смотрел на слесаря Юрия Печенкина, вернее, на его согнутую спину, потому что тот, загородив собой дверь, чем–то ковырялся в скважине. Оказывается, он загнал в дырку собственный ключ от квартиры, там его провернул и теперь тщетно пытался извлечь. Наконец, всунув в отверстие ключа конец отвертки, он резко нажал и с хрустом отломил половину ключа. Теперь из скважины торчал острый металлический обломок.

– Как же я к себе домой попаду? – спросил слесарь у Гекубова. – Родители в отпуске, а сестра с мужем на даче.

– Живи здесь, – мрачно пошутил Гекубов. – Сколько времени зря потеряли. Мне обедать пора. У меня всегда, когда я обед пропускаю, сильно в животе бурчит! Слышите?

Действительно из недр управдома раздался характерный звук, словно кто–то дернул ручку унитаза. Федор Мечетин решился. Отстранив слесаря, он с короткого разбега врубился плечом в дверь. Мощный был мужик, с первого раза сбил замок. Потом аккуратно снял дверь с петель и прислонил ее к стене. Жутковато и безобразно зиял вход без двери в обжитую квартиру. Люди теснились, подталкивали вперед управдома.

– Если хозяин в отлучке, придется отвечать за взлом, – рассудил один из доминошников, видимо, подписчик журнала «Человек и закон».

– Дома он, – шепотом, с придыханием сказала Акимовна, – там он, в комнате.

Она вошла первая, за ней пионер Вадик, потом остальные. Верховодов разметался на кровати, согнувшись, подтянув колени к животу. Одна рука его свесилась к полу, где валялись осколки хрустальной рюмки. Лицо глядело на вошедших. Голова не на подушке, а на краю панцирной сетки, с которой почему–то задрались матрас и одеяло. Наверное, Петр Иннокентьевич хотел или поставить рюмку с водой или нес ее ко рту, потянулся к тумбочке. Казалось, перед смертью Верховодов плакал, потому что лицо его по щекам перечерчивали две тоненьких полоски. Шевелились листы бумаги на столе, тикали настенные ходики. Федор Мечетин подошел и остановил часы. Акимовна заголосила.

– Надо ему глаза закрыть, – вспомнил Юра Пе– ченкин. – Такой обычай.

Федор Мечетин приблизился, поднял Верховодова за плечи и устроил его поудобнее. Провел пальцами по затвердевшим векам, придержал. Отпустил, и веки с жестяным шорохом вернулись на место. Пионер Вадик не выдержал, выскочил из комнаты. Слесарь Печенкин лихорадочно крутил диск телефонного автомата.

– Живет человек, – проскрипел Илларион Пименович. – А потом умирает.

Акимовна, начав с низких нот, постепенно перешла на верхний регистр. Она выла как собака, у которой умер хозяин. Кто он ей был, Верховодов?

– Тебе кто он был? – грубо спросил у нее Федор Мечети н. – Чего ты душу–то из себя вынаешь. Мне он другом был, лучшим. А тебе кто? Сосед, и все.

Юра дозвонился до «скорой помощи», но никак не мог назвать адрес. Он у всех спрашивал: «Адрес, какой адрес?» И в трубку: «Минутку, пожалуйста». Мечетин отнял у него телефон и четко продиктовал улицу, номер дома и квартиру. С той стороны что–то спросили, и он буркнул:

– Не мое дело. От старости, от чего еще.

Верховодов Петр Иннокентьевич наблюдал всю эту суету и неразбериху стеклянными мутными глазами. Он не жалел о том, что умер, потому что очень устал в последнее время. Там, в тишайшем мраке давно дожидался его солдатик Прутков и еще многие, с которыми ему хотелось бы повидаться. Родные люди, оставившие его одного. Он честно, до конца выполнил свою земную задачу, никого не подвел, и виду не подавал, как ему опостылело быть одному. Осиротели в этот день феду– линские парки, речка Верейка, лесные опушки. Что ж, придет скоро другой на его место, старый или молодой, неважно, придет защитник. А Верховодов покинул город и землю.

– Побудь до врачей, Акимовна, – сказал Геку– бэв, – поплачь, это ничего. Я, пожалуй, пойду. Мочи нег оставаться. У меня всегда, когда я покойников встречаю, в груди жмет.

На улице Гекубова окружили любопытные соседи. Слух о смерти Верховодова быстро распространился. Управдома затормошили, задергали.

– Умер точно, – зычно объявлял он всем. – Живет сначала человек, потом умирает.

Ему хотелось, но никак не удавалось до конца додумать одну неприятную заполошную мысль, которая не первый раз приходила ему в голову. Злодейская эта мысль имела свойаво нагрянуть в самую неподходящую минуту и чаще всего разгоралась, когда он прихварывал. «Значит, что же, – ворошилась мысль, – все, значит, так просто и обыкновенно. Не только для меня лично это пустое, а вот для этого изумительно сконструированного организма, который спит, икает, распоряжается. Как это несправедливо».

Сложность мысли для полного додумывания была в том, что начало у нее имелось самое простое – необходимость для каждого человека умереть; середина, перечисление всевозможных утрат, которые принесет смерть, затягивалась до бесконечности, распирала мысль словно резиновую – поэтому конец ее, логическое завершение и оправдание мысли никак Гекубову не давались. Илларион Пименович и в общих чертах не мог предположить, какой конец он хотел найти для тягостной мысли о бренности бытия, но не сомневался, что обязательно есть нечто утешительное, предназначенное только ему и никому другому.

В комнате Верховодова под вой старухи Акимовны он почти ухватил что–то, почти обрадовался проклюнувшейся, дернувшей его за нос догадке, но опять в последний момент прозрения отвлекся и упустил удачу. Когда же сосредоточился, было поздно, в голове мельтешила одна только прозаическая не мысль даже, а мыслишка: «Ну вот, товарищ освободил отдельную квартиру». И тут же он стал прикидывать, кто из его знакомых может претендовать на жилплощадь Верховодова. Грешным делом вспомнил своего двоюродного племянника, недавно приходившего к нему со слезной мольбой и грозившего в случае отказа наложить на себя руки прямо в домоуправлении…

Пионер Вадик сидел на диване и листал свежий номер «Крокодила».

– Мама, – сказал он, – знаешь, дядька ему веки опустил, а они как щелкнут. Страшно!

– Нечего тебе было туда соваться. Сейчас пойду бабушку приведу. С ее ли сердцем там высиживать.

– Мама, неужели люди всегда будут умирать?

– Не говори глупостей, сынок. Не маленький.

Слесарь Юрий Печенкин помогал санитарам. Верховодова завернули в простыни и понесли втроем. Печенкин поддерживал ноги. Они были мягкие и продавливались ему на руки.

«Ах ты хлюпик, – ругал себя студент–заочник, – «сколько же в тебе слизи. Не годишься ты, брат, на крупные дела. Одинокий старик умер, а тебе противно его нести. Тебе, гаду, тошно. Порядочная ты, оказывается, мразь, Юрик. Недаром тебя красивые девушки старательно избегают. Слесарь–недотепа, дверь не су* мел отпереть».

Они загрузили Верховодова в санитарную машину, никто не сказал Печенкину «спасибо», никто не кивнул на прощание.

«Газик» зафыркал и укатил.

«Больше старик домой не вернется, – подумал студент. – Окончен бал. Прощай, человек».

В квартире Верховодова остались Федор Мечетин и старуха Акимовна. Они перешли на кухню. Акимовна утирала уже не текущие слезы, а Мечетин пил из кружки настойку, обнаруженную им на кухонной полке.

– Выпей, Акимовна, за упокой, – предложил Мечетин. – С глотка плохо тебе не станет.

– Господь с тобой! Я этого зелья на дух не выношу,

– Что так?

– Пили вокруг меня много, всю мою жизнь вино коверкало. Муж пил, братья пили – себя и здоровье пропивали. Я бы ее всю в океан вылила, разом всю, сколь ее ни есть на свете.

– Да, женщины много обид на вино держат.

– Он, Петр Иннокентьевич, не пил и человеком прожил.

– Хорошего человека, Акимовна, вино не ломает, крепче на ноги ставит.

– Неправда ваша. Никому она не на пользу. Только деньги на нее зря переводят. Я все гадаю, старая дура, почему бы ее враз не отменить, не продавать ее и не делать. На бумаге борются с ней, а в любом магазине – хошь залейся. Невыгодно, наверное, кому–то ее совсем изгнать.

– То–то что невыгодно. Да и пробовали уже запрещать. В Америке. Привыкли людишки пить. Без вина уже не могут. Отмени водку государство – будут самогон жрать.

– Чего ж в ней хорошего–то есть, в проклятой?

– Вино приносит забвение, Акимовна. Этого женщины не разумеют.

– От чего забвение–то? От какой холеры, что ли? Бог дал жисть, чтобы ею радоваться, а не забывать ее. Вон, смерть пришла к Петру Иннокентьевичу, он и забыл все, и солнышко для него померкло, и ночной покой ему недоступен. Пьяницы–то каждый божий день умирают. Зачем это надо? Нальют бельмы и ходят, озираются, всех задевают.

– Я и говорю, что женщины не разумеют. От слабости, конечно, пьет человек, от горькой слабости. Разум его вверх манит, к золотой мечте, а слабость к земле гнет, давит. Противоречие!

– Женщины, видно, обижали тебя?

– Кто только меня не обижал, Акимовна. – Ме– четин вздохнул, долил в кружку. – Да я и сам многих обидел. Жена моя – хорошая, добрая женщина, какое ей счастье всю–то жизнь со мной маяться. И ее я обижал крепче других. Под рукой была. Молодой ревновал – поколачивал. Один раз вечером где–то она задержалась. Может, у подруги. Я ее встретил у дома и, ни слова не молвя, – раз в ухо. Она пала на тротуар, лежит. Меня бесы дерут, жду, когда встанет, чтобы вдругорядь ей приварить. Я ведь уверен – от любовника она спешит. Встала, лицо в крови, но не плачет, просит: «Феденька, прости, не виновата!» – «Не виновата, за что прощать?» – «Не знаю, прости, за что бьешь». Было, было! Буянил, дрался, переворачивался вверх дном. Теперь самому впору прощенья просить. А у кого? Кто меня теперь поддержит.

– У бога проси, он помилует.

– Так нету его, Акимовна. Раньше был, а нынче его как раз и отменили. Водку оставили, бога отменили. Забавно.

– Бога нельзя отменить… Я по глазам твоим вижу, тяжко тебе, а бог и у те–бя есть. Не отрицай его понапрасну.

– С покойником мы часто об этом толковали. До конца жаль не договорили, не успели. Что ж, Акимовна, плачешь ты о нем, а ведь он бога не признавал. Его бог – револьвер да трибунное слово. Чего ж так жалеешь об нем?

– Хороший человек Петр Иннокентьевич, вечная ему память. Он бога не признавал, а бог сам его нашел и в нем пребывал, Это умом не осилить. Кто с душой живет, тот и с богом. Мы, старушки, в церкву ходим, так и то не все с богом в ладу. Некоторые ух злые какие ведьмы. Они бога обмишуливают и надеются, что обман ихний ему неведом. Хитростью, тайной злобой живут, хуже пьяниц. Я их боюсь. Петра Иннокентьевича никто не боялся, ни дети, ни женщины. Хоть он, пущай, как ты скажешь, с револьвером. Все одно, не страшный. Вот тут тебе и есть бог, ежели возле человека страха нет, лишь покой и приветливость.

– И во мне ты бога видишь?

– Вижу, да.

– Ну спасибо, старая, утешила. Было я уж забеспокоился.

П. И. Верховодов – прощай, прощай, прощай!

 

6

Годы быстро проходят, они не меняют нас. Я и теперь, когда мне далеко за тридцать, такой же, как и прежде, как в десять лет, как в двадцать, как в двадцать пять. Только иногда мне чудится, что я зажился на свете и мнобое стало скучно, и – нелепое свойство ума – то, что скучно, жалко до слез терять.

В двадцать лет я был гением, великие перспективы ожидали меня. Кто я теперь? Пролетарий умственного труда, один из многих, а имя нам – легион.

Переходить из гениев в рядовые работники – тоже самое, что переселиться из светлого дворца в подвальное помещение без туалета.

Мое поколение, во всяком случае большинство из тех, кого я хорошо знал, в том числе и Афиноген Данилов, привыкли обо всем рассуждать с солидной долей иронии и некоторого скепсиса. Мы часто норовим поиздеваться над тем, что боготворим, и над теми, кого любим. Издевательства потом всегда обращаются против нас. Расплата за все дурное, что мы делаем и говорим, неизбежна, это закон, которому мы все болезненно подчиняемся, хотя трудно сразу поверить в существование такого неписаного закона.

За издевательства, за измену, себе ради красного словца, за низкие поступки должна быть расплата, и она наступает рано или поздно. Простой пример. Однажды я замахнулся, походя, на дворовую собаку, чего–то там такое был не в настроении. Замахнулся и… забыл. В другой раз хотел ее наоборот в приливе общительности потрепать по спине, а она меня тяпнула за руку. Мало того, пока я тащил ее на ветеринарный пункт, дабы освидетельствовать на предмет бешенства, она, лохматая шавка, еще раз укусила меня за ногу. Врач–ветеринар сказал – абсолютно здоровая и уравновешенная псина. Тогда уж я вывел ее на улицу и в свою очередь с ней расплатился – дал ей такого сокрушительного пинка, что скорее всего опять оказался у нее в долгу.

Это случай житейской незамысловатой расплату. Чтобы оплатить более тонкие и сложные счета, надо иметь чувствительное сердце и добрый ум. Человек, который расплачивается, – это благородный человек, он ведет запись своих долгов.

Часто нам приходится расплачиваться за близких, даже за тех, которых уже нет в живых. Дети наши будут отвечать за чужие ошибки тоже. И к этому следует относиться серьезно, без ужимок и иронии. Расплата одинаково настигает и гениев и недоучек. Кому из них легче – неизвестно. Избегнуть угрызений совести, невыносимых мук стыда удается немногим, тем, кого, может быть, и не стоит называть людьми…

 

7

Афиногена преследовал счастливый сон, расплывчатый, поскребывающий каждую клеточку его тела. Сон – состояние. Чье–то милое лицо приближалось к его лицу, чье – непонятно, но бесконечно дорогое. Он никак не мог освободиться от мучительно–нежных бесплотных объятий. То ли он плыл, то ли парил где–то невысоко. Постепенно сон переместился в правую руку, докатился до ладони и в ней, в правой онемевшей ладони сосредоточился целый мир. Правая рука и ладонь теперь были Афиногеном Даниловым, а все остальное в нем служило придатком к руке. Он попытался пошевелиться, спасти свою руку, но тщетно. И мозг его переместился туда же, в ладонь, и оттуда слепо выглядывал наружу, пытаясь разобраться, что с ним происходит, Он видел все: свою голову, грудь, ноги, левую руку, но не правую ладонь, потому что и глаза его уже были там, между пальцев и не могли развернуться сами на себя. И все–таки состояние его было хотя и чудовищно нереальным, но не жутким. Тем более что чуть спустя все переместилось на свои места, только глаза застряли где–то под ребрами, там, где солнечное сплетение, теперь правая рука, пожалуйста, видна со всеми бугорками и прожилочками, зато часть живота исчезла из поля зрения. «Пора, пора проснуться», – подумал Афиноген во сне и проснулся. Рядом сидела Наташа и ему улыбалась. Кисунов читал газету. Вос– кобойник спал.

– Невеста! – сказал Афиноген. – Ты уже здесь? Сколько же сейчас времени?

– Пять часов. Без трех минут.

– Наталка, мне стали сниться физиологические сн^.. Посмотри, глаза на месте?

– У тебя что–нибудь болит?

– Нет. Но я только что расчленялся во времени или в пространстве. Никак не разберу. Проклятая больница. Нечего тут делать нормальному здоровому человеку…

Афиноген поправил сползшую с плеча рубашку. Пошевелил под одеялом ногами, подвигался. Кисунов сказал:

– Спите вы, Гена, как сурок. Девушка битый час около вас дежурит.

– Ты, значит, давно здесь?

Наташа молча налила в стакан какого–то соку и протянула ему. Он выпил залпом. Хмурая, будто тоже со сна, вошла с градусником медсестра Люда.

– Все время я из–за вас, Данилов, порядок нарушаю. Пустила вон к вам…

В присутствии Наташи она конспиративно перешла на «вы».

– А кго к тебе ходит, Гена?

– К нему многие прибегают, – обрадовалась случаю сказать двусмысленность Люда. – Все такие настырные. Как будто тут не больница, а театр.

– Люда, – сказал Афиноген, – позови ко мне товарища Горемыкина, хирурга.

– Товарищ Горемыкин придет к вам в понедельник,

– Я хочу домой.

– Все хотят домой.

– Кисунов не хочет. Вы ведь не хотите, Вагран Осипович?

Проснулся Гриша Воскобойник, но не по собственной воле. Люда сунула ему градусник под мышку и, видно, не удержалась, поозоровала, потому что, проснувшись, Гриша начал корчиться и хохотать. Люда давно отошла к дверям, а он все не утихал, наслаждался, не открывая глаз.

– Проснись! – сказал ему Афиноген, боясь, что в очумелом состоянии Воскобойник что–нибудь отмочит неприличное. – У нас гости в палате.

Воскобойник увидел Наташу и прервал пляску. Только спустя несколько минут он сказал официально:

– Простите, девушка, мой вполне неуместный гогот. Я думал, тут одни мужики. Кстати, как ваше имя?

– Ее зовут Наташа. Это моя жена.

– Знаете, Наташа, вот эта сестренка, Людмила, она чеконутая. Которая градусники приносила. Она вообще– то за Генкой ударяет, но тут в вашем обществе решила на меня перекинуться. Кисунов! Ведь она у меня три волоса выдрала из подмышки. Это как стерпеть? У сонного.

– Гриша, воздержись, – попросил Афиноген, – от подробностей. – Он и обрадовался, что Наташа не смутилась, и огорчился от того, как она безмятежно улыбается; приглядывался к ней с особым вниманием. Эта девушка будет его женой, а что, собственно, он о ней знает: какая она, какой у нее характер, чем она озабочена. То, что она позволяла ему обнаружить в себе, – несерьезно, мало. Она показывала ему товар лицом или считала, что показывает себя с наивыгоднейшей стороны. Или никак не показывала – что самое редкое. «Я подумал про Наташу словом «товар», – вдруг спохватился Афиноген, – но раз я так смог про нее подумать, люблю ли я ее? В самом ли деле люблю?»

Наташа перешучивалась с Воскобойником, угощала персиками Кисунова, бросая быстрые, счастливые взгляды на Афиногена. «Так ли я себя веду? – спрашивал ее взгляд. – Тебе нравится?»

«Нравится, – уныло взглядом отвечал Афиноген, – как же не нравиться. Любому понравятся твои сияющие очи, твое божественное чистое тело, твой ласковый смешок. Надолго ли хватит?»

– Наташа, – сказал он, – ты выйди на минутку. Ребятам одеться нужно.

Наташа вспыхнула, жалобно, остро взглянула на Воскобойника, который ей в ответ пошевелил ушами.

– Да, да… вы извините. Я заболталась, – и шмыгнула за дверь.

– Девка – во! – одобрил Гриша Воскобойник. – Куда там, а, Кисунов? Ты какую даешь сам оценку?

– Мне ее очень жалко.

– Чего?

– Трудно ей придется с Геной. Он грубый, кроме себя никого не замечает… Как это можно так девушку прогнать, как он сейчас, – все равно что пощечина.

– Вы правы, Вагран Осипович, – сказал Афино– ген.

– Этой чудесной девушке от твоей правды светлее не будет.

– Опять вы правы, Вагран Осипович.

– Скажите, Гена, только без обиды. Почему от любых ваших высказываний попахивает цинизмом?

– Ладно вам, – вступился Воскобойник. – Давай, Ваграныч, кидай на себя халатик пошустрее, запахивайся. Чего ей там маячить в коридоре.

– Я не знаю, как вам ответить, – миролюбиво заметил Афиноген, – лишений мы мало испытали. Благополучие портит человека, он делается самоуверенным. Вот и я такой. Все мне легко давалось, всегда сыт, одет. Выработался комплекс полноценности. Благополучные поколения всегда эгоистичны. За это, как правило, расплачиваются следующие поколения.

– Опять цинизм.

– Я правду говорю, какой там цинизм. Выть хочется. Мне эту девушку больше вас жалко. Какой из меня, правда, муж. Как кисель из одеколона.

– Не понял.

– Пойдем, Ваграныч, пойдем, – позвал Воскобойник, – не задерживай движение.

Афиноген слез с постели, натянул брюки, которые ему удалось–таки отстоять.

– Чему вы улыбаетесь? Чему вы все время улыбаетесь? Ну, чему?

Кисунов разошелся не на шутку. Афиноген ему не ответил, вышел в коридор. В приемные часы здесь было многолюдно. Пахло домашними пирогами, фруктами, цветами. Некоторые больные мужчины хитро озирались. Этим понятно, что принесли. Стульев не хватало. Хворые сидели, а родственники и друзья большей частью наклонялись над ними, нашептывали какие–то важные известия сверху вниз. Наташа притулилась у подоконника. На нее оглядывались. Увидев Афиногена, рванулась навстречу – благослови всевышний стремительность юных сердец.

– Зачем ты встал, Гена. – В голосе сострадание, укор. Он повел ее на лестницу между этажами. Но и тут все было занято, в основном курильщиками, к которым никто не пришел. Они стояли молчаливые, с замкнутыми лицами, как гладиаторы перед выпуском на арену.

Спустились на первый этаж, минуя входные двери, очутились в приемном отделении. Здесь было пустынно и попахивало карболкой. Афиноген достал сигареты, закурил.

– Садись, Наталка. Докурю сигарету, и примемся целоваться.

– Гена, скоро папа с мамой придут.

– Не придут. Они на Урале.

– Мои папа с мамой.

– Заболели, что ли?

Наташа помрачнела, насупилась.

– Я думала, теперь у нас все пойдет по–другому, по–хорошему… Ты не бережешь меня, Геночка, совсем не бережешь. Лупишь и лупишь.

Афиноген усовестился.

– Пойми, Натали, в таком виде предстать перед родителями… Не стоит. Да и к чему спешка? В понедельник выпишусь, сам к вам приду… Ты все им доложила?

– Да.

Он молчал.

– Прости, Гена. Я не могла. Не сумела… Но я скач зала, что это не окончательно, что просто так…

– Временно?

Наташа тоскливо изучала стенку перед собой. Все эти дни она была сама не своя. Варила, стирала, бегала по магазинам. Сегодня притащила еды з двух сумках при экономном раскладе на всю больницу. В тумбочку не влезло, и она расставила баночки с вареньем, бутылки с соками на подоконнике, задернула занавеской, чтобы сестра или врач не сразу заметили. Она еще собиралась попросить у Афиногена ключи и прибрать у него в квартире. И вот он разговаривает с ней как с преступницей: холоден, равнодушен, зловеще острит. Она поделилась с матерью, да, а мама сообщила отцу. Ничего особенного. Или он хотел оставить их помолвку (так она называла про себя случившееся) в секрете? Почему? Неужто он способен так пошутить над ней? Конечно, способен. На что он интересно не способен?

Она страдала несказанно. Одно соображение утешало ее. Не мог же Афиноген прийти к ней еле живой после операции единственно ради злой шутки. Нет, не мог. Человек на такое не решится. Или мог?

– Гена, ты передумал? Скажи, не бойся. Я не умру от этого. Скажи мне сам, сейчас. Ты передумал?

– Глупости, Талка! Как же я передумал? А зачем тогда мы женимся?

– Геночка, миленький… Ты говоришь со мной, словно мы сто лет вместе, и я тебе давно наскучила. А я ведь еще не твоя жена, и никто…

– Ух ты!

– Да, никто. Мы ничем не связаны. Ты свободен, Геночка. На тебе нет никаких обязательств. Подумаешь, чирканул бумажку. Это ничего не значит. Вообще, никакая бумажка ничего не значит. Ты это понимаешь не хуже меня.

– Зря ты умствуешь, Натали. Тебе это не идет.

– Это я много раз слышала. Придумай что–нибудь новенькое.

Они сидели боком друг к другу. «Глупо все, пошло, скучно», – думал Афиноген. «Сейчас может случиться непоправимое! – думала Наташа. – Если бы он меня обнял и поцеловал. Тогда бы была надежда». Афиноген вытянул ноги и будто задремал.

– Тебе плохо, Гена?

– Нет, маленькая, мне хорошо с тобой. Ты такая умная, деликатная. Так бы и остался здесь на всю ночь. Останемся здесь ночевать?

– Как хочешь.

– Когда родители придут?

– Они, наверное, уже пришли. Но я могу одна к ним выйти и сказать, что ты спишь. Хочешь?

– Вместе выйдем и скажем, – он не шевельнулся и не изменил позы, сидел, далеко вытянув ноги, с за* крытыми глазами.

Наташа подняла его неподвижную, вялую руку, сжала, стала поглаживать пальцы, несмело, медленно. Придвинулась ближе, затаив дыхание, прикоснулась губами к его жаркой влажной щеке.

– Геночка, родненький!

Он резко повернул голову, и губы их сомкнулись на» конец. Наташа целовалась исступленно, точно что–то доказывала. Он стиснул одной рукой ее плечи, прижал к себе с такой силой, что косточки хрустнули. Наташа не вскрикнула, не попыталась вырваться, сама подалась к нему, задышала прерывисто, часто, впилась ногтями в его ладонь. Поплыл вокруг колокольный звон. Афи– ноген застонал и выпустил ее из рук.

– Больно тебе, миленький, больно, хороший мой… – бормотала Наташа в первом женском забытьи. Тянулась губами, целовала его щеку, волосы, ухо.

– Ната, будем жить у меня, ладно?

– Хоть в лесу.

– Я люблю тебя!

– Повтори еще.

– Люблю маленькую девочку Наташу. Люблю ее сердечко, ручки, ножки, ее смех, ее ум, ее походку. Всю люблю до последнего волосика. Жить без нее не могу, не умею, не хочу… Пропади все пропадом, женюсь… Наташа, можно я выкурю еще одну сигарету?

– Зачем ты спрашиваешь?

– Горя бояться – счастья не видать. Правда, Наташка? Я хочу, чтобы ты была счастлива со мной. Мне ничего не надо – ни славы, ни денег. Я хочу быть твоим мужем… Ночью, Наташа, после операции няня мне рассказала историю своей любви. Я ей позавидовал –. это так прекрасно. Ничего нет лучше любви. Только ради нее стоит жить. Правда, Наташа? Ты тоже так считаешь?

– Генка!

– Чего?

– Ты самый лучший человек на свете, но пока это поймешь – рехнуться можно.

– Я не знаю, в чем смысл жизни, – сказал Афи– ноген. – Я инфантильный. Понимаешь?.. Инфантильный – я тебе объясню, как критики в журналах объясняют, – это человек, который ищет ответы на простые вопросы. Вроде у него замедленное развитие. Считается, самое необходимое мальчикам и девочкам объяснили еще в детском саду. В том числе и про смысл жизни. А кто не понял, это и есть инфантильный. Самое бранное слово, да. Мечутся, мол, подымают бурю в стакане воды, а чего метаться, когда все ясно. По секрету тебе говорю, я инфантильный и люблю других инфантильных. Которым многое неясно. Ты вон, наверное, знаешь, в чем смысл жизни?

– Знаю.

– Поделись, пожалуйста.

– Я хочу родить тебе сына и дочку, – сказала Наташа и не поморщилась.

– Значит, ты не инфантильная, как я. Это хорошо, будешь мне давать советы время от времени. Вот скажи, например, ты хочешь, чтобы я был молодым и растущим заведующим отделом?

– Конечно, хочу.

– Почему?

– Денег будешь получать много, почет, уважение. Ты сам себя зауважаешь и перестанешь искать смысл жизни.

– Какая ты умная, Наташка. Не всякий сразу так сообразит. Действительно, мы о смысле часто задумываемся, потому что нам чего–то не хватает. Денег или славы, неважно. Не хватает чего–то, мало, хочется побольше – и возникает вопрос. Чем больше не хватает, тем больше вопросов… И все–таки я, наверное, не буду заведовать отделом. Хотя мне очень хочется.

– Не будешь и не надо. Другой найдется. ^

– Черт в тебе сидит, Натали. Зачем другой? Другого не надо.

– Тогда как же?

– Пусть этот.

– Кто?

– Карнаухов – человек простой и целеустремленный.

Наташа вспомнила:

– Мы с его сыном, с Егоркой, вместе учились в одном классе. Так это тебе, Гена, предлагают вместо него быть?

– Не вместо Егора, а вместо отца.

Наташа опечалилась, пальчиком потолкала в бок жениха.

– Геночка, ты не соглашайся… правда. Там какое– то недоразумение. Егор очень переживает. И тоже о смысле жизни задумывается.

– Пошли, – сказал Афиноген. – Не женского это ума дело. Пошли родителей твоих развлекать. Недоразумение… – передразнил. – В таком случае вся наша работа – недоразумение… Только что говорила – денежки, почет, уважение, и вдруг – нехорошо… С сыном она его училась… А если бы не училась – значит, хорошо было бы? Вот женская логика. Еще я тебя ошибочно принял за умную. По–твоему если рассуждать, то выходит – надо погодить, пока человек естественным путем освободит занимаемую должность. Пока он дуба даст. Это, по–твоему, пристойнее? – Они уже шли по коридору, произнося некоторые фразы, Афиноген останавливался и дергал Наташу за руку. – Может, и Карнаухов так считает. Подождали бы, думает, пока сгину. Тогда бы уж место делили, стервятники.

– Если все в порядке, чего ты кипятишься.

Знакомый сторож, который выпускал Афиногена на волю в четверг, возвышался на своем обычном месте у входной двери. Когда они первый раз проходили, его не было, а теперь он был и успел уснуть. Но и спящий он заметил Афиногена, сгорбился еще круче и сделал вид, что потерял сознание.

– Хватит маскироваться, дедушка! – сказал Афиноген. – Нехорошо у больного товар зажимать.

– Я приносил, – сквозь сон пробурчал сторож. – Три пачки «Беломора» приносил. В палате никого не было, я испугался – сопрут.

– И где же они теперь?

– Теперь, конечно, скурил…

– Нехорошо получается.

– Как хошь понимай, но нету, скурил.

Сторож на мгновение приоткрыл зеницы, и оттуда из мрака сверкнула хитрость, непомерная даже для человека, просидевшего треть жизни у входа в обитель страданий.

– А если я жалобу подам?

– Свидетелей нету. Без свидетелей – пустое занятие… Смеешься ты, парень, над стариком. Сам не станешь из–за рубля шум поднимать. Я же не слепой, людей разбираю.

– Курить–то охота мне.

– На, курни, моих.

Он извлек из недр халата деревянный портсигар и открыл его перед Афиногенов. Там было полно добротных бычков, преимущественно от «Примы» и «Памира».

– Бери, не боись. Я незаразный. Нас тут кажный месяц проверяют по анализам.

– Генка, пойдем, – потянула Наташа.

Афиноген выбрал из бычков какой подлиннее, зажег спичку, с аппетитом затянулся.

– Ну, девка. Держись за этого парня. С этим не промахнешься.

– Скажи, отец, ты во время войны где был?

– Чего?

– Где, говорю, во время войны обретался?

– А чего?

– Ничего. Интересно.

Сторож перестал спать, взглянул на Афиногена вприщур, с недобрым огоньком.

– Топчи, парень, топчи. Мне на посту не положено тары–бары разводить. Запрещается. Да и делов тебе нету, где я когда обретался. Еще ты сопливый, чтобы этакие вопросы задавать… Про войну–то, небось, у мамки в пузе услыхал.

– Зачем ты, Гена, право, пристал к человеку, – > сказала Наташа. – Я тебе десять пачек купила «Столичных».

– Купи ему, купи. Не будет на людей кидаться. Ишь, войну помянул, нашелся обозреватель.

Афиноген Данилов улыбался самой своей добродушной улыбкой, той улыбкой которая особенно раздражала пьяных парней на танцплощадке и делала их придирчивыми. Из–за этой доброй, задушевной улыбки частенько попадал он в переплеты. Наташа любила, когда он так улыбался. Она знала, что он о чем–то попросту задумался и не может сосредоточиться и скоро выпалит что–нибудь бестолковое..

– Глядите, гражданин, – сказал Афиноген. – Такой простой вопрос вызвал у вас столько эмоций. Надо же.

– Топчи, парень, топчи. Не замай!

Сторож успокоился и снова впал в спячку. На лестнице Наташа спросила:

– Откуда у тебя эта скверная привычка цепляться к разным людям? Геночка, ведь мало найдется людей, к которым ты бы не прицепился. Это же никому нс нравится, пойми.

– Ты жила в Москве?

– Нет.

– Там очень одиноко на улице, в метро. Мне всегда было одиноко. Тысячи людей вертятся на пятачке, и все друг другу чужие. А если ты живешь в маленьком городке – у тебя намного больше знакомых, и знаешь ты их лучше. В Москве миллионы, а знакомых у тебя несколько человек. И то случайных, не очень тебе необходимых и далеко живущих.

Они не успели отсудить новую тему, потому что Наташа увидела загрустивших у окошка в коридоре родителей.

– Гена, – скользнул ее голосок. – Вот они. Пожалуйста, будь…

– Будем знакомы! Будем знакомы! – Олег Павлович Гаров радушно протягивал обе руки, как будто не он пришел в больницу, а дорогой человек нанес ему самому неожиданный визит. – Столько слышал про вас, Гена. А виделись мы, кажется, вскользь. Что ж, наступило время познакомиться поближе, как нам намекнула Талочка. Рад, искренне рад! Вы решили, мыс матерью рады. Правильно! Современно!» Без всяких про «Волочек и нудных советов со старшими.

Взгляд Гарова пронзал Афиногена с настойчивостью бормашины. Он чуть не перескочил к рассказу о днях своей молодости и все–таки не решился почему–то назвать вещи своими именами, с несвойственной ему застенчивостью ходил вокруг да около. Ему пособила Анна Петровна, знавшая Афиногена получше.

– Вы извините, Гена, что мы так сразу… перешли к вопросу… не осведомились о здоровье. Мы в курсе,

Талка ведь теперь только о вас и говорит… Раньше скрытная была, а теперь девочку будто подменили. Мы с мужем поняли, между вами произошло решительное объяснение.

– Мы заявление подали, – сказал Афиноген, – извините, пожалуйста, великодушно, что так вышло.

Супруги Гаровы с такой энергией враз заколотили воздух руками, что стало понятно – никакого нарушения этикета не произошло. Наоборот, если бы дети с ними посоветовались, они бы этого им не простили.

– Прошу вас, – сказал мягко Афиноген, – не волнуйтесь так. Я люблю вашу дочь, с уважением отношусь к вам. А главное, я нормальный человек, со мной можно говорить без опаски, напрямую.

– Вот, – буркнул Олег Павлович, – что я тебе говорил, Аня.

– А что я тебе говорила?

– Гена, не считаете ли вы в таком случае, что нам стоит обсудить некоторые детали прямо сейчас? Не откладывая.

– Я готов.

– Папа, – попросила Наташа, – у Геночки еще температура держится.

– Нет у меня температуры, – возразил Афиноген, – и не было никогда.

– Вопрос, видите ли, для нас слишком важный. Мы хорошо сознаем ваше состояние… Но… Нет, нет, мы не хотим ничего менять, да и не в наших это силах. Любите друг друга, женитесь, устраивайте свою семью. Все правильно. Мы готовы помогать, если… Но… Понимаете, Гена, некоторые линии жизни идут параллельно. Счастье в тереме за закрытыми ставнями приятно, но быстро может набить оскомину.

– Мы в кино будем ходить, – сказал Афиноген. – Мало ли.

– Не шутите, Гена, это очень серьезно. В прошлом году Талочка не поступила в институт, что–то там случилось непонятное… Скоро опять экзамены, она совсем перестала готовиться. Неужели потеряет еще один год? Мы не можем быть пассивными в этом вопросе.

– Так это не ко мне вопрос, к ней. Я свое отучился.

– Талочка полностью под вашим влиянием, видите ли. Вы невольно некоторым образом снизили наш авторитет – прости, Тала, что я это при тебе говорю, – значит, вы должны взять на себя и ответственность за нее, разделить ее с нами.

– Папочка, все устроится отлично, не волнуйся. Не поступлю в этом году, поступлю в следующем.

– Я все понял, – сказал Афиноген, и Гарову показалось, что он напялил себе на нос невидимые очки. – Я все понял и со всем согласен. Высказываю собственное мнение. Если Ната поступает в институт, я на ней женюсь. Не поступает – пускай ищет другого дурака. Мне дремучая жена не нужна. С ней и поговорить не о чем будет.

Гаров несколько опешил не от смысла сказанного, а от серьезности тона. Зато Анна Петровна не опешила.

– Ну, что я тебе говорила? – Это к мужу.

– А я что тебе говорил? – неуверенным эхом откликнулся муж. Мимо уже несколько раз прошествовал Гриша Воскобойник. Его никто не навестил, и он скучал в ожидании ужина. На сей раз он, деликатно извинившись, отозвал Афиногена в сторону.

– Кисунов опять йогами увлекся, – давясь смехом, сообщил он. – Зайди глянь.

– Скоро зайду!

И вернулся к Гаровым, которые покорно глядели на его приближающийся больничный халат. Родители покорно, а Наташа умоляюще.

– Если она будет учиться в Москве, какая же это семья? – спросил Афиноген у Олега Павловича. У того ответ был заготовлен заранее.

– Это проверка чувств, их нравственной основы.

– А в заочный нельзя?

– Разве вы не понимаете? Заочное образование – так, фикция. Ей ведь не бумажка нужна с гербовой печатью – знания.

– Право, я растерян. Надо подумать. Мешать я ей, конечно, не собираюсь. Мне и самому лестно – жена, и вдруг врач. Старики мои обрадуются… Но, может, лучше все–таки в таком случае не спешить, не жениться пока лет пяток?..

Тут Олег Павлович и ухнул, приоткрыл истинные свои планы:

– Кстати, в этом ничего страшного тоже нету. Спешка именно непонятна. У нас вон в том выпуске

десятиклассники двое поженились. Ребенка родили. По совести, смешно и обидно мне на них глядеть. Сами дети, катают в коляске третьего дитя, игрушку. Он устроился на завод, она, естественно, нигде не работает. Как– то это бескрыло, узко. Впрочем, любовь все скрашивает. Но надолго ли… А кончится любовь, с чем они останутся? Особенно она, девушка? Мне жалко ее родителей, искренне жалко.

– И мне жалко, – вступила Анна Петровна, – и ее жалко, и Наташу, и вас, Гена.

Наташа сдерживала подступающие слезы каким–то чудом. Вот во что вылилась встреча Генки с ее родителями. Она ожидала праздника, всеобщего чарующего умиления и себя готовила к роли скромной триумфатор– ши, виновницы торжества, благодаря которой встретились такие чудесные люди, – взамен этого трезвый расчет, эгоистичные напыщенные рассуждения отца. Он разве не понимает, как солнечен ее мир, в котором неожиданно не осталось места для мышиных звуков житейской мудрости. Светка Дорошевич, милая подруга, плакала, обнимала ее, они обе плакали и обнимались, а родители, самые близкие и родные существа, пытаются перегородить ее путь колючей проволокой, подкладывают под ее легкие беззащитные ножки рогатую мину, шнур от которой с удовольствием торопится подпалить ненаглядный суженый… Да кто же она им всем такая? Что же это они переталкивают ее с рук на руки, швыряют, как волейбольный мячик, при ней говорят оскорбительные вещи, не стесняясь, будто у нее и ума недостанет их понять. Что же, кажется, она их раскусила: бездушные, нетактичные, черствые люди – вся троица. Действительно, им нашлось о чем посудачить между собой. Теперь до Судного дня станут толковать и перетолковывать, куда ее половчее, понадежнее пристроить, чтобы не оказалось с ней, горемычной, лишних хлопот, не стала бы она кому–то обузой, не повисла у кого–то из них на шее. Ах, бедная она, несчастная пленница, угодившая в лапы к людоедам.

– Мамочка! – дрожащим хрустальным голосом взмолилась она. – А если уж так случится, что не будет у меня образования, не мила я вам стану? Не нужна? Что ж вы гоните меня от себя? Не хочу я! Не хочу, мамочка! Пусть я убогая, ограниченная – только вот ему так мечтала ребеночка родить. Да, да, папочка, зачем ты дергаешь щекой. Такая я! Хочу катать в колясочке сопливого мальчика, хочу кормить его с ложечки и воспитывать добрым человеком. Пока я Гену не встретила, я просто не понимала, чего хочу. А теперь знаю…

– Да-а, – только и смог выговорить отец. – Да-а, порадовала и обнадежила, доченька!

Пока Олег Павлович улыбался закостенело, точно проглотив невзначай кусок гипса, педагог Анна Петровна кинулась дочку утешать и гладить по голове.

– Что? – спохватился Афиноген. – Мне такая жена подходит. Рассуждает здраво, имеет благие намерения. Свободна от предрассудков… Спасибо тебе, Натали. Рожай, не сомневайся.

Коридор опустел, время приблизилось к ужину. Те больные, которых не навестили, уже толпились у входа в столовую. Они чувствовали облегчение, потому что больничная обстановка нормализовалась: коридор перестал напоминать прогулочную аллею и опять можно было спокойно подойти к медсестре и попросить поставить на ночь клизму.

– Товарищи навещающие, – крикнула Люда ни к кому конкретно не обращаясь, – больным пора отдыхать. Какие все несознательные!

Чета Гаровых напоминала недавно заблудившихся в лесу путников, которые с деланным любопытством еще озираются по сторонам и бросают друг на друга подбадривающие взгляды. Дипломатичный Олег Павлович попытался разрядить тягостный финал сцены.

– Недурно тут у вас, – заметил он. – Просторно, свежо… – не удержался и начал новый виток. – Собственно, и тут работают разные люди – врачи, нянечки, сестры. А в нянечках, как известно, большая нужда, чем во врачах. Почему бы Наташе…

– Хорошо, – Афиноген утомился стоянием у окна, своим бестолковым положением среди трех родных людей. – Хорошо, Олег Павлович, вы правы. Все обмозгуем, как положено, посоветуемся еще не раз. Хотя… вы сказали – нянечки требуются, в них нужда. Это плохо. Нужда в нянечках, в станочниках, в людях низкой квалификации, Беда.

– Да, да, все хотят, представьте, учиться, хотят за-* ниматься умственной работой.

– В газетах призывы: ступайте на завод, на стройку. На лавочках судачат – молодежь боится руки запачкать, – Афиноген начинал испытывать привычное полемическое возбуждение. – Какое непонятное противоречие: с одной стороны – ученье свет, а с другой – не хватает рабочих низших квалификаций. Ужасно! Верно?.. А вот мне… Когда я слышу слова: идите сначала поработайте, а потом учитесь, мне чудится – их произносит враг. Нянечек не хватает? Прекрасно. Значит, надо создать технику, которая заменит нянечку. Надо объяснять школьникам: видите, ребятки, нянечек не хватает, – придумайте что–нибудь, напрягите серое вещество. А вы, Олег Павлович, советуете им по–другому! детки, забудьте про то, что у вас есть голова на плечах и ступайте всем кагалом в нянечки. Это необходимо. Ложь, чепуха, инерция мышления. Идите все учиться, дети. Все поголовно: учиться работать, учиться жить, учиться любить и созидать. Затыкать прорехи экономики и производства живыми людьми – преступление долгосрочное, преступление против нравственности, против всего святого…

– Эк, куда хватил, – вставил Олег Павлович. – Но я, поверьте, Гена, не настраиваю своих детей идти в нянечки. Я учу их математике.

– Зачем же вы упомянули про нянечек?

Олег Павлович, ища поддержки, оглянулся на жену, которая от неожиданного выпада Афиногена, фигурально говоря, стояла с открытым ртом. Зато Наташа с обожанием следила, как красиво шевелятся губы любимого человека – вот сейчас он сказал им все, что надо, и во всем их убедил. Наташа никак, разумеется, не прикладывала слова Афиногена к себе: при чем тут она, ее дело решенное – родить ему сына, и поскорее. Олегу Павловичу померещилось, что его новый родственник малость того, как говаривали в старину, без царя в голове, но это его не расстроило, наоборот, утешило. С таким он сумеет поладить. Гаров не переносил в людях расчетливого криводушия, лицемерия, злобы, – этот же парень не такой. Отнюдь. Сейчас он его раскусил. Остряк, самоуверенный пижон, вдруг затоковал как глухарь и открылся в полной беззащитности. Что там говорить, сам–то он разве не такой, когда дело касается любимого предмета? С Афиногеном они поладят, скоро поладят. Гаров успокоился, и глядел теперь на Афино– гена Данилова с искренним сочувствием и несколько свысока. Он еше уопел подумать о том, как же умеют ошибаться самые умные женщины, оценивая ихнего брата, мужчин.

– Бог с ними, с нянечками, – заметил он. – Давайте предоставим больному отдых. Замучили мы его. Талочка, может, и ты с нами?

Анна Петровна добавила:

– Гена, вы поймите нас правильно, не обижайтесь. Мы считаем – Ната должна учиться. Мы в этом убеждены и сразу вам сообщили. Хуже было молчать и таиться. Я и дочку воспитывала искренней, старалась. Мы с мужем еще вас навестим, можно?

– Говорите мне «ты», Анна Петровна. Я прошу вас, говорите мне «ты».

– Гена, – умилилась мать, – ты любишь нашу доченьку, значит, ты нам дорогой человек, вот ведь как. Правильно, Олег?

Они ушли умиротворенные, почти уверенные в благополучном исходе. Разглагольствования Наташи всерьез не приняли оба. Устала она, изнервничалась – только и всего. Педагоги ГароЕы желали дочери счастья, какого пожелали бы для себя, и в этом были похожи на всех родителей, определяющих судьбу детей по собственной мерке и не признающих иных. Колоссальные бывают бури в семьях на этой почве. Войны бывают, в которых противники, нанося друг другу сокрушительные удары, буквально сживая друг друга со свету, уверены, что пекутся единственно о благе своих близких. Годы проходят, прежде чем наладятся в семье нормальные отношения, и кто–то, прозрев, догадывается, что нервы, энергия, сама жизнь потрачены и замутнены такими пустяками, на которые лишние полчаса потратить стыдно. Кое–кто из особо ожесточенных так и помирает с пеной борьбы у рта, изрыгая бесовские проклятия, не изведав тишины просветления. Сколько гордый надежд растоптано, сколько чистых родников высушено с самого начала ради идеи будущего процветания – представить больно.

Гаровы перед приходом в больницу всю–то ноченьку не спали, прикидывали варианты, разрабатывали тактику. Беспомощная дочерняя любовь извивалась в руках двух прекрасных образованных интеллигентных людей как пойманный голавль, коего свежуют перед отправкой на сковородку.

Бедная сестричка–любовь! Сколько сказок про нее писано, сколько стихов сложено, сколько книг ей посвящено. А вот явится она в семью – и ровно незваная гостья. Хорошо еще, если ловят ее прозрачные крылышки в западню вариантов, если благородные родители выгадывают ей все же какой–нибудь уголок, ищут, куда ее приткнуть, хуже, когда попросту норовят трахнуть с налету колуном по кудрявой головке. Это двум любящим уже некуда от нее деться, а со стороны–то ее нехитро шибануть в самое темечко, на корню ухайда– кать.

Понять можно. Всегда–то она некстати к нам слетает, всегда тащит за собой сумятицу и перемены, всегда качает права. Не проще ли, право, чтобы совсем без нее обойтись?

Бесценная сестричка–любовь! Что бы мы, люди, делали без тебя? Какой вонючей, зеленой тиной поросли?

Афиноген проводил невесту до конца коридора, заметил вскользь:

– Умные у тебя чересчур родители, Ташка. Учиться тебе велят. А если у тебя в голове пусто, чем тебе, золотая ты моя, ученье превзойти? Нет уж, ты правильно решила. Рожай, и никаких гвоздей.

Тяжелый выдался у Наташи счастливый вечер.

– Обидеть меня хочешь, Гена? Не смей!

– Что они в самом–то деле. Учиться! Пускай другие учатся, которые рожать не умеют.

Наташа попыталась заглянуть в его глаза, но ничего там не было, кроме обычного смеха, а смех этот обдал и толкнул ее синей твердой волной. Она ушла.

Она спешила без цели по улице Федулинска, и колеблющийся воздух раскачивал ее, ставшую легче воздуха. Над газонами роилось великое множество белых бабочек. «И я как эти бабочки, – подумала Наташа, – только не знаю, куда лететь. Но жизнь моя кончится скоро и плохо. Никто меня не понимает, даже ОН, Я хотела, чтобы он понял, как я люблю его, но нет,,

Он злой и веселый, ему меня не очень надо. Пусть. Я уеду в Москву. Дождусь, пока он выздоровеет, и уеду учиться. Пусть будет так».

У палаты Афиногена перехватил Гриша Волкобойник.

– Наконец–то. Я туда робею один входить. Кисунов в йога превратился…

Афиноген смело шагнул. Вагран Осипович лежал на полу плашмя, задрав ноги кверху, и пытался оторвать голову от пола. На вошедших он не обратил внимания, возможно находился в стадии погружения в нирвану. Понаблюдав за его потугами, Афиноген сказал Грише Волкобойнику:

– Этот человек своей смертью не помрет.

– Уж понятное дело.

Кисунов сел, бросил на них презрительный взгляд, отпыхтелся. Потом достал из–под подушки маленькое зеркальце и поднес его к лицу. Гримаса, которую он сам себе скорчил, Гришу Воскобойника глубоко потрясла.

– Генка, чего он так?

– Упражнение для мышц лица. Не пугайся.

Журнал с упражнениями валялся сбоку. Кисунов наклонился к нему, чтобы удостовериться в правильности и чистоте позы. Видимо, он обнаружил какую–то неточность, потому что еще шире разинул рот и рукой подергал себя за подбородок. Тут в его лице что–то слабо скрипнуло, и он обратил к товарищам по палате мгновенно ставший бессмысленным взор.

– Эй! – окликнул его Афиноген.

– Закрой рот–то, – попросил Воскобойник. – Глядеть ведь срамно.

Но Кисунов рот не закрыл, да и не мог его закрыть. Он себе вывихнул скулу. Несколько мгновений в палате царило скорбное молчание. Лицо Ваграна Осиповича с открытым ртом и вывалившимся из него сероватым языком приобрело выражение самосозерцания и высокомерного торжества.

– Что ж ты, гад, – не стерпел Воскобойник, – так и будешь мне больные нервы разматывать?

с – Он не виноват, – заметил Афиноген, – у него челюсть хрустнула. Пора, Гриша, вызывать медицинскую помощь.

До Воскобойника постепенно дошло.

– Гена, – уркнул он, плача крупными слезами, – спаси меня, кореш… беги за Людкой! Доконал меня все–таки Ваграныч, до смерти укокошил.

Вагран Осипович Кисунов с пола не подымался и вообще не шевелился. Отрешенный от суеты, о чем думал он в эту печальную торжественную минуту? К нему подлетела шалунья муха и пожужжала около рта. Он с обидой скосил на нее глаза. Но муха не влетела в готовую ловушку.

Афиноген привел дежурную хохотушку Люду, предупредив ее по дороге, что Кисунов снова хулиганит, как давеча при Капитолине.

– Закройте, пожалуйста, ваш рот, Вагран Осипович, – потребовала Люда официально, – некрасиво в таком виде сидеть на полу.

– Пусть на кровать пересядет, – поддакнул Афиноген.

Бедный йог на Люду поглядел с тем же выражением, что и на недавнюю муху. Наверное, там, куда он поднялся, не было места для мелких обид и огорчений.

– Беги за доктором, Люда, – приказал Афиноген, – дело, может быть, нешуточное.

Вскоре явился дежурный врач, по счастью, хирург. Долго не раздумывая, он ощупал лицо Кисунова стремительными короткими пальцами, сказал: «Сейчас!» – и нанес больному лихую пощечину. Рот Кисунова цокнул, как мышеловка.

– Прошу вас быть свидетелями, – обратился он я врачу. – Ваша медсестра пыталась оскорбить меня, когда я был в беспомощном состоянии по поводу травмы.

– Хорошо. Пошевелите зубами, пощелкайте.

– Не буду.

Почему?

Кисунов опасался вторичного вывиха. Все–таки, поразмыслив, он, не размыкая губ, маленько подробил зубами несуществующие орешки.

– Все, – сказал врач, – порядок. На ночь снотворное, а сейчас =– валерьянку, До свиданья.

Молодой, шустрый, он удалился, не оглянувшись, только Люде незаметно подмигнул.

– Торопится! – не преминул вдогонку уколоть своего спасителя воскресший Кисунов. – Кто мы им, разве люди? Даже не поинтересовался, как я себя чувствую. Узнать бы интересно его фамилию, голубчика. Только не любят они фамилию называть.

– Стыдно, Вагран Осипович, – укорил Афиноген. – Он вам жизнь сейчас спас, а вы – фамилию. Даже как–то неинтеллигентно с вашей стороны.

Григорий Воскобойник сказал веско, ответственно:

– Ну, Ваграныч, учти. Последний раз я тебе прощаю. Ты меня ухойдакать, значит, вздумал? Слушай сюда. Никаких йогов, никаких гимнастик! Лежи, сопи в две дырки, сочиняй свои жалобы, и баста. Я жить хочу, попить еще собираюсь винца с хлебцем. Отныне я тебе запрещаю над собой изгаляться, доводить меня до беды. Баста!

Кисунов по какому–то таинственному впечатлению ума почти никогда не возражал Воскобойнику, но тут, доведенный до крайности неумолимой судьбой, окрысился:

– Вы мне никто, гражданин Воскобойник, чтобы запрещать что–либо. Понятно? Никто! По возрасту я вам в отцы гожусь. Не сметь мне запрещать! Не сметь! Слышите!

Гриша молчал. Он не был злым человеком и почувствовал в голосе Кисунова рыдания. Отступил. Почувствовал их и Афиноген.

– Не расстраивайтесь, Вагран Осипович, с кем не бывает. У нас в институте тренер показывал студентам упражнения на турнике, сорвался, сломал себе руку. Полгода преподавал филологам историю литературы, пока не вернулся в строй. Потом, правда, и близко к снарядам не подходил, издали показывал, как и что делать. А ведь у него разряд по гимнастике был…

– Ваших прибауток я вообще не желаю слышать. Избавьте меня от них!

Он забрался под одеяло, скрючился, отвернулся к любимой стене. Ему был отвратителен мир, в котором тем не менее он так страстно хотел продержаться подольше с помощью йоговских поз…

В воскресенье не случилось ничего, заслуживающего подробного описания. День выдался прохладнее обыкновенного, и федулинцы воспользовались этим, чтобы передохнуть от зноя. Небо покрывали сплошь светлые облака, кое–где сгущавшиеся до темной плотности, солнце просвечивало сквозь пелену редкими лучами и не напекало.

В воздухе не переставая чирикали и посвистывали возбужденные птахи.

Афиноген и Наташа целый день проблаженствовали в узеньком и грязном прибольничном садике. Успели много раз поссориться, и помириться, и обсудить общие дальнейшие планы. Решили пока не рожать, хотя Афиноген и утверждал, что беременным женщинам легче сдавать сессию…

Супруги Кремневы провели воскресенье на своей даче, где Юрий Андреевич продолжал бороться с вредителями, перенеся основной удар на кусты черной смородины.

Судя по беспощадности, с которой он их обрабатывал, можно было предсказать: скоро участок будет стерилен, как стол, подготовленный к операции. Иногда к мужу приближалась Дарья Семеновна, чтобы поделиться очередным соображением по поводу визита к ним директора Мерзликина. Кремнев не понимал, почему это ее так занимает. Впрочем, она и сама не понимала почему.

Директор тем часом лежал у себя на даче и маялся животом. Боли в кишечнике наводили его на грустные размышления о предстоящей поездке в министерство для получения нахлобучки.

Миша Кремнев сумел подстеречь около булочной Свету Дорошевич и спросил у нее, почему в их квартире не отвечает телефон.

Свободолюбивая Дорошевич ответила в том смысле, что телефон не работает и не будет работать, пока некоторые с размягченными мозгами студенты не перестанут по нему названивать.

Эрнст Львович с полудня наливался водкой в окружении детей и нелюбимой жены. К вечеру он выдул ее столько, что уснул на ящике с картошкой в кладовке, куда отправился на поиски заначенной еще весной бутылки жигулевского пива.

Хирург Горемыкин в компании с сеттером Даном сходил в парикмахерскую и привел в порядок прическу. В этот раз он намекнул бывшей жене, что живется ему одиноко и он собирается переменить некоторые обстоятельства самым решительным образом.

Стукалина Клавдия Серафимовна готовила завтрашнее выступление, по телефону советовалась с Сухомяти– ным по отдельным формулировкам. Георгий Данилович отвечал уклончиво, опасаясь, что его аппарат прослушивается. В общем, его рекомендации сводились к тому, чтобы ничего не бояться и говорить правду, как на исповеди. Клавдия Серафимовна заверила, что готова на все, лишь бы быть полезной людям и ему лично, товарищу Сухомятину.

Марк Волобдевский, трясясь в поезде дальнего следования, испытывал радость творческого подъема. По указанию редактора газеты он сочинял стихотворный текст на тему месячника безопасности уличного движения. Взлохмаченный, с пылающим взором, он наконец записал следующие строки: «Если хочешь быть здоров и жив, через дорогу быстро не бежи. Знай, в твоих руках твоя свобода и судьба любого пешехода». В порыве вдохновения он заодно закончил давно обещанный лозунг для городской столовой: «По четвергам – приходит рыба в гости к нам!»

Виктор Давидюк и Иоганн Сабанеев, сослуживцы Афиногена, сговорились на зорьке отправиться по грибы, но оба проспали и долго выясняли отношения, не выяснили и разошлись. Дома Виктор Давидюк задал профилактическую трепку взрослой дочери Марине и пригрозил выселить ее из квартиры вместе с матерью и зятем.

Наталья Иосифовна Горелик солила огурцы и насолила их так много, как будто ожидала на зимний постой роту солдат. Банки с огурцами заняли всю кухню, кладовую, и часть их она разместила в комнатах под кроватями детей.

Медицинская сестра Ксана Анатольевна Морозова училась у приемной дочери шить мужские брюки. Потом они вдвоем примеряли новые штаны на муже, который в конце концов деликатно заявил, что не желает быть посмешищем для всего города.

Гришу Воскобойника навестила жена и принесла ему гостинцы: полкило медовых пряников и бутылку виноградного сока. Вагран Осипович целый день изучал комплекс здоровья академика Микулина, советовавшего на ночь заземляться проволокой к батарее парового отопления.

Супруги Гаровы проверяли школьные тетрадки, а вечером пили чай и смотрели по телевизору программу «Артлото».

Кирилл Евсеевич Мефодьев, добрый приятель Карнаухова, с утра отправился рыбачить на лесные пруды и пробыл там до вечерней зорьки. Примерно около двух часов пополудни у него случилась поклевка, но кто клевал – неизвестно: добыча соскользнула с крючка в момент подсечки. После этого Мефодьев, огорченный, прилег на травке в березнячке. Любопытно, что и во сне он продолжал удить рыбу и отпугивать выныривающих около поплавка купающихся. В отличие от яви во сне Кирилл Евсеевич вытягивал рыбу за рыбой и проснулся от того, что крупный щуренок с мордой Жорки Сухомятина повлек его с берега на дно.

Перспективный следователь лейтенант Петраков с утра засел за пособие по криминалистике, выпущенное лондонским издательством по материалам Скотленд– Ярда. Пособие не было переведено на русский язык, а английским Петраков не владел, поэтому каждое слово он искал в словаре и продвигался вперед черепашьими шагами. В процессе чтения он столкнулся с поразительным феноменом – переведенный им текст, если его читать подряд, не имел никакого смысла. Денис Петраков объяснил себе этот казус известной всему миру неразберихой, царящей в прославленном следственном заведении Лондона.

Богатырь Гаврик Дормидонтов в праздничном костюме и при галстуке прогуливался по центральной улице Федулинска. На многочисленные приглашения знакомых парней пойти подышать лесным воздухом и освежиться он отрицательно мотал головой и показывал фигу, большой палец которой был размером с огурец.

В квартире управдома Гекубова не раздавалось ни звука. После вчерашнего потрясения Илларион Пименович обнаружил у себя в печени подозрительные побулькивания и теперь в лабораторных условиях искусственной тишины проводил наблюдения над своим организмом. Он лежал под теплым ватным одеялом, выпростав наружу руки и ноги, и был похож на космонавта, отдыхающего после удачной стыковки.

Начальник милиции капитан Голобородько сам сварил украинский борщ и съел за обедом три тарелки. Для борща он использовал двойной бульон, утиный и говяжий, заправил его свиным салом, ветчиной и яйцами, растертыми и взбитыми с грецкими орехами. Перед борщом выпил две рюмки анисовой водки, закусив баночной селедкой «иваси». После сытного обеда он прохрапел до вечера на диване, поднявшись, поужинал запеченной в фольге молоденькой курочкой и салатом из свежих овощей. Потом смотрел программу «Время» и трогательный спектакль из жизни мелкопоместных дворян, выпив попутно полтора чайника чаю с крыжовниковым и малиновым вареньем. Он распластывал пополам свежую булку, намазывал обе стороны густо маслом, которое жена покупала не в магазине, а на рынке, наслаивал на одну половинку малиновое, а на другую крыжовниковое варенье и припечатывал ломти плотно друг к другу. Таких булок капитан сжевал за вечер четыре штуки. Жене он сказал: «Хотели мы с тобой, душечка, прогуляться по воздуху, да, уж видно, надо баиньки ложиться».

Карнаухов с младшим сыном Егором мастерили книжные полки в коридоре, узкие, в один ряд. Этими полками они занимались третье воскресенье, а до победы еще было далеко. Полки они делали по чертежам из рижского журнала На картинке полки выглядели изящными, летящими над полом, а у них они получались чересчур массивными и, главное, перекашивались. Днем зазвонил телефон, снявшему трубку Николаю Егоровичу никто не ответил.

Город Федулинск накапливал силы перед грядущим рабочим днем.

 

8

По распоряжению Кремнева общее профсоюзное собрание отдела было назначено на шестнадцать часов, что, в обшем–то, являлось нарушением трудовой дисциплины. Подобные собрания полагалось проводить после работы или в обеденный перерыв. Кремнев, ни с кем не согласовывая время, по селектору объявил Карнаухову коротко: «Один черт, у вас сегодня никто не работает!».

Взбодренный таким образом Николай Егорович занялся обычными понедельничными делами. Еще до пятиминутной планерки, которая вечно затягивалась часа на три, он успел поинтересоваться у Инны Борисовны, как продвигается ее сводка. Застигнутая опять врасплох, Инна Борисовна разревелась и долго промокала платочком глаза.

– Ритуал у вас, что ли, такой? – спросил Николай Егорович. – Как с вами о работе заговоришь, вы в слезы. Может, больны?

– Не больна я! – Инна Борисовна высверкнула темным взором из–под ажурного платочка. – Но думала… собрание, готовилась к нему.

– На собрании разве стоит ваш вопрос?

– Николай Егорович, – она напрягла все свое позднее зрелое женское обаяние, отчего голос ее уподобился пастушьему рожку. – Зачем вы так? Я же все отлично понимаю. Но откуда у вас это желание навредить напоследок?.. Не лучше ли оставить в моем сердце добрую память.

– Лучше вы мне оставьте на столе грамотный документ, – благодушно откликнулся Карнаухов. – Иначе я вам оставлю на память выговор с занесением.

– В таком случае у меня еще есть время, – рыдания опять неудержимо прорывались, – не задерживайте меня.

– Ступайте, Инна Борисовна, и постарайтесь не отвлекаться посторонними вещами.

Явившиеся на планерку руководители группы застали шефа свежим, подтянутым и радостно улыбающимся.

: – Товарищи дорогие, – сказал он, не дожидаясь по обыкновению, пока все рассядутся, а курящие «контра– бандно» задымят сигаретами. – С сегодняшнего дня я отменяю еженедельные планерки. Они нерезультативны. Достаточно собираться раз в месяц: каждый последний понедельник. В остальные понедельники я буду встречаться только с теми из вас, у кого действительно неотложные и серьезные вопросы лично ко мне.

Десять начальников групп, люди в основном пожилые, работающие в отделе не один год, переглянулись и

стали подниматься один за другим, выравнивая'стулья, на которых было расположились для привычно–затяжного обмена шпильками. Только Мефодьев не удержался: #

– Может, раз в год собираться еще лучше? * Перед праздником Первого мая, – съязвил он.

– Я рад, что в отделе появился новый повод для острот, – ответил Карнаухов. – С шуткой и работа спорится. Кстати, именно к вам, Кирилл Евсеевич, у меня серьезное дело. Задержитесь, пожалуйста.

Мефодьев стариковским взглядом не сумел проникнуть, приоткрыть завесы, опущенные Карнауховым, наткнулся на свежевыбритое, собранное в веселую маску лицо.

– Коля, что там у тебя с сыном? Не таись, давай обсудим, – сказал он, когда они остались вдвоем.

– С сыном порядок. Правда. Ошибка вышла. Я у тебя хочу спросить, почему ты в отпуск не идешь? Лето на исходе. Или зимой собрался?

Мефодьев посчитал, что старый его друг совсем расквасился.

– Я вчера на рыбалку ходил, Коля. Хорошо. На воде кувшинки покачиваются. Эти самые, с длинными ногами, шныряют.

– Сороконожки?

– Жуки–плавунцы. Сидишь, Коля, в воду упулишь– ся – ничего не надо. Поплавок колышется, ветерок в кустах шебуршит. Мысли в голове от воды легкие, замечательные. Век бы так просидеть. Пойдем в выходной вместе?

– Обязательно пойдем..'. А с отпуском–то что у тебя? Почему не отвечаешь?

– Так вроде неохота пока. Не решил еще. –.

– Ну ступай тогда, прости за беспокойство.

Мефодьев помедлил, потрогал худую свою шею движением, каким женщины тайком проверяют, не слишком ли открыта у них грудь.

– Мы с тобой общую линию не выработали, начальник. Для собрания.

– Неужели? – Карнаухов улыбнулся с внезапной белой сумасшедшинкой, отстранил от себя взглядом Ме– фодьева далеко к стене. – Неужели у тебя хватило совести мне это сказать?

– Чего ты, Коля? Чего?

– Мы с тобой для того прошагали рядом сто лет, чтобы у первой остановки линию вырабатывать? Ты, коммунист, не помнишь, какая у нас общая линия?!

– Остынь, Николай Егорович!

– Линия у нас – я тебе напомню – строительство коммунистического общества со всеми вытекающими последствиями. Затем и жили, с тем и в землю ляжем.

Лицо Мефодьева побагровело.

– День сегодня такой… неподходящий. А то бы ты услышал, Николай Карнаухов, какая у нас общая линия. А то бы я, может, за язык–то тебя и дернул, чтобы он у тебя не болтался, как у твоего бешеного пса Балкана.

– Дерни, чего.;. Самый тот день.

Мефодьев забарахтался, вытянул себя со стула.

– Не идет тебе, Коля, играть в детские игры.

– Ну, ну.

– Надумаешь, позови.

– Кирилл Евсеевич! – Карнаухов обогнул свой стол и приблизился к другу, сильно сдавил его плечи. – Не понимаешь?.; Ну, ну.:. – будто жалея, слегка оттолкнул. – Детские игры? А ты думаешь, дети глупее нас? Возможно. Они чище зато.

– То дети, Коля. Чистенькие взрослые частенько подставляли под пули себя и друзей. Чистоплгойные.

– Иди, Кирилл. Работай.

– Погоди уж. Я тебе договорю…

– Не надо, я понял. Иди.

– Давай обсудим, прошу тебя, не чуди!

Карнаухов вернулся, сел на стул, возвысился над телефоном.

– Ты, Мефодьев, всю сознательную жизнь в рядовых сотрудниках протопал, а мне десять лет назад предлагали институт возглавить. Знаешь почему?

– Почему?

– Потому что я никогда не ловил рыбу там, где ее не может быть.

Мефодьев вышел и сумел так хлопнуть дверью, что ручка с внутренней стороны отскочила и повисла на одной петле. Ловко хлопнул, не очень сильно, но с при– хлестом.

Карнаухов позвонил в милицию.

Капитану он коротко доложил о своей встрече, на пляже и о безымянном звонке по телефону.

– Не подумайте, товарищ главный начальник милиции, что я их боюсь. Некогда мне со шпаной возиться. Чего они у вас без надзору на воле гуляют. Это не– пор! ж.

Голобородько ответил не вдруг, покашлял.

– Мы их скоро заарестуем, Николай Егорович, всю бражку. Потерпи немного.:. Сам ты, кстати, можешь пройти по мелкому хулиганству. Но я тебя привлекать не буду, потому что расцениваю твой поступок как факт содействия нашим органам.

«Так, – подумал Карнаухов, повесив трубку, – хотя бы это дело быстрее спихнуть. Викентия можно привести в порядок. Можно и необходимо».

Взглянул на часы – одиннадцать. Самое время повидать своего заместителя Сухомятина, подпортить ему слегка аппетит перед обедом. На планерке Георгий Данилович присутствовал и произвел впечатление человека невыспавшегося и что–то дожевывающего на ходу. Да и сейчас еще он окончательно не проснулся и не дожевал.

– Хотел с вами потолковать, Георгий Данилович.:, собственно, давно надо было.

– Слушаю, Николай Егорович. – Сухомятин сама любезность и внимание, но без подхалимажа, без «чего и шолите?» Он догадывался, о чем его хотел спросить Карнаухов, и приготовил уклончивый ответ – комар 4ioca не подточит. Карнаухов попросит показать ему тезисы выступления на собрании, имеет на это право, а у Сухомятина их нет. Нету! Не успел, к сожалению, набросать. Вот только теперь собирается запереться в библиотеке и взяться. Готов выслушать пожелания.:. Сухо– мятин ошибся.

– Хочу выяснить, каков ваш статус в отделе, – сказал Карнаухов. – То есть, какие функции вы выполняете?

Сухомятин дернулся.

– Я – ваш заместитель. По положению.:.

– Не по положению, а фактически – чем вы занимаетесь?

– я… –.

– Подождите, – Николай Егорович повелительно поднял руку, – чтобы не тратить зря ваше время, я сам отвечу. Вы у нас толкач, Георгий Данилович. Да, да, Георгий Данилович, не смотрите так, будто вы увидели голую женщину. Вы форменный толкач!

– Объясните! – Изумление подавило все остальные чувства Сухомятина. – Вы шутите?

– За последние два года вы самостоятельно не довели до конца ни одной работы, не закрыли ни одной темы. Я могу это доказать, но зачем? Вы сами прекрасно все знаете. Однако я не утверждаю, что вы человек для отдела бесполезный. Отнюдь… Благодаря исключительно вашему умению и своеобразным способностям мы почти никогда не оставались без премий. Я помню, как обстояли дела до вас. Иной раз и работа стоящая, и люди потрудились на славу, но ведь надо оформить столько бумажек, получить столько виз – кондрашка хватит. Потом чуть ли не каждый квартал новые положения, новые условия – поди угонись. А вы все это, голубчик, преодолеваете, шутя и играя. Для вас ведь не существует в этой области тайн, как не существует и закрытых дверей с табличкой «посторонним входить воспрещается». Верно?.. Ну, ну, тут есть чем гордиться, это особый талант. Для вас пробить премию, все равно что кроссвордик расщелкать. Цифры за вас свидетельствуют. Я тут проверил – в среднем после вашего появления в отделе мы все стали получать в полтора раза больше. Да вам надо поставить памятник у входа в отдел: «Благодетелю от премированных почитателей».

– Позвольте.:.

– Свежий пример. Группа Мефодьева только начинает разработку, а уж она проведена по всем важнейшим планам. Хоть авансом деньги выписывай. Кстати, почему бы нам не предложить метод предварительного денежного поощрения имени товарища Сухомятина? Звучит?

Изумление, помешавшее Сухомятину сразу найти достойный тон, сменилось яростным, но придушенным негодованием: что–то похожее он испытывал лишь в студенческую пору, когда его однажды застукали на краже книги из читального зала и устроили публичный разбор инцидента на комсомольском собрании. Сколько жестких и справедливых слов мог бы он бросить обвинявшим его, какой грязыо мог их взаимно облить. О, он–то знал за многими грешки похуже, чем кража книжки, необходимой ему позарез на экзамене.;. Мог он тогда ответить, мог, – но молчал, потому что прекрасно усвоил правила игры. Попался – отвечай, твой черед. Затаись и жди случая отплатить той же монетой. Попался – не обвиняй, а проси прощения, иначе будет хуже. Кайся – тебе отпустят грех. Нападешь – сомнут. Нельзя одному нападать на всех, даже если прав. Бессмысленно, не одолеешь. Самый слабый коллектив сильнее самого сильного своего члена.

Сегодня расклад был иным, противоположным, но чувство он почему–то испытывал то же самое – негодование, желание ответно ужалить, смешанное с кошачьим осторожным страхом? Почему? Оправдываться сегодня очередь Карнаухова, никак не его, Сухомяти– на. Сегодня, возможно, день его триумфа, а не падения.

«Немного осталось терпеть, погоди! – совсем уж оскаленно подумал Сухомятин, и эта мысль дала ему силы возразить с достоинством и без вызова, как положено умному, хорошо воспитанному человеку. И эта же мысль лишний раз убедила в справедливости того, что он предпринял в последние дни. Если старик обезумел, потерял всякую ориентацию в происходящем, в понятных младенцу вещах, значит, ему действительно пора убираться отсюда – на покой, на пенсию, к этакой бабушке.

– Вы несправедливы ко мне, Николай Егорович, – сказал он простудным голосом. – Я не могу понять, чем вызваны ваши нападки.

– У нас в отделе мало специалистов, равным вам по образованию, организаторским способностям, по культуре отношения к науке. Мне горько наблюдать, как вы тратите свои способности на пустяки, на – простите меня! – кроссвордики и мелкие интрижки. И горько говорить вам это – уже немолодому человеку.;. Почему бы вам не заняться прикладными проблемами?.. Не рассчитывайте, Георгий Данилович, что вам сносу не будет. Срок очерчен не нами, и он короток. Сегодня вы планируете занять мое место, а завтра придут за вами. Что вы тогда предъявите, кроме решенных кроссвордов?.. Вы, конечно, спросите, что я сам могу предъявить. К сожалению, мало, очень мало. Поэтому и хочу вас предостеречь на своем печальном примере. Впрочем, не стоит повторяться. Тем более, похожий разговор у нас уж был недавно.

«Недолго, недолго тебе осталось фарисействовать!» – опять позлорадствовал Сухомятин, сказал:

– Дались вам эти кроссворды, Николай Егорович. В свободное время… – невольно он оправдывался как мальчишка. – А премии… что ж. Да, я стараюсь, чтобы наши сотрудники получали по заслугам, вижу в этом одну из своих обязанностей. Считал, что и вы меня поддерживаете. Принцип материального поощрения, когда люди видят, откуда он идет, от кого, то есть… я не могу, например, требовать с работника, если знаю, что его труд останется без вознаграждения. Пресловутый комсомольский энтузиазм давно у всех в зубах навяз. Вслух, может быть, этого не скажут, но большинство стоящих специалистов, подчеркиваю, стоящих, твердо до копеечки высчитывают стоимость своих усилий и за спасибо надрываться не станут.

– Надрываться и не надо. Вот где вы могли бы приложить свой талант. Чтобы люди у нас не надрывались, а работали ритмично и полнокровно. Кстати, где это вы у нас засекли хоть одного надорвавшегося?

– Вы цепляетесь к словам, Николай Егорович.

– Принцип материального поощрения – сложный принцип. Он и в основе сформулирован так, что допускает множество толкований: «Каждому по способностям…» Кто сможет определить эти самые способности? Вы, я, врач–психиатр? Каждый может заявить, что его способности недооценены. Самый отпетый бездельник может так заявить про себя, даже ваша любимая сотрудница Стукалина, которая у нас в отделе успела навязать свитеров на весь институт. Она что, торгует ими? Или дарит?

– Она не моя любимая! – Сухомятин взял на заметку, как неуважительно отозвался шеф об основном принципе социализма. Крепко на всякий случай запомнил. «Хотя, – пожалел он, – разговор тет–а–тет. Не так прост заведующий, как многим представляется».

– В общем, – подбил бабки Карнаухов, – все, что я хотел вам сказать, я сказал.

«Ну да, – не поверил Георгий Данилович, – так уж и все?» Он вставать не собирался, выжидал,

– Вы что–то хотите спросить? – удивился Николай Егорович. – Спрашивайте.

Сухомятин покидал кабинет в твердом убеждении, что никогда он не простит шефу нынешнего плевка, как бы дело ни повернулось – не забудет. Да и как оно могло повернуться? Он уходил вполне спокойный. За Карнауховым никого нет, он один. Один в поле не воин. Хочет напоследок наделать гадостей, кому не успел. По–человечески это было Сухомятину понятно. За его собственной спиной стояли Кремнев Юрий Андреевич и сам директор. В такой компании нечего опасаться за тылы.

Карнаухов опустил голову на руки, задумался. Вспомнилось что–то неуловимое. Муха билась в стекло. В комнате стало душно. «Сейчас войдут, – подумал Николай Егорович. – А я так набряк. Нельзя, неловко». Поднять голову не было силы. В кружевном мареве заскользили видения. Как ее звали? Ту? Да, да, так и звали… Он сидел в библиотеке, а она опустилась напротив. Давно. Вернуться бы к ней, утешить, успокоить. Может быть ее жизнь сложилась неудачно, может быть к ней не были добры, ее мучили, терзали, заставляли быть не такой, какой она была… Музыка тогда играла, которая теперь забыта. Той музыки больше нет, она умолкла. Она и в нем не зазвучит никогда… Хоть бы разок напоследок услышать, провести пальцами по светлому лицу. Утешить, успокоить. Он мудр и опытен, ему не страшны чудища, выглядывающие из темных углов. Как она, где теперь? Не одинока ли, жива ли?

Потянула Карнаухова бешеная власть молодых дней, вздернула на дыбы, и закачался он под потолком, немой, ослепший, глухой, почти убитый. Лбом вдавился в кисть руки, мозжил дряблую кожу, продавил ее до кости. Хватит, это вздор. Сегодня – лучше не надо.

В дверь постучали, как в квартиру.

– Да, – сказал Карнаухов, – входите!

Пришли Сергей Никоненко и Иоганн Сабанеев, руководитель группы, самой нелепой и жалкой группы, которая была на подхвате в отделе, так же как отдел был на подхвате в отделении. Однако сам руководитель группы Сабанеев производил впечатление человека, который вряд ли может оказаться где–то на подхвате. Этакий угловатоплечий крепыш, обличием напоминающий Кирка Дугласа в роли Спартака: точно такая независимая струнка во взгляде и даже ямочка на подбородке, не оставляющая сомнений в силе воли этого человека.

Иоганн Сабанеев прибыл в Федулинск по личному приглашению директора, с которым он случайно познакомился в Москве на какой–то технической выставке, прибыл, полный надежд и далеко идущих планов. До этого он прозябал на безымянном предприятии и не видел никакой для себя перспективы. Правда, он сам толком не знал, чего хочет. Директор, проникшийся к нему внезапной симпатией и привыкший вербовать дельных людей, где только их не встречал, насулил Сабанееву золотые горы за совместным обедом в ресторане (приглашение Мерзликина). Чем щедрее сдабривали они обед армянским коньяком, тем стремительнее и выше росли эти горы. К концу обеда их вершины легко пробуравили крышу гостиницы и скрылись за облаками. Все тут было: диссертация, собственная лаборатория, перспективнейшие разработки, государственная премия и слава, слава, слава. Но это все потом. Пока же директор, несмотря на алкогольное головокружение, предлагал комнату в общежитии и звание младшего научного сотрудника. Из горяче–степенного рассказа директора Сабанеев уяснил: его приглашают на работу в чудесный уголок, созданный по принципу института физических проблем под руководством П. Л. Капицы, и если он откажется, то всю оставшуюся жизнь будет с досадой чесать свой дурацкий затылок. Терять ему было почти нечего. Московскую прописку да гордую девушку, которая третий год водила его за нос. Сабанеев согласился и через месяц сходил с электрички в Федулинске, сияя, как только что отчеканенный на монетном дворе юбилейный рубль. В одной руке он держал фирменный чемоданчик из синтетической кожи, в другой – французскую балалайку. Сомнений он не испытывал и напоминал тех молодых специалистов, которые в старое время следовали практически тексту замечательной песенки «А я еду, а я еду за туманом…». От тех, которые ехали за туманом и за запахом тайги, Сабанеев отличался в лучшую сторону, потому что за миражами не гонялся, но и столкнувшись с ними не сворачивал. Единственный раз, улещенный поднаторевшим в вербовке Мерзликиным, он потянулся суетной рукой за журавлем в небе и вскоре воочию убедился, какой промах допустил. Промах был не в том, что он потерял московскую прописку, а в том, что легко согласился на мизерные условия директора. Институт был обычный, каких в известное время выросло на периферии, словно грибов после дождя. Специалисты тут и впрямь требовались, и момент ставить собственные условия был самый подходящий. А он не поставил, пошел на поводу у директора, – так кот безрассудно спешит за человеком, угостившим его валерьянкой. В кадрах с ним разговаривали уже совсем не так доверительно, как за столиком ресторана. Мерзликин знал, кого ставил главным по набору. Опытный, начинавший службу еще в Комсомольске, кадровик мигом сообразил, что цветущий птенчик с дипломом уже в силках. Поэтому он предложил ему, причем без всяких уловок, место на самом забубенном участке. Мелькнула в голове Сабанеева мыслишка: пойти сказать пару ласковых директору и махнуть обратно в столицу – самолюбие его удержало. В короткий срок благодаря своим действительным способностям и сметке, прошел блистательный путь от рядового сотрудника до начальника этого самого забубенного участка. И здесь уперся лбом в забор. Дальше ходу не было, можно сбрасывать пар. Теперь он вместо ста сорока получал сто девяносто плюс премиальные, имел маленькую клетушку–кабинет с табличкой, где крупными буквами тушью была написана его фамилия, имел также однокомнатную квартиру в центре, – ха–ха! – и это все. Проработай он теперь, как долгожитель, до ста лет – забор не исчезнет. Другой на месте Сабанеева вряд ли оценил бы ситуацию так ясно, тем более что молодости свойственно тешить себя неопределенными надеждами; юноша, засыпая на голом полу, всегда ожидает проснуться на краю бассейна с плавающими в нем русалками. Сабанеев был умен и не строил замки на песке. То, чего он достиг, было на этом участке пределом, тем более унизительным, что рядом в институте существовало много таких мест, которые были для него заманчивее даже при сторублевой зарплате.

Сабанеев не собирался поднимать лапки кверху и петь самому себе аллилуйю. Он дошел по инстанции вплоть до своего приятеля Мерзликина. Ему он сказал прямо: «Диссертации нет, темы нет, есть энергичная деятельность по вылавливанию блох из институтской кормушки. Я больше не могу! Вы обещали, выручайте!»

Мерзликин тоже не кривил душой: «Выручай ты нас, браток. Тебе замены нет, ты незаменимый. Ну, давай так. Подыщем замену, приглядимся. Через годик–два вернемся к разговору».

– Вернемся раньше! – пообещал незлопамятный Сабанеев.

Он круто переменил образ жизни. Проще говоря, загулял, насколько позволяли условия маленького городка. Вечера проводил в ресторане, сколотив себе для разгула странную компашку, в которой выделялась цыганского происхождения девица Эльвира; на работу являлся с хроническими опозданиями, а то и вообше манкировал. Следить за своей внешностью перестал и балалайку разбил вдребезги. Выпивал и на работе, что долго сходило ему с рук, может быть потому, что оп не таился, не делал из своего падения тайны. Его участок стал приятно напоминать филиал ресторана. Желающий выпить всегда был тут дорогим гостем, находил приют и мензурку спирта. Следующая встреча в кабинете директора носила сугубо официальный характер.

– Ты это назло мне? – спросил возмущенный директор у Сабанеева, стоявшего руки по швам. – Институту гадишь?

– Какое там назло! – безвольно отмахнулся пропащий Сабанеев. – Засосала меня трясина, Виктор Афанасьевич, закрутило дьявольское кольцо.

– А вот мы тебя раскрутим, – директор шипел индюком, вытягивая шею. Он всяко умел разговаривать с людьми, – мы тебе в трудовую влепим статью и… привет. Побегаешь со статьей–то.

– На стакан белоголовой всегда заработаю, – оптимистически возразил Иоганн Сабанеев, – я еще молодой, сила есть.

Директор его выгнал из кабинета. Вскоре на институт пришла депеша из милиции, где сообщалось, что непростительно пьяный Сабанеев вкупе с беспаспортной девицей Эльвирой ночью разожгли на центральной площади большой костер и вступили в диспут с пытавшимся прекратить бесчинство сержантом. Гуляки ему объяснили, что раскинули цыганский табор и имеют на это полное право, потому что нигде не записано, что кочевые цыгане вне закона. Сабанеев грозил милиционеру подать на него в суд за самоуправство, а девица Эльвира пела песни непристойного смысла. Дело принимало худой оборот.

Третий раз повстречались Сабанеев с директором (а если считать свидание в Москве, то четвертый). Оба были теперь спокойны и внимательны друг к другу.

– Много времени потеряно, – сказал Сабанеев, – но я наверстаю.

– Пить не будешь?

– Язва у меня, товарищ директор.

– Пойдешь в отдел координации?

– К Карнаухову? Пойду.

– Но, извини, опять сначала – младшим. Ничего не могу поделать. Не стоило костры жечь. Это ведь прямая уголовщина.

– Хорошо.

Через год по просьбе Николая Егоровича он возглавил нелепую провальную группу, абсолютно несамостоятельную. Вроде бы опять ему не повезло. Ноу не совсем так. Недавно Иоганн Сабанеев защитился / по смежной теме, даже не по теме отдела. Защитился прекрасно.

На защиту приезжали двое с портфелями откуда–то из Сибири. Оказывается, Сабанеев успел наладить оживленную переписку со многими институтами и заводами.

Эти двое приходили к Карнаухову и просили отпустить Сабанеева к ним, повлиять на него. «У него своя голова на плечах, – отвечал им Карнаухов, – про которую мне, к сожалению, известно мало. Знаю только, что она у него крепкая». Сабанеев не уехал, остался.

И в другие отделы на повышение не стремился.

И о том, чтобы заменить Карнаухова, с ним заводили разговор давным–давно. Он и слушать не хотел,

Темной был лошадкой, что и говорить. До конца никем не понятый.

С девицей Эльвирой, с которой вместе разбивали табор, Сабанеев сочетался законным браком, и она родила ему двух детей, мальчика и девочку.

Мальчик был черный, похожий на галчонка, с остреньким носиком и агатовыми немигающими глазами, а 1 девочка – рыжеволосая блондинка, забавное, обворожительное существо, научившаяся говорить, когда ей и года не исполнилось.

Таковы некоторые сведения о человеке, вошедшем вместе с Сергеем Никоненко в кабинет Карнаухова, человеке странном, но доброжелательном.

– Ну, верю – рак на горе свистнул, – встретил их Карнаухов. – Раз вы стали вместе ко мне приходить. Помнится, вы друг друга не очень жаловали?

– Помнится, – ответил Сабанеев, – и собраний таких в старину не бывало.

– Ах, вот что!.. – Карнаухов не нахмурился, не улыбнулся, лицо его скривила гримаса брезгливости. – Перед вами не хочу лукавить. Собрание препротивное, оно– мне самому не нравится… А вы что–то хотите сказать по этому поводу?

Сказал Сабанеев:

– Готовится не собрание – промывка мозгов. Я лично – против. Может, я бы к вам не пришел, но уж очень корячится ваш милый заместитель. Поглядеть – ему сегодня орден вручают. Хочу в связи с этим поделиться с вами некоторыми соображениями. Если вам угодно их выслушать.

– Не надо. Поделитесь ими с коллективом.

– Так я и предполагал.

– А тебя что не устраивает, Сергей? Ты же, кажется, всегда был мной недоволен? Я гордился, что в отделе у меня такая сильная темпераментная оппозиция, возглавляемая Геной Даниловым.

Никоненко был мрачен, казалось, он не по доброй воле пришел в этот кабинет, а выполнял чье–то неприятное ему поручение.

– При чем тут Данилов–то? Генка сам за себя отвечает, я – сам за себя. Как у нас поставлена работа, да, мне не нравится. Я и не скрывал никогда. Бояться мне нечего. Отсюда выгонят – таких богаделен везде пруд пруди. Только я не думаю, что во всем виноваты именно вы. Общая, так сказать, атмосфера диктует, Где повар вор, то и поварята там не ангелы. Вы постарайтесь понять, если я вам говорю. Мне, как и Сабанееву, отвратительна закулисная возня, когда скопом собираются снимать стружку с одного человека.

– И что же вы посоветуете?

– Отменить собрание. Взять и отменить своей властью. Слишком они шустро разогнались. Невтерпеж видно.

– Да кто – они–то?

– А-а! – Сергей Никоненко издал звук и сопроводил его жестом, долженствующим объяснить, что он не заблуждался, идя сюда, и не ожидал, что его здесь поймут или хотя бы будут с ним искренни. Это – во– первых. А во–вторых, он умывает руки.

– Нет, – сказал Николай Егорович, – собрание мы отменять не будем, дайне имеем права. Могу вас лишь успокоить насчет головомойки и прочего, если это вас действительно занимает.

Собрание ничего не решит. Так разве постреляют кое в кого из духового ружья холостыми патронами. Попугают, пошумят, почешут языки. Это, кстати, совсем не вредно в порядке снятия стрессов. Не в том суть. Что–то ведь будет сказано и по существу. – Карнаухов говорил дружелюбно, размеренно, тихо, но в голосе его прогромыхивала дальняя гроза. – К сожалению, ко многому я привык такому, к чему нельзя было привыкать.

– Тогда вам нужно подать заявление! – присоветовал Сергей Никоненко и отвернулся к окну. Иоганн Сабанеев побледнел до синевы.

– Мальчишка. – Сабанеев выдавил это из себя как лютую брань. – Что ты способен понять?

– Мыслей, изложенных таким образом, я и правда не пойму. Я варварский язык не понимаю, – надменно вскинул подбородок Никоненко и не то, чтобы отвернулся к окну, а как бы уже и вылез из него наполовину, до того ему было неприятно находиться в обществе Сабанеева.

Зазвонил телефон, Карнаухов отвечал односложно: «да», «нет», «скорее всего», успокаивающе улыбался Сабанееву и Никоненко, один раз (>езко возразил: «Не стоит делать клоунов из нормальных людей», – повесил трубку.

– Директор звонил, – заметил равнодушно, – как и вы – интересуется, не перенести ли собрание на недельку…

– Что бы ни случилось, – Сабанеев напрягся. – Я хочу поблагодарить вас, Николай Егорович. Хочу, чтобы вы знали, я вам благодарен.

– Эва штука… Если уж… Скажите мне, Сабанеев, откуда у вас такое имя – Иоганн? Вы из немцев, что ли? Иоганн Зосимович… Нет, не похоже. И лицо у вас русское – широкое, круглое, скуластое.

– Я и есть русский. Правда, по деду – татарин. Но не немец.

– А Иоганн почему?

– У нас в роду Иоганны тянутся очень давно. Дед, который татарин, был Иоганн, и его какой–то прадед – тоже был Иоганн…

– В честь композитора Штрауса, – пошутил Никоненко. Сабанеев укоротил его несмеющимся взглядом.

– Зыркает, – ответил на взгляд Сергей, – действительно, татарин. Они русских не любят. Ордой на нас ходили и города жгли. – Он нарочно дразнил Сабанеева, потому что между ними давно пробежала черная кошка. Никто не знал, по какой причине, но недолюбливали они друг друга. Можно предположить, что Никоненко раздражала независимость Сабанеева и его упорное недоверие к лженауке телепатии. Скорее всего это Сабанеев говорил, что наука отличается от лженауки, точно так же, как ученый от лжеученого. Первому важна истина, второму – реклама. Естественно, Сергей Никоненко относил его к клану «душителей», а с ними он разговаривал круто. Он их сам готов был всех передушить.

– Мало мы любопытны к своим предкам, – сказал Николай Егорович. – Это плохо, очень плохо… Моя вот родословная на прадеде обрывается, на крестьянине Вятской губернии. Да и то лоскуты какие–то. Бабушка–покойница успела мне в детстве кое–что рассказать. Дед на две семьи жил, хотя и был христианин. Одна семья у него в Москве была, плотницкая, туда на заработки он ходил, другая – деревенская, главная, наша. В Москве у него и комната была с условием, что самый большой перерыв в проживании он может сделать три месяца. Просрочит – комнату отбирают и паспорт тоже. Но он аккуратно ходил, в его комнате потом и отец мой долго жил, на Даниловке. Бабушка, так деда описывала: «Боковитый, страшенный был мужик, а девки его жалели, так и льнули к нему. Уж помаялась я с ним, с идолом, царствие ему небесное, прости господь». Вот и все мои сведения… А ты, Сережа, знаешь ли, каких ты кровей?

Никоненко давно истерзался своим затянувшимся присутствием у начальства, а тут уж дошел до точки:

– Нет, это поразительно. Двадцатый век, современное научное предприятие. О чем говорим? Какие–то деды боковитые, татарские родичи – это тема, да? Сегодня судьба всех нас, можно сказать, определяется, а мы благодушествуем. Вы постарайтесь понять, когда я вам говорю.

Карнаухов засмеялся.

– А все же не знаешь ты, Сережа, своей родословной, каковая есть наша общая история. Тогда скажи, может ли истинно культурный человек относиться с пренебрежением к своей истории?

Никоненко запыхал, ляпнул:

– Если угодно, мой дед известный петербургский профессор, кафедрой в университете заведовал до революции.

– Понятно, – протянул Сабанеев. – Профессорский сынок.

– Ух ты, – Сергей сощурился. – Открылся ты наконец, Сабанеев, до конца. Не выносишь, значит, профессоров. Нет?

Всклокоченные, подавшись вперед, они забыли на минуту о том, где находятся, буравили глазами друг друга, так что пар шел от обоих.

– Товарищи, товарищи! – поспешил вмешаться Карнаухов. – Вы почему обедать–то не идете? Аппетит, я вижу, у вас уже разгулялся.

•– Извините! – сказал Сабанеев. Сергей тоже что– то мыкнул невразумительное, из одних согласных. Уходили они напряженные, стараясь не касаться друг друга локтями. «Ну вот, – думал Карнаухов, – благородные люди, воспитанные, образованные, независимо мыслящие, сильные… и что? Ничего ведь важного между ними, не может быть, какая–нибудь глупость, пустяк, недоразумение, резкое неосторожное слово, – и вог стоят рядом уже чуть ли не два врага. Слаб человек, слаб!..

Карнаухова отвлек от нового поворота мыслей телефонный звонок.

– Папа, ты обедал? – Голос Егора.

– Нет еще, а что?

– Хочешь, вместе пообедаем.

Карнаухов усмехнулся, в затылке кольнула ледяная точка.

– Переживаешь, сынок? Не стоит, у меня полный порядок. Сходи домой, пообедай с матерью. Да… – он секунду подумал. – Передай В и кеше, чтобы из дома никуда не совался. Пускай еще на неделю за свой счег договорится.

– Хорошо, папа. Может, в кино вечерком сходим?

– Почему бы и нет.

Положив трубку, Николай Егорович встал, походил по кабинету. Из угла в угол, вокруг стола – десять шагов. Он не захватил из дома бутербродов, не догадался, и сейчас, после разговора с сыном, почувствовал, что по–настоящему голоден. Это его встряхнуло. Выходить из кабинета он не хотел, как будто там, в коридоре, его могла поджидать новая неприятность. «Не приходят, – подумал он. – Тихо!» Обычно в понедельник дверь в его десятишаговый кабинет не успевала захлопываться. Обычно он не замечал течения времени, а сегодня каждая минута отзванивала ему мелодичным постукиванием в сердце. «Ждать и догонять – хуже нету», – вспомнил он давно забытое, солдатское…

 

9

Ровно в шестнадцать часов вместительный конференц–зал на первом этаже заполнился людьми. Первые по привычке захватывали стулья у распахнутых окон и занимали задние ряды, а тем, кто опаздывал, приходилось садиться все ближе и ближе к сцене, на которой стоял стол президиума. Одним из последних в зал степенно вошел Юрий Андреевич Кремнев. Ни на кого не глядя, он прошагал к сцене и сел в первом ряду, закинув ногу на ногу. От остальных собравшихся его отделяли два ряда пустых стульев. Несколько мгновений он изучал сцену, затем повернулся лицом к залу, безошибочно отыскал глазами профорга Николая Николаевича Нефедова и недовольно махнул ему рукой. Нефедов под негромкие напутствия и смех выскочил на сцену, держа в руках стул. Это был толстенький человечек неопределенного возраста, как, впрочем, и должности. Профоргом его выбрали на прошлом собрании совершенно случайно. Прежний профорг – деятельный и агрессивный руководитель группы Меле– хин – уволился, оставив в своем хозяйстве полную неразбериху. На минувшем собрании Николай Николаевич стал кричать с места, что вот, поскольку выбрали человека несерьезно, абы выбрать, то и профсоюзная организация отдела переживает черные дни, другие отделы выезжают на экскурсии, достают билеты в Большой театр, имеют черную кассу, а у них, сирот, ничего этого и в помине нет. Товарищи одобрили запальчивые реплики Нефедова и тут же баллотировали его на пост профорга, голосование было единогласным. Нефедова знали как человека, хотя и любящего иной раз повалять дурака, но, в общем, расторопного и исполнительного. Конечно, никто не предполагал, что он с таким чудовищным рвением возьмется за дело. Не проходило и дня, чтобы измученное профбюро не оставалось после работы, не запиралось в кабинете Карнаухова и не просиживало там до прихода уборщицы. Та выгоняла их со скандалом, грозя непокорному Нефедову поломать лично об него свою любимую швабру. Уборщица была несознательная и не умела понять, что просиживают они штаны после работы не ради баловства, а для всеобщего благоденствия.

Какие планы вынашивал новый профорг, что готовился обрушить на головы сотрудников, – мало кто догадывался. Николай Николаевич и члены бюро сохраняли это в глубокой тайне. Известно только, что свою основную работу Нефедов окончательно забросил и на попреки своего непосредственного начальника Ме– фодьева отвечал недоуменным взглядом и загадочной фразой: «Вы действительно, Кирилл Евсеевич, не понимаете или не хотите понять?» От него и прежде было мало проку, а теперь, когда он заступил на новый пост, не на что стало и надеяться. «Человек в раж вошел, – решил Мефодьев, – пусть его потешится. Может, первый раз в жизни ему в руки власть попала».

Реально новый род деятельности, которым увлекся Нефедов, выразился пока лишь в том, что он водрузил на свой рабочий стол табличку с надписью «Секретарь п/о тов. Нефедов Н. Н.» и выпустил газету–молнию с фамилиями злостных неплательщиков взносов и с гневными тирадами в их адрес. Молния провисела всего–навсего полтора часа. Вышедший в коридор Карнаухов случайно ее прочитал и собственноручно сорвал со стены, хотя она была приклеена канцелярским клеем и для верности прибита кнопками. На истерическое «прошу объяснить!» подскочившего Нефедова Николай Егорович сразу не ответил, а некоторое время с любопытством в упор разглядывал новую власть. Наконец объяснил, что никто не позволит Нефедову обзывать хороших работников такими словами как «скупердяй от науки», «ретивые Плюшкины» и даже «вредные элементы», на что пылающий от официального накала Нефедов обратил к нему свой сакраментальный вопрос: «Вы действительно не понимаете или не хотите понять?» В отличие от Мефодьева, заведующий отделом ответил на этот вопрос исчерпывающе. «Не понимаю и не хочу понимать!» – ответил он, с приветливой улыбкой заглядывая в прозрачные глаза Нефедова. Тот стушевался и развел руками: подчиняюсь воле руководства, но время покажет, кто из нас прав.

Оказавшись со стулом на сцене, Николай Николаевич растерялся. Это было первое собрание, которое ему предстояло вести, и оно оказалось, мягко выражаясь, нетипичным. С утра он прохаживался у кабинета Карнаухова, решая, стоит ли зайти посоветоваться, но так и не зашел. Они столкнулись с Николаем Егоровичем, когда тот выходил из комнаты. «Вы не ко мне? – любезно спросил Карнаухов. – А то я обедать ухожу». – «Что вы, что вы, – пробормотал Нефедов, – я по другому делу. Не беспокойтесь!» – «Небось, неплателыци– ков подстерегаете?» – пошутил на ходу заведующий, непонятно чем довольный, ухмыляющийся. «Погоди ужо!» – подумал ему вслед Нефедов.

Теперь он стоял на сцене, ловил с нетерпением хоть какой–нибудь знак от Кремнева, но тщетно. Юрий Андреевич с искренним интересом изучал ногти у себя на левой руке.

– Надо избрать президиум, – предложил Нефедов, все еще держа в руках стул и не находя места, куда его поставить. – Счетную комиссию так же…

Кремнев крякнул, резко вскочил на ноги, обернулся лицом к залу.

– Товарищи, думаю, не стоит тратить время на процедурные деликатесы. Собрание у нас необычное, деловое, предлагаю избрать двух человек. Одного – для ведения протокола и председателя… Кто за?

Быстро выбрали протоколистом Инну Борисовну и председателем Виктора Давидюка, который уж было собрался вздремнуть. Давидюк степенно выбрался на сцену, отобрал стул у онемевшего Нефедова, придвинул его к столу и сел, разложив перед собой листы бумаги. Движения его были уверены, неторопливы – такое было впечатление, что он всю жизнь председательствовал.

– А вы побудьте в президиуме, товарищ Нефедов! – распорядился с места Кремнев, похожий на дирижера, который поудобнее для себя рассаживает оркестр. Это была уловка. Нефедов смешон, и, выставляя его напоказ, Кремнев заранее заигрывал с настроением аудитории. Сегодняшнее дело не представлялось ему ни сложным, ни безнравственным. Он отвел на него (про себя) два часа и собирался в них уложиться. Выбор председателя Давидюка был тоже им продуман и организован, хотя об этом знали только посвященные. Давидюк принял свое временное начальствование за чистую монету и теперь не спеша прикидывал, как половчее провести собрание так, чтобы закруглить его к шести часам, не позже, к началу футбольного матча.

– Что же, – сказал он вроде себе под нос, но бас его гулко разнесся по залу, – тут у меня списочек, куда записались желающие выступить. Первым хочет высказаться товарищ Сухомятин Георгий Данилович. Прошу!

Сухомятин выскочил к микрофону из–за портьеры, пощелкал по нему пальцами – микрофон молчал.

– Техника на грани фантастики. – Этими словами он начал выступление. Но не успел хорошенько разогнаться, как Виктор Давидюк его придержал стуком карандаша по крышке стола.

– Регламент! – объяснил он. – Мы забыли договориться о регламенте!

Зал был пока настроен шутливо.

– Три минуты! – крикнул какой–то остряк.

– Поступило предложение, – прокомментировал Давидюк. – Основному докладчику – двадцать минут, остальным по пять. Хватит вам, Георгий Данилович?

Больше Сухомятина не перебивали. Он сделал краткий обзор деятельности отдела за минувшие полтора года, выходило, что поработали они на славу, но могли гораздо лучше. Далее он перешел к недостаткам. Каждое его слово било точно в цель. Отсутствие общей идеи, неразбериха внутри отдела, плохая дисциплина, слабая координация в общеинститутском масштабе – все это бледный Сухомятин укладывал одно за другим, будто выстилал камнями тяжелый подъем в гору, на вершине которой кто–то сидел и ждал, пока он до него доберется. Фамилию Карнаухова он упомянул один раз в самом конце, после многозначительной паузы. Он сказал так:

– Я сознательно не называю имени нашего заведующего уважаемого Николая Егоровича Карнаухова. Мы все знаем, сколько энергии и душевного тепла отдал он отделу, особенно на стадии его становления. Теперь, когда Николай Егорович в силу своего возраста и, видимо, не слишком хорошего здоровья не всегда успевает проконтролировать функции разветвившегося живого организма, каковым я образно называю наш отдел, думаю сваливать вину на него одного было бы нечестно. Я как его заместитель полностью готов ответить за срывы, ошибки, неритмичность и прочее… И, как говорится, дорогу осилит идущий.

– Вы разве путешественник? – вынесся из зала бойкий голос. Георгий Данилович устало улыбнулся на реплику и элегантным движением смахнул пот со лба. Как Цезарь, он перешел свой Рубикон и обратного хода не имел. Мельком, стараясь, чтобы никто не заметил, он все–таки покосился на близко сидящего Крем– нева: доволен ли его зачином дирижер? Понять не смог. Кремнев опустил голову на ладони, задумался. «Не может он быть недоволен, – мелькнуло в голове Сухо– мятина. – Лучше, чем я, не скажешь. Тонко, не в лоб и… наповал».

– Вопросы к докладчику! – объявил председатель Давидюк. Своего отношения к выступлению он тоже ничем не выразил, может, только слегка поскучнел.

Тишина воцарилась мертвая. Легко председательствовать в такой обстановке.

– Нет вопросов? – удивился Давидюк. – А доклад, по–моему, был содержательный.

В задних рядах произошло движение, с грохотом упал стул. Это рванулась в бой Клавдия Серафимовна Стукалина, внеся тем самым первую поправку в сценарий Кремнева. Через Сухомятина он предупредил ее: она должна выступить последней, поставить точку, выразить под завязку глас народа. Не сдержалась воинственная поборница всеобщей справедливости, не сумела себя укротить, лезла по ногам, по головам, огрызалась. Когда она наконец вылетела на сцену, волосы ее были растрепаны, платье перекосилось. Попробовал ее урезонить Виктор Давидюк, сказав, что по списку следующий Мефодьев – куда там. Теперь только землетрясение могло ее остановить. Столкнувшись на ступеньках со спускающимся Сухомятиным, она и его обожгла ненавидящим жестким взглядом. Говорила Стукалина без бумажки:

– Тут предыдущий оратор интеллигентничал, манерничал, цирлихи–мирлихи разводил, – а я женщина простая, трудовая, манерами не обученная. Сколь я вытерпела – все знают, – широкий жест в зал. – И я натерпелась, и другие люди из–за одного–единственно– го человека, дорогого нашего заведующего Карнаухова. Кто он такой, товарищи, заведующий наш Николай Егорович? Начальник? Помощник в трудовой работе? Нет и нет. Он царек, работодатель и самодур! – По собранию потек встречный шум. Давидюк постучал карандашом: «Выбирайте выражения, Клавдия Серафимовна, вы не на…» – не договорил. – Выбирать выражения? А пусть их те выбирают, которые у него в рабстве, которые ему продались телом и душой из–за сытного куска и теплого местечка… Пусть выражения подбирает Иоганн Сабанеев, он под крылышком Карнаухова диссертацию отщелкал, не отходя от кассы! Пусть Генка Данилов выражения ищет, ему все дозволяется, неизвестно за какие заслуги. Жаль, он нынче в больнице либо симулирует и меня не слышит.

– Я слышу, – отозвался из прохода Афиноген. Он только что вошел и выискивал себе место. – Я здесь, Клавдия Серафимовна.

Стукалина сбилась на мгновение, но тут же взяла себя в руки.

– Вот, а говорили – операцию ему сделали. Нет, он себе операцию не станет делать, ему незачем. Это над нами здесь давно проделывают операцию… Я говорю сейчас от имени всех угнетенных и униженных тружеников отдела и поэтому не буду подбирать выражения… Вон сидит передо мной вечно заплаканная Инна Борисовна Самойлова. Не ее ли, чем–то ему неугодившую, каждый день топчет ногами и обзывает нецензурной бранью Карнаухов? Вон сгорбился выступавший передо мной Сухомятин Георгий Данилович. Кто не знает его талантов и научного размаха? А может он рот открыть, даже будучи заместителем? Нет, не может, потому что сейчас же рот ему заткнет грубая тираническая ладонь Карнаухова.

«Она, оказывается, глупее, чем я предполагал, – с брезгливостью отметил Кремнев. – Все может испортить, сумасшедшая баба». Сухомятин настойчиво подавал ему какие–то сигналы, но он не обращал внимания, В душу его вдруг впервые закралось сомнение… Стукалина продолжала вопить еще некоторое время, перечисляя множество придуманных и додуманных обид, а потом перескочила к никотиновой истории, обвинила Карнаухова в сознательном выведении из строя лучших работников отдела с помощью подсовывания им сигарет… на этом Давидюк лишил ее слова. Заканчивала свое выступление Стукалина в гвалте и шуме: сотрудники хохотали, хлопали, кто–то даже залихватски свистнул.

Не зря предложил Кремнев объявить председателем Давидюка. Возмущенный, терпеливо дождавшись, пока уберется со сцены Стукалина и утихнет шум, он поднялся и сказал, округляя каждое слово:

У нас собрание, а не бой гладиаторов, товарищи! Тот, кто позволил себе свист, не имеет права здесь далее находиться. Пусть он встанет и покинет зал, – подождал, но никто не отозвался. – Стыдно, товарищи! Женщина, конечно, увлеклась, запуталась. Она не оратор, говорила, как умеет. И что–то, возможно, хотела сказать дельное. Почему же нам не попытаться понять – что? Откуда этот мальчишеский настрой? Мы здесь решаем вопрос наиважнейший, неужели позволим себе опуститься до уровня склоки? Может быть, товарищ свистом хотел помочь Карнаухову, думаю – он ему повредил… Кто следующий? Мефодьев Кирилл Евсеевич!

«Молодец!» – одобрил Кремнев, но тут же ясно увидел: затеянное собрание не имеет никакого смысла, и стиснул зубы от злой мысли, что совершил ошибку, достойную первоклассника, подумал: «Как же мне теперь выступать? Что им сказать? Как объяснить этот балаган? Никто не захочет понять».

– Что же вы, Кирилл Евсеевич? – > поторопил председатель. Мефодьев ответил с места:

– Я отказываюсь от выступления.

– Почему?

– То, что здесь происходит, несерьезно и недостойно. Не считаю возможным принимать участие.

Давидюк растерялся.

– Я хочу принять участие, – крикнул звонко Афи– ноген, уже карабкаясь на ступеньки, со смехом оборачиваясь к собранию. Он узнавал многих и всем улыбался. Он радовался, что хочет принять участие, и всех призывал порадоваться вместе с ним.

– Тебя в списках нет, – попытался урезонить его Давидюк.

– Меня Стукалина делегировала от имени обездоленных и страдающих.

Афиноген задержался возле стола, все еще улыбаясь. Он больше не прислушивался ни к кому и не торопился. Он видел одного Карнаухова, багряной тучей нависшего над четвертым рядом, Карнаухова, который смотрел в стену и, кажется, был болен. Во всяком случае, правую руку он сунул под рубашку, массажировал сердце. Рядом с ним – Иоганн Сабанеев, талантливый человек, без натяжек, но себе на уме. А кто, интересно, не себе на уме? Потемки, потемки чужая–то душа, если не считать Наташиной.

Собрание присмирело, отхлопало, отсмеялось, утомилось – ожидало новой пищи для эмоций и размышлений. От Афиногена Данилова.

– Здесь сейчас проворачивается довольно мерзкое дельце, – заговорил он негромко, но внятно. – На наших глазах чернят человека, о котором говорить бы нужно только с восклицательными знаками. Но пожалуйста – науськанная кем–то женщина выливает на Карнаухова ушаты помоев, а мы посмеиваемся. Это и впрямь забавное зрелище. Особенно, если учесть сколько перепахал за свою жизнь Карнаухов и чем прославилась милейшая рукодельница Клавдия Серафимовна.

Давидюк постучал карандашом. «Безобразие!» – вынырнул издалека придушенный голос Стукалиной.

– Хорошо, хорошо, – поклонился Афиноген, державший себя на сцене почти как в бильярдной, – поговорим по повестке собрания. Отчет нашего отдела – так, кажется? Давайте, поговорим без личностей… Кто вообще толком понимает, что такое и чем занимается рассматриваемый отдел? Да у него и названия четкого нет. Вроде бы – отдел координации. Что и для кого он координирует? Неизвестно. Многие из нас имеют экономическое образование. Верно? Однако основная часть работы, которую мы выполняем, – все эти бесконечные справки, отчеты, сводки, – связана с экономикой постольку, поскольку, к примеру, любая цифра сама по себе связана с высшей математикой. Основная загрузка отдела – бухгалтерия в чистом виде. В каком–то смысле нас, конечно, можно назвать координаторами, так же как и бухгалтера, который подводит баланс в фонде заработной платы… Известно, что мы также отвечаем за техническую рекламу предприятия. Но кто же конкретно этим занят? А никто. То товарищ Сухомя– тин – жаль, я его выступления не слышал, уж он, наверное, поколотил себя в грудь, покаялся, понимает ведь, что отвечать все равно Карнаухову. То Мефодьев, глубоко уважаемый мной человек, встречавшийся с самим Дзержинским, то сама Клавдия Серафимовна Сту– калина, которую из–за всякой ерунды норовят оторвать от любимого занятия – вязания свитеров и изящных махеровы. ч слюнявчиков. Отсюда и получается, что ре–шаем мы вопросы рекламы не на уровне социальной психологии, как должно, а на уровне знаменитой борьбы с курением. Кстати, Клавдия Серафимовна, вам будет приятно узнать: у крыс, которым впрыскивали никотин, обнаружены склеротические бляшки в мозгу. Скоро, скоро поредеют ряды ваших недоброжелателей, настанет светлый денек….

Громкий председательский стук карандашом, смешки в зале, нечленораздельный вопль Стукалиной.

– Я тут, страдая на больничной койке, сделал некоторые выкладки. Вот, пожалуйста! В прошлом году семьдесят процентов наших предложений и заявок, подкрепленных «научными» расчетами, не были реализованы. Кто–нибудь обратил на это внимание? Может быть, это встревожило самого директора, и он забил в набат? У меня есть и еще некоторые цифры, отражающие картину наших мощных холостых усилий, я их передам для протокола.

Так мы жили не год, не два – постоянно. Наращивали скорости и получали премии. Почему же именно сегодня встал вопрос о том, что отдел «лихорадит»?

Наше состояние плачевно. Мы не чувствуем ни масштаба, ни пользы своей работы. Не понимаем даже ее смысла. Как будто мы все студенты и проходим практику на чужом предприятии. Хотя трудно принять за студентов наших многочисленных зрелых менеэсов. Отдел, занимаясь самообманом, обманывает и других, государство в том числе… Я предлагаю решить вопрос одним махом, не мудрствуя. Не провожать надо Карнаухова на пенсию, а целиком ликвидировать отдел со всеми его причиндалами. На первый взгляд предложение звучит экстравагантно, но, поверьте, это единственное правильное и экономически выгодное решение.

Голос с места:

– У нас нет безработицы, Гена!

– Нету и не надо. Рассуем бездельников по другим участкам, рассредоточим. А то как–то так получилось, что мы все сбились в кучу. Кстати уж, есть отделы, как, впрочем, и целые институты, которым, конечно, лучше не работать, это выгоднее для всей отрасли. С ужасом думаю, что получится если наш отдел действительно раздует пары и потребует к себе внимания и уважения, – сколько занятых людей будут ото» рваны от дела в других местах. Уж лучше не надо, товарищ Кремнев. Я вижу только два выхода из положения. Первый, и лучший – распустить отдел, как распускают полностью деморализованный полк. Второй – оставить все, как было.

Собрание не шумело, не ерепенилось, в зал вернулось изначальное умиротворение. Виктор Давидюк встал, открыл рот… но слов нужных не нашел. Постоял и сел.

«Данилову больше здесь не работать, – с огорчением подумал Кремнев. – Нельзя оставаться там, где ты плюнул в лицо коллективу. Невозможно!»

– И последнее, – сказал Афиноген Данилов, – почему мне не напоминают про регламент?

– Регламент истек! – отозвался эхом председатель.

– Последнее. Про Карнаухова Николая Егоровича, Я считаю за честь с ним работать, если он не против. Раньше не считал, а обдумал все и теперь считаю. Ом не должен уходить никуда, пока чувствует в себе силы. В нем есть то, чего не хватает, может быть, мне и моим молодым товарищам. В нем живет вера в неизбежность лучших времен. Вера должна остаться. Что бы мы ни делали, как бы языком ни трепали – сначала мы люди, а потом уже младшие и старшие научные сотрудники. Если уйдет Карнаухов, всем нам будет очень стыдно. Думаю, что и вам тоже, Юрий Андреевич. Я кончил. Благодарю за внимание.

К концу выступления у него свело бок и, спускаясь со сцены, Афиноген сделал усилие, чтобы не схватиться руками за повязку. Добрая улыбка не покидала его лицо.

– Так, – сказал Давидюк. – Однако. Прошу, пожалуйста, кто следующий?

Кремнев заговорил с места, не вставая даже, полуобернувшись, проникновенно:

– Много развлекательных слов мы сегодня услышали, товарищи. Я внимал им и радовался – есть у нас юмор, темперамент… Еще бы немного смысла. Вы же не в пьесе роль играете, Гена, вы на производстве. Тут шумовые эффекты не проходят, они тут неуместны.

– Иногда уместны, – ответил Афиноген. Он присел неподалеку, в третьем ряду, и вдруг оказалось, что они с Кремневым вроде бы вдвоем беседуют, а все остальные – зрители. И Давидюк на сиене – зритель, и Карнаухов в зале – зритель. Так удачно расположились. Кремнев говорил с теплой дружеской интонацией, как бы за чашкой чая. Афиноген отвечал с еще более дружеской и задушевной хрипотой, как бы за стаканом вина.

– Если и уместны, то ненадолго. Вы же знаете – имеют значение только факты. А они против отдела. Мне прискорбно это утверждать. Я ведь не посторонний… Хотелось бы в фактах и разобраться, а нас всех явно понесло не в ту степь.

– В фактах разбираются с фактами в руках. В компетентном сведущем кругу. Данные готовит комиссия… Не думаю, что ее должна возглавлять Стукалина, да и никто из отдела. Она должна состоять из привлеченных, незаинтересованных лиц.

– Хотите, чтобы о нас весь институт судачил?

– Лично я хочу поскорее выздороветь. Но сор из избы выносить не боюсь.

– Гена, вы еще очень молоды. Вы не знаете, что репутацию можно испортить один раз на всю жизнь.

– Или факты или репутация. Репутация – это тоже область эмоций, Юрий Андреевич. Не факт.

– Вы считаете – отдел справляется со своей задачей?

– Я считаю неприличной любого свойства подтасовку. Даже факты нельзя превращать в дубинку и колотить ею по голове.

– Хорошо, я освежу в памяти некоторые моменты нашей с вами недавней беседы. Я интересовался вашим мнением о Карнаухове. Что вы мне ответили, помните? Вы сказали – это несовременный руководитель, отставший от НТР. Так?

– Жалею об этом. Глупо как–то сорвалось.

– Не кажется ли вам, что у вас слишком часто «срывается». Может, вы завтра о сегодняшнем выступлении в иной аудитории скажете, что оно «сорвалось» и вы о нем сожалеете?

Далекий вопль Стукалиной: «Двуличные они, двуличные!»

– Понимаю, – сказал мягко Афиноген. – Вы привыкли доводить дело до конца и, уж видно, ничем не погнушаетесь. Признаюсь, мне нечем возразить вам на уровне «кто, что, где, когда говорил». Этим оружием отлично владеют ваши единомышленники, Юрий Андреевич. Куда мне до них. Я – сдаюсь!

– Вы просто нахал, Данилов, – не сдержался Юрий Андреевич, – беспардонный нахал.

– И на этом уровне спорить не берусь, не обучен.

Интересную беседу прервал Карнаухов. Осторожно ступая, словно обходя раскиданное по полу стекло, он поднялся на сцену.

– Да, Карнаухов в списке значится, – спохватился председатель. – Он четвертым записан.

– Поломали тебе список, Витя. – Николай Егорович повернул к залу строгие припухшие глаза. Стоял у микрофона, переминался с ноги на ногу, никак не мог начать.

Крик Стукалиной: «Вот он, вот он!» – прервался на коротком не то вздохе, не то стоне.

– Не думал, что так выйдет, – заговорил Карнаухов. – Простой случай, уход на пенсию – а вон каг' обернулось… Я коротко. Готовился я, конечно, осветит. состояние дел в отделе, да вижу – это не требуется. Нет, не требуется, Юрий Андреевич, прав Гена–то. Не за тем, видно, мы собрались. А зачем?.. Худо, ребятки! Если появилось желание собраться, чтобы поперемы– вать косточки и свести мизерные счеты, – худо! Тут уж не до фактов будет. Про себя скажу – да, виноват, проглядел. Не заметил, как от полного безделья ожесточилась Клава Стукалина, не почуял, что Афино– ген Данилов превращается из способного работника в ожесточенного говоруна. Занятия ему не нашел, не использовал, как надо, не зажег… Не заметил, как годы мои подоспели, Юрий Андреевич. Подошли мои годы, а так это обидно. Ох, обидно! Не хочется уходить, ребята, а пора. Думал, бороться буду, доказывать. Нечего доказывать, устал. Не Сухомятин меня одолел, не Кремнев. Годы износили и вымотали, долгие годы нашей жизни. Пора, пожалуй, восвояси. Ну, об этом в другой раз, когда вы на прощанье мне часы подарите либо гармонь. Тогда, конечно, и хорошие добрые слова услышу я в свой адрес. Может, Стукалина меня помилует… А, Клава? Ты где там притихла, мой жестокий обвинитель? Ты–то меня помилуешь, а я тебя нет., Советую от души, кто бы ни пришел следом – ты ли, Афиноген, ты ли, Сабанеев, гоните в три шеи Стукали– ну и ей подобных. Не работают они сами и воздух здорово портят. А я это допускал и потому виноват. Добрым хотел быть напоследок, стал людей к старости жалеть. Чутье потерял. Значит, действительно пора уходить на покой. Пора! Думал я… эх! – съежился Карнаухов, отгородился ото всех ладонью, понес по ступенькам свое массивное тело. Ни на кого не глянул, добрался до прежнего места, сел, склонил голову. Опять рукой под рубашку – потер, очень там сигналило, давило. Пора!

Звуки, издаваемые множеством людей, имели и множество оттенков, но сейчас, после отречения Карнаухова, по собранию прокатился гул, обозначавший только сочувствие и растерянность. «Э-э!» – выдохнули несколько десятков ртов. «Наконец–то!» – подумал Крем– иев и с облегчением присоединил к общему вздоху и свое маленькое: «Э-э!» Он даже чуть было не вскочил и не пошел к Карнаухову, но, оглянувшись, заметил на себе взгляд Николая Егоровича, полный насмешливого сожаления, и удержал сентиментальный порыв. «Нет, пожалуй, еще не конец–то, – насторожился он. – Пожалуй, Карнаухов всех перехитрил. И меня в том числе».

От истины он был недалек, ошибался в одном, каждое слово Карнаухов произнес от сердца, особенно и не задумываясь над тем, что говорил. Он как раз не хитрил, но результатом будет вскоре докладная записка директору, подписанная двумя третями сотрудников отдела с просьбой (имеющей оттенок угрозы) оставить Карнаухова Николая Егоровича в покое.

Выступать больше никто не захотел, и через пять минут Виктор Давидюк объявил собрание закрытым. Оно продолжалось ровно полтора часа.

Кремнев сразу направился к директору доложить о новостях. Вскоре прибежала взмыленная секретарша, разыскала Афцногена Данилова, смолящего с друзьями на лестнице, и велела срочно идти к Мерзликину. Смотрела она при этом на Афиногена, как на конченного человека.

– Не дрейфь, – напутствовал Данилова Сергей Никоненко, – тебя, разумеется, с работы турнут, но при твоих данных ты легко устроишься грузчиком ня молокозавод.

Мерзликин принял Афиногена вежливо и с пониманием. Сосредоточенный Кремнев листал журнал за маленьким столиком в углу.

– Уже не болеете, Данилов? – осведомился директор.

– Немного еще болею.

– Приятно познакомиться. – Мерзликин сам не садился и его не приглашал. Стоял неподвижно посреди кабинета, но было такое впечатление, что он ходит вокруг Афиногена, разглядывает его со всех сторон и даже ощупывает.

– Значит, считаете – отдел следует аннулировать? А Карнаухова оставить?

– Всех пора на смену! – авторитетно подтвердил Афиноген.

– Карнаухова–то куда?

– Его в другое место.

– Заведующим?

– Конечно. Или замом к себе возьмите. Хороший будет зам. Не лизоблюд.

– Так, так, Данилов. Что ж, надеюсь, вы юноша последовательный и от своего мнения не отступитесь. Значит, выйдете из больницы и сразу заявление? Или месячишко поработаете еще?

– Я долго буду работать, Виктор Афанасьевич. В порядке реализации права на труд.

– У нас будете реализовывать?

– Где же еще? – Афиноген удивился. – Если я начну скакать с места на место, то буду «летуном».

Директор продолжал его разглядывать, любовался синеглазой улыбкой и вообще его бравым видом. Даром, что после операции человек. Спросил:

– А может быть, ты просто сутяга, Данилов?

– Может быть.

Щека Мерзликина нервно дернулась, и он погладил ее пальцами. Пошел сел за свой стол.

– Юрий Андреевич, – сказал оттуда, – а он мне нравится, твой протеже.

– Мне тоже нравится, – отозвался Кремнев. – Приятный молодой человек. Остроумный и покладистый.

Афиноген опустился в кресло и достал сигареты.

– Курите? – обратился к директору.

– Наглец! – Мерзликин уже веселился, он и раньше не особенно–то негодовал. А чего ему негодовать, раз все по его вышло. – Юрий Андреевич, ты говоришь – толковый специалист?

– Говорят. В его возрасте рано судить. За душой–то одна амбиция пока.

– Почему же он такой наглый? Вон закурил без разрешения. Не битый, что ли?

– Да уж…

– Я, мой милый мальчик, на фронте, было раз, штрафной ротой командовал… Ты у себя в отделе можешь гоголем выступать, а у меня веди себя пристойно. Вдобавок, как ты ни выпендривайся – образованность тебя подводит, держит в рамках. Ты ответь мне на два вопроса. Почему ты хамишь? Раз. И чего ты добиваешься? Два. Понятны вопросы?

– Хамлю я, когда меня стараются унизить. Достоинство блюду. Раз. Добиваюсь я нормальных условий для работы. Два.

– Тебе заведующего пост предлагали. Ты понимаешь, что это такое в твои годы?

– В мои годы армиями командовали.

– Легенды, вздор. Армиями, мой дорогой, командовали убеленные сединами опытнейшие военачальники,

– По–разному случалось.

– Вот что, Афиноген Данилов. Ты каждое мое слово под сомнение не ставь. Ты у директора в кабинете, не у Пронькиных на именинах. Так у нас разговор не получится.

– Я могу быть свободен?

Директор был в достаточно благодушном настроении и опять себя пересилил:

– Не знаю, как с ним разговаривать, Юрий Андреевич? – не зло, скорее шутливо.

– Можно я вам объясню? – Афиноген пускал дым вокруг себя затейливыми фигурами. Давненько не дымили с таким шиком директору в нос. – А вы постарайтесь меня понять, как всегда добавляет мой друг Никоненко. Вы слишком долго руководили людьми, и вы, и Юрий Андреевич, и вам подобные. Но для того, чтобы руководить, нужна особая, очень высокая культура, специальные психологические навыки. У нас этому не учат, да у вас и времени не было учиться… Власть, постоянное невольное ощущение превосходства незаметно сместили шкалу, по которой вы оцениваете человека. Вы позволяете по отношению к другим такой топ и такое обращение, какое по отношению к себе ни в коем случае не допускаете, считаете вызывающим… Возраст тут ни при чем. Вы, к примеру, мне лично не сват, не брат, не отец. Но я не могу сказать, допустим, при вас: «Юрий Андреевич, я не знаю, как мне разговаривать с этим директором», – а вы при мне про меня вполне можете. И искренне не находите в этом ничего предосудительного. Вы оцениваете меня вслух, как скотину, – попробуй я!.. Это сложно, вряд ли вы даже поймете, о чем я говорю, наверное, поздно вам понять… Ну вот, я закурил. Тем самым чудовищно вас оскорбил. А приди вы ко мне на рабочее место – разве вы стали бы спрашивать разрешения. Да если бы и спросили, то для проформы. Или, представьте, спросили бы, а я ответил: «Нет, товарищ директор, извините, здесь курить нельзя, здесь люди работают». Что бы вы про меня решили? Сумасшедший? Отпетый хам?.. Никто не узаконивал одну манеру поведения для начальника, а другую для подчиненного. Вы сами ее установили, пользуясь служебным положением. С какой стати вы обращаетесь ко мне на «ты», когда я вас величаю по имени–отчеству? Не ко мне, ладно я, допустим, молод. Но вы так обратитесь и к человеку старше себя, а он вынужден будет отвечать «вы». Объясните хотя бы этот маленький нюанс. Почему?

На щеках Афиногена проступил румянец, у него поднималась температура.

– Нескучные у вас работают ребята, Юрий Андреевич. Завидую. Я сижу бирюком, иной раз и поучиться уму–разуму не у кого бывает. Теперь в случае чего сразу Данилову буду звонить… А вот вы сегодня Карнаухова «спасали», но ведь он тоже лет тридцать как разные кресла просиживает. Он что же, не зарвался, разбирается в этике взаимоотношений?

– Удивительно, но разбирается. Чутьем, что ли.

– И не тыкает вам?

– Когда он тыкает, не обидно.

– А когда вот Юрий Андреевич.

– Юрий Андреевич фамильярности не допускает, у него иной стиль… Я пойду, пожалуй. Врачи заждались…

– Конечно, ступайте, выздоравливайте, – Мерзли– кин не скрывал, что испытывает отчего–то удовлетворение. А щека его по–прежнему подергивалась. – Почему же все–таки не обидно, когда Карнаухов тыкает?

– Врет он все, – Кремнев отшвырнул газету, с жаром подначил, – выламывается. Я к нему теперь пригляделся, раскусил этот орешек. Ничего ему необидной несовестно. Главное, свое слово сказать, себя осветить поярче. Любуйтесь, мол, мной, люди добрые. Вот весь и секрет.

– Правильно, – согласился Афиноген, обрадовался. – Наконец–то раскусили! Все уж было растерялись, а тут выщелк! – и готово. Правильно! Я себя уважаю. Да и с вами разговариваю, потому что вы тоже себя уважаете. С теми, кто себя не уважает, скучно разговаривать, не о чем. На ваш вопрос, Виктор Афанасьевич, я ответить не сумею. Карнаухов хороший человек, нравственный человек. Раз вы с ним за столом сидели – должны сами знать. Хороший человек – это впопыхах не объяснишь. Знаете, красивая женщина – попробуйте ее описать. Красивая… и точка. Торжествуй и будь счастлив, что увидел. Уродство, монстра какого–нибудь описать легко, красоту трудно. Это – дар божий. Карнаухов красивый человек, зря вы так за него взялись крепко. Да еще скопом.

Афиноген отдалялся к двери, а Мерзликин – по шажку, по маленькому – его преследовал. У двери не утерпел, опять спросил:

– Карнаухов хороший, а я нет? И Кремнев, вон тоже нехороший? Так выходит?

– Все хорошие. И вы и Юрий Андреевич. Каждый по–своему. У нас такое общество – самое лучшее в мире. Плохих людей почти не осталось.

Мерзликин еще не прочь был поговорить, поспрашивать, но Афиноген пятился, пятился, достиг двери, покивал, поулыбался на прощанье и скрылся.

Директор потирал руки.

– A-а? Юрий Андреевич! Любопытный парень–то, Ох, любопытный. А я люблю, мне нравится. Наплевать, что языком мелет. Молод еще, необъезжен, горяч. Но глаза, ты заметил? Я ведь в его глаза, Юрий Андреевич, как в молодость свою заглянул.

Ликовал директор или горевал, Кремнев так и не уяснил. Мыслями он был уже не здесь, а дома, с Мишенькой, который тоже рос строптивым ослом…

Верховодова схоронили в понедельник днем, а известие о его смерти распространилось лишь во вторник, поэтому на кладбище его провожали только двое– трое соседей. Сухонькую, скисшую Акимовну, обряженную в черное, поддерживал под локоть страдающий Федор Мечетин. Им не удалось заглянуть последний разочек в лицо покойного Верховодова. Двое служителей морга вынесли его в заколоченном гробу и у ворот засунули в крытый грузовичок. Как раз мимо проходил спешивший на собрание Афиноген Данилов.

– Кого понесли? – обратился он к санитарам.

– Верховодова какого–то, – пробасил опухший * дядька с подвязанной марлей щекой, но Афиноген никак не связал сказанное с именем своего знакомца Петра Иннокентьевича. Над свежей могилкой всплакнула, опустошаясь до дна, старуха Акимовна, и рыдания ее вспугнули кладбищенских сорок, в общем–то привыкших к подобным звукам.

В среду в газете появился небольшой некролог. В нем, по обыкновению, перечислялись звания и места службы покойного. Потом года два еще в исполкоме время от времени возникал вопрос о том, что надо бы водрузить заслуженному старику надгробие, но так и не решился, потому что непонятно было, по какой статье расходов проводить деньги, да и кому лично этим заниматься. Впоследствии редкий оратор, критикуя на собраниях деятельность исполкомовских комиссий, не упускал возможность упомянуть этот эпизод. Упоминали даже те, кто и в глаза Верховодова никогда не видел, и фамилию его знал понаслышке. «Что там спрашивать с такого–то и такого–то отдела то–то и то–то, – вещал критикующий товарищ, – когда у всех на памяти история со смертью – хм! – Верховодова. Заслуженный человек, все силы отдавал служению городу, а мы не сумели его даже толком похоронить. Позор, товарищи! И больше ничего».

Над могилой Верховодова неизвестные сердобольные руки приколотили деревянную дощечку, на которой детским нетвердым почерком было выведено:

верховодов П. и.

(1900 – 1977 гг.)

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ЧЕЛОВЕК.

КОТОРЫЙ ПРОВОЕВАЛ ТРИ ВОЙНЫ

И ОСТАЛСЯ ЖИВОЙ.

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ГЕРОЯМ!

 

10

Однажды мне очень захотелось поговорить с Афиногеном, услышать его веселый голос, узнать федулинские новости, и я дозвонился ему из Москвы. Трубку сняла Наташа, и мы поболтали с ней немного о погоде. В Москве свирепствовала мокрая, слякотная, с утренними вьюгами отвратительная зима, то самое время, когда у больных старых людей случаются сердечные приступы и они почти оставляют надежду дожить до весны. Меня в ту зиму разлюбила женщина, ради нее я много сумасбродствовал и пил вино, не считаясь с надрывающейся печенью. Может быть, она не любила меня – эта женщина, теперь уж точно не могу сказать. Но я верил ь ее обещания и мольбы, которые она подтверждала не меньшими сумасбродствами, чем мои. Мы оба провели в страшном, сумасшедшем опьянении чудесный год, и когда она наконец решила со мной расстаться, это оказалось не так–то просто.

Нас накрепко скрутили бесконечные телефонные разюворы и редкие торопливые встречи, насыщенные еще более торопливым желанием выговориться, наобещать, насочинять с три короба утешительных небылиц. Заблудившиеся дети – вот кем мы были в огромной, суматошной, застывающей в стремительном движении Москве, и в тех чужих городах, куда мы вырывались вдвоем из столицы, мучимые угрызениями совести, черным раскаянием, переполненные восторгом и надежной на невозможные перемены. Мы строили планы, начинавшиеся обязательно с середины, с того места, когда мы оказывались каким–то чудом вдвоем.

Когда она решила со мной расстаться, то образовалась пустота, которую нельзя было заполнить ни работой, ни командировками. Не знаю, как она, а я с избытком зачерпнул из чаши одиночества, погрузился в нее с головой и чуть было не утонул.

Зима со своей промозглой слякотью и одуряющими ветрами вывела меня из рокового погружения. Очнувшись, я увидел, что люди продолжают жить и повсеместно заняты устройством своего счастья. С огромным облегчением я вернулся к тем, кого предал, с жадностью вглядывался в родные, доверчивые лица – они совсем не изменились, хотя промелькнула целая вечность.

Женщину, чью любовь я не сумел удержать, я встретил случайно на переходе станции «Площадь Ногина» прямо над табличкой «Вход с правой стороны». Она была грустна, и лицо ее выцвело, подурнело. Обменялись обычными любезностями, вопросами: «Как ты?», «Что у тебя?», «Не болеешь ли?» С содроганием я подумал, что с этой невзрачной, скучной мне женщиной, почти незнакомой, собирался остаться навсегда. На прощание мы условились встретиться при первой возможности (из деликатности никто не добавил «при желании»). После этого тоска моя и ощущение бессмысленности уходящих дней вернулись, но не надолго. Я воскрес и начал работать, собираясь состряпать киносценарий и загрести кучу денег. Мысль когда–нибудь загрести кучу денег, кажется, вместе со мной родилась, но пока осталась неосуществленной.:.

Наташа, как и обещала, родила Афиногену сына, которого назвала Дмитрием. Родители Данилова на свадьбу не приезжали, а повидать внука выбрали время, прилетели. Матери Афиногена невестка понравилась с первого взгляда, зато отец его, Иван Харитонович, Наташу напугал и ошеломил. Людей такой железной суровости она раньше не встречала. За всю неделю, что они гостили, Иван Харитонович сказал ей (не считая «здравствуй», «прощай») всего три фразы.

1. Полы–то, девонька, надобно с песком оттирать.

2. Плесни–ка мне, милая, вон из той бутылки с горлышком (про молдавский коньяк). 3. С дитем, Наташа, говори завсегда без обману, не пугай его лжой.

Мы уже долго болтали с Наташей, а супруг все не выходил из ванной. Я спросил, как поживает ее лучшая подруга Света Дорошевич. Оказалось, что та влюбилась в приезжавшего на побывку офицера–погранич– ника, выскочила за него замуж и укатила в Тмутаракань. Тривиальный конец, и Мишу Кремнева жалга. Но жалеть Мишу мне особенно не пришлось. Страдалец прошлым летом, перейдя на третий курс, заявился к родителям сам–друг с молодой златокудрой подругой, дочкой известного онколога из Москвы. Тоже конец не новый. Хотя, кто знает, что до сих пор творится и плачет в его душе.

Наконец трубку отобрал у жены Афиноген Данилов.

– Новости? Какие у нас тут новости. Заедает быт. Хочу уехать в Африку поохотиться на крокодилов, но местком зажимает путевку… Скажи, лучше, как в Москве?

– Нормально… Гена, в институте–то чего? Карнаухов работает?

– Трудится старик, не сдается. Отдел реорганизовали. Создали экспериментальную группу, мы ее с Сабанеевым возглавляем на паях. Долго рассказывать… Приезжай, сам все увидишь!

– А Сухомятин как?

– Лучше всех. Научился одновременно разгадывать два кроссворда. Неутомимый ученый.

– А Стукалина?

– Вяжет свитера.

Афиноген не сердился, чувствовалось, что он в хорошем настроении.

– Гена, значит, ничего не произошло. Ничего не случилось?

Он хмыкнул в трубку.

– Что может произойти? Происходит в Африке. Я тут Наткины книжки стал читать. Про дальние страны. Изумительно! Крокодилов ловят сетью даже малые дети. Поучиться бы… Слушай, у тебя голос измученный. Пущай их, с крокодилами. Приезжай к нам в Федулинск. На лыжах походим, поговорим. Я тебя с нашими собственными крокодилами сведу. Тебе будет интересно. Их не то чтобы сетью, гарпуном не напугаешь. Приезжай…

– Спасибо, Гена!

Вряд ли вернусь я в Федулинск. Эти два–три часа на электричке мне не преодолеть. Да и не стоит. Никогда не стоит возвращаться в тот мир, где однажды тебе было хорошо и тревожно.

Разве можно быть уверенным в своих воспоминаниях? Разве не разумнее сохранить их такими, какими они выдумались?

Жизнь всегда не права. Она приветливо заманивает мнимой беспредельностью и вдруг ставит точку в самом неожиданном месте.

Давай и мы попрощаемся вовремя, Афиноген!

Разве не прекрасно сохранить воспоминания такими, какими они выдумались?..