Лермонтов

Афанасьев Виктор Васильевич

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

 

1

Краевский все чаще заходил к Лермонтову. Он жаловался на то, что у него мало сотрудников, а у него, мол, большие планы по поводу «Литературных прибавлений...», которые он хочет сделать патриотическим органом. При этом он сыпал именами сочинителей, уже уделивших ему кое-что. Это были Федор Глинка, Стромилов, Якубович, Бенедиктов, Розен, Даль, Одоевский, Козлов, Вронченко... Пушкин все печатает в своем «Современнике», но, однако, дал Краевскому стихотворение «Аквилон», написанное еще в 1824 году, — оно и появилось в первом номере «Прибавлений», 2 января 1837 года. Оно напоминает басню Лафонтена «Дуб и тростинка», переводившуюся Дмитриевым и Крыловым, но в нем не басенный слог и по-своему повернут смысл. Краевский, например, понял этот Аквилон, бурный северный ветер, как русскую силу, сломившую тот дуб, который «в красе надменной величался» в виду Москвы, то есть Наполеона.

Но ты поднялся, ты взыграл, Ты прошумел грозой и славой — И бурны тучи разогнал, И дуб низвергнул величавый.

В том же первом номере Краевский поместил начало своей статьи «Мысли о России» (через неделю, во втором, напечатал конец). Здесь были многие из тех вопросов, о которых друзья толковали у Лермонтова за шахматами или на пятницах у Краевского. А в последние два-три месяца разговоры их в большей или меньшей степени соотносились с «Философическим письмом» Чаадаева, напечатанным в октябре прошлого года в «Телескопе». Раевский и Краевский были решительными противниками всех идей этого письма, в особенности против утверждений, что Россия не имеет своей истории, что сначала в ней царило «дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть»; что, если «окинуть взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство», мы не найдем «ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника». Русская жизнь характеризовалась Чаадаевым постоянно со знаком минус, он не жалел для нее картинных выражений вроде «печальная история нашей юности», «детское легкомыслие», «хаотическое брожение в мире духовном», «тупая неподвижность», «полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»... И рядом с этим какие похвалы западному миру, западной истории, западному христианству (папству). Постоянное, настойчивое указывание перстом на Запад, в Европу.

Краевский цитировал вслух лермонтовского «Умирающего гладиатора», видя в нем отпор Чаадаеву, и в особенности потому, что стихи написаны раньше, чем было напечатано «Философическое письмо»:

...Не так ли ты, о европейский мир, Когда-то пламенных мечтателей кумир, К могиле клонишься бесславной головою...

Лермонтов не возражал друзьям. В самом деле, нападки Чаадаева на русскую историю так страстны и резки, что читатель поневоле в пылу возмущения упускает то истинное, что все-таки сказано им. Для Лермонтова не было странным, что «Письмо» разделилось для него надвое, словно Чаадаевых было два... как бы два брата... добрый и злой. Один может любить, другой проклясть то, что тот любит. Такой раздвоенный человек может казаться злейшим врагом, а быть лучшим другом. Идти против всех и быть со всеми... Да нет ли этих свойств в самом русском характере? Былины и песни говорят, что есть: разбой и святость... бунт и смирение. Правда, сам Чаадаев «бесшабашную отвагу» русского человека не считает достоинством («Этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»).

Но сам-то он бросил это письмо в русский мир со смелостью удивительной! Как в огонь кинулся... Чем дальше, тем больше волновали Лермонтова и «Философическое письмо», и сам его автор. Загадочная, но, без сомнения, русская душа. Какой он католик... какой папист... Нет у него ни хитрости, ни иезуитской выдержки, ни расчета. Грудью прямо на меч. Нет, этак только русский человек может. Изругав его, отвергнув, заклеймив, чувствуешь, что он много правды сказал. Иначе разве взорвалось бы все вокруг! Именно «бесшабашная отвага» и — никакого равнодушия. Зато сколько холодного равнодушия, рутинной застылости в том мире, куда Чаадаев бросил свой вызов! Россия... Откуда же этот холод в поколении молодых — бездействие, беспамятность... «Мы все имеем вид путешественников, — говорит Чаадаев. — Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в нас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам».

Однолинейные люди не в состоянии принять двух Чаадаевых. И сколько же их, этих однолинейных людей... И говорят, и пишут, и печатают. И правительство с ними заодно. Отчаянному философу закрыли все пути, отняли возможность говорить, ославили безумным.

«Никогда, может быть, — писал Краевский в своей статье, — не говорили и не писали у нас так много и так основательно о народности, о руссизме, о необходимости отвыкнуть от привычки к подражанию и отряхнуть с себя иго чужеземных, несвойственных нам обычаев и мнений, — как в настоящее время». Для русских (конечно, для господствующей их части) наступила «отрадная заря ближайшего знакомства с самими собою, к которому приготовили нас и мудрые распоряжения правительства, и произведения самородных русских талантов, и великоленный памятник отечественной истории, воздвигнутый гением Карамзина, обративший нас к изучению темной старины нашей, а литературе русской давший решительно народное направление».

Далее Краевский, несколько неуклюжим слогом и с частыми поклонами в сторону самодержавной власти, набросал идиллическую картину русской истории, все, очерненное Чаадаевым, усердно и даже до излишества обеляя... «Русь в тишине уединения, — писал он, — медленно и тайно приготовляясь к тому блистательному поприщу, которого границы теперь с каждым днем становятся яснее и яснее». В то время, как «разрываемая на части» Европа «не могла себе нигде найти спасения», в то время «на безвестном рубеже европейского мира с Азиатским, на чистом пространстве степей... начинался народ совершенно новый, не имевший никаких поэтических воспоминаний, не получивший никакого нравственного или политического наследия, долженствовавший создавать все сам собою». Средние века, связь с Византией, крещение Руси Владимиром, «монгольское иго», Смутное время, Петр Великий — до всего коснулся Краевский, везде указывая, что Россия не имела никаких связей с Западом, ничего не перенимала у него (это-то и Чаадаев говорил, но то, что он считал бедствием, Краевский безоговорочно возводит в степень блага). Однако, когда дошло до Петра, Краевский, казалось, не знал, что делать с его «переимчивостью»... «С быстротою, свойственною гениям, — писал он, — начал он знакомить свою Россию с Европою... Россия осталась при своей неповрежденной религии... У Европы она начала заимствовать только некоторые обычаи и общие всему человечеству умственные познания... Здесь видно особенное свойство русского характера, указывающее, может быть, лучше всяких других признаков, на высокое назначение русского народа, — я говорю об удобовосприемлемости, соединенной с совершенною бесподражательностью: мы знаем чужое больше, нежели другие, а живем по-своему». Нет, мы «не можем», «не должны» подражать «буйному» Западу... «Что ж мы такое, когда пет ни одного великого семейства народов, к которому бы принадлежали мы?.. Мы — русские, обитатели шестой части света, называемой Россиею... Мы русские — и это название для нас выше всех названий».

Краевский справедливо пишет о талантливости народа — крестьян, солдат... Государство наше «населено народом юным, свежим, одаренным от природы всеми благами ума и сердца, и при высоких чувствах души сохраняющим полное смирение и покорность единой отеческой власти...». Краевский перечисляет имена славнейших деятелей русской литературы, это «Державин, Крылов, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Грибоедов, Дельвиг»... Он говорит еще и еще о «бессилии», «утомлении» Европы, «взволнованной страшной бурею 1789 года» и спасенной «вступлением русских в Париж под победоносным предводительством Благословенного». В конце статьи Краевский берет еще более высокую и торжественную ноту: «Так! величественна судьба русской народности!.. Будем же верны своему высокому призванию и, под кровом отечественной власти, спасаемые от бурь моря житейского, будем в тиши благодатной пристани воспитывать те плодоносные семена, кои долженствуют разрастись широкосенным, многообъятным древом!»

Насколько же сильнее потрясает душу неправда Чаадаева!.. И не пером Краевского с ней спорить нужно. Краевский — журналист, и статья его в значительной степени — расписка в благонадежности и попытка захватить в свой невод побольше подписчиков. Лермонтов подумал, что Раевский не имеет притязаний на авторство, а слог его рецензий куда изящнее и живее, чем в статьях Краевского. Пушкин деликатно посоветовал Краевскому не вести самому отдела критики, а пригласить постоянного сотрудника. И даже назвал имя — Белинского, печатавшего статьи в «Телескопе», закрытом за чаадаевское письмо. Перед тем Пушкин намеревался сам звать Белинского — в свой «Современник» и начал уже действовать, но, кажется, раздумал. Краевский немедленно послал Белинскому приглашение переехать в Петербург, предлагая ему даровую квартиру и две тысячи жалованья в год. Ответ Белинского привел Краевского в ярость:

— Да это просто наглец! Какие он ставит условия! И хотя бы какие основания были!.. Он хочет взять весь отдел критики, так что ни мне, ни Раевскому, ни вообще кому-нибудь нельзя будет в «Прибавлениях» разобрать ни одной книги... Ему не нравятся мои сотрудники, а особенно князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков... Он хочет полной независимости от меня... Нет, это, видно, будет щука позубастее Булгарина... Уж я напишу ему, напишу. Недаром у Пушкина-то не сладилось с ним.

И долго еще в таком духе говорил Краевский, а Лермонтов, наморщив лоб, вспоминал: Белинский?.. А, это он сказал о Пушкине, что тот свое поприще закончил. Но Пушкин и после этого пытался вызвать его в Петербург, залучить в «Современник»... Пушкин не мог ошибаться. Значит, это не булгаринского поля ягода... Да и так ли уж он неправ, требуя полной самостоятельности?

Лермонтов пересматривает номера «Телескопа», чтобы найти что-нибудь Белинского, но находит «Философическое письмо» Чаадаева... Перечитывая его, он видит, что самому Чаадаеву присущи все настоящие черты русского человека — осуждаемая им «бесшабашная отвага», которой следствие — «равнодушие к житейским опасностям», и смирение — покорность судьбе, то есть полное доверие к справедливости Провидения (какая разница с Краевским, для которого Правительство яснее видится, чем Бог). Это и есть духовная свобода!.. Только Богу можно доверить все свое самое сокровенное. Так солдат в сражении истинно по-русски вверяет свою жизнь не Случаю, направляющему пули, а Богу, и, таким образом, идет прежде всего умирать, а не побеждать, — и этот-то путь и ведет его к победам. «Беспечная отвага» солдата не так уж беспечна и бездумна; она полна стихийного философского смысла и обозначает связь русского человека с высшими силами. Сначала Бог, а уж потом все.

Лермонтов вспомнил картину Петра Ефимовича Заболотского, выставлявшуюся в прошлом году в Академий художеств, — это был портрет унтер-офицера лейб-гвардии Московского полка гренадера Андреева, написанный в полный рост. Гигант в щеголевато пригнанной солдатской форме сидит, небрежно расставив ноги в белых брюках и придерживая поставленное между ног ружье со штыком. На земле — тяжелый ранец с широкими белыми ремнями. На груди Андреева три медали, на рукаве — нашивки за ранения. Лицо его морщинисто, умно и сурово. Это ветеран, прошедший все войны за последние двадцать пять лет. Конечно, воевал он и в 1812 году — был в Бородинском сражении. Лермонтов не просто видел эту картину — он был свидетелем работы художника над ней, ему случалось часто бывать у Заболотского и одному и с товарищами — они брали у художника уроки живописи и рисования. Пока художник писал, Лермонтов беседовал с унтер-офицером, происходившим, как оказалось, из пензенских мужиков.

Вот сюда и устремилась мысль Лермонтова, страстно пожелавшего через такого вот мужика-солдата добраться до сути своей собственной души. Самой страшной из битв была Бородинская, и поэтому Лермонтов, достав свое «Поле Бородина», стал писать его заново. И как же оно развернулось! Какой глубокой жизнью стало оно дышать — ни одного слова зря или невпопад... Это был разговор двух солдат — молодого и бывалого, который рассказывает, как «отдана» была врагу Москва:

— Да, были люди в наше время, Не то, что нынешнее племя; Богатыри — не вы! Плохая им досталась доля: Не многие вернулись с поля... Не будь на то Господня воля, Не отдали б Москвы!..

В «отдаче» Москвы главное — «Господня воля», иначе не видать бы французам древней столицы Руси. Тем же Лермонтов и окончил стихотворение:

...Когда б на то не Божья воля, Не отдали б Москвы!

Раевский и Краевский оба, при всей своей сдержанности, выслушав «Бородино» из уст Лермонтова, необыкновенно оживились и даже рукоплескали, как в театре... Краевский, приняв глубокомысленный вид, сказал, что ничего подобного нет во всей русской поэзии, не исключая и Пушкина, и что он берет стихи для «Прибавлений». Лермонтов позволил ему сделать список. Друзья долго рассуждали о «Бородине» — они говорили о его несомненной народности («Былина нашего времени!.. Эпическое сказание, сотворенное великим поэтом...»); удивлялись его неожиданному появлению как бы из ничего, из застоя неписания и мрачности духа... Высказывали даже пожелание — послать его в Москву автору «Философического письма», как «ответ»... Наконец, Краевский, вздохнув, признался, что этих гениальных строк не стоит и сотня статей о России... Перечитывали еще и еще — дивились мужественному складу строф, многозначительности скупо набросанных картин, великой красоте души героя — несуетной, самоотверженной.

Лермонтов верил восторгам друзей и чуть ли не впервые в жизни почувствовал удовлетворение, пусть мимолетное, — да, он был доволен тем, что вышло, а более всего тем, что это первый шаг в новой эпохе его жизни. И нужно теперь же сделать второй, чтобы на этом пути укрепиться. Может быть, написать поэму из русской истории... И хорошо бы народным, былинным складом, будто на пиру слепцы-гусляры рассказывают о подвиге простого человека, солдата или купца. Он перечитывал «Древние российские стихотворения», песни, какие мог найти, снова и снова обращался к «Истории» Карамзина. Он ни на чем не мог остановиться, так как ему хотелось найти свою тему, свой сюжет. Он прислушивался к своему внутреннему голосу. Там пока пелось что-то неясное, но вот возникло и стало упорно звучать: «Ох ты, гой еси, царь Иван Васильевич!..» Напев определился сам собою. Никаких рифм. Затем возникло неотступно-настойчивое: «Ай, ребята, пойте, — только гусли стройте!..»

Виделась ему зимняя Москва... золотые главы Кремля... Боярский выезд, свистящий полозьями по снегу... Гордый черноусый опричник в дорогом кафтане, красующийся на вороном скакуне... Москва-река, где разметен снег, — место для кулачного боя обсажено елками. Яркие, веселые картины при солнце и белых снегах!.. Но не так весела жизнь в глубине этих картин. Обиду нанес «злой опричник царский Кирибеевич» молодому купцу Калашникову, словно демон хотел жену его обольстить. Однако не просто обольстить — из озорства, разгульности своей, нет — он ее полюбил, да так, что жизнь ему без нее немила... Но как любить мужнюю жену? Нигде ее не увидишь, как только в церкви да на улице, когда она оттуда домой идет. Жизнь течет по строгим законам и обычаям. И обезумевший от страсти Кирибеевич врезался в эту жизнь, разбил ее. Остановил он молодую купчиху на улице, стал ей говорить ласковые речи, целовать. Видел, что она ни жива, ни мертва, что ничего он не добьется, а в отчаянии и разум потерял, стал сулить ей пустое — «золота али жемчугу», «ярких камней аль цветной парчи»:

«...Лишь не дай мне умереть смертью грешною: Полюби меня, обними меня Хоть единый раз на прощание!»

Не полюбит, не обнимет... Не встреча это; не будет и никакого «прощания». А поскольку это не разбой, не шутка, то впереди ничего не может быть, кроме погибели. По закону Господнему устроена Русь; закон Господень нарушил Кирибеевич; и вот купец Калашников призывает своих братьев:

«Я скажу вам, братцы любезные, Что лиха беда со мною приключилася: Опозорил семью нашу честную Злой опричник царский Кирибеевич; А такой обиды не стерпеть душе Да не вынести сердцу молодецкому. Уж как завтра будет кулачный бой На Москве-реке при самом царе, И я выйду тогда на опричника, Буду на смерть биться, до последних сил; А побьет он меня — выходите вы За святую правду-матушку. Не сробейте, братцы любезные! Вы моложе меня, свеже́й силою, На вас меньше грехов накопилося, Так авось Господь вас помилует!»

Бог должен рассудить Кирибеевича с Калашниковым. А царь, на глазах которого происходила эта битва, истинного смысла ее не знал. Бой шел как бы на глазах Бога, оказавшегося на стороне купца, защищавшего святость таинства венчания, ведь они с женой в храме Божьем были «перевенчаны»... Кирибеевич платит головой за свою любовь. Он не «охальник», не буян, он в самом деле любит. Вот какими словами говорит он «царю грозному» о своей возлюбленной, не открывая ему, впрочем, кто она и того, что она замужем:

«На святой Руси, нашей матушке, Не найти, не сыскать такой красавицы: Ходит плавно — будто лебедушка; Смотрит сладко — как голубушка; Молвит слово — соловей поет; Горят щеки ее румяные, Как заря на небе Божием...»

А как увидел Кирибеевич, что на Москве-реке вышел против него купец Калашников, то понял, что пришла расплата:

Побледнел в лице, как осенний снег...

По одному только удару нанесли бойцы друг другу. Удар Кирибеевича пришелся купцу в грудь, прямо в «медный крест со святыми мощами из Киева». Крест погнулся... Такая уж судьба Кирибеевича — невольно ругаться над святынями. Удар купца Калашникова был расчетливее — «прямо в левый висок со всего плеча». Кирибеевич погиб.

Закачался, упал за́мертво; Повалился он на холодный снег, На холодный снег, будто сосенка, Будто сосенка, во сыром бору Под смолистый под корень подрубленная...

Эти нежные песенные строки — будто плач по Кирибеевичу... Кирибеевич — любимый опричник царский, богатырь: он из рода Малюты Скуратова, и при одном его имени людей дрожь пробирает. Но Лермонтов историю оставляет в стороне, он строит русскую жизнь в поэме по-своему. У него тут закон незыблем, справедливость неукоснительно соблюдается. Опричник, самое большее, на что отваживается, — не украсть чужую жену, а отчаянно попрощаться с ней, хотя и против ее воли, на улице, на глазах «соседушек», которые, смеясь, смотрят из калиток. И уже это у Лермонтова — разбой и бунт, попытка разрушить прочные устои царства русского... Кирибеевич не притесняет народ, не врывается в дома по приказу государеву, — он только красуется на пирах, на кулачных боях, — опричнина, страшное для Руси явление, словно бы в прошлом и сосредоточена в несколько раз поминаемом страшном имени Малюты Скуратова. Хищная энергия Малюты словно бы переродилась у Кирибеевича в жажду любви. Без Алены Дмитревны «опостыли» ему кони и наряды, «не надо» ему «золотой казны»; только перед ней хотелось бы ему «показать удальство свое»... В первой главе поэмы, уже зная, что желание это безнадежно, он просит царя:

Отпусти меня в степи приволжские, На житье на вольное, на казацкое. Уж сложу я там буйную головушку И сложу на копье бусурманское; И разделят по себе злы татаровья Коня доброго, саблю острую И седельцо браное черкасское. Мои очи слезные коршун выклюет, Мои кости сирые дождик вымоет, И без похорон горемычный прах На четыре стороны развеется...

Хотел этого Лермонтов или нет, но в Кирибеевиче чувствуется он сам — это его безнадежная любовь к Варваре Александровне возродилась в опричнике, а в кулачном поединке Кирибеевича с Калашниковым — его, Лермонтова, постоянный духовный бой с тем, «перевенчанным», подпавшим под милость закона Божьего и государева.

А Алена-то Дмитревна? Вырвалась она из рук пришедшего в отчаяние человека, «в ноги мужу повалилася», прося не дать ее, «верную жену», «злым охульникам в поругание», сетуя на то, что «разбойник» «опозорил», «осрамил» ее. Но весь ее подробный рассказ о том, как и что было, говорит о смятении другого рода, словно она под поцелуями Кирибеевича открыла в себе что-то страшное, с чем бороться ей было не под силу, в чем не только мужу, но и себе невозможно признаться. Она запомнила все поцелуи, все жесты и слова обольстителя и невольно, без нужды, рисует подробную картину:

...И он стал меня цаловать-ласкать, И цалуя всё приговаривал: «Отвечай мне, чего тебе надобно, Моя милая, драгоценная! Хочешь золота али жемчугу? Хочешь ярких камней аль цветной парчи? Как царицу я наряжу тебя, Станут все тебе завидовать, Лишь не дай мне умереть смертью грешною: Полюби меня, обними меня Хоть единый раз на прощание!» «И ласкал он меня, цаловал меня; На щеках моих и теперь горят, Живым пламенем разливаются Поцалуи его окаянные...»

А про «живое пламя» — это уж совсем было лишнее. Каково было слушать это Степану Парамоновичу... От страха перед собой обезумела Алена Дмитревна, рванулась так, что в руках Кирибеевича остались «узорный» платок и «фата» бухарская, с которыми он бы, вероятно, и отправился в степи приволжские, на житье казацкое, искать смерти, если бы не случился на другой день его поединок с Калашниковым. Кирибеевич не создан был для счастья на земле. То, что все-таки должно было бы принадлежать ему, попало в руки рассудительного торговца, живущего в рассчитанном круговороте своей механической жизни.

Когда Кирибеевич был убит, царь «прогневался гневом» и велел схватить купца.

Как возго́ворил православный царь: «Отвечай мне по правде, по совести, Вольной волею или нехотя Ты убил насмерть мово верного слугу, Мово лучшего бойца Кирибеевича?» «Я скажу тебе, православный царь: Я убил его вольной волею, А за что про что — не скажу тебе, Скажу только Богу единому...»

Здесь купец вышел из своего рассчитанного круговорота, — он не сказал правды (как ему «положено» по его прямому характеру), через которую, вероятно, мог бы спасти свою голову. Он принял на себя судьбу преступника, который, будучи осужден на казнь, вызовет жалость народа и станет как бы мучеником, о котором поют песни... Никому ведь не ведомо, что погиб он за свою «святую правду-матушку»... И какая светлая грусть веет над его могилой! —

Схоронили его за Москвой-рекой, На чистом поле промеж трех дорог: Промеж тульской, рязанской, владимирской, И бугор земли сырой тут насыпали, И кленовый крест тут поставили. И гуляют, шумят ветры буйные Над его безыменной могилкою. И проходят мимо люди добрые: Пройдет стар человек — перекрестится, Пройдет молодец — приосанится, Пройдет девица — пригорюнится, А пройдут гусляры — споют песенку.

И никому-то нет дела до Кирибеевича. Может быть, только одна Алена Дмитревна, молодая вдова, и вспомнит когда-нибудь о нем...

Итак, смутный, тяжелый период был пройден. После «Бородина» и «Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» Лермонтов почувствовал необыкновенный прилив сил; «страшная жажда песнопенья» вновь охватила его. Она была уже не та, не юношеская, не отчаянная, не самоубийственная, — словом, другая. Это было возрождение, страстно ожидавшееся, молимое... Он решил выйти в отставку. С «Бородина» и «Песни...» начать деятельность литератора. У Краевского в «Литературных прибавлениях...» и затем хорошо бы в «Современнике» Пушкина!.. Хотелось обе эти вещи показать Пушкину. Как умно ведется «Современник» — с каким достоинством, без всякого заискивания перед публикой. Куда пухлой «Библиотеке...» до него. Как пошлы и мелки зубоскал Сенковский и подлый хвастун Булгарин! В этом журнале Пушкина вызревает будущая русская литература. «Современник» — подлинно патриотичен, без деклараций и назойливых «мыслей о России» (вот где Краевскому нужно учиться ведению журнала). И никакой иностранщины: русские авторы, оригинальные статьи... А все прочие журналы полны материалов, переведенных из заграничных газет и журналов. «Современник» — журнал поэта, писателя, критика, постепенно стягивающего к себе единомышленников. Нельзя быть в стороне.

В конце января Лермонтов слег в простуде. Раза два навестил его лейб-медик Николай Федорович Арендт — ничего опасного не нашел, велел пить чай с малиной и не выходить из дому до его разрешения. 21-го в среду Лермонтов с утра чувствовал себя пободрее, писал маслом небольшую картинку, читал. Он с удивлением прислушивался к себе — чувствовал, что в его душе складывается какое-то новое состояние — утихла тревога, появилась уверенность в будущем... «Нет, — думал он, — нельзя быть в стороне! Я теперь могу и хочу быть заодно с Пушкиным». Потом он обедал с бабушкой и навестившей ее Маврой Николаевной Шлиппенбах, супругой начальника Юнкерской школы. В пятом часу должен был явиться из департамента Раевский, но его не было. Он пришел уже около восьми. На нем лица не было. В первую минуту Лермонтов подумал, что его оскорбил кто-нибудь. Раевский остановился посреди комнаты и сказал:

— Пушкин смертельно ранен на дуэли.

И после довольно долгого молчания прибавил:

— Пойдем.

Лермонтов не стал спрашивать куда, быстро оделся в штатское, и они пошли пешком по Невскому. Вскоре они вошли в кондитерскую Вольфа и Беранже, все четыре зала которой были полны. К ним подскочил Александр Унковский, и они сели за столик у заиндевелого окна — здесь уже находились товарищи Раевского — Павел Смагин, столоначальник Главного управления путей сообщения, и Алексей Попов, экзекутор и казначей из департамента государственных имуществ, бывший сослуживец Раевского. Все они не раз бывали у Лермонтова и были с ним на «ты».

Из этой кондитерской Пушкин, ожидавший здесь своего секунданта, в 4 часа пополудни отправился на Черную речку, где стрелялся с кавалергардом Дантесом... Дантес?.. Лермонтову случалось его видеть у Трубецкого — статный, самоуверенный и с бездумным челом красавец, еще более импозантный, чем Монго, француз... Говорить ему с ним не случилось, и потому, кто его знает, что он такое. О нем говорили, что высший свет без ума от него, но высший свет — это Кочубеи, Воронцовы, Бобринские, Фредериксы, Нессельроде и тому подобные, а также резиденции посланников европейских держав, — Лермонтову не случалось там бывать (ему и в голову не приходило постараться проникнуть туда). В этих-то недоступных простому смертному сферах вращался в последнее время Пушкин, которого сделали камер-юнкером, придворным человеком.

Кондитерская Вольфа и Беранже располагалась вблизи квартиры Пушкина. Павел Смагин вызвался пойти и навести справки о здоровье раненого поэта. Было уже десять часов. Вернувшись, он сказал, что доктора подают надежду, хотя положение Пушкина тяжелое — он ранен в живот... Смагин видел там Жуковского и Вяземского, к Пушкину проходили какие-то неизвестные ему господа, но его дальше прихожей не пустили, как и других посторонних. Возле дома образовалась толпа. Двери кондитерской то и дело открывались, на улице выстроилась вереница саней. В разных углах кондитерской встревоженно гудели кучки посетителей. Ежеминутно слышалось имя Пушкина.

Дантес ухаживал за женой Пушкина, первой красавицей Петербурга. Пушкин ревновал... Для заезжего гостя он был просто камер-юнкером и некрасивым мужем прелестной женщины. Дамы высшего света находили ревность Пушкина смешной и осуждали его за это... Никого не интересовал его поэтический гений, его стихи, его «Современник». Каждая минута приносила Лермонтову новые подробности о том, как Пушкин противостоял «свету». Свет играл им — его чувствами, его честью. Ему послали по почте «диплом рогоносца»... Лермонтов сидел, положив сжатые кулаки на стол. Он слушал и ничего не мог сказать, не мог разомкнуть стиснутые зубы. Глаза его были пронзительно-страшны. Ему не нужен был весь ворох подробностей — в немногом он увидел все. Он замер в напряженном ожидании — выживет ли Пушкин.

На другой день к Лермонтову зашел Краевский. В его рассказах снова замелькали имена врагов Пушкина, прежде всего графини Нессельроде, дочери грабителя России графа Гурьева (прежнего министра финансов), а теперь жены отвратительного немца, сделавшегося благодаря своему тестю министром иностранных дел. Она ненавидела Пушкина. За что? Да за эпиграммы и острые слова на счет ее отца, на ее счет... А ведь она при механизме высшего света — часовщик, она заводит пружину и, когда нужно, переводит стрелки. Она покровительствовала Дантесу, именно благодаря ей он стал в свете своим.

Краевский рассказал также историю странной женитьбы Дантеса на свояченице Пушкина, сестре его жены... Об еще более подлом и беззастенчивом поведении Дантеса после этой свадьбы, чем до нее, — он преследовал на балах жену Пушкина, компрометируя ее страстными взглядами и казарменными любезностями и давая понять, что он женился на ее сестре затем, чтобы быть ближе к ней. Теперь Дантес еще более в моде — высший свет ему сочувствует, оправдывает: как же, ведь он не мог поступить иначе; его вынудили выйти к барьеру. Он ранен в руку и контужен в грудь. Карьера его в России прервана — в лучшем случае он должен будет покинуть ее. Но ведь не отечество покинет этот искатель счастья! У него три отечества и два имени... Второе имя — от приемного отца, барона Геккерена, нидерландского посланника в Петербурге. «Фальшивая, гнусная личность этот Геккерен», — коротко добавил Краевский.

К обеду 28-го появились в доме на Садовой Столыпин-Монго и Юрьев, но Лермонтов и Раевский оставили их в обществе бабушки и отправились к дому на Мойке, где тяжело страдал Пушкин. Подойдя к Певческому мосту, они увидели на набережной толпу в несколько сотен человек. Чиновники, военные, люди в потертых шубах и даже тулупах... Все молчат, но каждого выходящего из дома стараются не упустить, добыть от него хоть какие-нибудь сведения. Лермонтов и Раевский несколько раз ходили в кондитерскую Вольфа и Беранже, возвращались к дому Пушкина и молча стояли в толпе. Лермонтов не хотел проталкиваться в переднюю квартиры, которая все время была полна, так что даже доктор Арендт едва мог протиснуться, входя или выходя. Он приезжал каждые два-три часа. Когда он выходил от Пушкина в очередной раз, к нему бросались с вопросами: «Что Пушкин?.. Легче ли ему?.. Есть ли надежда?..» Он коротко отвечал, что вся надежда — на Господа Бога, а Пушкин держится молодцом.

День прошел как в бреду... Настало 29 января. Около трех часов пополудни Пушкин скончался, и весть об этом мгновенно разнеслась по городу. На Невском, в Гостином дворе, на всех углах и во всех домах, даже самых бедных, но, вероятно, не во всех богатых, жалели о Пушкине и на чем свет стоит ругали иноземца, иностранца-французишку, поднявшего руку на Пушкина, на нашего Пушкина... К дому на Мойке уже нельзя было проехать, так было там людно. Но сколько же пришлось Лермонтову услышать и омрачающих память убитого поэта толков! Даже у себя дома, от аристократов, постоянно оказывавшихся у бабушки за столом. Пушкин, мол, вел себя неприлично в свете; он был смешон, жалок. Он говорил грубости Дантесу, не желал мириться. Изводил несчастного Геккерена. Ограничивал свободу жены своей, не имея на то никакого права по причине своего безобразия. Кроме того, жену свою он ревновал не любя, а любил-то он знаете кого? — свояченицу! Александрину Гончарову... Ну и бабушка Елизавета Алексеевна, тоже туда, вздор понесла: Пушкин-де сел не в свои сани и, севши в них, не умел управлять конями, помчавшими его наконец на тот сугроб, с коего вел один лишь путь в пропасть!

Лермонтов заперся в кабинете. Как ему было жаль, что он не может, не умеет плакать. Не горестное расслабление, а железная сила начали приливать к его мускулам, гневная сила, словно готовился он к бою. Втянув голову в плечи, расставив руки, кружил он по комнате. Кто-то постучал в двери — он не отозвался. С отрочества знакомые строки о смерти Ленского звучали в нем, и он шептал их:

...Пробили Часы урочные: поэт Роняет молча пистолет... ...Дохнула буря, цвет прекрасный Увял на утренней заре, Потух огонь на алтаре!..

Но вот он уже сидит за столом, и перед ним листы бумаги...

Погиб поэт; — невольник чести, Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой; Не вынесла душа поэта Позора мелочных обид, Восстал он против мнений света Один как прежде — и убит! Убит!.. к чему теперь рыданья, Похвал и слез ненужный хор И жалкий лепет оправданья? Судьбы свершился приговор. Не вы ль сперва так долго гнали Его свободный чудный дар Из любопытства...

Нет, не из любопытства — это зачеркнуть...

И для потехи возбуждали Чуть затаившийся пожар... Что ж, веселитесь — он мучений...

Нет, лучше гонений... А впрочем, пусть останутся мучения...

Последних перенесть не мог; Увял мгновенно дивный гений...

Нет, лучше —

Угас как светоч дивный гений... Увял торжественный венок.

За дверью послышался голос Раевского. Лермонтов впустил его, держа в руке перо, и тот все понял, взял с полки книгу и молча сел у камина. Ясно, что Мишель пишет стихи на смерть Пушкина, — что же еще теперь можно писать.

Лермонтов продолжал:

Его противник хладнокровно Наметил выстрел...

Еще раз:

Сошлись, противник хладнокровно Навел удар... надежды нет...

Нет, это не был противник! Нет! — а вот что:

Его убийца хладнокровно Навел удар... спасенья нет; Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет. И что за диво?.. издалёка, Сюда заброшен волей рока...

...«Заброшен к нам по воле рока»...

Искатель счастья и чинов...

...«На ловлю счастья и чинов»...

Не мог щадить он нашей славы, Язык чужой, чужие нравы Смеясь он дерзко презирал...

...«Смеясь он дерзко презирал / Земли чужой язык и нравы»...

Не мог щадить он нашей славы; Не мог понять в сей миг кровавый, На что́ он руку поднимал!.. Его душа в заботах света Ни разу не была согрета Восторгом русского поэта, Глубоким, пламенным стихом... Но час настал и нет певца Кавказа!..

Последние четыре строки Лермонтов стремительно перечеркнул... Вместо Кавказа нужно будет дальше упомянуть как-нибудь лучшее, Что у Пушкина есть, — «Евгения Онегина».

И он погиб...

Нет, —

И он убит — и рано взят могилой...

Нет, —

И он убит — и взят могилой, Как тот певец, неведомый, но милый, Добыча ревности и злобы гордеца...

Но лучше так:

Добыча ревности немой, Воспетый им с такою чудной силой, Сраженный, как и он, безжалостной рукой.

Это о Ленском (вот и «Евгений Онегин»)... Задумавшись, Лермонтов стал чертить профиль — вроде бы Дантеса, но он неожиданно получился совершенно похожим на Дубельта, Леонтия Васильевича, родственника бабушки по Столыпиным, начальника штаба корпуса жандармов. Это его поразило.

Но дальше, дальше... Стихотворение нужно кончить в один прием.

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Бежал...

Нет, —

Вступил он в этот свет завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей? Зачем он руку дал клеветникам безбожным...

Нет, надо еще ниже поставить их: «ничтожным»...

Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей?.. И прежний сняв венок — они венец терновый, Увитый лаврами, надели на него: Но иглы тайные сурово Язвили славное чело; И плачет сирая Россия...

Прежний был из одних лавров...

Последнюю строку вычеркнул — нет, не надо отходить от убитого поэта, не надо идти вширь — нужно говорить не о России, а о нем, и это-то и будет выражением чувств большинства, то есть всего честного и доброго, что есть в России.

Отравлены его последние мгновенья Коварным шепотом презрительных невежд...

Нет, — бесчувственных... зачеркнул и это, и написал «насмешливых»... Злоба и насмешка — сатанинские свойства... И подлинно, все они — нечистая сила.

И умер он с глубокой...

Вернее — с напрасной...

...жаждой мщенья, С досадой тайною обманутых надежд, Замолкли звуки дивных песен...

...Чу́дных...

И не воскреснуть им опять...

...И не проснуться им опять...

Лучше, звучнее: «Не раздаваться им опять...»

И теперь нужно последовать за ним в его последнее место, пусть мысленно, но со всем тем жестоким чувством утраты, которое может выразиться лишь простыми словами:

Приют певца угрюм и тесен, И на устах его печать.

Едва поставив точку, Лермонтов переписал стихотворение набело, делая при этом множество поправок и меняя знаки пунктуации.

— Святослав! — кликнул он, окончивши работу.

Раевский бережно взял бумагу с еще непросохшими чернилами... Прочитал; вернулся к началу — прочитал еще раз... просиял:

— Мишель, у меня нет слов... Позволь мне переписать для себя, для Краевского, для Смагина.

— Разумеется, — сказал Лермонтов, сел возле камина и стал смотреть на слабо вспыхивающие огоньки.

Потом пришли Юрьев и Меринский — и они переписали стихотворение раза по два... Появился Краевский.

— Я говорил! — воскликнул Краевский. — Я верил!.. Ты заменишь нам Пушкина. Эту элегию я покажу Вяземскому и Жуковскому. Мы поместим ее в «Современнике», который, конечно же, будет издан в пользу осиротевшей семьи.

— Пушкина никто не заменит, — тихо сказал Лермонтов.

Списки «Смерти Поэта» множились. На другой день квартира Арсеньевой была полна родственников, друзей и знакомых, а также и каких-то неведомых лиц — все просили переписать «Смерть Поэта». Раевский неустанно изготовлял списки и раздавал щедро, веря, что это благое в память Пушкина дело.

В этот день, 30 января, вышел пятый номер «Литературных прибавлений...», где на последней странице Краевский поместил небольшое — ровно со спичечный коробок — известие о смерти Пушкина, обведенное черной рамкой (автором его был князь Владимир Одоевский): «Солнце нашей поэзии закатилось. Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща... Более говорить о нем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потере, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин, наш поэт, наша радость, наша народная слава. Неужли в самом деле нет у нас Пушкина... К этой мысли нельзя привыкнуть!»

На следующий день Краевский получил нагоняй от попечителя Петербургского учебного округа князя Дондукова-Корсакова.

— Я должен вам передать, — сказал князь, — что граф Сергий Семенович (он имел в виду Уварова, министра народного просвещения) крайне вами недоволен... К чему эта публикация о Пушкине? Что за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну да это еще куда ни шло! Но что за выражения!.. «Солнце поэзии...» — помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался... в средине своего великого поприща...» Какое же такое поприще? Граф Сергий Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж? Наконец он умер без малого сорока лет!.. Писать стишки не значит еще, как выразился граф, проходить великое поприще... Он поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от подобных публикаций.

Николаю Гречу был строгий выговор от Бенкендорфа за слова, напечатанные в «Северной пчеле»: «Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности...» Цензору Никитенко было указано вычеркнуть несколько слов в таком же духе, которые Сенковский хотел напечатать в своей «Библиотеке».

Чего-то боялись.

Отпевание тела Пушкина было назначено на 1 февраля в Исаакиевском соборе. Лермонтов с друзьями пришел туда, но увидел, что народ в недоумении топчется вокруг, а собор пуст... Прошло довольно много времени до тех пор, как один из знакомых конногвардейских офицеров, быстро проезжая мимо, крикнул Лермонтову: «В Конюшенной!» Вот оно что — переменили место... Конюшенная — придворная церковь, расположенная неподалеку от последней квартиры Пушкина. Здесь скоро собрались несметные толпы: целые департаменты, добившиеся в этот день разрешения не работать; вся Академия художеств, актеры, студенты (хотя строго велено быть лекциям), купцы, извозчики, рабочие... В одиннадцать часов дня началась служба. В церковь пускали по билетам, и туда проходили только важные сановники и иностранные дипломаты.

Зрелище было внушительное, так что один из дипломатов сказал некой русской даме: «Лишь здесь мы впервые узнали, что значил Пушкин для России. До этого мы встречали его, были с ним знакомы, но никто из вас не сказал нам, что он ваша народная гордость». Целая армия жандармов и переодетых полицейских окружала церковь и пронизывала толпу. В половине первого кончилось богослужение, отворились двери, и народ был призван в тишине и благочинии пройти мимо гроба... Сразу началась давка. Раздались крики... Каждый спешил протиснуться вперед. Лермонтов стоял на улице в распахнутой шубе — этой сцены для него было достаточно. Народ ломится к гробу своего великого поэта, как не ломился бы к гробу императора. И какая масса... Что перед ней жалкая кучка аристократов, которая и тут — и вовсе не по заслугам — имеет свои преимущества.

Лермонтов и Раевский раздавали стихотворение «Смерть Поэта» направо и налево, требованиям не было конца, но того, что произошло в дальнейшие дни, они никак не ожидали: оно стало известно всему Петербургу... везде, всем! Его знали наизусть... Спрашивали, кто таков этот Лермонтов... Называли его гением и радовались, что Пушкин оставил себе наследника... Лермонтов в несколько дней стал знаменит. До него доходили слухи, что «Смерть Поэта» одобрил Жуковский; что его декламирует друзьям слепой поэт Козлов. Что им восхищаются в семье Карамзиных. «Стихи Лермонтова прекрасные», — уже 2 февраля записал в своем дневнике Александр Иванович Тургенев, один из ближайших друзей Пушкина. Казалось странным, что и в высшем свете стихотворение получило ход, и там его переписывали, говорили о нем. Краевский передал друзьям, что даже его высочество наследник, ученик Жуковского, одобрительно отозвался о «Смерти Поэта».

Дантес был под арестом. Но что же, какое наказание его ждет? Он иностранец — не подсуден законам русским... А изгнание — разве это кара?.. Убийца. Им убит величайший русский поэт... И тут Святославу Раевскому пришла в голову в общем-то безумная мысль, хотя ничего безумного ему никогда не было свойственно.

— У меня есть список «Венцеслава» Ротру в переводе Жандра, — сказал он Лермонтову. — Нынче утром его открыл и вдруг прочитал такое, что само собою связалось с твоим стихотворением... Послушай:

Отмщенья, государь, отмщенья! Паду к ногам твоим: Будь справедлив и накажи убийцу, Чтоб казнь его в позднейшие века Твой правый суд потомству возвестила, Чтоб видели злодеи в ней пример.

Это не пропущено цензурой, — продолжал Раевский, — но кто это помнит? Не поставить ли эти строки эпиграфом к «Смерти Поэта»? Пусть новые списки взывают через этот эпиграф к правосудию нашего государя.

— Но ведь он все равно не может казнить подлеца.

— Ну так что? Зато будет сказано прямо: Дантес убийца и пощажен государем только потому, что он не его подданный... Многие прочтут это... Нужно создать мнение против негодяя.

Лермонтов согласился. Раевский стал на новых списках «Смерти Поэта» ставить эпиграф, но без имени автора, указывая только — «Из трагедии»... Эпиграф возбудил новые толки — к тому же с ним стихотворение стало звучать гораздо резче. Но и возражения защитников Дантеса стали определеннее: казнить?.. нет, закон этого не позволяет. Да и так ли уж он виноват?.. Ведь дело чести. И это иногда говорили не где-нибудь, а прямо в доме у Лермонтова!

В воскресенье, 7 февраля, днем у него собралось большое общество — тут были Раевский, Смагин, Попов и Унковский, чуть позже явились Меринский и Юрьев, за ними Столыпин-Монго с братом Николаем, камер-юнкером, чиновником министерства иностранных дел, и еще два-три молодых офицера, почти незнакомых Лермонтову. Разговор шел о Пушкине. Уже всем было известно, что 3 февраля гроб с телом поэта был тайно отправлен в Святые горы, в тот монастырь, где похоронена мать Пушкина. Кто-то сказал, что графиня Нессельроде, покровительница Дантеса, открыто принимает у себя его отчима — старика Геккерена, который даже при дворе впал в явную немилость и готовился к отъезду из России. Другой осудил жену Пушкина за легкомысленное кокетство. Говорили об офицерах, которые ждут случая, чтобы вызвать Дантеса на дуэль. Кто-то сказал, что это известно царю, поэтому он вышлет француза за границу прямо из-под ареста. Кто-то принес копию записки одного из докторов, присутствовавших при кончине Пушкина... Все говорили об удивительном мужестве поэта, о том, что смерть спасла его от еще более ужасных мук.

Николай Столыпин, которого Лермонтов вообще видел редко (он был завсегдатаем великосветских гостиных, в первую очередь Нессельроде), счел нужным заметить Лермонтову, что напрасно он назвал Дантеса убийцей и даже требует через эпиграф его казни.

— Апофеозируй Пушкина как тебе угодно, — сказал он, — но вызвал Дантеса все-таки он... Грубости Дантесу публично говорил также он, я сам слышал такое, что не поверил своим ушам, а Дантес, как благородный человек, терпел, надеясь на примирение... Он надеялся, что родство...

— Это ты оставь, — холодно ответил Лермонтов. — Ты сам-то, скажи, Николай, стоя у барьера, стал бы стрелять в Пушкина, если б даже он и оскорбил тебя?

— Мишель, ты рассуждаешь как барышня.

— Нет, Николай, не увертывайся. Ответ должен быть один, от русского один: всякую бы обиду я от Пушкина снес во имя любви к славе России.

Лермонтов впился огненными глазами в серые нагло-холодные глаза Столыпина:

— Отвечай.

— Да что отвечать! Тут была затронута честь... Что же ты, не знаешь, что такое честь дворянина? При чем тут слава России? Да ведь он и иностранец... А ты — «отмщенья, государь, отмщенья».

— Честь?!

— Да, честь. Ты не знаешь Дантеса. Жорж...

— К черту твоего Жоржа! Да и тебя с ним!

— Мишель...

— Если над вами нет закона и суда земного, если вы — палачи гения, так... есть, есть суд Божий!

Столыпин деланно рассмеялся и отошел в сторону, говоря: «У него раздражены нервы...» Но Лермонтов двинулся за ним, и было видно, что он еле сдерживает ярость. Вокруг них сгрудились остальные. Все умолкло в предчувствии скандала.

— Убирайся! — сказал Лермонтов. — Или я за себя не отвечаю.

— Да он бешеный, его нужно связать, — не теряя самообладания, проговорил Столыпин и вышел не торопясь.

Лермонтов, ни на кого не глядя, ушел в кабинет.

С того же дня в Петербурге стало распространяться прибавление к стихотворению «Смерть Поэта»:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов...

И так далее, до грозно обличающих и угрожающих строк:

...И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Эпиграф из Ротру стал ненужным. Теперь списки пошли но рукам с добавлением новых строк и без эпиграфа. С новым окончанием стихотворение стало поистине громоносным. Нередко новые строки ходили и отдельно, и некоторые считали, что это написано не Лермонтовым... С эпиграфом и без него, с новой строфой и без нее, с эпиграфом и в го же время с новым окончанием, с заголовками «На смерть Пушкина», «Смерть Поэта» — стихотворение продолжало распространяться но всей России. В книжных лавках, в кондитерских, в казармах, в университете, в Академии художеств, в Юнкерской школе, на кораблях флота — всюду переписывали это ставшее самым знаменитым в русской поэзии стихотворение... Гнев на гонителей Пушкина возрастал. Ни один убийца не удостоился такого количества яростных проклятий, как Дантес. Лермонтов бил в колокол... Списки «Смерти Поэта» поступали в Третье отделение к Бенкендорфу, но пока это все оказывались списки без последней строфы, и шеф жандармов не видел в стихах ничего предосудительного. Однако Раевский почуял недоброе и сказал Лермонтову:

— Как бы тебе за славу не заплатить карьерой по службе.

Через Андрея Муравьева друзья обратились к его двоюродному брату, начальнику канцелярии Третьего отделения Александру Мордвинову с запросом о стихах. Тот «нашел их прекрасными» и только дал совет не публиковать их. Из этого они заключили, что в Третьем отделении пока имеется только первоначальный вариант... Пока... Мордвинов сказал также, что он «читал эти стихи графу Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного». Муравьев посоветовал Лермонтову «успокоиться». Это было несколько преждевременно... Буквально на другой день обстановка переменилась. Бенкендорф через Дубельта дал знать Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что ее внуку грозят неприятности, если стихотворение «Смерть Поэта» дойдет до царя. По ее просьбе Лермонтов перестал раздавать списки стихотворения, а бабушка старалась разузнать, у кого они имеются и нет ли возможности отобрать. Но к Лермонтову идут и идут люди с просьбой о стихах. Он скрылся из дома к друзьям — ночевал у них... Краевский, узнав об опасности, грозящей Лермонтову, кинулся его предупредить, но не нашел его дома, и даже Елизавета Алексеевна не могла сказать, где он. Краевский оставил записку Раевскому: «Скажи мне, что сталось с Л.? Правда ли, что он жил или живет еще теперь не дома? Неужели еще жертва, закала́емая в память усопшему?» Вслед за этими тревожными словами следовало спокойное сообщение о том, что его «пятницы» заменяются на «вторники» и что он переехал на другую квартиру.

Тем временем и Бенкендорф и царь получили полные списки стихотворения. Царь — даже с таким заголовком: «Воззвание к революции»... 17 февраля Бенкендорф отослал список стихотворения начальнику штаба гвардейского корпуса генералу Веймарну с приказанием допросить Лермонтова и отправить под арест в одно из помещений Главного штаба, где содержать его строго, «без права сноситься с кем-нибудь извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе».

18 февраля днем Андрей Муравьев заехал к Лермонтову, чтобы успокоить его, не застал дома и оставил записку, а Лермонтов как раз в это время был у него. Он хотел разузнать через Муравьева, что ему грозит... Долго он ходил по пустой гостиной в доме Муравьева.

Наконец зашел в образну́ю, наполненную редкими иконами и привезенными из разных стран церковными памятками, развешанными по стенам и лежащими на столике под стеклянными колпаками. Муравьев много путешествовал по святым местам в России и за границей. Лермонтов рассеянно глядел на все эти вещи, но вот увидел пальмовые ветви и решил, что они из Палестины... Их две.

В образной было тихо и сумрачно; свет зимнего дня едва проникал сквозь тонкую, почти прозрачную штору. А когда-то эти сухие ветви были живы и вместе с другими качались на вершине высокой пальмы, в лазури неба, может быть — на берегу Иордана... Забыв, зачем он тут, Лермонтов задумался. Мирно стало на душе у него. Муравьева он не дождался, а тот нашел потом у себя дома записку Лермонтова и на обороте ее посвященное ему стихотворение «Ветка Палестины»:

Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была? У вод ли чистых Иордана Востока луч тебя ласкал, Ночной ли ветр в горах Ливана Тебя сердито колыхал?..

В этот же вечер Лермонтов был арестован. 19-го сделан был обыск в его квартире в Царском Селе (там оказалось не топлено и ящики стола были пусты) и в кабинете его на квартире бабушки... Царь приказал старшему медику гвардейского корпуса «посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он» («а затем мы поступим с ним согласно закону», — прибавил он). «Вступление к этому сочинению дерзко, — пишет Бенкендорф царю о стихах Лермонтова, — а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное». Царь: «Приятные стихи, нечего сказать...» У Лермонтова спрашивают, кто распространял стихотворение. Он сказал, что «один из его товарищей» (хотя далеко не «один» из его товарищей переписывал и распространял его стихотворение, но он решил сразу выгородить всех остальных; а один — это Раевский, его ближайший друг и «главный» распространитель), но назвать его отказался. Это было расценено как дерзость. От имени царя ему пригрозили, что если он не назовет распространителя своих стихов, то будет разжалован в солдаты, а если назовет, то этому распространителю ничего не будет, кроме отеческого внушения от государя. Лермонтов подумал о бабушке... Он представил себе, что будет с ней, если его постигнет участь Полежаева. Он молод, он вынесет эту беду, а она? Переживет ли?.. Да и кто, если не он, подумает, позаботится о ней?.. И он назвал Раевского, и тот был арестован. Малодушный поступок тяжелым грузом лег на совесть Лермонтова.

19 или 20 февраля, еще не зная, что Раевский арестован (очевидно, думая, что его и вообще не арестуют), Лермонтов пишет требуемое Бенкендорфом «Объяснение». Начал он его с того, что был «болен», долгое время не мог выезжать из дому (сюда он отнес и все последующее после болезни время, так как не являлся все это время в полк): «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина, — писал он. — Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно-осуждаемого — зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов. Когда я стал спрашивать: на каких основаниях так громко они восстают против убитого? — мне отвечали, вероятно — чтобы придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. — Я удивился; надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего... Тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные, невыгодные для него, слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные... Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись... Сам я их больше никому не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».

В это же время и Раевский, содержащийся под арестом на гауптвахте невдалеке от дома Арсеньевой, пишет свое объяснение. Перебелив его, он хочет передать черновик Лермонтову. Через одного из своих сторожей он отсылает его камердинеру Лермонтова Андрею Ивановичу Соколову с запиской: «Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею и тогда дело кончится ничем... А если он станет говорить иначе, то может быть хуже». Тайный почтальон был перехвачен на полпути, и Лермонтов не получил ни записки, ни черновика.

23 февраля было заведено «Дело по секретной части Министерства Военного департамента военных поселений, канцелярии 2-го стола № 22. По записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа о непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермантовым и распространении оных губернским секретарем Раевским». Из названия этого дела видно, что оно должно было вестить начальством департамента военных поселений, то есть генерал-адъютантом графом Петром Андреевичем Клейнмихелем, директором его. Он же был и дежурным генералом Главного штаба, и Лермонтов, содержащийся там под арестом, подлежал его ведению. Бенкендорф отправил все бумаги — и оба объяснения — Клейнмихелю, с которым Раевский был вообще в большом раздоре по службе, надоел ему постоянным своим правдоискательством. Он рад был случаю расправиться со строптивым чиновником и сразу подал ходатайство о предании его военному суду, то есть более строгому. Его радовало то обстоятельство, что записки обвиняемых сильно противоречат друг другу, да еще эта неудачная попытка обмануть следствие.

Тем временем в одной из комнат верхнего этажа Главного штаба Лермонтов писал стихи. Ни бумаги, ни чернил ему не давали, но он попросил Андрея Ивановича заворачивать приносимый им обед в серую бумагу. А чернила? Открыв печную отдушину, Лермонтов нашел там богатейший запас сажи... Немного воды или вина — вот и прекрасные чернила. Спичкой писать не совсем удобно, а все-таки можно... Тихо здесь было, никто не мешал. На Дворцовой площади мела метель. Ангел мира на Александровской колонне вздымал крест в серые зимние тучи. Зимнего дворца почти не было видно во мгле. Неслышно проползали внизу экипажи. На окнах комнаты нет решеток, это не Шильон и даже не Петропавловская крепость, но все равно тюрьма. А он, Лермонтов, — узник.

«Солнце нашей поэзии закатилось...» Но в наступившей тьме поэзия продолжала жить.

Это не карцер училища... Это уже настоящая неволя! Не здесь ли, не в этой ли комнате помещался Грибоедов, когда его вызвали с Кавказа по делу декабристов? Что он тут делал? Скорее всего сочинял стихи, ведь он поэт... Чувствовал ли он, что ему так недолго оставалось жить?.. В первую же ночь, слушая шаги солдата, бродившего взад и вперед по коридору, Лермонтов подумал о декабристах, сидевших в сырых казематах, где иные пробыли многие годы... Потом мысль его как бы взвилась в высоту и оттуда, из мрачного поднебесья, увидела всю Россию... Сколько тюрем, сколько печальных темниц!.. Сколько бледных лиц глядит сквозь решетки... Написать бы поэму о русском узнике... и как он поет свою песню:

Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня, Черноглазую девицу, Черногривого коня!..

Это начало стихотворения пятилетней давности... Дальнейшее Лермонтов повернул по-новому:

Я красавицу младую Прежде сладко поцелую, На коня потом вскачу, В степь, как ветер, улечу.

Русский — песенный — добрый молодец, разбойник, Кирибеевич, удалец, против которого судьба ворогом пошла.

Но окно тюрьмы высоко, Дверь тяжелая с замком...

Так Лермонтов приобщился к сонму русских узников, стал их певцом и соседом... Может быть, за стеной никого и не было, но иногда ему казалось, что там кто-то поет. И стена была не голого камня, а чисто оштукатуренная и ровно окрашенная в зеленый цвет, но все равно: «сырая стена». Одному — пропа́сть... А если за стеной живая душа, товарищ, хотя и неведомый, то и горе вполовину.

...чело склонив к сырой стене, Я слушаю — и в мрачной тишине Твои напевы раздаются. О чем они — не знаю...

(А может быть, они о том, что «окно тюрьмы высоко...».)

...но тоской Исполнены, и звуки чередой, Как слезы, тихо льются, льются... И лучших лет надежды и любовь В груди моей всё оживают вновь, И мысли далеко несутся, И полон ум желаний и страстей, И кровь кипит — и слёзы из очей, Как звуки, друг за другом льются...

Звуки — как слезы, а слезы — как звуки... Так через стены душа говорит с душой — они понимают друг друга с полузвука. Это братство, какого не может быть на паркете гостиных. Тревога души (состояние нечистое), рожденная на этих паркетах, пропадает в «темнице сырой» так же, как и там, где «добрый конь» скачет, «хвост по ветру распустив».

Склоняется под ветром поспевающая рожь, шумит лес. Для ребенка эти нагретые солнцем пыльные дороги, ивы у воды, румяные плоды на дереве — счастье. Такое, ничем не смущаемое счастье принадлежит детству. А потом остается лишь память о нем, но и это — счастье. И когда взрослый человек в редкую минуту вырывается из суеты жизни, он видит в этих полях и садах свое детство, и в нем вспыхивает чувство чистое, религиозное. И если при этом слышится журчание ручья, плеск речной струи у берега, если прошумит ливень, пронизанный радугой, — счастье становится еще полнее, так как вода — таинственный символ перехода в иной мир, и хочется верить, что к своим близким, уже ушедшим, к ангелам и Богу.

Если даже не видеть и не слышать всего этого, а быть взаперти, под стражей, то оно может ярко вспыхнуть в воспоминании — это счастливое и такое редкое ощущение присутствия Бога в душе.

И снова идут в ход чернила из сажи:

Когда волнуется желтеющая нива И свежий лес шумит при звуке ветерка, И прячется в саду малиновая слива Под тенью сладостной зеленого листка...

Потом еще дважды «когда...» (о ландыше... о «студеном ключе», усыпляющем мысль «таинственной сагой»...), и нигде не поставлено точки, так как фраза продолжается, и наконец:

Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, — И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога!..

Не стать счастливым, а только понять — постигнуть, — что такое счастье... И назвать его великим словом, поставленным в конце строки.

25 февраля последовало «высочайшее» решение, отнявшее у Клейнмихеля возможность раздуть дело так, чтобы упечь Раевского в Сибирь. Царь приказал перевести Лермонтова «за сочинение стихов» из лейб-гвардии Гусарского полка в Нижегородский драгунский, стоявший на Кавказе, а Раевского, «за распространение сих стихов, и в особенности за намерение тайно доставить сведение корнету Лермонтову о сделанном им показании» — на месяц под арест и выслать в Олонецкую губернию на службу (срок которой не указывался).

27-го военный министр граф Чернышов подписал приказ о переводе Лермонтова, и его отпустили домой под расписку — никуда не отлучаться без разрешения петербургского коменданта генерал-адъютанта Мартынова. Бабушка приехала за ним сама и даже поднялась на верхний этаж Главного штаба вместе с Андреем Соколовым, который собрал и унес вещи... И только теперь, по дороге домой, Лермонтов узнал от бабушки, что Раевский (это ей сказал Дубельт) действительно вовсе не был бы наказан, но царь рассердился на него за попытку передать тайно черновик показаний. Сверх того Клейнмихель чернил Раевского как только мог, аттестуя его «непокорным», не признающим авторитета старших по чину... Государь все-таки почувствовал, что тут есть какое-то личное пристрастие Клейнмихеля, поэтому и решил все дело сам и одним махом.

Петрозаводск, конечно, лучше, а вернее — ближе Сибири. Там служил некогда великий Державин, немало пострадавший от местных чиновников. За правдолюбие. Вот и другой правдолюбец едет туда. Надолго ли? На год, два, на пять лет? Лермонтов пришел в ужас. Он не думал о себе, о том, что ему придется покинуть Петербург и ехать в Грузию сражаться с лезгинами и, может быть, сложить там голову. Нужно было вовсе не называть Святослава на допросе! Почему же назвал? Да думал, что все пустяки. Да черт знает почему... язык мотнулся не в ту сторону. Лермонтов видел, что и бабушке жаль Раевского, вся карьера которого полетела в тартарары. Да, конечно, тайная передача показаний. Но под арест-то он попал потому только, что Лермонтов его назвал. А если бы не назвал...

Вечером этого же дня Лермонтов отправил записку: «Милый мой друг Раевский. Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват... Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты... Я вспомнил бабушку... И не смог. Я тебя принес в жертву ей... Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы... Кто б мог ожидать!..»

Лермонтов обратился к коменданту за разрешением навестить Раевского, но получил отказ. Были минуты, когда из-за угрызений совести он приходил в отчаяние... В начале марта он пишет Раевскому: «Любезный друг. Я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что всё, что бабушка может, она сделает... Я теперь почти здоров — нравственно... Была тяжелая минута, но прошла».

Наконец и Раевский сумел переслать Лермонтову письмецо... Оно было самое задушевное и бодрое. Раевский просил Лермонтова не винить себя, ведь кого-нибудь назвать действительно нужно было, а в таком случае, конечно, именно его, Раевского, как самого близкого друга, а кроме того, не один десяток списков «Смерти Поэта» сделан его почерком, ясно, что не для себя одного... Он надеялся, что их ссылка будет недолгой и они встретятся прежними друзьями... «Ты не можешь вообразить, — отвечает Лермонтов, — как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай Бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта... Я заказал обмундировку и скоро еду. Мне комендант, я думаю, позволит с тобой видеться — иначе же я и так приеду... Если не позволят, то я все приеду... Что Краевский на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то право, меня бы огорчило... Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: Le grands noms ce font à L'Orient. (Великие имена делаются на Востоке)».

В это же время Елизавета Алексеевна, не перестающая хлопотать о прощении внука, пишет мужу Аннет Алексею Философову, адъютанту великого князя Михаила Павловича. Аннет уезжала в это время за границу, где вместе с великим князем находился ее муж, и повезла с собой это письмо: «Любезнейший Алексей Ларионович! Не знаю буду ли иметь силы описать вам постигшее меня нещастие, вы любите меня, примите участие в убийственной моей горести. Мишынька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал неприлично на щет придворных... Вы, чадолюбивой отец, поймете горесть мою, в внуке моем я полагала всё мое благо на земле, им существовала, им дышала, и может быть я его не увижу, — хотела с ним ехать, но в старости и в параличе меня не довезут живую... Не посылает мне смерти Бог».

Это была косвенная просьба к Философову — просить великого князя замолвить за Лермонтова слово перед царем... А между тем троюродная тетка Лермонтова Прасковья Николаевна Ахвердова, многие годы прожившая в Тифлисе, пишет для него письмо к своему пасынку Егору Ахвердову, подпоручику, который живет в ее бывшем доме, — здесь Лермонтов остановится, в доме, где бывал и где нашел свое последнее счастье Грибоедов. Здесь князь Чавчавадзе с семьей нанимал флигель, приезжая на зиму из своего имения Цинандали. Вдова Грибоедова Нина Александровна — дочь князя Александра Герсевановича Чавчавадзе.

В середине марта Елизавета Алексеевна попросила Петра Ефимовича Заболотского написать портрет внука. Художник принялся за работу — для этого случая Лермонтов в последний раз надел расшитый золотыми шнурами алый доломан лейб-гусара и терпеливо выдерживал сеансы. Заболотский помог ему собрать в дорожный ящик все необходимые художественные принадлежности, чтобы можно было рисовать в горах, — куски грунтованного картона, масляные и акварельные краски, кисти, карандаши, бумагу, складной английский мольберт. Бабушка благословила его в дорогу иконой Иоанна Воина, просила его — везде, где бы он ни располагался на ночлег, ставить ее себе в изголовье... Офицеры лейб-гвардии Гусарского полка хотели дать Лермонтову прощальный обед, но это было командиром решительно запрещено, так как могло быть принято за протест против перевода Лермонтова.

19 марта Лермонтов выехал из Петербурга.

 

2

Щедро наградила его судьба — сразу и слава и опала — и ссылка на Кавказ... Откуда им, гонителям, знать, что такое для него Кавказ? Получилось почти по Крылову: «И Щуку бросили — в реку!» — Будто к родному отцу... Будто к родной матери — к горам в снежных шапках, к диким ущельям, где гремят реки... Вспомнились Лермонтову стихи, которые он словно сегодня написал, а не в отрочестве:

Как сладкую песню отчизны моей, Люблю я Кавказ...

Кстати и эта нижегородская форма — папаха, бурка, военный сюртук с газырями на груди, сабля на ремешке через плечо. Ехать далеко и долго, но он уже сейчас весь принадлежит Кавказу. Он думает о Тифлисе, в котором ему, вероятно, придется часто бывать, как посетит могилу Грибоедова, как будет беседовать с его вдовой, с отцом ее — князем Александром Чавчавадзе, грузинским поэтом, русским офицером, служившим в лейб-гусарах, стоявших после походов 1813—1814 годов в Царском Селе. Впоследствии — штаб-офицер, он одно время командовал Нижегородским драгунским полком. Как участник дворянского заговора в Грузии, он был выслан в феврале 1834 года в Тамбов, а с мая того же года находился в Петербурге, хлопоча о разрешении возвратиться в Грузию. Теперь он там. Пребывая в Москве, Лермонтов не появлялся в свете, не бывал на балах. Он проводил много времени у Лопухиных — сидел по большей части вдвоем с Мери — Марьей Александровной. Она была для него как любимая сестра. В этих разговорах они сблизились еще теснее. Алексей Лопухин стал ему скучен — потолстел, приобрел важный чиновный вид; он служил в московской Синодальной конторе. Лермонтов посмеивался над ним, советовал ему жениться на купчихе. Алексей все еще дулся на него за историю с Сушковой. Бахметевых в Москве не было, и Лермонтов был даже рад этому — он боялся новой встречи с Варварой Александровной. Саша Верещагина была помолвлена — ее жених баварский дипломат барон Карл фон Хюгель, свадьба их назначена на осень. Саша уедет жить в Мюнхен. Лермонтов несколько раз навестил ее. В эти дни он встречал там двоюродную сестру Саши и свою старую знакомую Варвару Николаевну Анненкову, девицу сорока двух лет, имевшую большую склонность к сочинению стихов. Когда Саша при них получила письмо от жениха и стала тут же читать его, Лермонтов открыл ее альбом и стал писать. Потом, улыбнувшись лукаво, предложил перо Анненковой: «Не хотите ли продолжить?» Это была шуточная «Баллада», пародирующая «Смальгольмского барона» Жуковского:

До рассвета поднявшись, перо очинил Знаменитый Югельский барон, И кусал он, и рвал, и писал, и строчил Письмецо к своей Сашеньке он...

Югельского Лермонтов произвел от Хюгеля. Он написал 38 строк этой смешной баллады и кончил на середине 39-й. Анненкова прибавила еще пять строк, и баллада была окончена, так что после письма Саша сразу прочитала ее. В этом альбоме Лермонтов нашел разные записи Катерины Сушковой, которая приезжала в Москву в 1836 году. Под ее выпиской из унылого Ламартина он написал: «Катюша, не грусти». А после цитаты из творений Святого Августина поместил «Послание»:

Катерина, Катерина, Удалая голова! Из Святого Августина Ты заимствуешь слова. Но святые изреченья Помрачаются грехом, Изменилось их значенье На листочке голубом...

Саша попросила Лермонтова вписать в альбом свою знаменитую элегию «Смерть Поэта». Он поколебался немного, но раздумал.

— Ты все же не останешься без стихов на смерть Пушкина, — сказал он. — Но они будут немного смешны, а все же очень трогательны. В них видна добрая душа африканца, сына природы.

И записал:

Стояля в шистом поле Как ударил из пистолетрум Не слышал как гром загремил. Всю маладсов офисерум Упаля на колен, палакал слозом, Не боле по нем, кроме по нея.

Это было стихотворение слуги Лопухиных, арапа Ахилла, который был потрясен, когда ему сказали, что первый русский поэт, убитый на дуэли, по материнской линии происходит от черного жителя Африки.

В Москве Лермонтов жил в доме Екатерины Аркадьевны Столыпиной. Дети ее выросли. Аркашке шестнадцать лет, он учится в пансионе; дочерям — семнадцать, четырнадцать и тринадцать. Младшая, Мария, — трогательнейшее создание, тихое и задумчивое, словно не от мира сего... У Лермонтова невольно щемило сердце, — что будет с ней через три-четыре года, когда ее начнут «вывозить» в свет?.. Неужели потускнеет это чистое ангельское сияние?.. Так было с Аннет. Со многими это случалось. Лермонтову страстно захотелось вымолить ей иную, по-настоящему счастливую долю. Стихотворение свое он так и назвал — «Молитва странника»:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою Пред Твоим образом, ярким сиянием, Не о спасении, не перед битвою, Не с благодарностью иль покаянием, Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного; Но я вручить хочу душу невинную Теплой заступнице мира холодного. Окружи счастием душу достойную; Дай ей сопутников, полных внимания, Молодость светлую, старость покойную, Сердцу незлобному мир упования. Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безгласную, Ты восприять пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную.

Мария Лопухина, которой он прочитал это, просияла радостью:

— Какое глубокое христианское чувство, Мишель! Я, признаться, ничего подобного от тебя не ожидала... прекрасная молитва... Сам Бог тебе ее подсказал.

В Москве Лермонтов пребывал в состоянии спокойной, но глубокой грусти... На советы друзей собрать рукопись для издания книги стихов (ведь имя его уже было известно в публике) он отвечал так:

Я не хочу, чтоб свет узнал Мою таинственную повесть; Как я любил, за что страдал, Тому судья лишь Бог да совесть!..

И он медлил с выездом, который все же неотвратимо приближался. Невольно думалось: а придется ли еще когда-нибудь вернуться сюда, в Москву, на родину? Здесь не нашел он счастья, но для него и нигде его нет... Нет и любящей его женщины, которой он сегодня мог бы открыть свои горькие чувства:

Не смейся над моей пророческой тоскою; Я знал: удар судьбы меня не обойдет; Я знал, что голова, любимая тобою, С твоей груди на плаху перейдет; Я говорил тебе: ни счастия, ни славы Мне в мире не найти; — настанет час кровавый, И я паду; и хитрая вражда С улыбкой очернит мой недоцветший гений; И я погибну без следа Моих надежд, моих мучений; Но я без страха жду довременный конец. Давно пора мне мир увидеть новый; Пускай толпа растопчет мой венец: Венец певца, венец терновый!.. Пускай! я им не дорожил.

Он был «славен» — то есть известен, но с его именем было связано только одно стихотворение «Смерть Поэта». Это еще не настоящая поэтическая слава. Скорее слава бунтаря. Он оплакал русского гения, обругал свет, обличил убийц. Обличил, но им не грозит наказание; они сильны — некому их наказывать. «Хитрая вражда» их теперь будет преследовать его, Лермонтова. Что ж, к такому обороту своей судьбы он готов уже давно! У «певца» не может быть лаврового венка — только «терновый». Здесь, в Москве, он как бы забыл, что едет в Грузию; пустынность московской жизни наводила тоску. И ему не было странно, что юношеские мысли о смерти возвратились к нему в эти дни — возвратились с необычайной силой. «Давно пора мне мир увидеть новый» — то есть не земной, а небесный мир... Смерть — «вестник избавленья», который объяснит ему наконец цель его жизни:

Земле я отдал дань земную Любви, надежд, добра и зла; Начать готов я жизнь другую, Молчу и жду: пора пришла; Я в мире не оставлю брата, И тьмой и холодом объята Душа уставшая моя; Как ранний плод, лишенный сока, Она увяла в бурях рока Под знойным солнцем бытия...

...Однажды он завтракал на Кузнецком мосту у Яра и встретил там Мартынова. Белокурый красавец-кавалергард, внушительного роста, полный достоинства, нисколько не был похож на того Мартышку, с которым он в Юнкерском училище рубился на саблях. В порыве радости Лермонтов кинулся ему на шею:

— Мартыш! Милый!

— Здравствуй, Маёшка.

— Ты в отпуске?

— Еду на Кавказ охотником.

— В какой полк?

— Гребенской казачий.

— Жаль, не вместе будем... Я в Нижегородский.

— Вижу... Да ты в душе всегда был кавказец.

— Однако я не охотником.

— Слыхал... Но хорошо, что не солдатом... За стихи, которыми ты отпотчевал Дантеса и его друзей, могли бы...

— Твой однополчанин.

— Я не выбирал себе однополчан.

Мартынов немного насупился, ожидая от Лермонтова какой-нибудь выходки. Но Лермонтов больше ничего не сказал об этом. На другой день он приехал в Петровское, где жили Мартыновы, — отец, мать, двое сыновей и пять дочерей. У них были большие хлопоты — готовились к поездке в мае на воды в Пятигорск. Лермонтов весь вечер проговорил с девятнадцатилетней Натальей Соломоновной и нашел ее очень милой и умной. Мартынов дома надел гребенскую форму, которую только что привезли от портного, и вышел в гостиную показаться. Папаха, черкеска с газырями и вся в галунах, брюки с лампасами, шашка, кинжал на поясе, а к этому всему лихо подкрученные уcы. Сестры пришли в безумный восторг. Нет, Лермонтов в своей нижегородской, тоже в общем-то картинной, не выглядел так эффектно — фигурой не вышел.

— А что, не худо? — с простодушным самодовольством спросил Мартынов басом, глядя на себя в зеркало и отставляя то одну, то другую ногу, словно актер на репетиции.

— Абрек! — сказал Лермонтов и неестественно громко захохотал.

Лермонтов выехал на юг 10 апреля, не дождавшись Мартынова. Не дождался он и Монго, который также собирался охотником в Черноморию драться с лезгинами и убыхами (он проехал спустя неделю). От мысли, что на Кавказе будет столько своих, Лермонтову стало веселее. Но дорога на юг оказалась не веселой — шел мокрый снег, до костей пронизывали ветры, готовые снести прочь с дороги и экипаж, и лошадей. Ни шуба, ни вино не согревали.

Вот и переправа через Дон — паром ходуном ходит, лошади ржут, казаки матерятся. В Ставрополь Лермонтов прибыл настолько простуженный и закоченевший от холода, что ехавшие с ним камердинер и конюх вынесли его из коляски на руках. Он никак не ожидал, что дело обернется так серьезно — в ногах появились ревматические боли, и ему пришлось лечь в госпиталь. В дальнейшем, ожидая выздоровления, он жил у своего родственника генерал-майора Петрова, недавно овдовевшего, — Петров был начальником штаба войск Кавказской линии и Черномории. В это время у Петрова жили два его родственника, первый — сын «авангардной помещицы», сестры бабушки Лермонтова, Аким Хастатов, состоявший у Петрова адъютантом. После смерти матери Хастатов стал владельцем Шелкозаводска, имения на Тереке близ Кизляра; другой — Семен Осипович Жигмонт, тоже штабной адъютант.

Лермонтов не однажды обедал у гостеприимного генерал-лейтенанта Алексея Александровича Вельяминова, командующего кавказскими войсками, где познакомился со многими офицерами, в частности с генералом Владимиром Дмитриевичем Вольховским, начальником штаба Отдельного Кавказского корпуса, товарищем Пушкина по Лицею... Все эти люди были прямые начальники Лермонтова. Они облегчили его участь как могли. Было решено отправить его для восстановления здоровья в Пятигорск, а осенью в экспедицию против горцев на Черноморское побережье, чтобы он имел возможность отличиться и дать им повод хадатайствовать перед царем о прекращении ссылки и переводе его обратно в Петербург. 13 мая Лермонтов подал рапорт об освидетельствовании его болезни и был отпущен на воды.

«Я теперь на водах, — писал он Марии Александровне Лопухиной, — пью и принимаю ванны, словом, веду жизнь настоящей утки. Дай Бог, чтобы мое письмо еще застало вас в Москве, а то, если ему придется путешествовать вслед за вами по Европе... У меня здесь славная квартира; каждое утро из окна я смотрю на цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за письмом к вам, я то и дело останавливаюсь, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Надеюсь порядком поскучать все время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам, и одно это укрепило мне ноги; поэтому я только и делаю, что хожу: ни жара, ни дождь меня не останавливают».

Вскоре в Пятигорск прибыло семейство Мартыновых. Не преминул отпроситься из полка и мелькнуть здесь и сам Мартышка. Монго, однако, не появлялся и по обычной своей лени писем не писал — он передавал поклоны с отъезжавшими на воды офицерами. Все они хвалили Столыпина как храброго, чуть ли не лучшего на Линии офицера... Приезжал ненадолго из Ставрополя Павел Иванович Петров — с ним Лермонтов провел несколько дней в Железноводске.

Город становился все многолюднее. На бульваре заиграла музыка, запестрела нарядная толпа. Лермонтов по детским своим следам, вспоминая с невольной грустью то блаженное время, поднимался на Машук, но уже не дикой тропой, а увитой виноградными плетями аллеей, для устройства которой была взорвана часть скалистого склона. С площадки, где был раньше казачий дозор, можно было смотреть на снежную цепь гор и на Эльбрус в довольно большую трубу, специально устроенную неким предприимчивым человеком.

Сколько здесь было романтики и волнующей таинственности для мальчишки, только что прочитавшего «Кавказского пленника» и к тому же страстно и безнадежно влюбленного! Теперь не то... Теперь ему кажется, что его Кавказ, близкая сердцу страна, отодвинулся туда, за степь, сухую и печальную, за снежные вершины. В беседке на Машуке устроена Эолова арфа, но звуки ее напоминают не игру на флейте, как было задумано, а скрип колес горской арбы. На Машуке Лермонтов рисовал, написал маслом вид города... Увидев на улице гадалку, вспомнил, что ему предсказано быть великим человеком, и усмехнулся... Нет, только не ему!.. Великие люди — Байрон, Пушкин... Ему же в этом мире не достанется ничего.

В конце июня в Пятигорске распространился слух о гибели Бестужева-Марлинского на Черноморском побережье, у мыса Адлер — он был убит горцами при высадке русского десанта с моря. Еще одна жестокая утрата для русской литературы!.. Как много он обещал!.. Но никому не нужна была его жизнь, брошенная под пули.

Настал июль. В Пятигорске было неуютно. «Здесь погода ужасная, — пишет Лермонтов бабушке, — дожди, ветры, туманы; июль хуже петербургского сентября, так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше».

В начале июля Лермонтова пригласил к себе прибывший на воды генерал-майор Вольховский. Он получил письмо от Философова, своего приятеля (и родственника Лермонтова). Алексей Илларионович просил помочь Лермонтову заслужить «прощение». «Не нужно тебе говорить, — отвечал Вольховский, — что я готов и рад содействовать добрым твоим намерениям на щет его: кто не был молод и неопытен? На первый случай скажу, что он по желанию генерала Петрова, тоже родственника своего, командирован за Кубань в отряд генерала Вельяминова: два, три месяца экспедиции против горцев могут быть ему небесполезны... Государь так милостив, что ни одно отличие не остается без внимания его». Два пеших эскадрона Нижегородского драгунского полка, производившие рекогносцировку в горах на лезгинской линии, должны были влиться в отряд Вельяминова и в начале октября находиться в Анапе, куда ожидали государя. Лермонтову было приказано явиться именно в Анапу. После приезда государя должна была начаться вторая, осенняя, экспедиция против горцев. До осени еще было далеко.

Однажды Лермонтов встретил на бульваре Николая Сатина, прихрамывавшего, с палочкой, томного и длинноволосого, — это один из соучеников Лермонтова по пансиону... В пансионе Сатин, как и многие, баловался стишками, а Лермонтову случилось раза два их высмеять. Для Сатина этого было достаточно, чтобы навсегда отвернуться от насмешника... Но все же... Их удел почти одинаков — они оба в ссылке. Сатин, высланный еще в 1835 году за какое-то дело, в которое замешаны были его приятели Герцен и Огарев, в Симбирскую губернию, заболел ревматизмом и был переведен сюда, в Пятигорск. Он слаб телом и не силен характером, поэтому болезнь расправляется с ним свирепо, — часто не пускает на прогулки, а то и укладывает в постель на несколько дней. Лермонтов и Сатин после пансиона никогда и не вспоминали друг о друге... Но стихотворение «Смерть Поэта» Сатину известно... «Откуда?» — спросил Лермонтов. «Доктор, меня пользующий, принес, — сказал Сатин. — Он мой давний друг и прелюбопытный человек». — «Расскажи мне о нем».

Сатин рассказал, что этот доктор, которого зовут Николай Васильевич Майер, знаком здесь со всеми ссыльными, лечит их, всячески старается им помочь и сам весьма свободного образа мыслей. Он родился и жил в Петербурге, весьма учен и начитан. Он был другом Бестужева-Марлинского и даже спас его однажды от возвращения в Сибирь, взяв на себя одно дельце и отсидев полгода в здешней крепости. Доносы на него текут отсюда рекой — и в Ставрополь, и в Петербург... Особенно старается вдова-генеральша Мерлини (вот ее дом — выдается из общей линии фасадов на бульвар). Если случится быть у нее — помни об осторожности.

— Кстати, — сказал Сатин, — вот лавка Челахова, роскошный магазин.

Лермонтов взглянул на красивую вывеску: «Депо разных галантерейных, косметических и азиатских товаров» — и на лице его изобразилось недоумение.

— Хозяин, — продолжал Сатин, — прелюбезный молодой человек, армянин, хорошо знающий по-русски. У него есть библиотека, новые журналы... Зайдем.

В библиотеке за большим столом, заваленным газетами и журналами, сидели за чтением старик в синем сюртуке и маленький чернявый казачий офицер с рукой на перевязи. У противоположной от окон стены — книжные шкафы.

— Не очень жалует это тихое место водяное общество... Ресторация зато полна, — сказал Сатин.

Хозяин остался в торговом зале. Лермонтов начал перебирать журналы, ему бросилась в глаза желтая обложка «Современника». Это был шестой том (второй за 1837 год), изданный в пользу семейства Пушкина Вяземским, Жуковским, Краевским, Одоевским и Плетневым. В начале книжки — «Русалка» Пушкина. Потом стихи Ершова, Гребенки, Шаликова, Деларю, Соколовского, Губера, Языкова и... М. Лермонтова! «Бородино»... на пяти страницах. Лермонтов едва не подскочил на стуле от неожиданности, но не подал виду, ничего не сказал Сатину, молча прочел свое стихотворение и перешел к «Арапу Петра Великого» Пушкина. Потом взглянул еще раз на «Бородино» и подумал, что вот это и есть начало, и как хорошо, что в журнале Пушкина... рядом с его сочинениями. Он увидел свое стихотворение как-то по-новому — глазами сотен, может быть, тысяч читателей. Он спрашивал себя, интересно ли ему мнение этих читателей о «Бородине», то есть, собственно, есть ли у него тщеславие... Ему хотелось беспощадно обличить себя в собственных глазах, он подумал-подумал и — не нашел все же в себе не только мелкого тщеславия и жажды похвал, но и вообще желания славы. Обличения не получилось. Но тут ему стало грустно: «Что же, душа моя лишилась всякого огня, стала стариковской, равнодушной?» Он бросил «Современник» на стол и вышел из лавки. Бульвар был пуст. Над Машуком как дым ползли тучи.

Он простился с Сатиным, свернул в переулок, вышел на каменистую тропу и направился к Подкумку, шумевшему среди валунов... Этот шум казался ему сейчас понятней человеческой речи... Окрестности, затянутые туманом, были пустынны. Слушая плеск воды, Лермонтов думал, что вот так и его душа — говорит, говорит, течет по жизни не останавливаясь, и никому не понятен ее язык. А потом кончится жизнь, душа покинет земные пределы, и что же — будет ли она так же одинока? Будет ли так же говорить, говорить сама с собой, как вот эта мутная река, которая, может быть, давно умерла.

У Сатина он познакомился с доктором Майером. Сатин ходить не любил — он по большей части сидел у огня со страдальческим лицом, кутал колени в плед, жаловался... Майер его жалел. Лермонтову с ним было скучно: Сатин все заводил разговоры о литературе, но Лермонтов их не поддерживал, быстро переходил на шутки.

— Ты так же несносен, как был в пансионе, — морщился Сатин. — И что у тебя за привычка насмешничать.

— Это чтобы не приобрести привычки умничать, — отвечал Лермонтов серьезно.

Лермонтов стал заходить к Сатину ради Майера, с которым потом прогуливался. Майер был одного с ним роста, всегда в черном сюртуке и белой фуражке. Одна нога у него была короче, и он прихрамывал, опираясь на палку, но ходил быстро и был силен и ловок, напомнив Лермонтову и Квазимодо и Вадима... При этом в облике его было что-то аристократически-хрупкое, а в добрых карих глазах таилось страдание... Ему было лет тридцать. Виски у него уже сильно поседели. Это был поистине «странный человек», и Лермонтов был рад, что встретился с ним. Майер во время прогулок рассказывал о себе, о своем отце, вестфальском немце, который служил в Петербургской Академии наук «у продажи книг», имел казенную квартиру и ничтожный доход, так что три его сына чуть ли не с детства были приобщены к службе в той же академии... Майер учился в Медико-хирургической академии, когда отец его покончил с собой. Он отправился в Бессарабию, потом в Ставрополь, стал военным врачом... По сути дела, Майер провел детство и раннюю юность в книжной лавке — он рано научился читать, а книги были под рукой, и не только на русском, а на немецком, французском и латинском языках.

— Чего я только не читал тогда, — с улыбкой говорил Майер, — о минералах, планетах и звездах, путешествиях в Сибирь, сельском хозяйстве и философии вперемежку со стихами, богословскими трактатами, «Нестором» Шлецера и всякими риториками... Рассматривал ботанические и анатомические атласы, сидел ночами над Ролленем и Татищевым, и в результате образовалась у меня в голове каша... до сих пор не разберусь.

Лермонтов просил его рассказать о Марлинском. Автор «Аммалат-Бека», служивший на Кавказе солдатом, заболел, и ему разрешили лечиться в Пятигорске. Они жили втроем в одной комнате — Марлинский, Майер, пользовавший больного, и Палицын, поручик Тенгинского пехотного полка, причастный в свое время к Северному обществу (он был переведен на службу в Сибирский полк, оттуда — на Кавказ).

— Представьте, какая соблазнительная для доносчиков компания! Пятигорск ведь полон ими... Из-за них мы с Палицыным за год до того едва не угодили в Сибирь — мы прошли через допросы, насиделись в крепости... Однако пронесло... Я вам назову некоторых иуд: генеральша Мерлини, поручик Снесарев, штабс-капитаны Орел и Наумов, унтер-офицер Головин... Не забывайте, что вы ссыльный и находитесь под надзором... Так вот Марлинскому Николай Полевой, редактор «Московского телеграфа», прислал белую пуховую шляпу... Вы знаете, что это карбонарская шляпа, впрочем, для любого другого это бы ничего, но для декабриста, каторжника, солдата... Об этом было узнано из тайно прочитанного шпионами письма Полевого... 25 июля жандармский полковник Казасси нагрянул к нам в пять часов утра с обыском. Мы успели спрятать шляпу в печь за дрова, но Казасси был не промах, он и туда сунул нос... Я сказал, что эту шляпу Бестужев заказал для меня. Что бы мне ни грозило, но, во всяком случае, не такая строгая кара, какая ждала бы Бестужева или Палицына... Я отделался крепостью здесь.

Они уходили в пустынные места. Не всегда говорили. Бывало, целые часы проводили в молчании, не испытывая неловкости друг перед другом. Майер был более откровенен, чем Лермонтов, — он, например, рассказал, хотя и скупо, о своем страшном разочаровании в любимой им женщине... Он верил в бессмертие души и считал, что иначе не стоило бы жить... Говорил, что люди сошли с ума и погибают, что в мире идет не строительство будущего, а разрушение всего разумного, что надвигается хаос... Майер был добрый, но очень мрачный человек. И очень одинокий.

Майер жил в одном доме с декабристом, членом Северного общества князем Валерианом Голицыным, похожим на итальянца, сухощавым, черноглазым человеком, который еще в 1829 году переведен был на Кавказ из Сибири, дослужился до прапорщика, вышел в отставку и теперь отдыхает в Пятигорске перед отъездом на службу — по статским делам — в Астрахань. Лермонтов стал бывать здесь по вечерам. Они вели втроем долгие беседы, но князь Голицын никогда не касался в разговоре ни декабрьского восстания, ни своей сибирской ссылки, все время держась в кругу вопросов чисто философских. Он хорошо знал Канта, Гегеля, Шеллинга, и в беседах с ним Лермонтов почерпнул немало полезного. Во всех спорах князь оставался победителем, так как искусством спора владел в совершенстве. Он был слегка насмешлив и никогда не горячился. Случалось, утренняя заря заставала их за беседой, начатой еще на закате солнца.

Однажды Лермонтов застал у Сатина молодого человека, которого принял за мелкого чиновника, доведенного канцелярской работой до истощения. У него были впалые щеки и сверкающие глаза. Сатин их познакомил.

— Белинский, — назвал себя чиновник.

Лермонтов стал припоминать — фамилия знакомая...

«Странный человек»... Ах да... Это он писал, что Пушкин завершил свое поприще, а Пушкин был жив и творил. Это критик. Пара к Булгарину... А Белинский уже знал «Смерть Поэта» и «Бородино».

Они молчали. Белинский смутился. Он вертел свою фуражку в руках, потом так неловко сунул ее на стол, что она упала. Он нагнулся и не сразу ухватил ее дрожащими пальцами. Лермонтов молча прошелся по комнате, придумывая предлог, чтобы уйти. Ну да, конечно, — критик начинает ученый разговор. Найдена и причина — том записок Дидро, лежащий у Сатина на столе. Энциклопедисты... Вольтер... Лермонтов, почти не слушая, отвечал невпопад и шутками. Разговор не клеился. Белинский покраснел, потом вовсе потерялся и, не зная как быть, встал, потоптался, кивнул Сатину и вышел.

Сатин был поражен.

— Это один из самых блестящих умов! — сказал он.

— Вижу, — ответил Лермонтов. — Блеск от самовара.

— Да ты читал ли его статьи?

— Нет.

— Ну, знаешь ли...

Поглядев на раздраженное, сердитое лицо Сатина, Лермонтов рассмеялся, сказал «Прощай» и ушел, решив больше не ходить сюда.

Он отправился в Кисловодск.

 

3

В первых числах ноября Лермонтов приехал во Владикавказ. Было раннее утро. Маленький городок с крепостью и слободками просыпался — пели петухи, раздавался стук кузнечного молота, струились в небо дымы... В широко разлившемся Тереке стояли коровы... Впереди громоздился в небо Главный Кавказский хребет во главе с Казбеком, который осетины называли горой Христа (Церистий Цуб). Здесь начиналась Военно-Грузинская дорога.

Лермонтов остановился в гостинице, ворота которой выходили на базарную площадь, уже наполнявшуюся торговцами. Едва осмотревшись в комнате, Лермонтов вышел с трубкой на террасу. Казбек, возвышавшийся прямо перед ним, постепенно заволакивался облаками. Лермонтов чувствовал странное волнение — такое, какое мог бы, вероятно, испытывать блудный сын после долгих странствий, приблизившись наконец к родному пределу. Радостное и тревожное... Одно дело — горы издалека (из Пятигорска, Кисловодска, даже из Грозной), другое — прямо перед глазами... Через несколько часов можно достигнуть Дарьяльского ущелья, столь живописно изображенного Марлинским в «Аммалат-Беке» и Пушкиным в «Путешествии в Арзрум». Там отвесные скалы, тропа на головокружительной высоте, древние руины возле заоблачных ледников. Лермонтов смотрел на белую шапку Казбека, то вспыхивающую на солнце, то тускнеющую в тени облаков. Страж Востока... Мудрец... На эту вершину поднимали глаза Пушкин, Грибоедов, Марлинский — теперь их нет на свете... Нет... или они здесь?

Выехав из Пятигорска в начале сентября, Лермонтов задержался на две недели в Ставрополе. Ему нужно было к началу октября попасть в Геленджик, в отряд Вельяминова. Однако сам Вельяминов, давно расстроивший свое здоровье в кавказских походах, покинул отряд и находился в Ставрополе, надеясь все-таки подлечиться и успеть в Геленджик к встрече государя. Боевые подвиги генерала все были в прошлом — он имел ордена за Аустерлиц, Силистрию, Шумлу, Рущук, Бородино, Париж, а затем за походы на Кавказе, где сделался главным помощником Ермолова. Теперь же он и на коне мог ехать только шагом, часто бывал нездоров, но ни уважения в войсках, ни командирских способностей не утратил. У него было правило, чтобы все приезжающие в Ставрополь офицеры, от прапорщика до генерала, ежедневно обедали за его столом. Это относилось и к ссыльным вроде Лермонтова, и к разжалованным в солдаты. Обедало от двух до трех десятков человек. Роль «хозяйки» выполнял дежурный адъютант генерала, который так и обращался к нему: «А ну-ка, хозяйка, сделай то-то и то-то...» Разговоры за столом не умолкали — как правило, они были легкими и безопасными... рассказывались разные занимательные истории... Вельяминов похаживал вокруг стола, куря трубку и прислушиваясь к беседе. Если ему было интересно, он приказывал «хозяйке» подать гостям ликеров. Здесь Лермонтов перезнакомился с многими офицерами. Почти все декабристы, сосланные на Кавказ или переведенные сюда из Сибири, перебывали за этим гостеприимным столом, и генерал оказывал им уважение, как и всем прочим.

В конце сентября Лермонтов отправился в сопровождении линейного казака в Геленджик, в отряд, который после встречи там императора должен был бы начать второй этап военных действий против горцев. 24 сентября Лермонтов прибыл в Тамань, где несколько дней ждал корабля из Геленджика. В Тамани с ним случилось странное, вполне романтическое происшествие, которого Марлинскому — будь он жив — хватило бы для весьма занимательной повести. Он попал в гнездо контрабандистов, невольно подслушал кое-что и едва не поплатился за это жизнью. Старая казачка, слепой мальчик и девушка-дикарка... Да все это было бы и очень хорошо, если б не украли у него вещей — саблю, кинжал и шкатулку с письмами и деньгами.

27-го прибыл из Геленджика трехмачтовый транспорт «Буг». Лермонтов пошел в крепость к коменданту и там встретил капитана судна. Капитан объявил, что царь отменил осеннюю экспедицию, и отряд Вельяминова два дня тому назад выступил из геленджикских лагерей в Ольгинский тет-де-пон . Лермонтову пришлось возвратиться в Ольгинское. Там 29 сентября он встретил Мартынова, явившегося сюда в составе отряда из Геленджика, повинился ему, что посланные с ним матерью его из Пятигорска письма и деньги (300 рублей) пропали в Тамани... В Ставрополь они приехали вместе. Лермонтов занял у генерала Петрова денег, чтобы расплатиться с Мартыновым и приготовиться в путь, — он получил предписание ехать в Тифлис, в свой Нижегородский полк.

Но еще немало дней провел он в Ставрополе, где увиделся с Майером и Сатиным, которые жили на одной квартире. 17 октября сюда ожидали государя. Все кипело — выравнивались дороги, поправлялись заборы, ямы заваливались хмызом (как называли здесь хворост) и засыпались песком. Больной Вельяминов выехал во Владикавказ, на эту торжественную встречу.

А под Ставрополем разбил палатки для своего отряда генерал Засс, воспетый Полежаевым известный кавказский храбрец. Собрались здесь и толпы мирных горцев. В этом лагере было шумно и весело. Не кончались ни днем, ни ночью скачки, стрельба и застолья в палатках. 8 октября в Ставрополь прибыли из Сибири шестеро разжалованных в солдаты декабристов — Назимов, Нарышкин, Лорер, Лихарев, Черкасов и Одоевский. Прямо с дороги они попали в палатку Засса, где их радушно встретили хмельные офицеры во главе с генералом, — им подали вина... Они, однако, были смущены и далеко не сразу оттаяли. Сатин был здесь и потом рассказал Лермонтову об этой встрече.

Декабристы остановились в гостинице Найтаки. Лермонтова познакомили с ними, но случая сойтись поближе с кем-нибудь из них не находилось. Они носили свои солдатские шинели с большим достоинством, без тени рисовки, не то, что, например, «немирный» (как называл его сам царь) Колюбакин, которого Лермонтов встречал в Пятигорске, — тот щеголял солдатской формой, вечно терся среди «водяной» публики и принимал позы (Колюбакин был разжалован за то, что дал пощечину своему полковому командиру). Нет, соратники Рылеева не бравировали ничем — ни участием в восстании, ни каторгой и ссылкой. Они вели себя просто, сдержанно, благородно. Все смотрели на них с невольным восхищением. Лермонтову казалось, что он уже утратил способность восторгаться, но именно восторг испытал он, когда услышал, как в гостинице Александр Иванович Одоевский прочитал свое, только что написанное стихотворение:

Куда несетесь вы, крылатые станицы? В страну ль, где на горах шумит лавровый лес, Где реют радостно могучие орлицы И тонут в синеве, пылающих небес? И мы — на юг! Туда, где яхонт неба рдеет И где гнездо из роз себе природа вьет, И нас, и нас в далекий путь влечет... Но солнце там души не отогреет И свежий мирт чела не обовьет...

Их вот-вот разошлют по полкам, скорее всего в те, где есть опасность погибнуть, — вероятно, и в Нижегородский драгунский. Еще в пансионе узнал Лермонтов, выучил тогда наизусть послание Пушкина к декабристам в Сибирь и ответ ему Одоевского:

Струн вещих пламенные звуки До слуха нашего дошли, К мечам рванулись наши руки, И — лишь оковы обрели...

Додо Сушкова своей рукой переписала ему эти стихи, принесенные ей Николаем Огаревым, юношей, бывавшим в их семье. Потом она открыла ему, что большая элегия «Что вы печальны, дети снов...», напечатанная в «Литературной газете» без имени автора, принадлежит Одоевскому. Эта элегия каждой своей строкой стала близка душе Лермонтова. Да, Одоевский ему брат по духу! Вот как он говорит о себе:

Кто был рожден для вдохновений И мир в себе очаровал, Но с юных лет пил желчь мучений И в гробе заживо лежал; Кто ядом облит был холодным И с разрушительной тоской Еще пылал огнем бесплодным, И порывался в мир душой, Но порывался из могилы... Тот жил! Он духом был борец: Он, искусив все жизни силы, Стяжал страдальческий венец; Он может бросить взор обратный И на минувший, темный путь С улыбкой горькою взглянуть...

После того как царь отбыл из Ставрополя в Новочеркасск, Петров объявил Лермонтову весьма приятную новость. После смотра войск в Тифлисе (это было 10 октября), которыми царь остался доволен, был отдан приказ о различных награждениях, в том числе и офицерам Нижегородского драгунского полка. Лермонтову, не присутствовавшему на смотре, достался перевод в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, стоявший под Новгородом в военном поселении. Можно было теперь и не ехать в Тифлис! Через несколько недель он будет отчислен из Нижегородского полка, и нужно будет срочно выезжать в Петербург и Новгород. На эти недели Вельяминов мог бы оставить его тут, при штабе. Однако Лермонтов воспринял это прощение почти как катастрофу. Не съездить в Тифлис!.. не видеть Военно-Грузинской дороги!.. Терека, Арагвы... Грузии... Кахетии... И он рассудил так. Пока он числится в Нижегородском полку, он может поехать туда, — возвратится же он назад оттуда, где застанет его приказ. Он решил ехать. И продвигаться не спеша, как путешественник. Подниматься на горы... Рисовать... Он уже объехал правый фланг Кавказской линии до Тамани. Теперь нужно повидать левый — до Кизляра. Заглянуть в Шелковое, имение Хастатовых на Тереке. Побывать в Грозной. И потом от Владикавказа начать путешествие в Грузию... Дождей не было. Погода еще стояла довольно теплая.

Он выехал из Ставрополя в Георгиевск, потом останавливался в Прохладной, Моздоке и Червленной. В Шелковом его принял только управитель (Акима Хастатова не было, он воевал за Кубанью). Здесь было на что посмотреть — по берегам широко разлившегося Терека высокий камыш, светлые дубовые рощи, заросли карагача, обвитого плетями дикого винограда. За Тереком волнами поднимаются лесистые горы, над ними белеет Казбек. Казачьи станицы окружены садами. Прекрасные сухие дороги. Лермонтов останавливался в простых куренях, пил молоко, слушал казачьи песни. Встречались казачки, поражавшие его утонченной, аристократической красотой. Он посетил Гребенскую и Старогладковскую станицы. В Кизляре побывал у коменданта — полковника Эриванского карабинерного полка Павла Александровича Катенина, поэта, — к нему было у Лермонтова письмо от генерала Петрова, его давнего приятеля. От Петрова Лермонтов знал, что Катенин в своем полку ведет яростную войну с офицерами, истязающими солдат и растаскивающими полковую казну, особенно с командиром — князем Дадиани, которого ему удалось разоблачить и подвести под суд. На смотре в Тифлисе царь приказал перед строем сорвать с него флигель-адъютантские аксельбанты и сослать его в один из пехотных полков, в глубину России.

Архаические стихи Катенина Лермонтову не нравились, — когда они ему попадались, ему казалось, что это написано во времена классицистов Хераскова и Сумарокова. Тем не менее Лермонтов отобедал у него, Катенин похвалил его «Бородино» и убеждал держаться этой линии, писать ясно и торжественно, брать предметы библейские или исторические. «Невежеством и безумием» называл он романтизм, а в сочинениях Кукольников и Подолинских неизменно находил «пошлость». Можно было и возразить, но Лермонтов молчал. Общего у них не нашлось ничего, кроме одного — любви к Пушкину. Вид у Катенина был усталый, углы губ страдальчески опущены книзу. Он, вероятно, был нездоров. Вообще Кизляр — место болотистое, гиблое.

Из Кизляра Лермонтов поехал в Грозную. И вот он здесь, во Владикавказе.

Рассчитывая провести на Военно-Грузинской дороге не меньше недели (вместо трех дней, за которые можно достигнуть Тифлиса), Лермонтов сделал в лавках некоторые запасы и нанял проводника-осетина до станции Казбек. День прошел в хлопотах, а под вечер, еще раз полюбовавшись горами, он сел в своей комнате за письма. Едва он обмакнул перо в пузырек с чернилами, как раздался стук в дверь. В вошедшем солдате-драгуне Лермонтов сразу узнал Александра Одоевского. Он только что подъехал с «оказией», солдатами, сопровождавшими почту через Кабарду.

Они проговорили до поздней ночи. Оба рады были новой дружбе. Да, именно дружбе, зародившейся и окрепшей во время этого разговора. Одоевский много рассказывал о себе, вернее — о своих товарищах, а это были Рылеев, братья Бестужевы, Кюхельбекер, Грибоедов... Он был самый молодой из них. И самый пылкий. Вместе со многими декабристами он считал себя «солдатом Рылеева». Самым близким другом Одоевского стал в это же время Грибоедов, скептически относившийся к известным ему планам переворота в России. Грибоедов даже переехал жить к Одоевскому после наводнения 7 ноября 1824 года, разрушившего его жилье. В квартире Одоевского на углу Почтамтской улицы и Исаакиевской площади они жили одной семьей. Здесь от Грибоедова не таились в своих разговорах приходившие к Одоевскому, члену Северного общества, декабристы. Грибоедов давал им переписывать «Горе от ума», о цензурном разрешении которого он как раз в это время хлопотал... В какое неистовство пришел Грибоедов, когда понял, что комедия не попадет на сцену! Он разорвал на клочки не только отдававшийся в цензуру список пьесы, но и то, что попалось ему в эту минуту из написанного его рукой.

— Он звал меня братом, — рассказывал Одоевский. — Не хотел расставаться со мной и уговаривал ехать с ним в Персию. На каторге до меня доходили слухи, что он за меня хлопочет... Потом я узнал, что он просил обо мне государя, Паскевича. «Бедный друг и брат! Зачем ты так несчастлив!» — писал он мне. Он призывал меня в этом письме к «внутренней жизни, нравственной и высокой, независимой от внешней» и прислал целую библиотеку хороших книг. Ах, как нам это было нужно! Мы устроили свой университет и читали друг другу лекции. В Читинском остроге узнал я о смерти Грибоедова в Тегеране... Ты знаешь, я так счастлив, что еду в Грузию! Это Бог помог мне... Мне ничего там не нужно, кроме могилы друга и брата моего в Тифлисе... Я тебе прочту, что я написал тогда в Чите. Слушай:

Где он? Кого о нем спросить? Где дух? Где прах?.. В краю далеком! О, дайте горьких слез потоком Его могилу оросить...

— Я не верил тогда, что это может сбыться, — говорил Одоевский. — А теперь... Теперь мы с тобой, Миша (позволь мне тебя называть так), проедем по его следам, поклонимся его могиле и, может быть, увидим его вдову. У нас будет на пути много времени, и я тебе еще порасскажу о нем... Он ведь не только поэт, он умнейшая голова! Мудрый человек! Ему бы государством управлять... Да, да! Я тебе и это докажу, пока будем плестись по горам.

Они едут вдоль Терека, все выше и выше поднимаясь над ним в гору. Гремит тележка, сзади которой шагают привязанными две верховые лошади... На козлах кучер и проводник. После станции Балта Лермонтов достал альбом и, остановившись посреди широкого здесь ущелья, зарисовал Терек, осетинскую мельницу на нем, арбу, запряженную двумя быками, скалы и горы. Вольготно расположившись в тележке на сене или идя пешком, друзья не прекращали своей беседы. Каждый из них, как бы истомясь жаждой, припал к чистому источнику. Еще шесть верст великолепной дороги в скалах, станция Ларс, и — вот оно, Дарьяльское ущелье! Узкая, с первого взгляда потрясающая трещина в гигантских темных скалах. Шоссе вьется по узкому каменному карнизу, переходя сразу за станцией через Чертов мост на правую сторону. Далеко внизу, ворочая и катя камни, с грохотом несется Терек — ряд ревущих водопадов. Шум такой, что не слышно голоса, нужно кричать в самое ухо. Одни камни. Мертвое царство, нигде ни травинки... Внизу полоса буйной пены, вверху — полоса неба... На третьей версте, против расположенного у самой дороги Дарьяльского укрепления, — полуразрушенная башня, остаток крепости, о которой упоминает Пушкин в «Путешествии в Арзрум», — она стоит на неприступной гранитной скале. Одоевский и Лермонтов шли пешком. Облако накрыло ущелье, стало еще мрачнее. Нет, это не облако, это крылья Демона... Вот жилище, единственно достойное его! Поднявшись на угловую башню Дарьяльского укрепления, Лермонтов нарисовал и башню «царицы Дарьи» и Терек, — только отсюда их можно видеть одновременно.

Но дальше, дальше... На огромной высоте прилеплены к скалам осетинские аулы — сакли-гнезда и боевые башни. Кажется, что только крылатые люди могут жить там. Время от времени попадаются остатки древних крепостей, охранявших Грузию от кочевников, непрерывно стремившихся пробиться туда.

Мысль о Демоне всецело завладела Лермонтовым. Под стук колес и копыт складывались новые строки поэмы:

...И над вершинами Кавказа Изгнанник рая пролетал: Под ним Казбек, как грань алмаза, Снегами вечными сиял, И, глубоко внизу чернея, Как трещина, жилище змея, Вился излучистый Дарьял, И Терек, прыгая, как львица С косматой гривой на хребте, Ревел, — и горный зверь, и птица, Кружась в лазурной высоте, Глаголу вод его внимали...

На станции Казбек, у самого подножия Казбека, вздымающего на огромную высоту свои луга, каменистые отроги, сверкающие ледники и царственную седовласую главу, Лермонтов и Одоевский решили остаться дня на два. В этой долине, как оказалось, живут грузины, и вся она принадлежит грузинскому князю Казбеку, — Пушкин описал его пьющим вино из бурдюка в дымном духане. Здесь наняли другого проводника и с его помощью побывали в храме Цминда-Самеба, стоящем высоко на отроге Казбека, у самых ледников. Оставив лошадей, прошли немного и по льдам, но подниматься к вершине Казбека проводник им не советовал, сказав, что там живет Господь Бог, что туда ни один человек не проникал и что на подступах к вершине, также на недоступной простому человеку высоте, обитают монахи, которых, правда, никто не видел, но там есть вырубленный в скалах монастырь Бетлеми (Вифлеем). Невдалеке от окончания ледника Орцвери они увидели несколько изъеденных временем, врытых в землю деревянных крестов, — сюда, как сказал проводник, монахи с Казбека спускаются по ночам молиться, так как эти кресты поставлены самой святой равноапостольной Ниной, просветительницей Грузии, молившейся здесь на пути в Мцхету.

Проводник говорил по-русски и, как оказалось, знал множество легенд. Заметив это, Лермонтов и Одоевский стали его выспрашивать, а вечером пришли к нему в саклю, где можно было упасть в обморок от духоты и дыма.

— Вдову Грибоедова зовут Ниной, — сказал Одоевский. — Это, верно, в честь той святой, которую сегодня столько раз упомянул проводник...

И тот по их просьбе рассказал «историю» (а вовсе, как он и отметил, не легенду). Он рассказал то, что, по его словам, знает каждый грузин, а если не знает, то он, конечно, не грузин, не картвел... Легенда, приправленная дымом очага и табака, была действительно прекрасна... Ночью друзья пробирались по улочкам Степанцминды (так называлось селение у станции Казбек) и потом нарочно уклонились к Тереку, не спеша на ночлег. Луна освещала горы, и от них нельзя было отвести глаз. Одоевский задумался о своем... Лермонтов — о своем, Сами собой складывались и пели в нем строки:

На воздушном океане, Без руля и без ветрил, Тихо плавают в тумане Хоры стройные светил...

Серебрился Терек. Из мрака доносился вой шакалов. Из глубокой тьмы долины поднимался Казбек (проводник называл его грузинским именем Мкинвари). Легкие тени перебегали по синим льдам, казалось, что он дышит, слушает. Там, на его склонах, спустились из заоблачного Бетлеми таинственные старцы, которым не надо пищи, — молиться у крестов святой Нины, как молилась тут некогда она сама. Могучий Мкинвари затаился, слушая ее шепот. Склонив голову с крутыми рогами, стоял задумчиво на краю пропасти тур. Издалека пришла она в эти горы! Отец ее, Завулон, родственник великомученика Георгия, а мать — сестра иерусалимского патриарха Ювеналия. Когда был распят Христос, воспитательница Нины армянка Ниапхора рассказала ей, что на Голгофе метали жребий об его одежде. Хитон Христа достался Элиозу, еврею из Мцхеты. «Город Мцхета находится в Грузии, — сказала Ниапхора, — эта гористая страна пребывает в идолопоклонстве, и халдейские маги имеют там сильное влияние на народ». После этого разговора, ночью, во сне явилась Нине Богоматерь, на долю которой выпала Грузия — по-старому Иверия, — когда она вместе с апостолами решала, куда кому идти на проповедь. У нее в руках был крест из ветвей винограда. «Иди вместо меня на просвещение народа иверского», — сказала она... И Нина, которой было четырнадцать лет, взяла крест и пошла, понесла его и преодолела все: длинные дороги, крайнее утомление, страх перед зверями и разбойниками, холод и голод. Она падала в бессилии, плакала и молилась и не могла встать с земли по многу дней. Она шла, как шли апостолы, не думая о своей погибели. И вот она увидела высокие горы, покрытые снегом даже летом, в этих горах и была Мцхета, — великий город, где находился хитон Христа. 6 августа 324 года, в день Преображения Господня, пришла святая Нина в Мцхету и попала как раз на праздник Ормузда, когда тысячи жителей поклонялись идолам и огню. Многие чудеса совершила святая Нина — она обратила в христианство царя Мцхеты Мириана, собственноручно разбила идола Ормузда и воздвигла крест над Арагвой. Другой крест был поставлен ею на Тереке у горы Мкинвари — это место было избрано царем Мирианом для ежегодного празднования Пасхи. До сих пор, как сказал проводник, здесь, в храме Цминда-Самеба (Святой Троицы), на Пасху собирается народ со всей Грузии. В этом храме, высоко вознесенном над широкой долиной, сумрачно и прохладно, как в горной пещере. В нем всего одна икона, но она древнего византийского письма. Это икона Богоматери, написанная самим Мартыном Греком.

— Там, — указал проводник на горы Казбек и Гергети, — в огромной пещере томится прикованный к столбу цепью богатырь Амирани, вызвавший на единоборство самого Бога... Рассердился Бог, сдвинул эти две горы вместе и запер богатыря во тьме. И освободится он только в день Страшного суда. Говорят, что он сделал добро людям, похитил с неба для них огонь.

Какие удивительные легенды...

— Еще говорят, — прибавил проводник, — что в Бетлеми похоронена великая царица Тамар.

Много тайн хранят вечные снега Казбека...

На третий день путники двинулись дальше, и скоро широкая долина сжалась в новое грозное ущелье с гранитными скалами, Хевское, — дорога поднималась все выше и выше. В этом ущелье Лермонтов зарисовал аул Сиони с церковью и башней на фоне скалистой горы Каварджины, вдали друг из-за друга выступают горы, внизу бежит Терек, а на дороге — пешеход в бараньей шапке и всадник в бурке, с плетью в руке. Стало заметно холоднее. Вот и Байдарское ущелье, где гремит река Байдара, и снег лежит на склонах все лето, — здесь зимой почти постоянные бури и часты обвалы. Путник, застигнутый во тьме снежной метелью, слышит гудение колокола и торопится на звук. Это звонит осетин, живущий у пика Джимарай-Хох. Помогать путникам и давать им в непогоду приют — его обязанность. У него две сакли — одна для себя, другая для гостей.

Дорога ведет на Гудаурский перевал, который называют еще и Крестовым, потому что здесь стоит каменный крест на высоком постаменте, обновленный по приказу Ермолова, но очень древний. От этого перевала Лермонтов и Одоевский поднялись на вершину Крестовой.

Красы живые расцвели: Роскошной Грузии долины Ковром раскинулись вдали; Счастливый, пышный край земли! Столпообразные раины, Звонко-бегущие ручьи По дну из камней разноцветных, И кущи роз, где соловьи Поют красавиц...

Перед ними раскинулась Грузия, со всех сторон громоздились снежные горы и скалы, вдали, между гор, извивалась белая лента Арагвы. Горы и горы, до самого горизонта, который здесь очень далеко. Небо открылось прозрачной и страшной бездной, пустотой, так что невольно кружилась голова. Уходить отсюда не хотелось. Это было место, где душа просилась остаться навек. Лучшее место на земле! Не верилось, что можно забраться на такую громадную высоту.

Потом был долгий спуск верхом по зигзагам дороги в Койшаурскую долину, резко падающая вниз дорога на склоне Гуд-горы и затем путь по узкому карнизу над пропастью. Внизу, на расстоянии более полуверсты по отвесу бежала в цветущей долине Арагва. Путники расположились на отдых у подножия Гуд-горы на станции Гудаур. Стоя над пропастью у этой станции, Лермонтов вдруг понял, что именно тут стоял Пушкин. Вот он, строка за строкой, весь потрясающий вид, — взгляд, спускающийся постепенно от вершин к долине:

Кавказ подо много. Один в вышине Стою, над снегами, у края стремнины...

Вниз, в долину вела почти отвесная тропа от хаотического нагромождения камней (их набросал в гневе горный дух Гуд) у подножия Крестовой горы — двухверстный труднейший спуск. Лермонтов и Одоевский преодолели его. Внизу Лермонтов расположился рисовать — перед ним была подступающая к Арагве плоская гора, на которой высились башни древнего монастыря, скала разделяла надвое бурное течение реки, на другой стороне — селение и квадратная боевая башня. Вдали снежные горы. В этих местах они пробыли также два дня. Видели несколько полуразрушенных древних монастырей. Им показывали священную рощу, которой не должен касаться топор. Здесь слышали они легенды о горном духе Гуде. Когда Лермонтов впервые услышал легенду о любви Гуда к юной красавице Нино, он был поражен сходством этого сюжета с его «Демоном». Злой дух хотел, чтобы и она полюбила его. В легенде у духа есть соперник — юноша, жених Нино, которого он пытается убрать со своей дороги.

Так обновлялся «Демон». Лермонтов и раньше собирался перенести действие поэмы на Кавказ, но теперь нашлось точное место. Вот это — Гуд-гора, Койшаурская долина, Арагва...

На склоне каменной горы Над Койшаурскою долиной Еще стоят до сей поры Зубцы развалины старинной. Рассказов, страшных для детей, О них еще преданья полны... ...Внизу рассыпался аул Земля цветет и зеленеет; И голосов нестройный гул Теряется, и караваны Идут звеня издалека...

На дороге скрипят арбы, запряженные черными волами, едет на ослике загорелый чернобородый монах. При въезде в селение натыкаешься на стаю разъяренных лохматых собак. Вечером на плоской крыше сакли девушки танцуют лекури под звон и грохот бубна и пение зурны.

В ладони мерно ударяя, Они поют — и бубен свой Берет невеста молодая. И вот она, одной рукой Кружа его над головой, То вдруг помчится легче птицы, То остановится...

На обочине дороги, в глубине рощи, — кучка статных всадников с угрюмыми взорами, с ружьями за плечами. Волнистое стадо овец и пастух в синих шароварах, с длинной палкой, загнутой крючком. И снова взгляд упирается в голые черные или красноватые скалы, в безмолвные аулы на уступах или в бездне долин. В шумном духане говор, дым — возле него телеги, арбы, волы и верблюды. Часто слышатся на пути грузинские песни — странно, а все же в этих напевах было для Лермонтова много близкого.

Остальной путь проделали верхом. Через Ананури и Душети прибыли в Мцхету. Первым здесь им открылся древний монастырь Джварис-Сакдари (Святого Креста). Лермонтов нарисовал его еще издали — он виднеется на горе за Арагвой как бы в тумане, а на переднем плане — боевая башня и крестьянин, ведущий в поводу ослика, на котором сидит закутанная в белое покрывало женщина. Джварис находится на том месте, где Святая Нина поставила крест. Под ним, внизу, Кура вливается в Арагву.

...Внизу Арагва и Кура, Обвив каймой из серебра Подошвы свежих островов, По корням шепчущих кустов Бежали дружно и легко...

На другой стороне рассыпались между виноградниками дома ставшего совсем небольшим города. Там высится грандиозный патриарший собор Свэтицховели (Животворящего столпа), заложенный еще царем Мирианом, которого крестила Святая Нина. В этом храме, усыпальнице грузинских царей, многие века хранился хитон Спасителя, — в XVII веке персидский шах Аббас, совершивший набег на Грузию, взял его и отправил в подарок русскому царю Михаилу Федоровичу. Невдалеке от этого храма — древние постройки женского монастыря, где находилась келья Святой Нины. Над правым берегом Куры поднимается горный кряж с названием Картли. На нем, по преданию, погребен родоначальник картвелов (грузин), некий Картлос. Там же, на этих горах, над ущельем Армазис-Хеви, стоял золотой идол, который был ниспровергнут Святой Ниной.

На этом месте также был поставлен храм — вот его развалины: три отдельно стоящие остова без крыш. Внутри груды камня, кустарник. Лермонтов и Одоевский приехали сюда верхом в сопровождении проводника, который рассказывал, что здесь многие годы обитает один монах. Зовут его тем же именем, что и первого царя-христианина, — отец Мириан. Он живет в разрушенной колокольне, заделав камнями проемы, а служит в одной из развалин, где раньше был алтарь. Тут отец Мириан устроил навес из сучьев и найденных здесь же древних черепиц. Отец Мириан, темнолицый и седобородый старец, приветливо побеседовал с путниками и рассказал немного о себе. Он сам не помнит, но старые монахи, теперь уже покойные, говорили ему, что его, больного, ребенком лет пяти оставил здесь русский офицер (иные говорили, что генерал), подобравший его где-то в пути. Он был послан из Петербурга в Грузию Екатериной Великой. Так и остался мальчик безродным сиротой. Когда подрос — пытался бежать. Все пути приводили его назад. А потом он смирился, привык.

Это была совсем та «история молодого чернеца», о которой Лермонтов думал уже не один год (отчасти воплощенная в поэме «Исповедь»). Но здесь, в Грузии, в этих горах — это обретает совсем иную, настоящую, напряженную жизнь!.. Здесь, над Арагвой и Курой.

Немного лет тому назад, Там, где сливаяся шумят, Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры, Был монастырь...

 

4

В Тифлисе Лермонтов и Одоевский остановились в доме Егора Ахвердова, подпоручика Грузинского гренадерского полка. Дом этот, вернее — оставшийся от большой усадьбы флигель, с примыкавшим к нему виноградным садом стоял у подножия горы Мтацминда, — отсюда был виден весь Тифлис. На склоне этой горы находится монастырь Святого Давида. Не успев отряхнуть с себя дорожной пыли, путники отправились в этот монастырь к могиле Грибоедова. Дорога шла в гору. Вот и грот, облицованный мрамором... решетка... тишина и мрак... Вошли. Когда глаза привыкли к сумраку, увидели памятник — черный мрамор, бронзовый крест, коленопреклоненная фигура плакальщицы, барельеф Грибоедова... золотая надпись... «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, — прочитал Лермонтов, — но для чего пережила тебя любовь моя. Незабвенному его Нина...». Одоевский стал на колени.

Лермонтов глубоко задумался. Грибоедова постигла такая участь, о какой он, Лермонтов, мечтал с ранней юности. Так славно погибнуть! В битве с неисчислимой, яростной толпой, без надежды победить, с саблей в руке!.. Далеко от родины!.. И потом лежать в горах, над шумным восточным городом, где подернулась искренней печалью красота юной его возлюбленной, оставшейся жить вблизи этого праха. Она — дочь Востока, чистая и верная душа... Он — поэт русский. Всего удивительнее, что это не легенда, не предание давних времен, а жизнь! Грибоедов погиб всего восемь лет тому назад. Вдове его сейчас двадцать пять. Сегодня или завтра ее можно будет увидеть.

Вниз, к Куре, уходят крыши и сады города. На другой стороне обрывистой реки высится построенный Ермоловым замок Метехи. Там базар, шумные толпы... стук молотов... дым жаровен... Старый Тифлис тесен, можно целые кварталы обойти по крышам. К караван-сараю подходит вереница верблюдов с большими тюками. Как и везде на Кавказе, скрипят огромные колеса арб. Над крышами виден топкий минарет мечети. А там — остатки турецкой крепости. С горы летит ручей, впадающий в Куру. Возле моста купола серногорячих бань. Эти бани подробно описал Пушкин в «Путешествии в Арзрум». Вверх по горе идут обширные сады. Наверху строится новая часть города, европейская, заложенная Ермоловым. Тут все русское управление Грузией, дома генералов и крупных чиновников.

Грибоедов был дружен с Ермоловым. Генерал ценил глубокий ум и знания этого молодого, бесстрашного человека. Он был послан в Персию в первый раз в 1819 году и к тому времени знал уже персидский и арабский языки. Кавказ... Грибоедов... Вот о чем надо бы писать роман... Лермонтов вспомнил «Путешествие в Арзрум» Пушкина: «Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что вы везете?» — «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова...» И дальше: «Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна... Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов...» Лермонтов решил расспрашивать всех, кто был близок к Грибоедову, кто хорошо знал его. И зароились мечты: выйти в отставку и поехать в Персию, посетить Тегеран, выучить персидский и арабский языки. Увидеть весь Восток и даже побывать в Мекке.

В тот же день Лермонтов оказался в доме Чавчавадзе. Оба они, Лермонтов и Одоевский, были приняты по-родственному. Лермонтов как родня Ахвердовой (а еще и как автор известного и тут стихотворения «Смерть Поэта»), а Одоевский как родственник Грибоедова. Александру Чавчавадзе предписано было жить в своем имении Цинандали, в Кахетии, но он медлил в Тифлисе, не спешил в уединение, хотя там, в Цинандали, какое уединение! Поблизости Караагач, стоянка Нижегородского драгунского полка; все офицеры — его гости. Дом Чавчавадзе в Тифлисе был открыт для друзей с утра до вечера. Каждый приходил когда мог. Офицеры, чиновники... Много родственников. Русские, грузины. Все обедали, гуляли в саду, читали, беседовали, музицировали. Всякий приезжий немедленно доставлялся сюда же. В том числе и иностранцы.

В этот вечер у Чавчавадзе был его дальний родственник и поэт Николоз Бараташвили, молодой человек с большими печальными глазами. Был и еще поэт — помощник секретаря главноуправляющего в Грузии Михаил Дмитревский. Два грузинских и три русских поэта! Но в этот вечер ни Лермонтову, ни Одоевскому было не до стихов — они были поглощены дочерьми князя-поэта. Вот Нина Александровна, женщина красоты необыкновенной. Она была любезна с гостями, не выпячивала ни перед кем своего траура, но жестокая трагедия ее жизни была все-таки сильнее ее, — печаль, как бы далеко ни пряталась, никогда не покидала ее глаз. Сестра ее Екатерина (четырьмя годами моложе) была не менее прекрасна, но это была красота оживленная, блестящая, веселая. И если у Нины Александровны глаза были темные, то у Екатерины — голубые, лазурные, как небо в горах. У нее был прекрасный голос, а в придачу к нему — неистребимая жажда пения. Поэтому редко когда он не слышался в доме. Гости поневоле разделялись на две партии: поклонников черных глаз или голубых...

Звучали то фортепьяно, то чонгури... грузинский, русский и французский языки. Было какое-то очарование в смешении европейского с восточным. То же и костюмы: то сюртук, то чуха с откидными рукавами, то солдатская куртка, то мундир с эполетами, то черкеска, обшитая галуном. Женщины нередко появлялись в грузинском наряде.

Около двух недель провел Лермонтов в Тифлисе, ежедневно бывая в доме Чавчавадзе. С утра они с Одоевским ходили или ездили верхом по городу. Побывали в оружейных мастерских. Лермонтов купил там саблю работы мастера Геурга Елиазарашвили с грузинской надписью на клинке. Расположившись с мольбертом на высоком берегу Куры в предместье Авлабар, Лермонтов написал маслом вид Тифлиса с крепостью Нарикала на скале, горой Мтацминда, Курой, Метехским замком и садами на первом плане. Он делал рисунки в разных местах города. И, наконец, написал акварелью автопортрет, изобразив себя в бурке на фоне гор.

Приказ об исключении Лермонтова из списков Нижегородского полка мог прийти из Петербурга в любой день. Тогда нужно будет немедленно брать подорожную и мчаться в Россию. Но в России бумаги ходят медленно. Лермонтову хотелось побывать в Караагаче, взглянуть на Алазань, орошающую сады Кахетии. Может быть, проехать в Шемаху — дальше-то вряд ли удастся, а хотелось бы и в Эривань.

Вспомнив свое приключение в Тамани, где едва не погиб, Лермонтов задумал повесть с подобным сюжетом, но с действием в Тифлисе. План, еще не продуманный хорошо, был записан наскоро: «Я в Тифлисе у Петр. Г. — ученый татар. Али и Ахмет; иду за груз. в бани; она делает знак; но мы не входим, ибо суббота. Выходя, она опять делает знак; я рисовал углем на стене для забавы татар, и делаю ей черту на спине; следую за ней; она соглашается дать, только чтоб я поклялся сделать, что она велит; надо вынести труп. Я выношу и бросаю в Куру. Мне делается дурно. Меня нашли и отнесли на гауптвахту: я забыл ее дом наверное. Мы решаемся отыскать; я снял с мертвого кинжал для доказательства... несем его к Геургу. Он говорит, что делал его русскому офицеру. Мы говорим Ахмету, чтобы он узнал, кого имел этот офицер. Узнают от денщика, что этот офицер долго ходил по соседству к одной старухе с дочерью; но дочь вышла замуж; а через неделю он пропал. Наконец, узнаем, за кого эта дочь вышла замуж, находим дом, но ее не видать. Ахмет бродит кругом и узнает, что муж приехал, и кто-то ему сказал, что видели, как из окошка вылез человек намедни, и что муж допрашивал и вся семья. — Раз мы идем по караван-сераю — видим: идет мужчина с женой; они остановились и посмотрели на нас. Мы прошли и видим, она показала на меня пальцем, а он кивнул головой. После ночью оба на меня напали на мосту, схватили меня и — как зовут: я сказал, Он: «я муж такой-то» — и хотел меня сбросить, но я его предупредил и сбросил».

Многое зрело в голове у него — и новый «Демон», и поэма о монахе из монастыря над Арагвой, и роман о Кавказе ермоловского времени, и вот эта повесть. Не имея времени засесть за работу как следует, он набрасывал отрывки, планы, — и чаще всего не на бумаге, а просто в уме. Он уходил от своего прошлого — все вверх и вверх, на горы, и так высоко взошел, что едва различал там, внизу, Варвару Александровну, стоящую под зонтиком на солнечном лугу у Москвы-реки. Как тень от тучи рядом с ней мужская фигура... А тут, несмотря на осень, все так ярко и радостно, шумно и пестро. Звучит чонгури, и улыбаются такие голубые глаза, что можно зажмуриться, как от лучей солнца... Это богиня жизни и молодости, одна из граций, — Екатерина Чавчавадзе. Ей и поклоняются как богине, и подносят гимны — ее глазам, на русском и грузинском, французском и татарском языках... Не удержался и Лермонтов. Бросился в эту голубую бездну:

Как небеса, твой взор блистает Эмалью голубой, Как поцелуй звучит и тает Твой голос молодой...

Ему трудно было скрывать смятение, в которое приводил его ее голос, когда она пела:

Слышу ли голос твой Звонкий и ласковый, Как птичка в клетке Сердце запрыгает; Встречу ль глаза твои Лазурно-глубокие, Душа им навстречу Из груди просится, И как-то весело, И хочется плакать, И так на шею бы Тебе я кинулся!

Но поистине они оба жили на небесах, но на разных: ее лазурные, солнечные, его — звездные, темные... Смолкало пение, и порыв его угасал. Но пение! Нельзя было не плениться им. Александр Чавчавадзе перевел для нее и положил на музыку стихотворение Одоевского «Соловей и Роза» — эта восточная канцона так всем понравилась, что ее приходилось повторять несколько раз на дню. Но Лермонтов ждал всегда грузинских народных песен, — слухом, душой, всем существом он отдавался их восточному строю. Он уже чувствовал, что ему скоро придется покинуть Грузию, и, может быть, навсегда. И тоска холодила его сердце, отравляла радости.

Сестры заметили этот особенный интерес Лермонтова к грузинской музыке, грузинским легендам (с каким волпением слушал он песню о сражении юноши с тигром!..) — это их трогало, и они старались чаще петь родные песни. Но Тифлис многоязычен и многоголос — он преддверие Востока. Здесь, на базарах и в караван-сараях, можно было услышать пение странствующих сказителей — ашиков, ашугов, сазандаров. От Терека до Нила раскинулась эта волшебная страна...

Однажды, узнав через посланных, что прибыл какой-то ашик из Шемахи, татарин, сестры велели сообщить ему, что у него будут гости — семья князя и ее друзья. Сестры оделись в мужские платья и превратились в прекрасных юных всадников, ловко управлявших своими конями. Лермонтов и Одоевский тоже оседлали лошадей. Вместе со слугами, которые везли ковры и разные припасы, в кавалькаде оказалось человек двадцать. На улицах этот маскарад никого не обманул — дочерей генерала Чавчавадзе узнавали все. Всюду им кланялись, снимая шапки. Там, где они проезжали, замирала на мгновение кипучая жизнь, стихал шум, погонщики отгоняли в сторону волов и верблюдов, поворачивали арбы, давая путь великолепным всадницам и их свите.

На широком дворе караван-сарая были раскатаны ковры, расставлены фрукты и бурдюки с кахетинским, разбросаны охапки цветов. Ашик, загорелый человек в остроконечной бараньей шапке, с крашенной охрою бородой, сел, скрестив ноги, на подушке и взял сааз с длинным тонким грифом. Двор быстро наполнился народом. Слушатели забрались на крышу, на стены и даже на деревья. Многие стояли на седлах своих коней, чтобы слышать хоть что-нибудь из-за толпы. Стоять надо было долго — ашик начал рассказывать и петь дастан — легенду, целый роман о любви Ашик-Кериба (или Керима) к прекрасной турчанке Магуль-Мегери. Лермонтов сидел, обхватив колени, напротив сказителя и не сводил с него глаз. Его пронзительный взгляд мог бы, вероятно, смутить певца, но тот не видел никого, покачиваясь с закрытыми глазами. Лермонтов не понимал ни единого слова, но этот голос, это персидское пение потрясали его. Эти напряженные до предела горловые рулады, надрывные стоны, слова, которые ашик произносил, как бы задыхаясь и жалуясь, этот сухой, раскатистый звук струн — все сжимало сердце, сладко бередило его... О, Восток!.. великий, таинственный... Слезы заблестели в глазах Лермонтова. Одоевский же беззвучно плакал, уткнувшись в ладони лицом. Это счастье длилось несколько часов. Лермонтов дал себе клятву изучить татарский (как называли азербайджанский) язык.

На следующий день он попросил Нину Александровну рассказать, что происходило в этом дастане с бедным Ашик-Керибом. Она ответила, что это поется и рассказывается по всему Востоку и всегда по-разному. Она не может передать полностью того, что они слушали вчера, так как не очень хорошо знает по-татарски, но расскажет коротко, как слышала раньше, еще в детстве. Это турецкая сказка... Лермонтов попросил позволения записывать.

— Давно тому назад, в городе Тифлизе, — начала свой рассказ Нина Александровна, — (татары говорят Тифлиз, а мы, грузины, Тпилиси) жил один богатый турок; много аллах дал ему золота, но дороже золота была ему единственная дочь Магуль-Мегери: хороши звезды на небеси, но за звездами живут ангелы, и они еще лучше, так и Магуль-Мегери была лучше всех девушек Тифлиза. Был также в Тифлизе бедный Ашик-Кериб; пророк не дал ему ничего, кроме высокого сердца — и дара песен; играя на саазе (балалайка турецкая) и прославляя древних витязей Туркестана, ходил он по свадьбам увеселять богатых и счастливых. На одной свадьбе он увидал Магуль-Мегери, и они полюбили друг друга. Мало было надежды у бедного Ашик-Кериба получить ее руку — и он стал грустен, как зимнее небо...

Как зимнее небо... Лермонтов подумал о своей душе, лишенной счастья, — именно как зимнее небо в России. Но сказка на то и сказка, чтобы счастливо кончаться: Ашик-Кериб получил свою красавицу. Лермонтов подумал, что если он напишет поэму об Ашик-Керибе, то там счастливого конца не будет. Там его не должно быть, раз его не бывает в жизни.

Грибоедов, русский ашик, также получил свою красавицу. Вот она, решившая всегда быть верной его памяти, отказавшая многим достойным женихам. Спокойная и даже иногда веселая, всегда приветливая и всегда прекрасная. Магуль-Мегери... смуглая, с черными бровями и глазами, глубокими, как ночь.

Лермонтов и Одоевский собираются наутро ехать — в полк, в Кахетию. Нина Александровна играет на прощание сочиненный Грибоедовым вальс. Все сидят, задумавшись.

Лермонтову необязательно было ехать в полк. Но ему хотелось побывать на берегах Алазани, а если удастся — в Азербайджане, может быть, попасть в Шемаху, город Ширванской провинции, откуда привез краснобородый ашик свой дастан о Керибе. Лермонтов и Одоевский поехали верхом и в проводники взяли «татарина», чтобы выспрашивать у него слова и начать понемногу учиться языку Востока.

Прибыв в Караагач, Лермонтов представился командиру полка полковнику Сергею Дмитриевичу Безобразову, вопреки своей фамилии, очень красивому человеку, одному из отчаяннейших храбрецов на Кавказе. Попал он сюда не своей волей, — будучи флигель-адъютантом при дворе, на вмешательство Николая I в его семейную жизнь он ответил резким письмом. В Нижегородском драгунском полку было много ссыльных и разжалованных. Они принимались здесь всегда сердечно — тут была как бы своя республика, со своими законами. Никто не видел здесь муштры, зверских наказаний, унижений. А служба шла исправно. Дома офицеров, казармы и палатки, конюшни и всякие службы городка весело белели в пышной зелени, — здесь, в отгороженной горами от севера долине, было еще лето. Полк нес свою всегдашнюю сторожевую службу. Лезгины постоянно угрожали набегами из-за реки, — владения Шамиля были близко. Да и по территории Азербайджана лезгины передвигались свободно. Тут ничего не стоило зазеваться и попасть в плен. Мигом — аркан на шее. Но досуга у офицеров полка было много, и Караагач сделался как бы увеселительным местом для жителей окрестных поместий и даже Тифлиса. Много раз тут бывали все члены семьи Чавчавадзе, проводившие лето в Цинандали. Тут устраивались спектакли, балы на открытом воздухе, пикники с музыкой и угощением, охота с собаками и ястребами, джигитовка и даже настоящие военные маневры с штурмом крепости.

Здесь был юг, благословенное место. С одной стороны вздымались голубые с белыми гребнями горы, с другой простиралась бесконечная, цветущая, как сплошной сад, долина, пересеченная множеством речек и излучистой серебряной Алазанью. За десятки верст видны были белые стены церквей, башни, селения и небольшие города, лепящиеся по скалистым склонам. Оттуда — из Нухи, Закатал — по пыльному каменистому пути идут караваны верблюдов, медленно движется охраняемая солдатами почта, к которой, как и почти везде на Кавказе, присоединяются путники... Там — Ширван, Эривань, Персия.

Лермонтову так хотелось отправиться туда, в дали, за Алазань, что он напросился в Шушу с нижегородскими ремонтерами за карабахскими конями. Оттуда он собирался поехать в Шемаху и потом, через Кубу и Нуху, вернуться в Грузию. Так он и сделал, объехав, с разными приключениями, чуть не весь Азербайджан. А 25 ноября пришел наконец приказ об исключении его из списков Нижегородского драгунского полка, и стал он собираться в далекий путь.

Еще не уехав из Тифлиса, он мысленно возвращался в Россию. Написал письма — Лопухиным, бабушке (от нее получил здесь два письма), Раевскому в Петрозаводск. «Любезный друг Святослав! — писал он. — Я полагаю, что либо мои два письма пропали на почте, либо твои ко мне не дошли, потому что с тех пор как я здесь, я о тебе знаю только из писем бабушки. Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии. С тех пор, как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в непрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже... Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, зато веду жизнь примерную; пью вино только когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то, приехав на место, греюсь... — Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! — Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь. Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку. Прощай, любезный друг, не позабудь меня, и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.

Вечно тебе преданный М. Лермонтов».

И вот он пустился в обратный путь... Снова заблестела возле Мцхеты Арагва, поднялись под облака крутые горы, засыпанные снегом, холодные, — дорога на склоне Гуд-горы обледенела, тележку тянут нанятые на станции волы. Прощай, Восток!.. Лермонтов едет в обществе какого-то француза, любителя рисования, который постоянно чертит в своем альбоме контуры гор и, кажется, хочет изобразить во всей непрерывности всю Военно-Грузинскую дорогу. Француз поет, насвистывает, часто вылезает из тележки и идет пешком, останавливаясь и работая карандашом. У него на ремне через плечо большая кавалерийская фляга с кахетинским, которым он ежеминутно согревается.

В Коби Лермонтов написал «Подарок» — стихотворение о кинжале, который висел у него на поясе. В Тифлисе перед отъездом он сделал несколько знакомств. Его представили кузинам сестер Чавчавадзе Маико и Мае Орбелиани, красавицам. Был еще один случай, довольно грустный: ему показалось, а скорее всего так и было, что одна из его новых знакомых, грузинка, дочь отставного офицера, полюбила его. Он не мог этого не заметить, но и ответить ей было ему нечем... В день отъезда он побывал в этом доме. Грузинка простилась с ним без слов, но так необыкновенно, что поразила его: из богатой коллекции сабель и кинжалов, развешанной на огромном ковре, она взяла кинжал и поднесла ему...

Люблю тебя, булатный мой кинжал, Товарищ светлый и холодный. Задумчивый грузин на месть тебя ковал, На грозный бой точил черкес свободный. Лилейная рука тебя мне поднесла В знак памяти, в минуту расставанья, И в первый раз не кровь вдоль по тебе текла, Но светлая слеза — жемчужина страданья, И черные глаза, остановясь на мне, Исполненны таинственной печали, Как сталь твоя при трепетном огне, То вдруг тускнели, — то сверкали. Ты дан мне в спутники, любви залог немой, И страннику в тебе пример не бесполезный: Да, я не изменюсь и буду тверд душой, Как ты, как ты, мой друг железный.

Впрочем, кинжал этот он попросту купил... А влюбленная грузинка примечталась.

Вот он достиг Казбека, границы двух миров... Что там впереди?.. Как и много лет назад, русские поля будут укрыты снегами... Под звон колокольчика он пронесется по ним... Но вспомнит ли его кто-нибудь на родине? И будет ли кому вспоминать? Козлов прекрасно перевел одну из «мелодий» Мура, русскую, — «Вечерний звон», и там сказано:

Уже не зреть мне светлых дней Весны обманчивой моей! И сколько нет теперь в живых Тогда веселых, молодых! И крепок их могильный сон; Не слышен им вечерний звон...

Казбека не минуешь просто так, без привета и молитвы, без вопроса о грядущем. И главный вопрос: нужно ли возвращаться? То есть нужно ли жить?..

Спеша на север из далёка Из теплых и чужих сторон, Тебе, Казбек, о страж Востока, Принес я, странник, свой поклон...

Дай в жару прохлады... избавь от бури «в ущелье мрачного Дарьяла / Меня с измученным конем»... Но избавь только в одном случае — если я еще нужен на родине кому-нибудь.

Найду ль там прежние объятья? Старинный встречу ли привет? Узнают ли друзья и братья Страдальца, после многих лет? Или среди могил холодных Я наступлю на прах родной Тех добрых, пылких, благородных, Деливших молодость со мной? О если так! своей метелью, Казбек, засыпь меня скорей И прах бездомный по ущелью Без сожаления развей.

Не дал ответа Казбек. Лермонтов смотрел на его ледники и завидовал не вкушающим пищи старцам заоблачного монастыря Бетлеми... Там, только там жилище, достойное его души.

Из Владикавказа до Екатериноградской Лермонтов и его спутник-француз ехали несколько дней с оказией, замерзая от холодных ветров, снега и дождя. 15 декабря они расположились в гостинице Найтаки в Ставрополе. У генерала Вельяминова продолжались многолюдные обеды, но сам он был тяжко болен, — верховая поездка из Владикавказа при встрече императора доконала его. Он был буквально при смерти.

Петров собирался в годовой отпуск, намереваясь провести его в своем костромском поместье. Лермонтову оставалось несколько дней до выезда из Ставрополя. Он встретил здесь Сатина и Майера; первого старался избегать (а если не удавалось — донимал его насмешками), а с Майером охотно беседовал у камелька.

Однажды у Петровых, в комнате Семена Осиповича Жигмонта, Лермонтов неожиданно для себя начал писать повесть. Он хотел было развернуть в подробное повествование тифлисский набросок, но события, случившиеся с ним в Тамани, вдруг затмили выдуманные тифлисские страсти с ночными приключениями и трупом русского офицера, сбрасываемым в Куру. Работа так его увлекла, что он забыл, где находится, зачеркивая строки и надписывая сверху новые, а потом подклеивая облатками клочочки бумаги с новыми поправками и вставками... Семен Осипович осторожно заглянул раза два в свою комнату, махнул рукой и ушел. Уже к полуночи Лермонтов хватился, что он не у себя, разыскал Жигмонта, и они долго хохотали:

— А я смотрю, строчит и строчит... и в ус не дует... я на цыпочках к генералу... куда же мне.

— А я-то... как без памяти... Сижу и сижу... Думаю: вот кончу и спать лягу.

На другой день Лермонтов перебелил этот черновик и тут же стал его пачкать — сделался черновик другой... Тут он уже надписал заглавие — «Тамань».

Он спрятал рукопись в чемодан.

...Ему хотелось встретить Новый год в Москве.

 

5

После святок в Москве началось веселье — балы, вечера, свадьбы. Алексей Лопухин снова собирался жениться, бывал в семье Оболенских, где поглядывал на дочь их, Варвару Александровну. Как-то зазвал с собой и Лермонтова, который там познакомился с Юрием Самариным, девятнадцатилетним юношей, заканчивающим университет. Самарин занимался в это время своей диссертацией о писателях-проповедниках XVII столетия Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче. Замыслы у него были большие, и даже эта диссертация являлась только частью будущей работы. Он с восторгом жал руку Лермонтову, что-то бормоча о гениальном стихотворении «Смерть Поэта», о Пушкине, которого обожал. Его поначалу смутил мужественный и суровый вид Лермонтова, но когда Лермонтов рассмеялся и начал с ним говорить, разговор пошел самый непринужденный. Этот юноша понравился Лермонтову с первого взгляда.

В середине января Лермонтов узнал, что здесь, в Москве, в военном госпитале, пролежав почти полгода в лютой чахотке, умер Александр Полежаев, произведенный в офицеры за несколько дней до смерти. Мундир прапорщика на него надели уже на покойного. Вот как завершился путь Сашки, которого Николай I поцелуем в лоб благословил из студентов в солдаты. Умер... Москва в это время шумела и веселилась — о Полежаеве нигде разговору не было. Лермонтов раскрыл одну из его книг, и со страницы так и полыхнуло:

Вот мрачится Свод лазурный! Вот крутится Вихорь бурный! Ветр свистит, Гром гремит. Море стонет — Путь далек... Тонет, тонет Мой челнок!..

Это начало «Песни погибающего пловца» — пловец погиб, девятый вал опрокинул его суденышко. Поглощены воющей пучиной Грибоедов, Пушкин, Марлинский, Полежаев... Бушует черная стихия. Не видать во тьме берегов... Гибель — фатальная неизбежность. Так что же — ждать ее? И неужели — трепетать? Нет... Идти навстречу... Байрон вспомнил однажды, как его школьный товарищ в Харроу, «взяв пистолет и не справляясь, был ли он заряжен, приставил его себе ко лбу и спустил курок, предоставив случаю решить, последует выстрел или нет». Лермонтов вдруг почувствовал, что он мог бы проделать то же самое. Этот английский фаталист не единственное храброе существо на свете. «Судьба человека написана на небесах», — говорят на Востоке.

В Червленной он слышал историю о том, как храбрый офицер, много воевавший, не однажды раненный, был зарублен пьяным казаком на станичной улице... Это, верно, было ночью. Офицер, конечно, шел домой после карточной игры у товарищей. Тут как бы сам собой возник сюжет повести: за карточным столом, где шел разговор о предопределении, этот офицер, человек, конечно, странный (и чужак, — одинокий человек, словно Ашик-Кериб во время странствий), решил испытать судьбу и приставил к своей голове дуло пистолета, не зная, заряжен ли он. Лермонтов очень ясно представил себе всю эту компанию. Комната с низким потолком, свечи, карты, деньги и бутылки. Кто-то (Лермонтов не любит новых имен — пусть это будет прежний его герой — Печорин) подбросил вверх карту. И когда она коснулась стола, офицер-фаталист нажал на курок. Осечка...

Получался рассказ или записки Печорина, — может быть, можно будет потом вставить в «Княгиню Лиговскую», — мог же Печорин отправиться охотником на Кавказ, — а там кто знает, может быть, получится и ссылка за что-нибудь. За дуэль, например... Он представил себе, как Печорин идет звездной ночью по станице: «Звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. И что ж? Эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтоб освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместо с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником. Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо с своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою...»

Получалось так, что Печорин мыслит от лица всего своего поколения. Но много ли скажешь в одной небольшой повести? Вероятно, не больше, чем в стихотворении. Он вспомнил своих сверстников — университетских знакомых, юнкеров, офицеров... Ничем особенно не увлеченная, мало во что верящая, хотя и нельзя сказать, чтобы совсем пустая молодежь. Декабрист Одоевский гораздо моложе их. А в таком-то возрасте, как они, в решительную минуту, на Сенатской площади, — «Умрем!.. ах, как славно мы умрем!» — восклицал он, идя на смерть с таким же восторгом, как на любовное свидание... Услышав подобное, Печорин пожал бы плечами — смерть для него лишь холодная и презираемая им неизбежность.

Лермонтов заставил и Печорина рискнуть жизнью — он кинулся в окно избы и обезоружил казака-убийцу, — пуля просвистела мимо его головы. Свой черновой набросок, еще не озаглавленный, он закончил так: «Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив; что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!»

«Княгиню Лиговскую» он продолжать не мог. То ли ждал встречи с Раевским, чтобы вместе обсудить продолжение, то ли хотел бросить этот роман, чтобы начать другой. Но главное сомнение было в месте действия: Москва?.. Петербург?.. Нет-нет, только Кавказ! Только Восток!.. Вот он отметил уже две крайние точки границы — Линии, на правом фланге — Тамань; на левом — одна из станиц на Тереке вблизи Кизляра... Как и многие, Печорин брошен в эту огненную кузницу. Он будет герой-современник, — как бы бледная тень героя прежних — не так уж и давних дней — Грибоедова. О Грибоедове Лермонтов не забывал никогда. Грибоедов вытеснил из его сердца Байрона. Ашик в тифлисском караван-сарае, задыхаясь и жалуясь, пронзительно оплакивал убитого «правоверными» русского поэта, — в пении, кроме дастана о Керибе, невольно прочитывался и такой плач... Если будет роман, то путь героя проляжет от Кавказской линии, через Дарьял и Тифлис (где главная точка — могила Грибоедова) в Персию... Может быть, отправить — порознь — и Печорина и Красинского на Кавказ, а семейство Лиговских на воды — и там вновь столкнуть их судьбы.

Ах, этот чертов Гродненский полк... Бабушка хлопочет — может, и не нужно будет появляться там. Одно название Поселения ввергает в хандру. Держали бы там жандармов, а не лейб-гусар. Но в любом случае — в отставку!.. Теперь-то должны отпустить.

В конце января Лермонтов прибыл в Петербург. Бабушка жила на Фонтанке против Летнего сада.

«Любезный дядюшка Павел Иванович, — писал он 1 февраля Петрову в Ставрополь, отсылая ему денежный долг. — Наконец, приехав в Петербург, после долгих странствований и многих плясок в Москве, я благословил, во-первых, всемогущего Аллаха, разостлал ковер отдохновения, закурил чубук удовольствия и взял в руки перо благодарности и приятных воспоминаний. Бабушка выздоровела от моего приезда и надеется, что со временем меня опять переведут в лейб-гусары; и теперь я еще здесь обмундировываюсь; но мне скоро грозит приятное путешествие в великий Новгород, ужасный Новгород».

О первых неделях пребывания в Петербурге он пишет подробно Марии Александровне Лопухиной: «Мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, парадные визиты — вы знаете; да еще каждый день ездил в театр: он, правда, очень хорош, но мне уже надоел; вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! — не хотят, чтобы я бросил службу, хотя я уже мог бы это сделать: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уже там не служат. Наконец, я порядком пал духом и хочу даже как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было, в полк или хоть к черту; тогда по крайней мере у меня будет предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого... Приехав сюда, я нашел дома целый ворох сплетен; я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь; простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле, но увы! раз я вам это говорю, это как раз доказывает, что вас я считаю исключением. Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории, истории — жалобы, упреки, подозрения, заключения, — это просто несносно, особенно для меня: я отвык от этого на Кавказе... Я был у Жуковского и отнес ему, по его просьбе, «Тамбовскую казначейшу»; он повез ее Вяземскому, чтобы прочесть вместе; сие им очень понравилось — и сие будет напечатано в ближайшем номере «Современника». Бабушка надеется, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, но дело в том, что ей внушили эту надежду Бог знает с какой целью, а она на этом основании не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь».

Всего охотнее он навещает Краевского, который стал заправским издателем. «Литературные прибавления» идут хорошо. Краевский принимает участие в «Современнике», но уже обозначилось для него дело: он вместе с князем Владимиром Одоевским (двоюродным братом Александра Одоевского) задумал купить у Павла Свиньина не выпускающийся им с 1831 года журнал «Отечественные записки», чтобы сделать его лучшим русским журналом. Краевский убеждал Лермонтова больше писать, ибо, считал он, вряд ли нынче найдется другой такой талант. Он просил стихов, прозы, заметок, переводов, всего, что напишется. Спрашивал о романе. У Краевского Лермонтов познакомился с Владимиром Одоевским, который сразу стал расспрашивать его о брате Александре, Нине Грибоедовой... Одоевский как раз в это время собирал сведения для биографии Грибоедова (в основном от Жандра и Бегичева, друзей Грибоедова).

Кумиром Одоевского был Ломоносов, которого он ставил в один ряд с Леонардо да Винчи и другими гигантами эпохи Возрождения. Как и Ломоносов, Одоевский стремился к универсальному знанию — он хотел изучить все, чего достигли науки и искусство к настоящему времени. Он не был гениален, но поражал воображение разнообразными талантами. Он превосходно знал презираемую им современную (особенно немецкую) философию. Любил — и еще лучше знал — православную патристику и богословие ставил выше философии. Он писал интересные повести в философско-фантастическом роде, статьи, сказки (кто не знал прелестного «Городка в табакерке»). Он был химик, музыковед, пианист, математик, педагог... Знал толк в сельском хозяйстве. Словом, это был неустанный деятель, хлопотун...

Слушать его было трудно: он угадывал возражения, обгонял их и менял тему, — невозможно было уловить, где, когда в его речи произошел поворот. Он как бы не говорил, а работал, неустанно набивая слушателя мыслями, по большей части важными и оригинальными.

Когда он заговорил об алхимии, Краевский засмеялся («Ну вот, опять!..»), взял книгу и ушел в другую комнату.

— Смеются... вот так всегда. Даже друзья мои не понимают, сколько дела на свете. У народа нет книг. Нет у нас своей музыки... архитектуры... медицины... Старое — забыто, новое — неизвестно... Там юноши не знают прямой дороги — здесь старики тянут в болото... Да что вы! я не исчислил и тысячной части дел.

Через Одоевского призвал Лермонтова к себе Жуковский. В одну из суббот вместе с Одоевским он поднялся на верхний этаж Шепелевского дворца, где в низких, но просторных комнатах обитал маститый поэт. Два широких дивана спинками друг к другу стояли посреди кабинета, один обращен к горящему камину, другой к рабочему столу на высоких ножках (для писания стоя). На шкафах, на каминной полке множество гипсовых слепков — поэты и герои Эллады... Там уже было несколько человек — Плетнев, Кольцов, Александр Карамзин, Иван Козлов. Слепой поэт сидел в кресле-самокате, был прекрасно одет и имел очень непринужденный вид. Изможденное, красивое лицо его дышало энергией, голубые глаза смотрели на собеседника, так что незнающему трудно было догадаться, что он слеп, — он беседовал у камина с Александром Карамзиным, сыном знаменитого историографа. Лермонтов был в сюртуке, только усы выдавали в нем военного. В этот раз, также впервые у Жуковского, был еще один молодой поэт — Яков Грот, только что напечатавший в «Современнике» свой перевод «Мазепы» Байрона.

Жуковский в этот вечер все вспоминал Пушкина, говорил о новом издании его сочинений, о «Борисе Годунове» и советовал всем чаще обращаться к «Истории государства Госсийского» Карамзина как к источнику поэзии... Кольцов, стихотворец из народа, стоял потупившись посреди комнаты, вроде как в церкви, и вслушивался в каждое слово. Лермонтов довольно долго сидел в одиночестве, пока Жуковский не предложил ему прочесть «Смерть Поэта». Он прочитал, но плохо, сбивчиво, и потом сказал, что он не совсем доволен этим стихотворением, так как оно не тщательно отделано... А теперь...

— Не исправляйте! — сказал Жуковский. — Вся Россия знает его таким, как оно у вас вылилось в первую минуту. Оно принадлежит истории. А то, что вы умеете отлично отделывать написанное, мы видим по «Бородину»... Это железо! Это именно выковано! Прочтите нам еще что-нибудь.

Лермонтов не стал отказываться и прочел «Молитву странника». Немедленно раздались похвалы, а Козлов захлопал в ладони и звонко крикнул: «Молодец!»

— Нельзя ли еще что-нибудь? — спросил Плетнев.

— «Тамбовская казначейша», — объявил он. Голос его окреп, озорство засветилось в глазах.

Чтение закончилось под одобрительный смех.

— Ну что, Петр Александрович, — обратился Жуковский к Плетневу, который с этого года редактировал «Современник» один, но все же с помощью друзей, — годится для нашего журнала?

— Думаю, да. Но нужно показать Вяземскому... Да еще Мария Николаевна прочтет, — нерешительно пробормотал Плетнев. Видно было, что хотел бы отказаться, но не смеет... Как откажешь Жуковскому?

Великая княгиня Мария Николаевна, восемнадцатилетняя дочь царя и воспитанница Плетнева, была благодаря ему любительницей поэзии. Вот она и навязалась Плетневу в помощницы по «Современнику», сильно осложнив тем самым его работу. А тут эта «Тамбовская казначейша»... ну как её покажешь...

Жуковский понимал, что творится в душе Плетнева. Но с самым невинным видом попросил Лермонтова доставить ему список поэмы.

— Я отвезу Вяземскому, — сказал он. — А Мария Николаевна нам не помешает... Пустим в ближайший нумер.

На другой день Лермонтов, поленившись отдать переписать поэму, привез Жуковскому свой единственный экземпляр. Жуковский занимался английским языком, — в кабинете у него разложены были книги по истории и географии Англии. Большая карта британских островов была приколота к ширмам. Жуковский, бывший воспитателем наследника престола, сразу после смерти Пушкина вынужден был отправиться со своим учеником в путешествие по России, — недавно вернулся, а теперь должен опять ехать, но уже в Европу, в основном, как предполагалось, в Англию. Узнав, что Лермонтов читает по-английски, Жуковский оживился, раскрыл Байрона, и они стали вместе читать «Гяура». Узнав, что Лермонтов мечтал перевести эту поэму, он схватил его за руку: «Нет-нет! не переводите... Не нужно вам переводить. Это не ваше дело... Оставьте это мне. Таков уж я уродился стихотворец, что мне надо разжечь свою трубку от чьего-то уголька...»

Лермонтов рассказал, что он переписывал «Шильонского узника» себе в тетрадь. Выразил сомнение в том, что Жуковскому нужно учить что-то. «Многое позабыл, — сказал Жуковский. — А ведь в Англии не будешь держать под мышкой лексикон. Вот и вспоминаю, доучиваюсь». На прощание он преподнес Лермонтову экземпляр своей «Ундины» («Ундина, старинная повесть, рассказанная в прозе бароном Ламот Фуке, на русском в стихах В. Жуковским, с рис. г. Майделя», — издано в Петербурге в 1837 году) и на титульном листе сделал дарственную надпись. Сходя по лестнице, а потом в санях, закрываясь воротником от ветра, Лермонтов вспоминал добрые и усталые глаза Жуковского. Чуть раскосые, восточные... В нем, русском поэте, половина турецкой крови.

26 февраля Лермонтов прибыл в Селищенские казармы, где располагался лейб-гвардии Гренадерский гусарский полк, — сто сорок пять верст от Петербурга до станции Спасская Полисть. Ямщик попался удалой — засвистели полозья, загремел колокольчик. Через шесть часов Лермонтов был на месте. А уже через неделю он умчался в Петербург, в краткий отпуск. Отъезд его совпал с проводами поручика Михаила Цейдлера; его товарища по Юнкерскому училищу, на Кавказ, куда он отправлялся охотником. После буйной пирушки на станции, где Лермонтов сочинил и прочел экспромт «Русский немец белокурый...», они простились и разъехались в разные стороны — Цейдлер в Москву, Лермонтов в Петербург. В Селищи он вернулся 15 или 16 марта, а 28 снова уехал в отпуск, который длился до 10 апреля. 4 апреля в Петербурге великий князь Михаил Павлович, как последнее условие перед переводом Лермонтова в лейб-гвардии Гусарский полк, потребовал от него подписку о строгом будущем «исполнении правил». Лермонтов дал эту подписку и поехал в Селищи в последний раз, уже для окончательного прощания с гродненцами. 25 апреля он покидает Гродненский полк окончательно, пробыв там в общем немногим более месяца. Все это время бабушка Лермонтова вела успешные хлопоты — было ясно, что он скоро снова наденет форму царскосельского гусара, поэтому и не было необходимости укрепляться в чужом полку и всерьез браться за службу. Это понимал и командир полка генерал-майор князь Дмитрий Георгиевич Багратион-Имеретинский.

Уже 9 апреля последовал высочайший указ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гусарский полк, куда он и явился 14 мая... За две недели до этого вышел 18-й номер «Литературных прибавлений», где была напечатана «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» за подписью « — Ъ». Он пока не хотел выставлять полной фамилии. «Бородино» в «Современнике» было подписано лишь потому, что он не успел предупредить Краевского, да и напечатано оно было тогда, когда он находился уже в ссылке. А теперь он не забыл попросить Жуковского поместить в журнале «Тамбовскую казначейшу» без подписи.

«Песню...» заметили, и, конечно, в скором времени все знали, кто ее автор. Известность Лермонтова укреплялась. Козлов, которого Лермонтов увидел у Екатерины Аркадьевны Столыпиной (он был там со своей дочерью Александрой Ивановной, своей бессменной помощницей), высказал ему свой неподдельный восторг. К удивлению Лермонтова, он тут же прочел всю «Песню...» наизусть и с таким декламаторским блеском, что до крайности взволновал всех слушающих. Козлов запоминал все прочитанное. Он крепко пожал руку Лермонтову:

— Ваш друг Краевский бывает у меня. Приходите с ним.

Еще в январе Лермонтов прочитал в «Литературных прибавлениях» стихотворение Козлова «Другу весны моей после долгой, долгой разлуки», где слепой поэт так живо возрождает свое юношеское чувство, вспоминает Москву, — великолепные, истинно поэтические стихи. И вот теперь он решился спросить Козлова, кому посвящены эти стихи. Козлов не удивился вопросу, как будто ждал его. Он рассказал, что этот «друг», с которым он увиделся после «долгой, долгой» разлуки, Анна Григорьевна Хомутова, сестра командира лейб-гвардии Гусарского полка... В январе этого года она приехала из Москвы и живет теперь в Царском Селе у брата.

Жена Козлова в давние времена молодости, до замужества, была ее подругой. Тогда — это было в Москве — разыгралась трагедия... Никто из троих, ничего не забыл за долгие годы. Он, слепец, измученный страданиями, во всей свежести сохранил свою молодую душу — она живет, кипит в его поэзии. Страстная вера в «небесную родину», в бессмертие души дает ему силы. Он в каждом, кто оказывался возле него, невольно укреплял веру в значительность, высокость человеческой жизни, учил преодолевать страдания и не оставаться в бездействии.

В последнее время ему становилось все хуже. Он еще выезжал к друзьям (его выносили прямо в кресле в экипаж), но все мучительнее были его бессонные ночи, все продолжительнее судороги, сильнее боли. Переставали слушаться руки, притуплялся слух. Он ничего не боялся, но боялся оглохнуть. Он просил читать себе — не только книги, но и журналы, которыми снабжали его друзья. Это было чтение на многих языках. И не переставал сочинять стихи, которые охотно декламировал. Родные для себя звуки услыхал Лермонтов в «Стансах» Козлова, как раньше слыхал в «Чернеце». Это было новое стихотворение. Описание ночной грозы, которое кончалось так:

Восторгом оживлен небесным, Я был не раб земных оков, — Органом звонким и чудесным В огромной стройности миров. И Бог сильней вещает мною И в думах пламенных моих, Чем вкруг шумящею грозою И в дивных ужасах ночных.

Однажды, будучи в Царском Селе, Лермонтов разговорился с Анной Григорьевной о Козлове. Она почувствовала, что он понимает ее, и была откровенна. Да, у них была любовь — первая, страстная... Козлов, ее кузен, был светским львом, первым танцором на балах, стихотворцем, сочинявшим мадригалы на французском языке. Судьба распорядилась по-своему — он женился на ее подруге. У них появились дети — сын, дочь. В 1814 году они отправились в Петербург. Здесь он служил, пока недуги не оторвали его от всякой деятельности, кроме поэтической. «Но почему вы долго не виделись? Разве вы все это время не бывали в Петербурге?» — «Бывала много раз и подолгу жила... Я и его встречала, вернее — видела... Так повелось, что мы с женой его даже не кланялись... Эти встречи были редки, случайны. Но вот я решилась возобновить дружбу... Как это было — вы знаете по стихам».

На следующий день Лермонтов принес Хомутовой стихотворение:

Слепец, страданьем вдохновенный, Вам строки чудные писал, И прежних лет восторг священный, Воспоминаньем оживленный, Он перед вами изливал. Он вас не зрел, но ваши речи, Как отголосок юных дней, При первом звуке новой встречи Его встревожили сильней. Тогда признательную руку В ответ на ваш приветный взор, Навстречу радостному звуку Он в упоении простер. И я, поверенный случайный Надежд и дум его живых, Я буду дорожить как тайной, Печальным выраженьем их. Я верю, годы не убили, Изгладить даже не могли, Всё, что вы прежде возбудили В его возвышенной груди. Но да сойдет благословенье На вашу жизнь, за то, что вы Хоть на единое мгновенье Умели снять венец мученья С его преклонной головы.

Окунувшись в привольную жизнь лейб-гусара, Лермонтов заскучал. Суета, писать некогда... Летние учения и маневры не наполнили его жизни, они «производят только усталость», как писал он Раевскому в начале июня. Ему хотелось на Кавказ. А Раевский, кажется, сумел отпроситься из Петрозаводска к водам. «Если ты поедешь на Кавказ, — пишет ему Лермонтов, — то это, я уверен, принесет тебе много пользы физически и нравственно: ты вернешься поэтом, а не экономо-политическим мечтателем, что для души и для тела здоровее». Но Раевского отпустили все-таки не на Кавказские воды, а в Эстляндию, в местечко Гапсаль.

В конце июня туда же, на воды, выехали из Москвы супруги Бахметевы — Николай Федорович и Варвара Александровна. Она недавно родила, но ребенок не прожил и трех дней. Варвара Александровна была очень слаба и печальна. Они остановились в Петербурге у Столыпиных, где уже гостила Елизавета Аркадьевна Верещагина, — это был дом, где съезжалась и постоянно встречалась многочисленная родня — Шан-Гиреи, Хастатовы, Юрьевы, Атрешковы, Арсеньевы, Философовы, Столыпины. Как только Бахметевы приехали, Аким Шан-Гирей послал нарочного в Царское Село. Через два часа Лермонтов был дома.

Собираясь к Столыпиным, он волновался и каждую минуту готов был отказаться от встречи с Варварой Александровной. «Ах, хоть бы отнялись ноги», — промелькнула у него трусливая мысль. Его обычная уверенность в себе вдруг пропала. Он лихорадочно соображал — ехать, не ехать... Если ехать — зачем?.. что говорить?.. Ведь ничего не скажешь: не то, чтобы нельзя, а не нужно... И опять тут Шан-Гирей влез не в свое дело, восторженная балда.

Долго кружил Лермонтов по своему кабинету... Наконец вынул из ящика стола свой кавказский автопортрет и завернул его в бумагу. Мысль явилась довольно дикая — вручить его Варваре Александровне... Но что она с ним будет делать? Бахметев ревнивец, — зная про их прежнюю любовь, подозревая, что она и сейчас есть, он терпеть не может Лермонтова. Что же тогда будет? А что бы ни было! Главное — дать ей в руки. Она посмотрит и запомнит. И портрет этот, если даже Бахметев его сожжет или растопчет, всегда будет с ней. Это немного жестокий замысел, но пусть!

И он поехал, и все так и сделал. Она посмотрела на портрет, побледнела и положила его в уголок дивана. Бахметев заерзал на стуле, открыл рот и снова закрыл его, не зная, что сказать. Затем он нахмурился и быстро вышел из комнаты. Лермонтов и Варвара Александровна смотрели в глаза друг другу. «Я не хочу без тебя жить», — говорили ее глаза. «И я без тебя», — читала она в его помраченном тоской взоре... Они прощались. И чувствовали, что навсегда...

На другой день Бахметевы уехали. Варвара Александровна все-таки увезла с собой портрет. Елизавета Аркадьевна Верещагина, хитровато улыбаясь, сказала Лермонтову:

— Славный ты портрет сделал для Сашеньки.

— Для...

— Ну да, для баронши моей... Я так и сказала Николаю Федоровичу, что ты даришь через них этот портрет Сашеньке, чтобы она на чужбине не забывала лучших своих друзей... Они ведь из Гапсаля едут в Германию, будут и в Штутгарте... А что?

— Ничего!

Лермонтов был выбит из колеи. Несколько дней он не мог собраться с мыслями, ему казалось, что вся жизнь его провалилась — и прошлое, и будущее. А когда вышел XI том «Современника» с «Казначейшей» («Тамбовскую...» убрали), он обнаружил множество купюр и взбесился. Это случилось у Краевского, где он увидел новую книжку журнала.

— Это черт знает что такое! — говорил Лермонтов, не смущаясь присутствием постороннего (тут был литератор Иван Панаев). — Позволительно ли делать такие вещи!.. Это ни на что не похоже.

Он хотел было разодрать книжку, но Краевский остановил его. Лермонтов замолчал, подсел к столу, взял красный карандаш и нарисовал на обложке черта... Молча походил по кабинету и, не говоря ни слова, ушел.

...Царское Село — Петербург... Петербург — Царское Село. Жизнь Лермонтова как маятник ходит между двумя этими точками. Там и тут — все надоело. Сунешься к кому-нибудь из офицеров — бутылки, карты, шум... а книги, если они у них еще и есть, покрываются пылью. Глядишь, между молодыми прожигателями жизни то у одного, то у другого засеребрятся виски. Иные всю жизнь вот так... Таковы ли были в свое время декабристы? О, нет... Александр Одоевский от тех пор невредимой донес до нашего времени свою поэтическую душу. Они не во всем были правы, но они жили высоким. Это было время Пушкина, Грибоедова, Рылеева.

Лермонтов пересматривал свои бумаги, чувствуя в этих размышлениях что-то знакомое... Ах, да, вот «Фаталист», где Печорин ночью, под звездным небом, клянет свое поколение, «скитающееся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха», «неспособное более к великим жертвам», которое «равнодушно переходит от сомнения к сомнению»... Может быть, написать трагедию в стихах о Печорине? Уже ясно, что он будет героем его будущих больших сочинений, которому он отдаст свои думы... Как Пушкин Пленника отправить его на Кавказ. Пусть, подобно Гамлету, он выйдет на авансцену с печальным монологом:

Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее — иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом. К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы; Перед опасностью позорно-малодушны, И перед властию — презренные рабы...

Печорин на Кавказе... Демон на Кавказе... Последние их попытки «спастись» — отбиться от вечного мрака перед тем, как в него кануть... Не имея возможности вырваться на Кавказ в действительности, Лермонтов уходит туда душой.

...над вершинами Кавказа Изгнанник рая пролетал...

«Гордый дух» озирает «дикий и чудный» «Божий мир» с презрением. Этим Лермонтов сразу отдаляет его от себя; между ними непроходимая граница — Кавказ, взбудораживший все чувства Лермонтова, с детства ставший его мечтой, любовью... Кто с большей любовью смотрел на снежные горы, чем Лермонтов во время своего путешествия? На эту красоту смотрел и Демон:

Но, кроме зависти холодной, Природы блеск не возбудил В груди изгнанника бесплодной Ни новых чувств, ни новых сил; И все, что пред собой он видел, Он презирал иль ненавидел.

Каждый вечер Лермонтов доставал тетрадь с кавказскими набросками «Демона». Постепенно все они находили свое место в рамках старого текста, подсказывали новые сюжетные линии, — поэма преображалась. Возникали новые картины, и Лермонтов чувствовал — их-то он и искал, годами, явно и неосознанно думая над своей главной поэмой... На высоком утесе «седой Гудал», грузинский князь, построил себе дом-крепость... Вот он выдает замуж свою дочь, красавицу Тамару... В доме пир. Тамара танцует «на кровле, устланной коврами»:

И Демон видел... На мгновенье Неизъяснимое волненье В себе почувствовал он вдруг. Немой души его пустыню Наполнил благодатный звук — И вновь постигнул он святыню Любви, добра и красоты!.. ...То был ли признак возрожденья? Он слов коварных искушенья Найти в уме своем не мог... Забыть? — забвенья не дал Бог: Да он и не́ взял бы забвенья!..

Тем временем к дому Гудала двигался караван с дарами — ехал на брачный пир жених Тамары, «властитель Синодала», молодой князь. И Демон, опомнившись от непривычного для него замешательства, начал борьбу. «Постигнутое» им снова забыто. То ли он ошибся в своем прозрении, то ли сам не знал, что делал, но слабый росток добра, начало возрождения своего, он тут же начал топтать. Хитро («лукаво») расставил он свои ловушки на пути жениха Тамары, и тот погиб. Прекрасный карабахский конь принес во двор Гудала бездыханное тело.

На беззаботную семью, Как гром, слетела Божья кара! Упала на постель свою, Рыдает бедная Тамара; Слеза катится за слезой, Грудь высоко и трудно дышит; И вот она как будто слышит Волшебный голос над собой...

Еще не похоронен мертвый, а Демон повел свои неотразимо обольщающие речи, выбирая самые нежные, самые поэтические, «волшебные» слова. Подлинная ли любовь звучала в этих гимнах кавказской природе, красотами которой он обволакивает сознание Тамары? Могут ли любовь и лукавство существовать вместе? Нет в этих гимнах безоглядности, бескорыстия — они устремлены к одной цели. Они не вылились свободно и радостно, а сочинены, измышлены — и с каким искусством... дьявольским! Ясно, что сорвись план Демона, он снова будет «презирать и ненавидеть» эти чудесные пейзажи, этот чудный мир, сотворенный Богом. Но он так увлекся своей ложью, что заставил душу Тамары «рвать свои оковы», привел ее в «невыразимое смятенье», а потом явился ей во сне, — хотел бы ангелом-хранителем, да не смог; но все же не самим собой:

То не был ада дух ужасный, Порочный мученик — о нет! Он был похож на вечер ясный: Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..

Очевидно, так он скрыл свою отталкивающую, безобразную («ужасную»; «адскую») сущность, но Тамара все-таки сквозь любовь, грусть, жалость, пылающие в его глазах, увидела все это, узнала его. «Меня терзает дух лукавый... Я гибну...» — взывает она к отцу и просит отдать ее под защиту Спасителя, в монастырь. В прежних вариантах поэмы героиня — монахиня изначально. Здесь же она делается монахиней из-за Демона, пытаясь уйти от него. Странный у Демона путь к добру. Стремясь к нему, он падает еще ниже. Нет, он не может своей волей преодолеть Божьего проклятия. Чем глубже он падает, тем его речи изощреннее, он, как гениальный актер, в каждое слово вкладывает (как кажется) всю душу. Он играет трагедию. Но именно играет. И заставляет наконец Тамару полюбить себя:

Кто б ни был ты, мой друг случайный, — Покой навеки погубя, Невольно я с отрадой тайной, Страдалец, слушаю тебя. ...Но ты всё понял, ты всё знаешь — И сжалишься, конечно, ты! Клянися мне...

Поклясться? Сколько угодно! И потекли клятвы ликующего Демона. Кажется, не слова, а драгоценные камни, звезды и яркие искры разноцветных огней сыплет он в ночи... За любовь ее он обещает ей то, чего не в силах сделать, — перестать быть адским духом:

Я отрекся́ от старой мести, Я отрекся от гордых дум; Отныне яд коварной лести Ничей уж не встревожит ум...

...«Яд коварной лести», — проговаривается он...

...Хочу я с небом примириться, Хочу любить, хочу молиться, Хочу я веровать добру... ...Твоей любви я жду, как дара, И вечность дам тебе за миг; В любви, как в злобе, верь, Тамара, Я неизменен и велик. Тебя я, вольный сын эфира, Возьму в надзвездные края; И будешь ты царицей мира, Подруга первая моя...

После «верования добру» — гигантомания и мысль о «царствовании» над миром, — не в преисподней, не в аду (то есть внизу), а в «надзвездных краях», — выше ангелов Божьих! Его последний монолог удивительно страстен — он кажется непосредственным, льющимся из бесхитростного сердца, — он проговаривается; заносится; начав говорить о добре, почти сразу бросает это и соблазняет Тамару блеском демонической власти:

Оставь же прежние желанья И жалкий свет его судьбе: Пучину гордого познанья Взамен открою я тебе. Толпу духов моих служебных Я приведу к твоим стопам...

Наконец, он начинает болтать буквально что попало, лишь бы это звучало красиво:

Я опущусь на дно морское, Я полечу за облака, Я дам тебе всё, всё земное — Люби меня!..

Повергая ее в искушение, он забывает о своих «добрых» желаниях. Но и это не все: он, кажется, при всей своей дьявольской мудрости не видит, что в нем нет места ни одной искре доброты. Он губит Тамару. Он думает, что ее душа стала принадлежать ему, что Бог ее не простит за то, что она полюбила Демона. Что теперь он не будет одинок в пустом пространстве. Ложь, зло, мудрость и глупость, а также искусство (то есть все искусственное, неестественное) — неизменные свойства Демона. Он не может вырваться из их круга. Удел его безнадежен.

Лермонтов прочитал «Демона» Краевскому. Потом Шан-Гирею и Юрьеву. Затем на квартире Монго в Царском Селе — там было несколько офицеров. Прочел еще в двух или трех местах. Результат был один и тот же — все верили Демону! Все восхищались его чудным красноречием (только Шан-Гирей, не заметив, что Демон ткет искусную ложь, сказал очень горячо, что Демон «должен только обольщать, не помышляя ни о каком возрождении и спасении своем»). Как им подсказать, что такое эти гимны Демона... Нет, кто-нибудь да догадается, что они — то высокое, но ложно направленное искусство, которое развращает и губит доверчивые души... Итак, «Демон» закончен, но... как бы безмолвно просит подумать над ним еще. Не сейчас, когда-нибудь.

В конце августа вдова знаменитого историографа Екатерина Андреевна Карамзина, проводившая, как всегда, лето со своим семейством в Царском Селе, попросила кого-то представить ей Лермонтова — общих знакомых у них было много. Так Лермонтов оказался в кругу, где любил бывать Пушкин, где своими людьми были Вяземский (он был сводным братом Екатерины Андреевны), Жуковский, Александр Тургенев, Владимир Одоевский... На вечера к Карамзиным (у Екатерины Андреевны было несколько взрослых дочерей и сыновей), которые принадлежали к большому свету, собирались не для пустых пересудов, — здесь царствовали литературные интересы. Душой этих собраний в последнее время стала падчерица Карамзиной — Софья Николаевна, дочь Николая Михайловича Карамзина от первого брака. Ей было уже тридцать шесть лет... Лермонтов с первого дня нашел с ней общий язык. Итак, еще одна старая дева появилась среди самых задушевных друзей Лермонтова (Софья Бахметева... Мария Лопухина...). Однако эта старая дева была полна молодой энергии, умна, весьма начитанна, добра и умела не просто вести беседу, а задавать тон на своих вечерах. Как вспоминала одна из современниц, — «перед началом вечера Софи, как опытный генерал на поле сражения и как ученый стратег, располагала большие красные кресла, а между ними легкие соломенные стулья, создавая уютные группы для собеседников; она умела устроить так, что каждый из гостей совершенно естественно и как бы случайно оказывался в той группе или рядом с тем соседом или соседкой, которые лучше всего к ним подходили. У нее в этом отношении был совершенно организаторский гений... В Софье Николаевне общительность была страстью».

Лето 1838 года кончалось, и высший свет, занимавший дачи в Царском Селе и Павловске, торопился как можно веселее его закончить. Оказавшись знакомым Карамзиных, Лермонтов попал в моду у той части общества, которая до этих пор была ему недоступна. Он танцует в Ротонде, участвует в конных прогулках, наконец, Софья Николаевна приглашает его играть в любительском спектакле и участвовать в «карусели» — конном празднестве в дворцовом манеже... Он разучивает две роли — негоцианта Джоната в водевиле Скриба и Мазера «Карантин» и ревнивого супруга в каком-то другом водевиле. Он подружился с братьями Софьи Николаевны — Александром, Андреем и Владимиром, в особенности с первым, с которым он, собственно, продолжил знакомство, так как виделись однажды у Жуковского. Александр писал недурные стихи — они печатались в 1837 году в «Современнике», уже после кончины Пушкина и в «Литературных прибавлениях» у Краевского. Он был веселого нрава и постоянно изобретал всякие смешные розыгрыши.

В этом обществе Лермонтов нашел немало приятных для себя людей, но салон Карамзиных был одним из самых блестящих великосветских, и наряду с братьями Карамзиными, братьями Шуваловыми, Смирновой-Россет, Валуевыми и т. д. он встречает здесь, например, родню Бенкендорфа — его шурина Захаржевского и его же сестру Шевич, сестру Клейнмихеля Огареву, семейство генерала Клюпфеля. Лермонтов принят всем этим аристократическим кругом и уже вынужден посещать многих, не так уж или вовсе не интересных ему людей. Но ограничиться лишь узким кругом друзей невозможно — светский водоворот затягивает своей страшной механической силой. Лермонтов недоволен этим уже с самого начала знакомства с Карамзиными, которые открыли ему двери в «свет», уничтоживший Пушкина. Он не хочет подчиняться его законам. Так, не желая участвовать в общих празднествах по поводу окончания дачного сезона, то есть в спектакле и конной карусели, он решил пересидеть на гауптвахте, куда попасть ничего не стоило. Пусть им не кажется, что он так счастлив, оказавшись в кругу «избранных»... Репетиции, в которых как ни в чем не бывало участвовал Лермонтов (сами-то репетиции в тесном домашнем кругу его вполне устраивали), уже кончались, до праздника оставалось всего три дня. 22 сентября в Царском Селе был парад в присутствии начальника всей гвардии великого князя Михаила Павловича. Лермонтов, зная, как ревностно относится великий князь к соблюдению формы, явился на парад с игрушечной саблей на боку.

«В четверг (22 сентября), — писала Софья Николаевна своей сестре, — мы собрались на репетицию в последний раз... Вы представляете себе, что мы узнали в это утро, — наш главный актер в двух пьесах Лермонтов был посажен на пятнадцать дней под арест великим князем...» Главного актера спешно заменили. Праздник прошел без него. На гауптвахте Лермонтов провел и собственный праздник — ночь со 2 на 3 октября, свое рождение. Попытки отпроситься в Петербург хотя бы на несколько часов не удались. Камердинер принес ему краски и разные художественные принадлежности. Лермонтов принялся писать по памяти Кавказ. Ему пошел двадцать пятый год. По прошествии пятнадцати дней его не выпустили из-под ареста — великий князь, негодовавший на него за то, что он нарушил свою подписку об «исполнении правил», приказал держать его еще пять.

Лермонтову страстно хотелось покинуть Петербург. Уехать куда-нибудь — в Москву, на Кавказ. «Попросил отпуска на полгода — отказали, — пишет он Марии Александровне Лопухиной, — на 28 дней — отказали, на 14 дней — великий князь и тут отказал; всё это время я надеялся увидеть вас; сделаю еще одну попытку — дай Бог, чтоб она удалась. Надо вам сказать, что я самый несчастный человек, и вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы: я пустился в большой свет; в течение месяца на меня была мода, меня буквально разрывали. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью; самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихи и хвастаются ими, как величайшей победой. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали. Не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда я там не нахожу ничего интересного? Ну, так я открою вам свои побуждения: вы знаете, что мой самый большой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время, когда я в качестве новичка искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были для меня закрыты; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав; я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и виду не подаю, что хочу этого; женщины, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянить. К счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить всё это более чем несносным; но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против этого общества, и если оно когда-нибудь станет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), то у меня по крайней мере найдется средство отомстить; нигде ведь нет столько низкого и смешного, как там».

Он появляется в салонах Елизаветы Хитрово, Воронцовой-Дашковой, Долли Фикельмон... Становится завсегдатаем вечеров (точнее — ночей) у Одоевского. Этой осенью он возобновил знакомство — вернее дружбу — с Додо́ Сушковой, теперь графиней Ростопчиной, уже известной поэтессой, которая так же вращается в большом свете. Но излюбленное его место — дом Карамзиных, и именно в те вечера, когда здесь не бывает Клейнмихелей и Клюпфелей. 29 октября он читал здесь «Демона». «Мы получили большое удовольствие — слушали Лермонтова (он у нас обедал), — писала Софья Николаевна Карамзина сестре, — который читал свою поэму «Демон». Ты скажешь, что название избитое, но сюжет, однако, новый, он полон свежести и прекрасной поэзии. Поистине блестящая звезда восходит на нашем столь бледном и тусклом литературном небосклоне». О «Демоне» пошли слухи. Все старались как-нибудь добыть себе список, и действительно — такие списки появились в аристократических домах.

В ноябре Лермонтов был на свадьбе Катерины Сушковой, которая сладилась неожиданно для всех быстро, за неделю. Катерина решила не упускать свой, может быть, последний шанс. «Некто господин Хвостов» (как писала об этой свадьбе Верещагина своей дочери), а точнее — сын племянницы Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, бабушки Лермонтова, Александр Васильевич Хвостов, чиновник министерства иностранных дел, который «приехал из Америки, там жил четыре года». Верещагина писала это письмо в присутствии и при участии Лермонтова. Он вписал сюда стихотворный экспромт на французском языке и несколько шутливых строк. «Елизавета Алексеевна Арсеньева у жениха — посаже́нной матерью, и Миша Лермонтов на свадьбе, — продолжала Верещагина. — Жених назначен chargé d'affaire в Америку, в Соединенные Штаты... Говорят, что умней и ученей его нет человека, камер-юнкер, но очень дурен собой, и скоро едут в Америку. И Миша велел тебе все сие описать, и что у невесты был посаже́нный отец Сенковский, и много было смешнова и странностей было много».

Лермонтов не принял приглашения быть шафером у Сушковой, но на свадьбу пришел. В церкви, во время венчания, он делал вид, что Сушкова своим замужеством разбивает ему сердце. «Скорбный поэт, — вспоминала графиня Ростопчина, — стоя за ее спиной, от тоски, волнения, раздирательных чувств то и дело готов был падать в обморок и то опирался на руку одного, то склонялся головой на перси другого сострадательного смертного...» По возвращении в дом Лермонтов продолжал свои шалости. Например, он взял солонку и рассыпал по полу соль, говоря: «Пусть молодые новобрачные ссорятся и враждуют всю жизнь».

Елизавету Алексеевну не радовало то, что Лермонтов вошел в большой свет. Она мечтала женить его, но невесту присматривала не в большом свете. «Миша для них беден, — пишет Верещагина дочери. — Что такое 20 тысяч его доходу. Здесь толкуют сто тысяч мало, говорят petite fortune . А старуха сокрушается, боится Beau-Mond'а ». Елизавета Алексеевна постоянно делилась подобными «сокрушениями» с Верещагиной и ее сестрой — Екатериной Аркадьевной Столыпиной... Лермонтов об этом знал, но только посмеивался.

Лермонтов часто обедает у Столыпиных. Аркашка вырос — он теперь юнкер, очень худой и рослый. Днем в его комнате полно юнкеров, друзей по училищу, — бесятся, смеются, курят так, что хоть топор вешай. А к девяти часам вечера идут в училище — ночевать они обязаны только там... Дочери Екатерины Аркадьевны часами сидят за фортепьяно. Учителя у них самые модные — Рейнгардт и Генцель. Семья Шан-Гиреев тоже тут, — и Марья Акимовна, и Павел Петрович и Аким, и подросшие меньшие. Лермонтов любит возиться с Николенькой Шан-Гиреем, ловким и боевым подростком, — они устраивают борьбу, падают на пол, хохочут... Когда у Столыпиных бывает Козлов, он всегда заставляет Николеньку читать себе журналы. Николенька усердно читает, и ему не скучно, так как Козлов нарочно оживляет чтение смешными замечаниями. Были вечера, когда у Столыпиных играл знакомый Козлова, чуть ли не жених его дочери Алины, пианист Даргомыжский, маленький, очень модно одетый человечек с писклявым голосом, но весьма самоуверенный и обходительный в обществе. Лермонтов рисовал на всех карикатуры, не исключая и себя, но особенно часто крошку-пианиста рядом с дамами.

Хмурый день кончается рано. Часто идет мокрый снег, порывами налетает ветер. Даже в теплых, ярко освещенных гостиных ощущается это сырое дыхание наступающей зимы. Лермонтов сбегает с середины бала, с последнего акта оперы. До конца, то есть почти до утра, сидит только у Одоевского и Карамзиных. Одоевский и Краевский неустанно напоминают ему, что имя его теперь звучит громко, что его долг писать и писать и что они согласны не иметь удовольствия видеть его у себя на вечерах, если он будет сидеть за письменным столом... Что он должен участвовать в их, так широко теперь разрекламированном, журнале, который выйдет на бой против трехголовой журнальной гидры Булгарина-Сенковского-Греча. И он им обещал — и стихов, и прозы. Лермонтов твердо решил, что настало время ему выступить на сцену и — под своей полной фамилией.

Глубокой осенью, в конце ноября, он написал стихотворение «Поэт», где мысли о пророческом и грозном даре поэта приняли его излюбленный «восточный» оттенок:

Отделкой золотой блистает мой кинжал; Клинок надежный, без порока; Булат его хранит таинственный закал, — Наследье бранного востока...

Это стихотворение было как бы развитием и углублением «Думы». От разговора о «нашем поколении» он здесь переходит к порицанию современной поэзии в лице «поэта», который «в наш век изнеженный» променял на злато свою грозную власть над людьми:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы; Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как Божий дух, носился над толпой; И отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой, Во дни торжеств и бед народных...

Такой полноты власти над толпой, как здесь описано («...колокол на башне вечевой...»), не имел ни один русский поэт, — здесь сказались легенды о древних поэтах и пророках, из которых вырос этот идеальный образ. В современности только совокупность поэтов, отказавшихся от «злата», принявших в свою душу этот древний идеал, может будить народные силы, слиться с народом... «Поэт» был декларацией Лермонтова, предназначенной для обнародования. И он передал его князю Одоевскому для «Отечественных записок». Вместе с ним отдал «Думу». Оба эти стихотворения были как бы продолжением «Смерти Поэта».

Он продолжал писать. Кавказ жил в нем, согревая и ободряя его душу. В «Поэте» он сверкнул «отделкой золотой» кинжала, который «не одну порвал кольчугу», пока не сделался «игрушкой», ржавеющей на стене. И снова кинжал — на этот раз бежавший с поля битвы черкес, услышавший «слово отверженья» сначала от друга, потом от родной матери, кончает при помощи собственного кинжала со своей позорной жизнью и делается призраком, не знающим покоя, бродящим по аулам.

...И под окном поутру рано Он в сакли просится, стуча, Но внемля громкий стих Корана, Бежит опять, под сень тумана, Как прежде бегал от меча.

Это была короткая поэма «Беглец» с подзаголовком «горская легенда».

Шумит Терек... Молодая казачка в станице баюкает ребенка. Жизнь на Линии, полная тревог, привычна для нее с детства. И вообще кавказская война кажется ей вечной... Вот теперь ее муж, казак, «старый воин», что «закален в бою», сторожит врага на крутом берегу... А потом вырастет сын:

Богатырь ты будешь с виду И казак душой Провожать тебя я выйду — Ты махнешь рукой...

Он представил себе Печорина слушающим эту песню. Небольшая крепость, невдалеке от станицы, в сторону Кизляра... Черкесские и кумыкские аулы по берегам реки. У Акима Хастатова, как он рассказывал, в Шелковом, жила молодая кумычка Бэла. Если верить ему — история самая занимательная. Увидев Хастатова у Столыпиных, Лермонтов приступил к нему с расспросами. Хастатов и рад — приключение обросло множеством подробностей. Обычаи кумыков... имена... легенды о знаменитых наездниках и знаменитых конях-скакунах... Но Лермонтову очень хотелось описать и Военно-Грузинскую дорогу с Гуд-горой, Крестовой. Мелькнула мысль о романе как путевых записках.

Он так и начал: «Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан, с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел. Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безымянной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею».

Это было начало повести «Бэла», которой Лермонтов дал подзаголовок — «Из записок офицера о Кавказе».