Лермонтов

Афанасьев Виктор Васильевич

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

 

 

1

Елизавета Аркадьевна Верещагина каждый вечер садилась за письмо к дочери, продолжая одно по нескольку вечеров. Огромное семейство встретило новый, 1839 год. «У нас очень часто весельи для молодежи, вечера, — пишет она 10 января, — сбирается все наше семейство. Танцы, шарады и игры, маскерады. Миша Лермонтов часто у нас балагурит... Хвостова, бывшая Сушкова, вчера у нас долго была, так изломалась и одевается — манеры точно парижской уличной девки...» — и так далее, от Хвостовой к петербургским обедам («очень столы умеренны, а у нас по-московски, все полно, с чаем сколько хочешь...»), к французской балерине Тальони, сводившей тогда с ума весь Петербург: «Тальони до сих пор в большой силе, новый балет «Гитана» вот уже в 20-й раз, и с трудом можно достать ложи, всякой раз полно» («и выучилась плясать по-русски, но очень нехорошо и так что она огорчилась, что мало ей восхищались, когда плясала по-русски. Не за свое дело взялась...»).

В первом номере «Отечественных записок» (это был том необыкновенной толщины) появилась «Дума» Лермонтова. В типографии печатается второй — здесь помещено его стихотворение «Поэт». В руках у Краевского еще несколько стихотворений Лермонтова и повесть «Бэла». Краевский предвещает ему великую славу и просит больше писать. Они вместе с Одоевским уговаривают его оставить военную службу. Службу пока оставить нельзя, а писать все-таки можно. Лермонтов вернулся в это время к «Демону», чтобы уж совсем его доделать и напечатать.

Итак, Демон полагал, что искушения его неотразимы, и это действительно было так. Кроме великого искусства — искусной речи, у него был еще и «волшебный» голос. И сверх того он в самом деле полюбил — это придало его речам еще более страшную силу. В самый первый миг перед ним мелькнул забытый им свет добра. В этот миг он даже забыл слова искушения. Потом, вызвав в Тамаре сострадание к себе, гонимому Богом существу, он завладел ее волей, забыл ту «святыню», которая на миг возродилась в нем, бросил всякую мысль о «возрождении», примирении с небом, стремясь только к тому, чтобы приобрести себе подругу, чтобы не пребывать в бездне одному. Ни на одну из земных женщин не обрушивались еще такие сокрушительные искушения. Ее душевных сил не могло хватить на то, чтобы противостоять Демону до конца. Ее попытка уйти от него (в монастырь) не спасла ее. Она пала. Нет, — думал Лермонтов, — Бог не может не простить ей этого греха. Она полюбила Демона из сострадания, которого он не мог не вызвать в ней. Любил и он, но его любовь губительна и страшна, в ней нет ни капли сострадания. Ее сострадание понятно и свято — ведь Демон — падший ангел. Кто знает, не из подобных ли размышлений выросла первая половина XVI главы второй части «Демона».

В пространстве синего эфира Один из ангелов святых Летел на крыльях золотых, И душу грешную от мира Он нес в объятиях своих. И сладкой речью упованья Ее сомненье разгонял, И след проступка и страданья С нее слезами он смывал. Издалека уж звуки рая К ним доносилися — как вдруг, Свободный путь пересекая, Взвился из бездны адский дух. Он был могущ, как вихорь шумный, Блистал, как молнии струя, И гордо в дерзости безумной Он говорит: «Она моя!» К груди хранительной прижалась, Молитвой ужас заглуша, Тамары грешная душа. Судьба грядущего решалась, Пред нею снова он стоял, Но, Боже! — кто б его узнал? Каким смотрел он злобным взглядом, Как полон был смертельным ядом Вражды, не знающей конца, — И веяло могильным хладом От неподвижного лица...

Ангел, сострадающий падшей Тамаре, несет ее душу в рай («Благо Божие решенье!..»). Демон не отнимает у него этой души, хотя и считает ее своей: у Бога — не отнимешь. Демон снова остался один. Он не имел и не имеет никакого понятия о чувстве сострадания. Не знает, что без него — без сострадания — нет спасения.

Но и теперь он не счел «Демона» оконченным. Что-то мешало ему отдать его в печать.

Он работал по ночам. А днем — и вплоть до позднего вечера — так или иначе захватывал и нес его вихрь светской жизни. 22 января состоялась свадьба лейб-гвардии Гусарского полка ротмистра Алексея Григорьевича Столыпина (брата Аннет) с княжной Марией Васильевной Трубецкой, фрейлиной императрицы. Здесь Лермонтов впервые не на параде, а почти в домашней обстановке увидел императора Николая Павловича, столь памятного ему по разносу, который тот учинил некогда Благородному пансиону в Москве. Царь был в сюртуке, настроен очень благодушно, улыбался, но, как ни хотелось ему хотя бы отчасти слиться с толпой, это ему не удавалось, — толпа обмирала вокруг него и съеживалась, царь на две головы возвышался над ней.

Свадьбу эту императрица устроила у себя в Аничковом дворце. Лермонтов был приглашен как родственник жениха. Венчание происходило в дворцовой церкви в присутствии всех членов царской фамилии. Посаженым отцом невесты был сам император. Шафером ее был брат Александр Трубецкой, друг Дантеса и фаворит императрицы. Шафером жениха был Столыпин-Монго. Церемония длилась недолго — молодые отбыли «в дом свой», как отмечено в камер-фурьерском журнале, а следом за ними туда же — родственники молодых и царь, который благословил невесту «по обыкновенному порядку иконою», а потом «кушал чай» и через несколько минут уехал.

Императрица Александра Федоровна, еще далеко не утратившая своей красоты, всегда интересовалась поэзией и вообще литературой, в том числе книгами, запрещенными в России; как только что-нибудь бывало запрещено — это тотчас, втайне от супруга, оказывалось у нее в кабинете... Царь делал вид, что не знает этого. Слава Лермонтова через светских знакомых уже дошла до нее. Ей так расхвалили «Демона», что она попросила генерал-адъютанта графа Василия Алексеевича Перовского (он был приятелем Жуковского и Пушкина и сам писал кое-что — его письма из Италии к Жуковскому напечатаны в 1825 году в «Северных цветах») доставить ей список поэмы. Лермонтова не представили императрице, но во время чая в Белом зале, когда шла свадьба, Перовский указал ей на него. Он не приглянулся ей — некрасивые и малорослые мужчины ей не нравились. Улучив минуту, Перовский подошел к Лермонтову и передал ему просьбу императрицы. Они немного поговорили. Высокий, с суровым, изрезанным морщинами лицом, граф оказался любезным, остроумным и даже смешливым человеком. В нем не было никакой кичливости. Он готовился в это время к Хивинскому походу, а у Лермонтова, давно знавшего об этом (сборы-то были давние), еще на Кавказе появилась мысль проситься в Хивинский отряд. И просился... Не пустили.

Дней через десять Лермонтов доставил Перовскому список «Демона». 10 февраля Перовский читал его императрице (царь немного прихворнул и не пришел на это чтение). В тот же день она писала своей подруге графине Бобринской: «Сегодня... вечером — русская поэма Лермонтова «Демон» в чтении Перовского, что придавало еще большее очарование этой поэзии. — Я люблю его голос, всегда немного взволнованный и как бы запинающийся от чувства»... Как видно, «Демон» императрице понравился. Список остался во дворце.

Служба тяготила Лермонтова, но бабушка была против отставки — у нее появилась надежда, что Миша сделает себе военную карьеру. Видя, что она всю свою жизнь посвящает ему, он не мог не сделать ей этой уступки. Отпусков ему не давали. Полк ему буквально осточертел. Каждый раз он ехал в Царское Село скрепя сердце... Но был и там небольшой кружок товарищей, так или иначе близких ему. О некоторых из них написал в своих воспоминаниях князь Михаил Борисович Лобанов-Ростовский, который именно в январе — феврале 1839 года, по окончании Московского университета, приехал в Петербург, где начал служить во Втором отделении собственной Его Величества канцелярии и подружился с царскосельскими гусарами.

Сначала он пишет об Андрее Шувалове, который «сражался на Кавказе, где получил солдатский Георгиевский крест и легкую рану в грудь. Он был высокого роста и тонок; у него было красивое лицо... При худощавом сложении у него были стальные мускулы и удивительная ловкость на всякого рода физические упражнения: он стрелял из пистолета, фехтовал, делал гимнастику, прыгал в длину и высоту как профессиональный артист, превосходно справлялся с самыми горячими английскими лошадьми... Он очень нравился женщинам... Брат его Петр был полной противоположностью... Менее высокого роста, он обладал широкой грудью... Нос, рот и вся форма лица напоминали маску, снятую с Наполеона после его смерти; я говорю — маску, так как это красивое лицо с матовой кожей, окаймленное шелковистыми черными волосами, имело обычно безжизненное выражение... Он пробуждался, когда беседа затрагивала одну из его жизненных струн».

Затем Лобанов-Ростовский описал гусара-поляка Ксаверия Браницкого, который «был добрый и прекрасный малый, всегда живой и любивший весело пожить, краснобай, склонный приврать, но сознававшийся немедленно, как только его уличали в преувеличениях... Он вел крупную игру, но ему не везло; он охотно посещал продажных женщин, любил хорошее вино... Несмотря на крупное содержание, которое он получал от родителей, он был вечно без гроша... Он продолжал развлекаться за счет своих приятелей, пока отец не сжаливался над ним и не снабжал его снова лошадьми, экипажами и деньгами». Затем выступил на сцену Столыпин-Монго: «Он только что вернулся тогда из кавказской экспедиции и щеголял в восточном архалуке и в огромных красных шелковых шароварах, лежа на персидских коврах и куря турецкий табак из длинных, пятифутовых черешневых чубуков с константинопольскими янтарями... Он хотел прослыть умным, для чего шумел и пьянствовал, а на смотрах и парадах ездил верхом по-черкесски, на коротких стременах, чем навлекал на себя выговоры начальства. В сущности это был красивый манекен мужчины с безжизненным лицом и глупым выражением глаз и уст, которые к тому же были косноязычны». «Я также подружился в этом полку с родственником великолепного истукана, не имевшим, однако, с ним ничего общего, — продолжает Лобанов-Ростовский. — Это был молодой человек, одаренный божественным даром поэзии, притом — поэзии, проникнутой глубокой мыслью, с пантеистическим оттенком, изображающей чувства пламенные, но окутанные некоторой грустью... Он также побывал на Кавказе... Он был некрасив и мал ростом, но у него было очаровательное выражение лица, и глаза его искрились умом. С глазу на глаз или в кружке, где не было его однополчан, это был человек любезный, речь его была интересна, всегда оригинальна и немного язвительна. В своем же обществе это был демон буйства, криков, разнузданности и насмешки»...

Но и царскосельское «буйство» Лермонтову надоело. Он начал скучать, не зная, что предпринять.

К счастью, в середине февраля он простудился, к счастью же — слегка, но две недели просидел дома под прикрытием свидетельства лейб-медика... В первых числах марта он ответил Алексею Лопухину на письмо, в котором тот сообщал о рождении сына. «Милый Алексис. Я был болен и оттого долго тебе не отвечал и не поздравил тебя, но верь мне, что я искренно радуюсь твоему счастью и поздравляю тебя и милую твою жену. Ты нашел, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком (то есть целиной. — В. А.). Ты дошел до цели, а я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме, и поминай как звали, да еще будут ли поминать? Я похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию (несварение. — В. А.), которая вдобавок разрешается стихами. Кстати о стихах: я исполнил обещание и написал их твоему наследнику, они самые нравоучительные». Далее шло стихотворение «Ребенка милого рожденье...», потом обещание написать «новую арию» для «маленького крикуна»; потом сетования на то, что ему не дают отпуска, нельзя идти в отставку... «бабушка не хочет — надо же ей чем-нибудь пожертвовать»... «Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом», — писал он в конце. Дальше было еще несколько строк; кто-то отрезал конец письма.

Жизнь «поколения» идет размеренно-механически; даже самое буйство входит в ряд «обычного» (все пьянствуют и буянят — это хороший тон для офицера). Перед кем бить в колокол? Никто никуда не порывается. Были декабристы... Был великий Рылеев, разбудивший своими стихами не одну душу... Эти времена ушли. После пушечных залпов в декабре 1825 года на Сенатской площади Россия замерла. Не нашлось у нас своего Барбье, а если бы нашелся — он не смог бы и пикнуть. В 1832 году в России появились «Ямбы» Барбье, конечно, запрещенные царской цензурой к ввозу. С тех пор Лермонтов знает наизусть все яростные сатиры этого пылающего гневом сборника — и «Пролог», и «Собачий пир», и «Популярность». Июльская революция 1830 года в «Собачьем пире» изображена была в виде могучей женщины из народа, которой «люб народа крик и вопль кровавой схватки», «и в мраке ночи воющий набат!»:

В три дня ее рукой низвергнута корона И брошена к народу с высоты...

Да, но пришло новое правление... Оно сразу забыло все, за что бился народ на баррикадах... И чем стал победивший Париж?

Салонных шаркунов он сделался притоном: К пустым чинам и почестям жадна — Толпа их бегает из двери в дверь с поклоном, Чтоб выпросить обрывок галуна!..

Это псы, пирующие после побоища, в котором они не участвовали. Ритм этой сатиры слышен в «Поэте» Лермонтова. И вот он зазвучал снова, этот ритм, похожий на удары в колокол. В новом стихотворении с эпиграфом из «Пролога» Барбье («Какое нам, в конце концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, продавцов пафоса и мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?») — речь не о революциях и сброшенных с высоты коронах. Нет, в России этими делами и не пахнет. Впереди — мрак, никаких обнадеживающих проблесков. Парады... дуэли... балы... карты... продажные женщины. «Поколение» — от двадцати до тридцати — растрачивает свою молодость в механическом круговороте забот и забав... «Думу» прочли — многие поняли, приняли. Но не поздно ли уже? Многие скрывают даже от друзей свои естественные чувства и раздумья. Это свет, во что бы то ни стало соблюдающий «приличия». Выйти к ним со словом любви и правды уже просто страшно, — нет, они все поймут, им будет больно, но им, кажется, уже нет дороги назад.

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой, Как язвы бойся вдохновенья... Оно — тяжелый бред души твоей больной, Иль пленной мысли раздраженье. В нем признака небес напрасно не ищи: — То кровь кипит, то сил избыток! Скорее жизнь свою в заботах истощи, Разлей отравленный напиток!..

Вот какая вышла «ария для крикуна»... Молодому мечтателю отвечает кто-то из толпы, но из аристократической, не народной:

Какое дело нам, страдал ты или нет? На что́ нам знать твои волненья, Надежды глупые первоначальных лет, Рассудка злые сожаленья? Взгляни: перед тобой играючи идет Толпа дорогою привычной; На лицах праздничных чуть виден след забот, Слезы не встретишь неприличной; А между тем из них едва ли есть один, Тяжелой пыткой не измятый, До преждевременных добравшийся морщин Без преступлепья иль утраты!.. Поверь: для них смешон твой плач и твой укор...

Им не нужен поэт, хотя в них еще не все умерло. Не нужен ни Андрею Шувалову, занятому женщинами, ни Ксаверию Браницкому, которого не волнует ничто, кроме карт, ни тем более Монго, счастливому сибариту, счастливому в своих красных шароварах, на мягких подушках, пускающему ароматный дым в потолок... Это стихотворение — «Не верь себе» — Лермонтов отдал Краевскому для «Отечественных записок». В начале марта здесь появилась «Бэла», — Лермонтов перечитал ее, — да, с этого можно начинать... Его решение печататься, выйти в свет укреплялось... И журнал новый, и он в нем — с первого номера... Краевский вознамерился давать его сочинения в каждом номере. Его компаньоны — Одоевский и Панаев — считают, что это правильно. Они предполагают, что это будет главным из всего, что появится в журнале.

К этому времени Лермонтов окончательно решил писать «длинную цепь повестей» о Печорине, считая «Бэлу» первой (среди последующих намереваясь поместить «Фаталиста» и «Тамань»). Эта «цепь» должна основаться на путевых записках Печорина, которые попали к другому «записывающему» офицеру, с Печориным, однако, незнакомому. Оставив штабс-капитана Максима Максимыча на станции в Коби, он ускакал налегке во Владикавказ, оставив на всякий случай читателю надежду на встречу с Максимом Максимычем: «Мы не надеялись более никогда встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история... Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?..» И вот Лермонтов сел за рассказ, в котором автору повестей (может быть, романа) должны попасть записки героя. Он начал писать его просто как продолжение «Бэлы»: «Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ...» Здесь, остановившись в гостинице, он «вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!..». А через день Максим Максимыч со своей тяжело нагруженной повозкой дотащился до Владикавказа и поселился в той же гостинице и даже в одной комнате с «путешествующим и записывающим» офицером. Двор этой гостиницы стал как бы сценой, на которой автор представил читателю своего главного героя — Печорина — и объяснил, как к нему попали записки этого человека. Из этих записок, брошенных Печориным без сожаления (он ехал «в Персию — и дальше...»), Максим Максимыч собирался «наделать патронов». « — Отдайте их лучше мне. — Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю, потом другая, третья и десятая имели ту же участь...» Итак, добрый десяток тетрадей. А «в Персию — и дальше» — это безнадежное желание самого Лермонтова, завязшего в своем военно-столичном быте. Более дикой суеты, как в это время, у него, пожалуй, никогда в жизни не бывало; но не бывало и такого глубокого одиночества.

В том же месяце марте Александр Карамзин, собираясь отдать в цензуру и напечатать книжкой свою стихотворную повесть «Борис Ульин», уговорил Лермонтова сделать то же с «Демоном». Обе повести были вручены Владимиру Карамзину, который и отнес их 7-го числа в цензурный комитет. Их читал цензор Никитенко. Обе они были к печатанию разрешены. Александр Карамзин сразу занялся изданием книжки, и «Борис Ульин» вышел в свет очень скоро (это стихотворный рассказ о молодом офицере, который писал стихи, мечтал, влюбился в деревне в скучающую девицу-аристократку, которая уехала в Петербург и забыла его, а он попал на войну с поляками и был убит в первом же бою). Но «Демон» не увидел печати — Лермонтов не торопился его издавать, не отдал и Краевскому в журнал. Тот экономно размещал по очередным номерам «Отечественных записок» стихи Лермонтова: в 4-й — «Русалку», в 5-й — «Ветку Палестины» и «Не верь себе», в 6-й — два перевода из Байрона: «Еврейскую мелодию» и «В альбом»...

Летом, в середине июня, Краевский принес Лермонтову четвертый номер «Московского наблюдателя».

— Крикун мальчишка, — так называл Краевский Белинского, — дельную статью написал. Отдает должное нашему журналу (хотя не без критики) и очень едко высмеивает «Сына отечества»... Он хочет перебраться из Москвы к нам, и я все больше склоняюсь к тому, чтобы его пригласить.

Статья Белинского называлась «Русские журналы». Лермонтову смутно припомнилось, что он по какой-то причине связал его имя с именем Булгарина. Вспомнил, столь же смутно, и мимолетную встречу с ним в Пятигорске у Сатина. «Что ж! — подумал он, — хорошее дело, если человек посерьезнел и отказался от ложных взглядов». Статья оказалась действительно серьезной.

Белинский отметил ряд «блистательных» повестей в первых номерах «Отечественных записок» — Одоевского, Соллогуба, Панаева, Даля и среди них — Лермонтова: «В 3-м № помещена «Бэла», рассказ г. Лермонтова, молодого поэта с необыкновенным талантом. Здесь в первый еще раз является г. Лермонтов с прозаическим опытом — и этот опыт достоин его высокого поэтического дарования. Простота и безыскусственность этого рассказа — невыразимы, и каждое слово в нем так на своем месте, так богато значением». Далее, при разборе стихотворного отдела журнала, Белинский похвалил все стихи, помещенные здесь Лермонтовым, — «Думу», «Поэта», «Русалку», «Ветку Палестины», «Не верь себе». Последнее Белинский процитировал почти целиком.

Мельгунов в «Литературных прибавлениях» Краевского писал о «Думе»: «Эти стихи г. Лермонтова, молодого поэта с большим дарованием, наводят тяжелую грусть и заставляют невольно задуматься. Дай Бог, чтобы предчувствие не сбылось, чтоб поколение наше оставило прочный след на земле, запечатлев его плодовитой мыслью и гениальным трудом. Так времена спешат: спешите и вы вперед, не медлите» (он же в следующем году о «Думе»: «Это стихотворение есть страница из современной истории, глубоко философский вывод из ее фактов»).

К этому времени репутация Лермонтова как поэта установилась прочно. И вот только теперь (что, конечно, случайно совпало с выступлением Белинского) Софья Николаевна Карамзина дает ему свой альбом с тем, чтобы он написал туда стихи... Он знал, что это альбом для избранных, «лучших» и «великих», а не просто вольный и лишенный претензий, какие есть чуть ли не в каждом доме. Тот, кому он давался, был как бы заранее скован и обязан... Лермонтов все-таки взял его, положил у себя дома и недели две не открывал. Ему стало ясно, что тут без истории не обойдется и что совершенно всерьез он ничего сюда не напишет.

26 июня он вернул Софье Николаевне альбом. Вечером следующего дня она писала сестре Екатерине Николаевне Мещерской: «За чаем у нас были Смирновы, Валуевы, гр. Шувалов, Репнин и Лермонтов. С последним у меня в конце вечера случилась неприятность; я должна рассказать тебе об этом, чтобы облегчить свою совесть. Я давно уже дала ему свой альбом, чтобы он в него написал. Вчера он мне объявляет, что когда все разойдутся, я что-то прочту и скажу ему доброе слово. Я догадываюсь, что речь идет о моем альбоме, — и в самом деле, когда все разъехались, он мне его вручает с просьбой прочесть вслух и, если стихи мне не понравятся, порвать их, и он тогда напишет мне другие. Он не мог бы угадать вернее! Эти стихи, слабые и попросту скверные, написанные на последней странице, были ужасающе банальны: «он-де не осмеливается писать там, где оставили свои имена столько знаменитых людей, с большинством из которых он не знаком; что среди них он чувствует себя как неловкий дебютант, который входит в гостиную, где оказывается не в курсе идей и разговоров, но он улыбается шуткам, делая вид, что понимает их, и, наконец, смущенный и сбитый с толку, с грустью забивается в укромный уголок», — и это все. «Ну, как?» — «В самом деле, это мне не нравится: очень заурядно и стихи посредственные». — «Порвите их». Я не заставила просить себя дважды, вырвала листок и, разорвав его на мелкие кусочки, бросила на пол. Он их подобрал и сжег над свечой, очень сильно покраснев при этом и улыбаясь, признаться, весьма принужденно. Маменька сказала мне, что я сошла с ума, что это глупый и дерзкий поступок, словом, она действовала столь успешно, что довела меня до слез и в то же время заставила раскаяться, хотя я утверждала (и это чистая правда), что не могла бы дать более веского доказательства моей дружбы и уважения к поэту и человеку. Он тоже сказал, что благодарен мне, что я верно сужу о нем, раз считаю, что он выше ребяческого тщеславия. Он попросил обратно у меня альбом, чтобы написать что-нибудь другое, так как теперь задета его честь. Наконец он ушел довольно смущенный, оставив меня очень расстроенной».

В тот же вечер Лермонтов сопровождал ее и Владимира Карамзина во время верховой прогулки. Она старалась «рассеять неприятные впечатления» от происшедшего днем, но Лермонтов этим происшедшим в конце концов остался доволен, — Софья Николаевна, как и он сам, не оказалась истинно светским человеком. Ее долг был — поблагодарить за стихи, выразить свое удовольствие (ведь в общем тут достаточно имени), а за его спиной, может быть и посмеяться над ними. Вот тут-то Лермонтов и принял ее всей душой. 30 июня была еще верховая прогулка. «А вечером, — пишет Карамзина сестре, — у нас снова собрались все наши завсегдатаи, в том числе и Лермонтов, который, кажется, совсем не сердится на меня за мою неслыханную дерзость по отношению к нему как к поэту».

В Царском Селе шла обычная летняя жизнь — чаепития, танцы, прогулки, поездки в Павловск. Иногда бывал у Карамзиных Иван Петрович Мятлев, только что вернувшийся из трехлетнего путешествия по Европе. Это был прославленный в Петербурге балагур и острослов, рассказчик анекдотов, сочинитель романсов и песенок, но в особенности «макаронических» стихотворений, где перемешаны в самом смешном порядке русские и французские слова (он написал также огромную поэму этим смешанным языком — о путешествии некоей мадам Курдюковой, провинциальной барыни, за границу). Этот балагур был немолод, осанист на вид, к тому же камергер, но неистребимая страсть писать смешные пустяки и всюду их читать (он добрался даже до царя, которого рассмешил до колик) сделала его буффоном и почти посмешищем. За глаза его звали Ишкой Мятлевым. Шутовство его было уморительно, но удручающе однообразно, что тоже было смешно. Так что и в большом свете, как оказалось, были свои скоморохи.

22 июля читал у Карамзиных свои мемуары Филипп Филиппович Вигель — он имел недоброе, но талантливое и хлестко-остроумное перо, а портреты изображаемых им лиц у него получались не совсем достоверными, но в деталях поразительно точными... Многие из этих лиц были живы, и это давало мемуарам Вигеля особенный — скандальный колорит... Он, директор Департамента иностранных исповеданий, был в приятельских отношениях со всем кругом старших литераторов, не исключая Пушкина и Жуковского. Это был старый арзамасец (член литературного общества, созданного Жуковским в 1815 году) под кличкой Ивиков Журавль, в сокращении — Журка. Случалось, что те, о ком он писал, присутствовали на чтении. Успех он имел необыкновенный. Издавна бывал у Карамзиных и другой арзамасец, также приятель Жуковского, теперь — министр внутренних дел, Дмитрий Николаевич Блудов. В последние годы, правда, он появлялся здесь редко. Его дочь Антонина передавала Софье Николаевне, что он «очень ценит Лермонтова и почитает единственным из наших молодых писателей, чей талант постепенно созревает, подобно богатой жатве, взращиваемой на плодоносной почве, ибо находит в нем живые источники таланта — душу и мысль!».

Лермонтов постепенно становится душой небольшого кружка самых близких друзей Карамзиной. Она пишет сестре, что его «присутствие всегда приятно и всех одушевляет». Узкий кружок друзей Карамзиных привлекал его больше, чем многолюдные сборища у Одоевского, где нередко встречались люди, не знакомые друг с другом (тут бывало много интересного, но это совсем другое дело!). Впервые в жизни он почувствовал себя на своем месте, в своем кругу. Только здесь душа его переживала мирные минуты. И вот что написал он в ту пору, в августе 1839 года, в альбом Софье Николаевне взамен разорванного стихотворения:

Любил и я в былые годы, В невинности души моей, И бури шумные природы, И бури тайные страстей. Но красоты их безобразной Я скоро таинство постиг, И мне наскучил их несвязный И оглушающий язык. Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор, Поутру ясную погоду, Под вечер тихий разговор, Люблю я парадоксы ваши, И ха-ха-ха, и хи-хи-хи, Смирновой штучку, фарсу Саши И Ишки Мятлева стихи...

Саша — это Александр Карамзин, любитель розыгрышей и автор «Бориса Ульина», увы, безжалостно разгромленного в «Московском наблюдателе» Белинским (в ответ на похвалы этой поэме в «Отечественных записках»). «Борис Ульин» был назван «жалким произведением, обличающим в авторе его образцовую бездарность».

Приезжал в Царское Село Одоевский — всякий раз навещал Лермонтова. Именно в это лето они перешли на «ты». Вдвоем (иногда втроем, если была жена Одоевского Ольга Степановна) они много толковали о том о сем, и так у них сложилось, что больше всего — о Боге, Церкви, молитве... Какой это был контраст к прогулкам верхом, поездкам в Павловск, где у молодой княгини Щербатовой, прекрасной вдовы, устраивались шумные чаепития, а потом игры со всякими проказами: столько озорства, смеху, крика — не подумаешь, что это взрослые люди. Одоевский не понимал ничего такого и приходил в ужас, когда видел, что образованные люди бездельничают.

Продолжалась и его ночная работа. Не говоря никому об этом ни слова, он писал поэму о молодом чернеце, бэ́ри, каждую ночь переносясь душой к месту слияния Арагвы и Куры, в Мцхету, в горы Картли, к ущелью Армазис-Хеви... Темное лицо, легкая седая борода отца Мириана, отшельника, черная ряса, подпоясанная веревкой... простор неоглядный... леса на склонах гор... скалы... древние храмы... Он вспоминал Грузию с каким-то щемящим сердце восторгом, как вспоминает, верно, странник свою родину на далекой чужбине. Это было необыкновенно и странно.

Первые строки поэмы сложились так легко, словно они в нем жили, возникнув там, над Мцхетой, под облаками... (Божья благодать сошла/На Грузию! — она цвела...» — сказочная, райская страна: дружество, родство, братство разлито во всей ее природе, — «будто две сестры» бегут, «обнявшись», две реки... деревья — «как братья в пляске круговой»... скалы «жаждут встречи каждый миг» друг с другом, — «простерты в воздухе давно / Объятья каменные их...». И все природы голоса сливались тут...» И тем страшнее бывает отторженность человека от природы, от свободы. Бэри — один из таких людей.

Мальчик, оставленный в монастыре русским генералом, оказался не в тюрьме, а в братской общине монахов, — здесь он, тяжело больной, был спасен от смерти «искусством дружеским».

Но, чужд ребяческих утех, Сначала бегал он от всех, Бродил безмолвен, одинок, Смотрел вздыхая на восток, Томим неясною тоской По стороне своей родной. Но после к плену он привык, Стал понимать чужой язык, Был окрещен святым отцом, И, с шумным светом незнаком, Уже хотел во цвете лет Изречь монашеский обет, Как вдруг однажды он исчез Осенней ночью. Тёмный лес Тянулся по горам кругом. Три дня все поиски по нем Напрасны были, но потом Его в степи без чувств нашли...

Все остальное, то есть вся поэма (24 главки из 26) — предсмертная исповедь молодого послушника, так и не успевшего «изречь монашеский обет». Эти три дня, в которые его искали, он жил... Это и была цель его побега, которая слилась в его душе из двух желаний — найти «родную сторону» и «обняться с бурей»... Рядом были и другие желания (все входящие в желание жить):

Взглянуть на дальние поля, Узнать, прекрасна ли земля, Узнать, для воли иль тюрьмы На этот свет родимся мы...

Все это было одно:

Я знал одной лишь думы власть, Одну — но пламенную страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла. Она мечты мои звала От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы́, Где люди вольны, как орлы...

Беглец попал в грозу... потом заблудился в лесных дебрях... вступил в жестокую битву с барсом... Он слился с природой, — «как зверь, был чужд людей / И полз и прятался, как змей»... Венцом этой жизни стало утро после грозы:

Всё, что я чувствовал тогда, Те думы — им уж нет следа; Но я б желал их рассказать, Чтоб жить, хоть мысленно, опять. В то утро был небесный свод Так чист, что ангела полет Прилежный взор следить бы мог; Он так прозрачно был глубок, Так полон ровной синевой! Я в нем глазами и душой Тонул...

Так всегда смотрел Лермонтов в чистое лазурное небо, смотрел, как бы видя там, чувствуя всей душой, свое родное... То, к чему горы Кавказа были ступенью. Так сам Лермонтов, особенно в последний год, хотел вырваться из своего «монастыря» и жить, хотя бы и в лесу, в горах... пусть даже дни, а не годы... пусть в одиночестве... И если бы не приютный огонек у Карамзиных, совсем бы ему было плохо.

5 августа «Бэри» был закончен. Немного позднее Лермонтов переменит название на «Мцыри», потому что от кого-то из знакомых петербургских грузин узна́ет, что бэри по-грузински вовсе не молодой чернец, а старик, монах; мцыри же — послушник, как раз молодой чернец и к тому же одинокий чужеземец (второй смысл слова). Это было совершенно то, что нужно... Затем, тогда же, в начале августа, Лермонтов написал два стихотворения, которые были откликом на беседы с Одоевским, — «Молитва» («В минуту жизни трудную...») и «Три пальмы». Последнее Краевский поместил в ближайший номер «Отечественных записок», а 19 августа, сообщая в «Литературных прибавлениях» о содержании 8-й книжки журнала, назвал это стихотворение «Две пальмы»... Лермонтов, смеясь, говорил, что Краевский упредил арабов, уничтожавших пальмы, вырубил одну раньше них.

Краевский показал ему письмо Белинского из Москвы от 24 августа (у Белинского с Краевским шли переговоры — в августе Белинский уже согласился на переезд). «Теперь перелистываю 8 № «Отечественных записок», — писал Белинский. — Стихотворение Лермонтова «Три пальмы» чудесно, божественно! Боже мой! Какой роскошный талант! Право, в нем таится что-то великое». Спустя месяц Белинский писал в Германию своему другу Николаю Станкевичу: «На Руси явилось новое могучее дарование — Лермонтов; вот одно из его стихотворений...» Приведя весь текст «Трех пальм», он продолжает: «Какая образность! — так все и видишь перед собою, а увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина — так и блестит всею яркостью восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом!»

Душа Лермонтова стремится на Восток — она полна воспоминаний и предчувствий... С Кавказа идут вести о жесточайших битвах. Генерал Граббе штурмует аул Ахульго, где засел со своими мюридами Шамиль. Аул казался неприступным. В течение июля и августа громили его русские пушки. 22 августа после 36 часов резни грудь в грудь с врагом резиденция Шамиля пала. Сам он, однако, ускользнул, спустившись на веревках со скалы к реке. Значит, война не окончена. В начале сентября Лермонтов через Владимира Одоевского получил известие о смерти Александра Одоевского, скончавшегося от лихорадки в селении Псезуапе, во время экспедиции против горцев на Черноморском побережье. Это случилось 15 августа. Живо припомнилось Лермонтову их совместное путешествие из Владикавказа в Тифлис... посещения могилы Грибоедова... всё-всё... Он написал стихотворение «Памяти А. И. О.......го», своего рода новую «Смерть Поэта», но не гневное, как не гневен был душою и сам Одоевский:

Я знал его: мы странствовали с ним В горах востока, и тоску изгнанья Делили дружно...

А «Молитва» написалась так легко, словно он просто вспомнил ее. Пришли и встали на место слова, исполненные чудесной легкости и глубочайшей искренности:

В минуту жизни грудную Теснится ль в сердце грусть: Одну молитву чудную Твержу я наизусть. Есть сила благодатная В созвучье слов живых, И дышит непонятная, Святая прелесть в них. С души как бремя скатится, Сомненье далеко — И верится, и плачется, И так легко, легко...

Лермонтову казалось, что наступило лучшее время его жизни. Грустное, с мечтами о недостижимом, с прежним разладом в душе, но — лучшее. Несмотря даже на то, что душа его опустошена была последней встречей (вернее — последним расставанием) с Варварой Александровной и смертью Одоевского... Лучшее, потому что писалось не только хорошо, но и по-новому.

За «Молитвой» последовала баллада «Дары Терека», а затем он начал стихотворение «На буйном пиршестве задумчив он сидел...» — новое раздумье о «ликующем поколении», в котором один лишь предвидел грядущие беды:

...в даль грядущую, закрытую пред нами, Духовный взор его смотрел...

И вот он уже пишет прозу... Десять тетрадей записок Печорина должны быть преисполнены интереса...

Лермонтов не стал изобретать ничего особенного, а вспомнил свой приезд на воды, в Пятигорск, в мае 1837 года, и с этого начал, по уже от имени Печорина: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в 5 часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона. На восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок; шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, — а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом. — Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо синё, — чего бы, кажется, больше? — зачем тут страсти, желания, сожаления? — Однако пора. Пойду к Елизаветинскому источнику: там, говорят, утром собирается все водяное общество».

Дней за десять Лермонтов написал «Княжну Мери», которая как бы притянула к себе остальные повести и стала центральной среди них. Произошло в некотором роде чудо — возник роман, о котором он думал, но которого пока не строил, писал отдельные повести и размышлял о Печорине... Он попытался выстроить его. Получилось так: «Бэла»; «Максим Максимыч»; «Фаталист»; «Княжна Мери» — под общим названием «Один из героев нашего века» («Тамань» сюда не вошла).

12 сентября Лермонтов прочитал «Княжну Мери» у Карамзиных (в присутствии Александра Ивановича Тургенева). Краевскому в журнал эту повесть не дал, сказав, что будет издавать книгу, однако не теперь, так как он еще не совсем уверен, что она окончена... Здесь описаны пока только кавказские похождения Печорина. Лермонтову все же жаль было совсем оставлять «Княгиню Лиговскую», начатую с Раевским... Но «Княжной Мери» он был доволен — в ней Печорин (а это часть его записок) сумел очень много любопытного сказать о себе. Нет, Лермонтов не себя рисовал в образе Печорина и не кого-нибудь из своих друзей или знакомых, но собрал в нем много такого, что встречается в лучших людях его поколения. Печорин сильный, глубоко чувствующий, талантливый человек, способный на многое и многое хорошее, но... он равнодушен и к своей и к чужой жизни, не прощает людям несовершенств и слабостей и даже стремится поставить их при случае в такое положение, где бы эти их качества выявились до конца... И все же он делает это (как в случае с Грушницким) с надеждой, что человек одумается и повернет в лучшую сторону. Это характер, который может вызвать самые противоположные чувства — симпатию или полное отрицание... Он хорошо образован, много читал, и у него философский склад ума. В его журнале много тонких рассуждений, обнаруживающих знакомство его с трудами многих великих мыслителей. Это современный Гамлет, в котором так же много таинственного, как и в герое трагедии Шекспира.

Лермонтов дал Печорину кое-что и от себя — без этого ведь никак не могло обойтись... В особенности свое отношение к былому: «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мной: всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки; я глупо создан: ничего не забываю, ничего...» В «Княжне Мери», в глубине ее, за сюжетом и за персонажами, трепещет это прошедшее, напоминая иногда о самом дорогом. Родинкой Веры — о Варваре Александровне, о любви, так как эта родинка («У Вареньки родинка... Варенька уродинка...») — дорогой с ранней юности знак всего, что связано с этой любовью. И Пятигорск (как и Кисловодск) здесь не только удобное место для завязки интриги и столкновения разнообразных лиц, — нет. Это первый взгляд Лермонтова-ребенка на горы Кавказа, — здесь для него было много первого: любовь, поэзия... А ссыльное лето 1837 года, связанное с именем Пушкина? Поэтому так живут и дышат в «Княжне Мери» окрестности Пятигорска и Кисловодска — степь и горы, скалы и небо, дороги и тропы, леса и потоки... «Я люблю скакать на горячей лошади, — пишет Лермонтов, — по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба, или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес».

Новые попытки выйти в отставку не удались. Оскорбленный «вероломством» Лермонтова великий князь Михаил Павлович не принимал от него просьб об отпуске, несмотря на то, что Лермонтов каждый месяц отмечаем был в «высочайших приказах о поощрении», то есть служил весьма исправно. Великий князь подозревал, что за этой исправностью кроется не только личная непокорность Лермонтова, нелюбовь его к военной службе, но и саркастическое отношение к парадному блеску гвардии, которой единственно жил и дышал великий князь... Всякие шумные сходки в гусарском полку, разные выходки и «шалости» офицеров он стал приписывать влиянию Лермонтова, так как видел, что это умнейший из них человек, авторитетный среди сослуживцев в силу своей беспощадной насмешливости. Двор всегда боялся гвардии, но после 14 декабря 1825 года она стала смирна и совершенно безопасна. Великий князь Михаил Павлович один управлялся с ней. Поэтому Лермонтов всегда смотрел на шумные офицерские сборища (в том числе и у него на квартире) со смесью презрения и сожаления. Несколько достойных уважения людей (наперечет...) терялось в общей массе. И когда в Петербурге среди разных развлечений как-то нечаянно сложился некий кружок молодых людей, начавший сходиться то у одного, то у другого на квартире по ночам, после театра, — Лермонтов ожил, в нем затеплились неясные надежды.

Встречи показали, что число их участников постоянно: шестнадцать. Вспомнили повесть Бальзака «Histoire des treize» («История тринадцати»), в которой действует группа людей, называвшая себя «Les treize» («Тринадцать»). Решили больше никого не принимать, засекретить свои ночные разговоры и назваться «Les seize» («Шестнадцать»). Это были Лермонтов, Монго, Браницкий, братья Шуваловы, братья Долгорукие, Дмитрий Фредерикс, Николай Жерве, Федор Паскевич, Петр Валуев, Борис Голицын, Иван и Григорий Гагарины, Александр Васильчиков и Михаил Лобанов-Ростовский. Браницкий и Иван Гагарин были с Лермонтовым одногодки. Жерве старше их на семь лет, а Григорий Гагарин на четыре. Все остальные моложе — Валуев на один год, Монго на два, Шувалов на три, Фредерикс и Васильчиков на четыре, Александр Долгорукий, Лобанов-Ростовский и Борис Голицын на пять, Сергей Долгорукий на шесть, а сыну фельдмаршала Паскевича было и вовсе шестнадцать лет. Собирались только для разговоров. Очень важно рассаживались по диванам и стульям, закуривали кто сигары, кто трубки и заводили разговоры о политике.

Как вспоминал Браницкий, они «все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто III Отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии вовсе и не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества».

Разговоры в самом деле не вышли за пределы кружка, но о самом существовании «Les seize» в обществе узнали довольно скоро, тем более что в театрах и на великосветских вечерах они также держались вместе. Ничего особенно значительного из «Les seize» не вышло — уже зимой кружок начал рассеиваться, но все-таки это было настоящее, серьезное общение людей примерно одного поколения, общение без сплетен, шума, карт и попоек... Даже фат Монго начинал здесь скорбеть о пустоте гвардейской жизни и вместе с другими мечтать о каком-то большом деле или об отъезде на Кавказ под горские пули... В других обстоятельствах, вне кружка, это были веселые молодые люди, но здесь, ночью, в табачном дыму, обнаруживалось, как много в них меланхолии, раннего разочарования во всем, даже нежелания жить. И ведь все это были родовитые аристократы, богатые люди с огромными возможностями выбора путей в жизни. Это было грустно видеть. Лермонтов понял, что они для России не сделают ничего. Их ум, таланты, свободомыслие, храбрость — все пойдет прахом, рассеется трубочным дымом... Возникшие было надежды пропали.

Осенью Лермонтов сблизился с Александром Ивановичем Тургеневым, человеком из поколения «отцов», и разговоры с ним от раза к разу стали укреплять душу Лермонтова, затосковавшую было на призрачных ночных бдениях «Шестнадцати». Тургенев был удивительный человек — это был мир, и настолько разнообразный, что его нельзя было ни за какое время исчерпать... Массивный, тучный, с небольшими, но зоркими серыми глазами, он был вездесущ. Он объездил Европу, был знаком со всеми знаменитыми писателями в Германии, Франции, Англии. Письма его к друзьям (среди них к Жуковскому и Вяземскому) печатались в России в разных журналах, — в 1836 году в «Современнике» Пушкина под названием «Хроника русского». Во всех странах он собирал материалы по русской истории, добивался доступа в архивы Ватикана, Парижа, Лондона... Он был блестящим собеседником, никогда не говорившим о пустяках... Его брат декабрист Николай Тургенев живет в Англии, в изгнании, — он не может вернуться в Россию, потому что считается одним из главных организаторов восстания. Александр Иванович неустанно хлопочет о его прощении (ему помогает в этом Жуковский), но царь требует одного: явки с повинной.

Александр Иванович был дружен с Пушкиным со дней его отрочества. В 1811 году содействовал его поступлению в Лицей. Он был возле поэта в последние дни его жизни. Может быть, именно по его рекомендации Карамзины решили привлечь Лермонтова в свою среду — «Смерть Поэта», а потом «Бородино» и «Песня про царя Ивана Васильевича...» убедили его в том, что это большой поэт. И не поэты Жуковский и Вяземский, а именно он, Тургенев, проникся горячим сочувствием к Лермонтову, верой в него (Жуковскому не понравился «Демон», хотя в остальном он считал Лермонтова одним из самых талантливых молодых поэтов, а Лермонтов, почувствовав некий холодок с его стороны, перестал посещать его субботы в Шепелевском дворце).

Очень часто у Карамзиных, на балах, в театре Лермонтов возле Тургенева. В фойе, в зале у колонны, за обеденным столом, в экипаже, на прогулке пешком они беседуют, и, как почувствовал Лермонтов, этот пожилой, грузный человек тянется к нему душой, сочувствует ему. Божий дар всегда привлекал Тургенева в людях — это было в человечестве, как он полагал, главное. Вместе с тем, восхищаясь, Тургенев страдал и печалился о человеке, в котором такой дар жил, — о непрочном сосуде, который может быть разбит при любой случайности.

Лермонтов расспрашивал его о Пушкине. В ноябре — декабре 1836 года и в январе 1837-го Тургенев особенно близко сдружился с Пушкиным. Тогда как большой свет злорадно посмеивался над «дурными» настроениями поэта в связи с интригами Дантеса и его друзей (даже Софья Николаевна Карамзина и Вяземский не одобряли «смешного» поведения Пушкина в обществе, его мрачности), Жуковский и Тургенев понимали его, стремились ему помочь. Но если Жуковский хлопотал лишь о предотвращении дуэли, то Тургенев входил во все интересы Пушкина, посвящая его в свои. Они жили близко друг от друга и встречались иногда несколько раз на дню. «Он полон идей, — писал Тургенев в Москву одной своей знакомой о Пушкине, — и мы очень сходимся друг с другом в наших нескончаемых беседах; иные находят его изменившимся, озабоченным и не принимающим в разговоре того участия, которое прежде было столь значительным. Я не из их числа, и мы с трудом кончаем разговор, в сущности не заканчивая его, то есть никогда не исчерпывая начатой темы». В это время Пушкин деятельно занимался своим журналом. 10 декабря они были вместе во французском театре; и когда французский посол де Барант спросил его о французских актерах этого театра, Тургенев ответил: «Играют похабные пьесы».

Через пять дней Пушкин читал Тургеневу «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...». Они беседовали о «Слове о полку Игореве» (Пушкин дал Тургеневу для брата Николая список «Слова...», которое он готовил для издания), о Михаиле Орлове, о Ермолове и Чаадаеве. Пушкин прочитал Тургеневу свое письмо к Чаадаеву от 19 октября 1836 года, которое, опасаясь перлюстрации, не решился отослать. Пушкин спорил с Чаадаевым, особенно по поводу «нашей исторической ничтожности» («Клянусь честью, — писал Пушкин, — что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал»), но соглашался с оценкой теперешней жизни («Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, что равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние»). Тургенев сказал, что некоторые места этого письма вспоминаются при чтении его, Лермонтова, стихов, таких, как «Дума» и «Поэт»... Общество не изменилось! Тургенев говорил о том, как поразила его «Капитанская дочка», которую он прочел в декабре 1836 года в четвертом томе «Современника», — все случайности, которые с легкостью совершает герой романа, суть звенья в предопределенной ему судьбе!

Тургенев совершенно откровенен с Лермонтовым. Узнав, что он интересуется Ермоловым и Грибоедовым, Тургенев сказал ему, что «Ермолов, желая спасти себя, спас Грибоедова. Узнав, предварил его за два часа», то есть сообщил о предстоящих обыске и аресте в связи с восстанием 14 декабря 1825 года, — Грибоедов успел сжечь документы, из-за которых мог пострадать не только он. И очень, очень грустен был рассказ Александра Ивановича о том, как он хоронил Пушкина.

— Государь повелел мне провожать тело Пушкина до последнего жилища его... я выехал в ночь... не взял казенной подорожной... Передо мной скакал в своем возке жандарм... Гнали так, что пала одна из лошадей, впряженных в сани с гробом.

Он рассказал, как мужики Осиповой, хозяйки Тригорского, копали могилу в ограде монастыря, а он между тем осматривал церковь и прочие здания. Могилу рыли и на другой день, так тверда была мерзлая земля. 6 февраля отслужили панихиду, опустили в могилу гроб. Все это было в присутствии жандарма, но почти без провожающих (так было приказано).

— Я бросил горсть земли в могилу, выронил несколько слез и возвратился в Тригорское. Там предложили мне ехать в Михайловское, и я поехал, несмотря на желание и убеждение жандарма не ездить, а спешить в обратный путь... В Михайловском спросил старого, исписанного пера, — мне принесли новое... Я обещал Осиповой ваши стихи и после отправил их ей.

Александр Иванович не скупился на рассказы о своих путешествиях. Он не был обыкновенным путешественником-зевакой, ищущим развлечений. Лермонтов хорошо знал это по его заграничным корреспонденциям, печатавшимся в журналах. Но одно дело читать в журнале, другое слушать живую речь свидетеля многих событий культурной жизни Европы... думать при этом, сравнивая услышанное с тем, что есть дома. Тургенев не европеист, не пылает исключительными западными пристрастиями. Везде и всюду он русский (недаром — «Хроника русского...»), даже до таких вещей, как постоянно возимая с собой святая вода из Троице-Сергиевой лавры... как непременный чай и весь чайный прибор среди его дорожных вещей... как заветная иконка и много другого, без чего не умеет жить на чужбине русский человек.

Рим, Париж, Лондон... Очень любопытен был его рассказ о посещении в 1828 году Абботсфорда, имения Вальтера Скотта в Шотландии, где он провел два дня. Описание этой поездки Тургенев отдал Пушкину для «Современника», но после его смерти оно пропало вместе с некоторыми другими бумагами из архива поэта.

Многое из того хорошего, что видел Тургенев в европейских странах, он хотел бы видеть в России, которую, как он считал, душит исконная татарщина. При всей своей европейской наружности Петербург — город лихоимцев-баскаков, орды чиновников, боящихся света и прогресса. Он сокрушался о том, что эти «татары» не дают свободно дышать русским писателям и журналистам (речь, конечно, не о Булгариных). Сколько крови выпили из Пушкина, пока не уходили совсем. А уходили — и тут не поняли, что это слава России!.. Любой генерал, как бы ни был он глуп и дик, имеет в России больше почета, чем великий поэт. Татарщина... татарщина...

Бывая у Тургенева, Лермонтов удивлялся изобилию коробок и папок со всякими выписками, — Тургенев, исследовавший многие архивы Европы, теперь вынужден был заниматься исследованием уже своих историографических богатств. Он подбирал и отдавал переписывать материалы, надеясь кое-что издать. Особенно много было у него записок иностранцев о России — на латинском, итальянском, французском, английском и польском языках. Были также многочисленные выписки, относящиеся до других славянских земель. Материалами Тургенева широко пользовались Карамзин и Пушкин. Он называл себя «собирателем источников», живущим в «стихиях истории». «И я находил новую жизнь в этих подвалах смерти, — говорил он об архивах. — И тем более наслаждался, что, углубляясь в область прошедшего, я мог забывать свое время». «Я не привык жить для себя самого», — сказал Александр Иванович. И в самом деле, он, используя все свои связи, помогал бедным и обиженным, всем без разбору — от мужика до министра (были и такие случаи). Он писал бесконечные просьбы, прошения и объяснения... Когда бывал в Москве, являлся раз в неделю в пересыльную тюрьму на Воробьевых горах и беседовал с осужденными, привозил им деньги и одежду... записывал их просьбы. Во всех странах он всегда спешил осмотреть тюрьмы, детские приюты, инвалидные дома, заведения для слепых. Не было границ его человеколюбию.

Тургенев покровительствует Лермонтову в свете, — «таскает» его в наиболее интересные места (а самое-то интересное для них — дом Карамзиных), — например, на вечера вюртембергского посланника князя Генриха Гогенлое-Кирхберта — рауты по вторникам. Это был салон дипломатический и придворный, и здесь более всего говорили о политике. Жена посланника — Екатерина Ивановна Голубцова, которую Тургенев называл «милая Гогенлоге», — умела дать этим собраниям непринужденность и даже уют... Здесь встречал Лермонтов французского посланника барона де Баранта, члена Французской академии, писателя-историка. В России, как и везде в Европе, известна была его 13-томная «История герцогов бургундских из дома Валуа» — точное и строгое исследование по истории Франции XIV—XV веков. В 1837 году в Петербурге вышел в переводе на русский язык его труд «Французская литература в течение XVIII столетия», книга очень живая и умная, с своеобразным взглядом на каждого из описываемых представителей литературы того века, в котором царили Вольтер, Бюффон и Руссо.

Сын французского посланника 22-летний Эрнест де Барант — также чин при посольстве, хотя и мелкий, но надеющийся в ближайшем будущем на более крупное. Лермонтов видит его на великосветских раутах. Молодой Барант не в отца, любящего остроумную, но не пустую беседу, доброжелательного и скромного, — он заносчив, самоуверен, язвителен. Между ним и Лермонтовым сразу же возникла незримая стена враждебности. Они начали сторониться друг друга, избегая продолжительных бесед. Во французское посольство Лермонтов еще ни разу не был приглашен. В этом чувствовалась какая-то странность. Вскоре разъяснилось, что она и в самом деле была.

Кто-то нашептывал Барантам, что Лермонтов презирает французов и в известном своем стихотворении «Смерть Поэта» бичует не столько Дантеса, сколько нацию, к которой Дантес принадлежит. Они, не надеясь на свое знание русского языка, не стали делать собственных заключений и прибегли — через посредство первого секретаря посольства барона д'Андре — за разъяснением смысла стихотворения к Александру Ивановичу Тургеневу. Это было на вечере у Гогенлое... Тургенев не помнил текста и на другой день запросил его у Лермонтова. «Через день или два, — писал Тургенев Вяземскому, — кажется, на вечеринке или на бале у самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андре, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию».

Лермонтов немало времени проводил на раутах и балах, танцевал, беседовал о политике, «волочился» за красавицами вроде Эмилии Карловны Мусиной-Пушкиной или Марии Алексеевны Щербатовой, кстати, довольно серьезно в него влюбленной. И в это же время, в самом конце 1839 года, незаметно для всех он готовил свои первые книги — собрание стихотворений и роман.

Краевский торопил его, просил дать скорее рукописи, собираясь заняться их изданием. Они обсуждали название романа, и Лермонтов согласился на предложенный Краевским вариант: «Герой нашего времени». В результате перестановок повестей получилась следующая структура: Часть первая — «Бэла», «Максим Максимыч», затем в составе «Журнала Печорина» — «Тамань», и далее Часть вторая — «Княжна Мери», «Фаталист». Таким образом, и «Тамань» нашла свое место. После заглавия «Журнал Печорина» и перед «Таманью» Лермонтов поместил «Предисловие», которое начал с заявления, что «Печорин, возвращаясь из Персии, умер» и что это известие его «очень обрадовало» («Оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить свое имя над чужим произведением. Дай Бог, чтоб читатели меня не наказали за такой невинный подлог!»). То есть вы, читатели, конечно, считаете (и по большей части правильно) писателей безнравственными людьми, — смотрите! — и здесь оно так!.. Писатель желает получить славу и деньги за чужие записки. Он рад смерти человека и считает подлог делом невинным. Что это — шутка, ирония, мрачный юмор? Да всего понемногу... А дальше всерьез: «Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям». Сообщив, что у него в руках «осталась еще толстая тетрадь» записок Печорина, Лермонтов так закончил свое «Предисловие»: «Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? — Мой ответ — заглавие этой книги. — «Да это злая ирония!» — «Не знаю...»

В последних числах декабря «Герой нашего времени» был приготовлен к печати и передан Краевскому. Со стихами было труднее, так как Лермонтову не хотелось брать в книгу ничего из написанного до 1836—1837 годов... Это, однако, не было еще в точности решено.

Среди этих забот он узнал от Верещагиной, что лежит почти уже при смерти Иван Иванович Козлов. Поспешил навестить его. Козлов был в постели, в своем кабинете. Боли ни на минуту не оставляли его, изрезанный морщинами лоб его блестел от пота, который часто промокала платком сидевшая тут его дочь. Узнав, что пришел Лермонтов, Козлов протянул руку — пальцы его были сведены судорогой и разжались с большим трудом... Он заговорил, но и речь его была уже не та... Однако он заговорил о поэзии:

— Я прочитал в «Отечественных записках» вашу «Молитву». Как вас благодарить? У меня действительно «минута жизни трудная», и я повторяю ваши стихи много раз в день вместе с другими молитвами... Уверен, что не только мне принесли вы отраду этим маленьким шедевром поэзии... Я попытался сочинить и свою «Молитву»... Вот, не угодно ли... Это сонет.

И тут голос Козлова вдруг окреп, пропали медленность и нечеткость в произношении слов:

Прости мне, Боже, прегрешенья И дух мой томный обнови, Дай мне терпеть мои мученья В надежде, вере и любви. Не страшны мне мои страданья: Они залог любви святой; Но дай, чтоб пламенной душой Я мог лить слёзы покаянья. Взгляни на сердца нищету, Дай Магдалины жар священный, Дай Иоанна чистоту; Дай мне донесть венец мой тленный Под игом тяжкого креста К ногам Спасителя Христа.

Козлову оставалось жить всего месяц.

 

2

Новый год Лермонтов встретил у Карамзиных вместе с Тургеневым и Вяземским. В ту же ночь успел побывать у Одоевского. А 1 января в пять часов пополудни он явился на бал во французское посольство — роскошный, блестящий бал, где присутствовала, хотя и недолго, императрица с сыном-наследником. К вечеру залы посольства, к досаде Баранта, стали пустеть — общество перетекало в Большой каменный театр, где после спектакля, то есть после одиннадцати часов, начинался традиционный новогодний маскарад. Гремела музыка. В ложах сидели маскированные красавицы, глядя на толпу, тоже маскированную, которая, словно по Невскому проспекту, шла по залу, обходя его кругом и растекаясь по другим помещениям и лестницам. Духота и давка... Около двенадцати приехал император с сыном. Была ли императрица — неизвестно, — она любила на маскарадах теряться в толпе и всегда делала это так искусно, что ее почти никто не узнавал. Николаю же маскироваться было бесполезно, его узнавал всякий.

За несколько дней до Нового года и на маскараде 1 января Лермонтова видел молодой тогда Иван Сергеевич Тургенев. «В наружности Лермонтова, — писал он, — было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий... На бале ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза».

Не так уж сложна и привлекательна светская жизнь — много в ней блеску и шума, но нет глубины. Если бы не голубые глаза Щербатовой, то ему бы и вовсе нечего было делать на этих балах. Не так давно он в свете, но уже устал от него. После новогоднего маскарада он написал стихотворение, в котором эта усталость и выразилась. Он его пометил 1 января и отдал Краевскому, который уже почти обязал его отдавать ему все написанное, стихи и прозу, — для журнала и для «Литературной газеты» (новое название «Литературных прибавлений»), а также для сборника стихотворений Лермонтова, который теперь собирал он, Краевский, отобрав у Лермонтова рукопись... Краевский хочет издать две книги Лермонтова — «Героя нашего времени» и «Стихотворения». Ранних стихов Лермонтов ему не дал. Сказал, что напишет новые.

В 1839 году Лермонтов не брал с Краевского денег за напечатанное, а теперь решил взять. Теперь он не любитель, а профессиональный литератор... Елизавета Аркадьевна Верещагина в одном из своих писем к дочери коснулась и этого вопроса, объяснив дело по-своему: «Миша Лермонтов подрядился за деньги писать в журналах. Прежде все давал даром, но Елизавета Алексеевна уговорила его деньги взять — нынче очень год тяжел, ей половины доходу не получить». Может быть, Краевский закупил разом и будущие сочинения Лермонтова.

А Лермонтову все чаще вспоминались годы, проведенные в Тарханах и Середникове, лето в Кропотове. Ему казалось, что душа его омертвела. А тогда как страстно он мечтал, сколько болезненных, тяжелых дум мучило его днем и ночью... как сильно он любил...

...Когда касаются холодных рук моих С небрежной смелостью красавиц городских Давно бестрепетные руки, — Наружно погружась в их блеск и суету, Ласкаю я в душе старинную мечту, Погибших лет святые звуки. И если как-нибудь на миг удастся мне Забыться, — памятью к недавней старине Лечу я вольной, вольной птицей; И вижу я себя ребенком; и кругом Родные всё места: высокий барский дом И сад с разрушенной теплицей... ...Когда ж, опомнившись, обман я узнаю, И шум толпы людской спугнет мечту мою, На праздник не́званную гостью, О, как мне хочется смутить веселость их, И дерзко бросить им в глаза железный стих, Облитый горечью и злостью!..

Он чувствует, что скоро и очень решительно разделается с этой жизнью, одним ударом порвет цепь. Как это произойдет — подскажет она же, эта жизнь... мертвящая, опустошающая... А он еще считал себя сильным человеком, способным к существованию в одиночестве, в одинокой независимости. Нет: коготок увяз — всей птичке пропасть!.. Жизнь без Неба, когда за стенами, покрытыми дорогими обоями с золотым тиснением, за зеркальными окнами, за громом мазурок — ничего нет!.. А душа спит — или умирает, — отравленная скукой:

И скучно и грустно, и некому руку подать В минуту душевной невзгоды... Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?.. А годы проходят — все лучшие годы!..

Даже в галантные альбомные стихи (посвященные Л. О. Смирновой, А. К. Воронцовой-Дашковой, М. А. Щербатовой) проникает этот образ «ледяного... беспощадного света» (к Щербатовой). Свет полон худшего из демонских качеств — искусственности, поддельности. Все истинно живое гибнет в нем. Демон может не только величественно пролетать «над вершинами Кавказа», — он способен замешаться в жизнь, и не в какую-нибудь отдаленную во времени или сказочную, легендарную, а в сегодняшнюю, вот прямо здесь, в Петербурге... Что, если привести Демона в свет, в бальную залу?.. Разве он не найдет здесь родственного себе царства?

Лермонтов, не решив еще, что это будет (продолжение ли «Сашки», новая ли большая вещь...), начал набрасывать строфы.

Кипя огнем и силой юных лет, Я прежде пел про Демона иного, То был безумный, страстный, детский бред. Бог знает где заветная тетрадка?..

Не в замке Гудала, а в богатом петербургском доме оказался этот Демон — то ли Мефистофель... то ли «сам великий Сатана иль мелкий бес из самых нечиновных». Он «сволочь» или «знать», судя «по рогам и платью», но, во всяком случае «безобразный»... В тишине спальни он нашептывает свои соблазнительные речи спящей девушке, начав издалека, — со своей любви к другой девушке, также светской... Он рассказывает, как однажды ночью «пролетал над сонного столицей»:

И я кругом глубокий кинул взгляд И увидал с невольною отрадой Преступный сон под сению палат, Корыстный труд пред тощею лампадой, И странных тайн везде печальный ряд; Я стал ловить блуждающие звуки, Веселый смех и крик последней муки: То ликовал иль мучился порок! В молитвах я подслушивал упрек, В бреду любви — бесстыдное желанье; Везде — обман, безумство иль страданье!

(В тонких замечаниях Лермонтова о грехе, очевидно, сказалось чтение «Добротолюбия», аскетической хрестоматии, подаренной ему Одоевским.)

Демон влюбился в девочку исключительной красоты:

...Нет, никогда свинец карандаша Рафа́эля, иль кисти Перуджина Не начертали, пламенем дыша, Подобный профиль...

И если в Тамаре Демон отметил одну красоту, то здесь для него нашлось и нечто более, быть может, важное:

Я понял, что душа ее была Из тех, которым рано все понятно. Для мук и счастья, для добра и зла В них пищи много; — только невозвратно Они идут, куда их повела Случайность...

И далее:

...не раз Хотелось мне совет ей дать лукавый; Но ум ее и сметливый и здравый Отгадывал всё мигом сам собой...

Это не свет ее развратил; в свет она еще не вступила... Но когда ей исполнилось семнадцать лет, она была принята здесь как своя.

Кипел, сиял уж в полном блеске бал. Тут было всё, что называют светом... Не я ему названье это дал, Хоть смысл глубокий есть в названье этом. Своих друзей я тут бы не узнал; Улыбки, лица лгали так искусно, Что даже мне чуть-чуть не стало грустно...

Столько лжи, что даже Демон, так сказать, царь этой лжи, едва не смутился... Если бы в этой толпе оказались его «друзья» («мелкие бесы»), то их трудно было бы отличить в бальной толпе от людей.

Так, в общем нечаянно, начала осуществляться мечта Лермонтова, зародившаяся почти десять лет тому назад: «Memor: написать длинную сатирическую поэму: приключения демона».

Тем временем вышел первый номер «Отечественных записок» со стихотворением «Как часто, пестрою толпою окружен...» (во второй Краевский готовил «Тамань» и «Казачью колыбельную песню»), а 20 января в «Литературной газете» — элегия «И скучно и грустно...».

Белинский, живший по приезде из Москвы на квартире Панаева, пишет статьи и рецензии для «Отечественных записок», и ему все больше и больше нравятся стихи Лермонтова. Каждое из появляющихся в печати его стихотворений Белинский принимает с восторгом, всем говорит о нем, упоминает в письмах... Белинский почти не выходит из своего кабинета, дорожит временем и постоянно работает, сносясь с редакцией через посыльных или Панаева. Все они сразу же увидели, что это не «крикун-мальчишка», а критик по призванию и великолепный работник. А на любви к Лермонтову Белинский и Краевский сошлись еще более. Панаев передавал Краевскому, а тот Лермонтову восторженные отзывы Белинского о нем: «Дьявольский талант»; «Пушкин умер не без наследника»... «И скучно и грустно» он назвал «молитвой», которую он «твердит как безумный»... Лермонтов пропускал все это мимо ушей, а потом спохватился и удивился своему равнодушию к похвалам.

Жизнь его все более запутывалась. С одной стороны, он готовился стать профессиональным литератором (надеялся крупно заявить о себе двумя книгами, потом издавать журнал и написать еще ряд романов), с другой — стал ненавидеть всю эту круговерть с балами и раутами (но только там он мог видеть тех женщин, которых он не столько, быть может, любил, сколько не мог покинуть). В отставку его по-прежнему не пускали, и положение его стало, как он считал, безвыходным. Как отделаться от света? Не так же ли, как от Демона?

Мой юный ум, бывало, возмущал Могучий образ; меж иных видений, Как царь, немой и гордый, он сиял Такой волшебно-сладкой красотою, Что было страшно... и душа тоскою Сжималася — и этот дикий бред Преследовал мой разум много лет. Но я, расставшись с прочими мечтами, И от него отделался — стихами!

Так — и от света... Но не просто отделаться, а и отделать. В следующей строфе он называет стихи «оружием отличным», и не только против «врагов»:

Вам насолить захочется ль друзьям? Пустите в них поэмой или драмой!..

Лермонтов решил пустить в свет чуть ли не романом в стихах — нешуточным, с тонкой разработкой характеров. Это было бы, может быть, в некотором роде продолжение «Героя нашего времени», если не предыстория Печорина.

В своем ночном монологе Демон (Мефистофель... бес... Сатана...) рассказывает историю полюбившейся ему девушки, Нины. Та, которой он это рассказывает (ее имя не названо), спит, но она, вероятно, и есть главная героиня романа. А Нина скорее всего один из многочисленных эпизодов... «Сказка для детей» (как назвал он начало стихотворного романа) должна была стать той перчаткой, которую Лермонтов намеревался бросить в лицо большому свету.

Свет, кстати сказать, словно чувствуя это, приготовил против Лермонтова свою дубинку — одному из светских знакомых Лермонтова, Владимиру Соллогубу, графу, по слухам — великой княгиней Марией Николаевной, была заказана повесть о мелком офицерике, проникшем благодаря влиятельным друзьям в недоступные ему ранее роскошные гостиные. С июня 1839 года повесть Соллогуба, названная «Большой свет», лежала у Одоевского, одного из редакторов «Отечественных записок». Прочитал ее и Краевский. Но Соллогуб так далек оказался от правды, что ни Одоевский, ни Краевский не увидели в главном герое повести — Леонине — Лермонтова, хотя и нашли всевозможные намеки на другие лица, в том числе соллогубовский автошарж (князь Щетинин)... Повесть долго не печаталась потому, что Соллогуб обещал дать вторую часть, но не написал ее.

Лермонтов волочился сразу за несколькими светскими красавицами. Среди них были Мария Алексеевна Щербатова, девятнадцатилетняя вдова, и жена секретаря русского консула в Гамбурге Тереза фон Бахерахт, муж которой был приятелем Вяземского и Тургенева. В свои тридцать шесть лет она выглядела очень молодо и была в расцвете своеобразной и благородной красоты. Разговор ее был увлекателен, но не пуст, так как она интересовалась литературой, читала по-русски и хорошо знала стихи Пушкина. Лермонтов, как известный уже поэт, сильно возбуждал ее любопытство.

Возле обеих этих женщин стал появляться молодой де Барант, уверенный в себе и говорливый, но чрезмерно спесивый. Это стало похоже на вызов — Барант явно искал ссоры с Лермонтовым. Но Лермонтов не торопил событий. Он с откровенной насмешкой поглядывал на француза и нередко встречал его взгляд, преисполненный едва прикрытой ярости. Было с чего прийти в бешенство горячей голове — Барант, вероятно, никогда не читая в чужих глазах столько глубокого и мертвенно-холодного презрения. Нет, Барант не мог отнести только к себе, к своей персоне, такое уничтожающее презрение. Он стал думать, что все-таки им — ему и его отцу — неверно растолковали стихотворение Лермонтова «Смерть Поэта», — и он, ненавидя Дантеса, все же ненавидит и всех французов. Да, да! И вот он демонстрирует это своими, надо сказать, весьма выразительными глазами... Напрасно было послано ему приглашение на новогодний бал в посольство. Роль защитника нации придала Баранту уверенности и наглости.

16 февраля на балу в доме Лавалей Барант сказал Лермонтову:

— Правда ли, что в разговоре с известной особой вы говорили на мой счет невыгодные вещи?

— Я никому не говорил о вас ничего предосудительного, — холодно ответил Лермонтов («Ну, ну, пойдешь ли дальше?» — насмешливо думал он).

Барант несколько замялся, но вот еще более дерзко вскинул голову:

— Все-таки, если переданные мне сплетни верны, то вы поступили весьма дурно.

Лермонтов спокойно ответил:

— Выговоров и советов не принимаю и нахожу ваше поведение весьма смешным и дерзким.

Барант знал, конечно, что дуэли в России строго запрещены, что царь Николай к дуэлянтам беспощаден, как к нарушителям закона, — и он сделал вид, что уверен в боязни Лермонтова выйти на поединок.

— Если бы я был в своем отечестве, — сказал он, — то знал бы, как кончить это дело.

— В России следуют правилам чести так же строго, как и везде, — ответил Лермонтов. — И мы меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно.

Барант вызвал Лермонтова. Этого разговора никто из бывших на балу не слыхал. Лермонтов попросил Монго быть его секундантом, и тот утром следующего дня поехал к Баранту договариваться об условиях дуэли.

— Я буду драться на шпагах, — сказал ему француз.

— Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах, — возразил Монго.

— Как же это, офицер не умеет владеть своим оружием...

— Он кавалерийский офицер, и его оружие сабля, — если вы не против, он будет биться с вами на саблях... Но у нас в России не привыкли к этому... мы деремся на пистолетах, что вернее и решительнее кончает дело.

Когда к Лермонтову приехал секундант Баранта виконт Рауль д'Англес, Лермонтов успокоил его, согласившись драться на шпагах (саблей он владел все-таки лучше, и Монго это знал). На шпагах было решено драться до первой крови, а потом — на пистолетах.

18 февраля Лермонтов и Столыпин выехали к месту дуэли — на Парголовскую дорогу, к той самой Черной речке, где Пушкин стрелялся с Дантесом. Было двенадцать часов дня. Шел мокрый снег... Через два часа Лермонтов вернулся домой. Аким Шан-Гирей, приехавший в это время из Артиллерийского училища, увидел, что вся одежда Лермонтова мокра.

— Откуда ты эдак? — спросил он.

— Стрелялся.

— Как... что... зачем... с кем?..

— С французиком.

Камердинер помогал Лермонтову переодеваться — в это время он рассказывал Шан-Гирею:

— Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Черную речку... Они были на месте... Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали... Дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался... Мунго продрог и бесился... Так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас... Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух... Мы помирились и разъехались. Вот и все.

Переодевшись, Лермонтов поехал к Краевскому и рассказал ему о дуэли (тут был Панаев). Краевский посоветовал ему больше никому не рассказывать об этом и не сознаваться начальству, а то мало того, что могут сослать на край света, но еще и разжалуют в солдаты. Барант наверняка будет молчать, ибо ему в противном случае придется покинуть Петербург и его дипломатическая карьера в России кончится. Плохо будет и Баранту-отцу.

— Молчи! А уж там будь что будет... Ты между тем пиши стихи... Да нужно, чтобы и «Герой...» твой вышел без помех; завтра возьму его из цензуры и снесу в типографию... Ах, ах, братец, как же это.

Краевский был очень встревожен... Молчать? Но ведь шила в мешке... Так и вышло. Уже через неделю командир лейб-гвардии Гусарского полка генерал-майор Николай Федорович Плаутин потребовал от Лермонтова объяснения обстоятельств дуэли. Лермонтов направил ему эти объяснения в первых числах марта, — он кратко описал словесную стычку с Барантом на балу и самую дуэль, — никаких просьб или оправданий в этом письме не было. Лермонтов продолжал появляться в свете. А накануне он принес Краевскому новое стихотворение:

Есть речи — значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно. Как полны их звуки Безумством желанья! В них слёзы разлуки, В них трепет свиданья. Не встретит ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рожденное слово...

Не встретит, но это пока не услышит его он, единственный, кому оно предназначено:

Но в храме, средь боя И где я ни буду, Услышав его, я Узнаю повсюду. Не кончив молитвы На звук тот отвечу, И брошусь из битвы Ему я навстречу.

Краевский, похвалив стихи, заметил, что надо бы написать «из пламени», а не «из пламя»...

— Да? — удивился Лермонтов. — А ну-ка дай.

Он взял листок, карандаш, подумал-подумал, но поправить ничего не смог и сказал:

— Пусть так остается.

И уже по дороге домой вспомнил строки из стихов Козлова: «Как бездна пламя и мечты...» «В нем то, чему здесь имя нет...»... Вспомнились такие же формы слов из стихотворений Ломоносова, Дмитриева, из басен Крылова. Нет, ошибки нет, может быть, и устаревшая, но еще не ушедшая форма.

11 марта великий князь Михаил Павлович издал приказ по Гвардейскому корпусу о предании Лермонтова военному суду при Гвардейской Кирасирской дивизии. В этот день Лермонтов был арестован и помещен в Ордонанс-гауз на Садовой, но вскоре, из-за его переполненности, был переведен на Арсенальную гауптвахту на Литейной. 16 марта он был допрошен.

«Миша Лермонтов опять сидит под арестом, — пишет Верещагина дочери, — и судят его — но кажется, кончится милостиво. Дуэль имел с Барантом, сыном посла. Причина — барыни модные. Но его дерзости обыкновенные — беда. И бедная Елизавета Алексеевна. Я всякой день у нее. Нога отнималась. Ужасное положение ее — как была жалка. Возили ее к нему в караульную».

Шан-Гирея пускали к Лермонтову беспрепятственно, и он приносил ему книги, играл с ним в шахматы, рассказывал городские новости. Ходили слухи, что Лермонтов отделается легко, его не накажут строго, так как между Францией и Россией натянутые отношения и русский посол в Париже граф Пален сидит в Петербурге и не едет на свою службу... Похоже, что Барантам придется покинуть Россию. Николаю I было доложено, что Лермонтов при объяснении с Барантом «вступился вообще за честь русских офицеров перед французом» (даже военный суд установил, что он «вышел на дуэль не по одному личному неудовольствию, но более из желания поддержать честь русского офицера»). Шан-Гирей рассказал, как Хастатов, большой чудак, слушая уверения Елизаветы Алексеевны в том, что ее внука не ушлют и не разжалуют, сказал «в сторону», театрально, густым басом: «Как же! Напротив того, говорят, что упекут голубчика...» Елизавете Алексеевне стало плохо. Французский посол собирался отправить сына в Париж. Вяземский писал с ним своей жене, находившейся тогда в Париже: «Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза».

Вообще Вяземский довольно холодно относился к Лермонтову, который платил ему тем же. Но Лермонтов помнил все-таки, что он был другом Пушкина, а кроме того, нельзя было не оценить его ума и тонкого остроумия. Поэтому, несмотря на отчужденность, случались у них и беседы один на один. Вяземский некогда мечтал о хорошем русском журнале — он создал «Московский телеграф», сделав его редактором Николая Полевого. Но Полевой от его рук отбился, журнал сделался таким, что Вяземский оставил его. Теперь этот журнал закрыт, а Полевой подвизается в петербургском «Сыне отечества» и входит в трио вместе с Булгариным и Сенковским, старательно искупая свою вину перед Третьим отделением — свободомыслие, за которое закрыли его журнал. Он попал теперь в грязные писаки.

Вяземский да Александр Иванович Тургенев — вот те читатели, которые смогут понять «Героя нашего времени». Только они, и уж никак не журналисты! Книга печатается, и не пройдет и двух-трех недель, как она попадет в зубы журнальным критикам. Лермонтову подумалось, что хорошо бы на первых страницах этой книги поместить предисловие наподобие «Пролога» в «Фаусте»... И даже в стихах. Стихотворный разговор (в этом жанре лучшее — «Разговор книгопродавца с поэтом» Пушкина). Итак: «Журналист, читатель и писатель». Французский эпиграф — перевод двустишия из «Изречений в стихах» Гёте: «Поэты похожи на медведей, сытых тем, что сосут свою лапу» (не обозначив имени Гёте, пометил под эпиграфом: «Неизданное»). Ремарка: «Комната писателя; опущенные шторы. Он сидит в больших креслах перед камином. Читатель, с сигарой, стоит спиной к камину. Журналист входит». Журналист (Булгарин... Полевой... Сенковский...) начинает с лести — а вдруг перепадет что-нибудь для его журнала? — которую кончает бестактным вопросом: «Ну, что вы пишете?» Ответ писателя — откровенная насмешка:

...Да ничего... О чем писать? Восток и юг Давно описаны, воспеты; Толпу ругали все поэты, Хвалили все семейный круг; Все в небеса неслись душою, Взывали с тайною мольбою К N. N., неведомой красе, — И страшно надоели все.

На самом деле все «описанное» делается новым под пером талантливого поэта, и у него нет вопроса «о чем писать». А в этих словах он как бы причисляет себя к сонму бездарных стихотворцев, для которых этот журналист, находящий в них поэзию, царь и бог. Журналист, вероятно приняв все это не в шутку, открыл рот, чтобы перечислить невоспетые предметы, но тут, выпустив клуб дыма и бросив сигару в камин, повел свою брезгливо-насмешливую речь читатель (Вяземский... Тургенев... князь Козловский... сам Лермонтов...):

И я скажу — нужна отвага, Чтобы открыть хоть ваш журнал (Он мне уж руки обломал): Во-первых, серая бумага, Она, быть может, и чиста; Да как-то страшно без перчаток... ...Когда же на Руси бесплодной, Расставшись с ложной мишурой, Мысль обретет язык простой И страсти голос благородный?

Журналист попытался было поправить свой авторитет («Как вы, открыто негодуя, / На музу русскую смотрю я. / Прочтите критику мою»), но был унижен еще более:

Читал я. Мелкие нападки На шрифт, виньетки, опечатки, Намеки тонкие на то, Чего не ведает никто. Хотя б забавно было свету!.. В чернилах ваших, господа, И желчи едкой даже нету — А просто грязная вода.

Вот кто встретит «Героя нашего времени», оценит и поймет Печорина. Журналист давно испорчен, он уже не читатель, — он утратил свежесть чувства и даже от хороших книг не получает удовольствия. Его ответ читателю — жалобы замученного бранью коллег, невозможностью угодить всем (высшему и низшему кругам), обязанностью прочитывать горы новых книг, книжонок, брошюр и листков. У него нет ни одного доброго слова о книге, все равно какой.

Стихотворение кончается большим монологом писателя. Он продолжает свою первую реплику («О чем писать?..»), и похоже, что эта речь не для журналиста и не для читателя, а для себя и, может быть, не вслух даже, — слишком углубленные, тонкие мысли в этом монологе. Он размышляет о «строгом» (чистом?) искусстве, куда не примешивалось бы ни слишком «ребяческое» вдохновение, которое «осмеёт, забудет свет», ни чересчур яростное обличение (и то и другое — слишком лично и как бы случайное, что ли... Обо всем этом шла речь в его стихотворении «Не верь себе»)... Личность всегда навлекает на себя гонения. Не лучше ли все эти личные вдохновения похоронить в глубине сердца, представив толпе объективное, общее?

К чему толпы неблагодарной Мне злость и ненависть навлечь, Чтоб бранью назвали коварной Мою пророческую речь? Чтоб тайный яд страницы знойной Смутил ребенка сон покойный И сердце слабое увлёк В свой необузданный поток? О нет! преступною мечтою Не ослепляя мысль мою, Такой тяжелою ценою Я вашей славы не куплю...

Это — отталкивание от демонического искусства, попытка оторвать от него поэзию. Христианское чувство греха заставляет поэта обуздывать свое воображение, сдерживать чувства. «Необузданный поток...»; «Преступная мечта...»; «Тайный яд...»... Отталкивание и невозможность оторваться... Тоска о «строгом», истинно великом...

20 марта Лермонтова навестил Соллогуб — он принес третий номер «Отечественных записок», где напечатана была его повесть «Большой свет». Лермонтов не нашел в ней ровно ничего против себя или вообще о себе; Соллогуб, как ходили слухи, написал пасквиль против него, но слухи не соответствовали истине. Соллогубу не хотелось портить его добрых отношений с Лермонтовым... и он их не испортил. Лермонтов дал ему переписать «Журналиста, читателя и писателя». От него он узнал, что молодой Барант, уже получивший паспорт для отъезда во Францию, всюду высказывает свое недовольство показаниями Лермонтова о том, что тот во время дуэли выстрелил в сторону, пощадив, таким образом, его, храброго француза... «Он выстрелил в меня», — утверждал Барант.

— Он, кажется, не прочь от новой дуэли, — сказал Соллогуб. — Но готов «простить» тебе неправду, если ты откажешься от нее и извинишься.

22 марта Лермонтов послал со своим камердинером Андреем Соколовым записку к брату своего сослуживца Ксаверия Браницкого — Александру, — с просьбой дать ее прочесть Эрнесту де Баранту и потом сжечь. Он вызвал Баранта для объяснений в этот же день на гауптвахту к восьми часам вечера и вышел к нему в коридор «под предлогом естественной надобности», так что караульный офицер, мичман Кригер, ничего не заметил (или, что вернее, сделал вид, что не заметил). Объяснение противников при свидетеле — Браницком — было коротким. Лермонтов предложил Баранту дождаться выпуска его из-под ареста и стреляться еще раз, если он не откажется от своих претензий. И Барант от них отказался, так как утром должен был уезжать... «Сударь, слухи, которые дошли до вас, неточны, и я должен сказать, что считаю себя совершенно удовлетворенным», — сказал он Лермонтову. Однако Барант рассказал об этой встрече своей матери, а та помчалась к великому князю Михаилу Павловичу с жалобой, что Лермонтов угрожает ее сыну.

Лермонтов и Браницкий были допрошены, и судебное дело затянулось. Лермонтов был переведен в Ордонанс-гауз на более строгое содержание. «Миша Лермонтов еще сидит под арестом, — пишет дочери Верещагина, — и так досадно — все дело испортил. Шло хорошо, а теперь Господь знает как кончится... Жалка бабушка — он ее ни во что не жалеет. Несчастная, многострадальная... И ежели бы не бабушка, давно бы пропал. И что еще несносно — что в его делах замешает других, ни об чем не думает, только об себе, и об себе неблагоразумно. Никого к нему не пускают, только одну бабушку позволили, и она таскается к нему, и он кричит на нее, а она всегда скажет — желчь у Миши в волнении...»

В первые дни после перевода в Ордонанс-гауз к нему действительно никого не пускали. Он читал Вальтера Скотта, Купера, Гёте и Цедлица и писал стихи. В конце марта или начале апреля он сделал свободный перевод баллады Йозефа фон Цедлица «Корабль призраков», сильно ее сократив, во многом изменив и вставив в нее две строфы из другой баллады (того же автора) «Ночной смотр». Наполеон раз в году, в час своей кончины, встает из забытой могилы на далеком острове и мчится на призрачном корабле:

Несется он к Франции милой, Где славу оставил и трон, Оставил наследника-сына И старую гвардию он... ...Но спят усачи-гренадеры — В равнине, где Эльба шумит, Под снегом холодной России, Под знойным песком пирамид. И маршалы зова не слышат: Иные погибли в бою, Другие ему изменили И продали шпагу свою...

Бывший всемирный герой, потрясатель тронов, страдает в безнадежном, вечном одиночестве — один на острове, один на корабле, один на берегу Франции, среди тьмы и тишины. Будущего нет. Память влечет его назад: Эльба («Битва народов» под Лейпцигом)... Россия... Пирамиды (ранний поход в Египет)... Неизменна и постоянна только могила. Это путешествие происходит каждый год с нерушимой космической периодичностью, не лишаясь при этом драматизма единожды совершившегося. Это апофеоз безнадежности самого славного и блестящего итога земной деятельности.

А женская судьба — особенно судьба чистой души в свете? И ее ждет предопределенный итог. Вот молодая княгиня Щербатова («Такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать», — как сказал Лермонтов о ней Шан-Гирею). Лермонтов под арестом, а свет сделал ее героиней своих сплетен — и она бежала в Москву... Чем это все кончится для нее?

Мне грустно, потому что я тебя люблю, И знаю: молодость цветущую твою Не пощадит молвы коварное гоненье. За каждый светлый день иль сладкое мгновенье Слезами и тоской заплатишь ты судьбе. Мне грустно... потому что весело тебе.

Здесь же он написал «Соседку», русскую балладу, где главное — мечта о воле; затем маленькое стихотворение «Из Гёте» («Горные вершины...») и «Благодарность», в которой запечатлена минута подлинного отчаяния:

За всё, за всё Тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слёз, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне, За всё, чем я обманут в жизни был... Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил.

Мысль о смерти — желанной смерти — возродилась в нем, но уже не так стихийно, как в ранние годы, не в вертеровском смысле, а с холодным отчаянием неверия в свое будущее. Он твердо решил проситься на Кавказ, в любой действующий полк, и больше всего боялся, что его загонят в какую-нибудь глухую провинцию. Нет, лучше пойти вслед за Марлинским и Одоевским! В связи с желанием его ехать на Кавказ были у него споры с бабушкой. Да, случалось, он не сдерживался, сердился на нее, так как она сильно хлопотала как раз о противоположном — чтоб послали в любое другое место. Он ей предлагал переехать в имение Хастатова на Тереке (он знал, что Хастатов охотно продал бы его своим). Сердился на нее; потом, когда она, заплаканная, уходила, сердился на себя... На душе становилось тяжелее.

Между тем судное дело закончилось. Решение суда уточнил 11 апреля великий князь Михаил Павлович: «Сверх содержания его под арестом с 10 прошедшего марта выдержать еще под оным в крепости в каземате три месяца и потом выписать в один из армейских полков тем же чином». 13 апреля доклад генерал-аудиториата был представлен царю. «Поручика Лермонтова, — написал он в тот же день на обложке доклада, — перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и г<рафа> Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным». К этому Николай прибавил: «Исполнить сегодня же». Через военного министра графа Чернышева Николаю был сделан запрос: как быть с решением генерал-аудиториата о выдержании Лермонтова в крепости в течение трех месяцев. Царь ответил, что «переводом Лермонтова в Тенгинский полк желает ограничить наказание». Через два-три дня его должны были выпустить для сборов к отъезду на Кавказ, так как Тенгинский полк находился именно там — воевал на правом фланге Линии.

12 апреля вышел третий номер «Отечественных записок» со стихотворением Лермонтова «Журналист, читатель и писатель». На следующий день окончено было печатание «Героя нашего времени». 13 или 14 апреля в Ордонанс-гауз приехали Краевский и Белинский и привезли книгу. Краевский, поздравив Лермонтова с выходом романа и довольно-таки благополучным исходом суда, уехал, оставив его наедине с Белинским.

Белинский уже прочитал «Героя нашего времени», он вообще уже сделался безусловным поклонником поэзии Лермонтова, однако сам Лермонтов его как-то смущал, приводил в замешательство своими шутками, пристальным взглядом, нарочито откровенными рассказами о «бабах». Ни разу еще при встречах у Краевского не получилось у них серьезного разговора. Именно в Ордонанс-гаузе Лермонтов понял, что Белинский — журналист далеко не как другие, что в нем нет никакой фальши и говорит он все то, чем действительно живет. Понравилась ему и детская стыдливость Белинского.

В тот же день Белинский рассказал Панаеву, у которого жил, о своей встрече с Лермонтовым:

— Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! Вы знаете мою светскость и ловкость: я вошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая?.. Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе... Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть... Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом.

Через день-другой Белинский, находившийся под впечатлением этой встречи, писал Боткину: «Кстати: вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. Недавно был я у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше Вальтер Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости. Я давно так и думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина»... Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: «Дай Бог!»... Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею».

20 апреля Лермонтов покинул Ордонанс-гауз, но не прошло и двух дней, как его вызвал к себе граф Бенкендорф. Шеф жандармов говорил с поэтом сурово. У него были такие требования, что Лермонтов пришел одновременно в изумление и негодование. Оказывается, Эрнест де Барант не успокоился. Его отец продолжает мечтать о его дипломатической карьере в России, но, не надеясь на выдержку сына, хочет, чтобы Лермонтов принес ему свои извинения в том, что унизил его ложью. Это опять о выстреле в сторону! Бенкендорф прямо объявил Лермонтову, что если он не сознается во лжи — ему будет плохо. И это после окончания суда, после решения самого царя! В случае признания «лжи» Бенкендорф обещал Лермонтову хлопотать перед царем о его полном прощении. Лермонтов решил бороться.

В тот же день он отправил письмо великому князю Михаилу Павловичу, выплеснув сначала в черновик все свое возмущение, а потом дав ему более спокойный и немногословный вид. «Получив приказание явиться к господину генерал-адъютанту графу Бенкендорфу, — писал он, — я из слов его сиятельства увидел, к неописанной моей горести, что на мне лежит не одно обвинение за дуэль с господином Барантом и за приглашение его на гауптвахту, но еще самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своею честию, офицер, имевший счастие служить под высоким начальством вашего императорского высочества. Граф Бенкендорф изволил предложить мне написать письмо господину Баранту, в котором я бы просил у него извинения в ложном моем показании насчет моего выстрела... Вашему императорскому высочеству осмеливаюсь повторить сказанное мною в суде: я не имел намерения стрелять в господина Баранта, не метил в него, выстрелил в сторону, и это готов подтвердить честью моею...» Лермонтов взывает к «великодушию и справедливости» великого князя и просит о защите и оправдании своем «во мнении его императорского величества, ибо в противном случае теряю невинно и невозвратно имя благородного человека». Великий князь передал это письмо царю, и тот, очевидно, решил, что Бенкендорф несколько переступил границы приличия, — ведь на военно-судном деле Лермонтова красовалась высочайшая резолюция... Бенкендорф больше не возвращался к своим претензиям.

Елизавета Алексеевна стала собираться в Тарханы, чтобы там ожидать возвращения внука с Кавказа. Все родственники были очень недовольны Лермонтовым. («Никто его не жалеет, а бабушка жалка, — пишет Верещагина дочери. — Но он... на всех сердится, всех бранит, все виноваты, а много милости сделано для бабушки и по ее просьбам, и многие старались об нем для бабушки, а для него никто бы не старался».) Никто из них не обратил внимания ни на его стихи в журналах, ни на только что вышедшую книгу. Ему стало особенно холодно и одиноко... Отъезд его казался ему чудом, даром судьбы. В Москву... на Кавказ... И в то же время так жаль было несбывшейся мечты — выйти в отставку, писать и печататься, издавать свой журнал. В каждом номере помещать свое...

Это только облакам все равно — на юг или на север несет их ветер... («Тучки небесные, вечные странники!..») Никогда еще не были у него так натянуты нервы. 3 мая, в пятницу, он уезжал. Распрощавшись с бабушкой, оставив ее в полуобморочном состоянии, он поехал к Карамзиным и пробыл у них около часа. Софья Николаевна еле сдерживала слезы. И сам он, в мрачном молчании стоя у окна, чувствовал, как его глаза наполняются жаркой влагой. Его просили прочитать стихи, и он, глядя на облака, проплывающие над Летним садом, прочитал «Тучи».

Вслед за Лермонтовым собирались ехать на Кавказ Александр Долгорукий, Дмитрий Фредерикс, Николай Жерве, Монго (он вышел было в отставку, но царь, простив участие в дуэли, велел ему служить, — он вступил в Нижегородский драгунский полк, стоявший в Кахетии). Княгиня Щербатова уже была в Москве. Туда же отправились недавно Вяземский и Александр Тургенев. Никого так не хотел видеть Лермонтов, как Тургенева.

6 мая в два часа пополудни Лермонтов прибыл в Москву и сразу бросился к Тургеневу в Малый Власьевский переулок на Арбате, где тот занимал мезонин в доме своей двоюродной сестры. Александра Ивановича не оказалось дома.

 

3

Если бы не ссылка — Лермонтов охотно остался бы в Москве навсегда. Его приняли здесь как известного и замечательного поэта. Слава Богу — он не гвардеец, хотя и остался «гвардии поручиком» согласно офицерскому патенту, и о гвардии здесь нет и помину, разве что о залетных щеголях из Петербурга. Через Тургенева и Самарина он перезнакомился здесь со всеми литераторами — с Погодиным, Хомяковым, Михаилом Дмитриевым, Загоскиным и другими, встречался с ними у Свербеевых, Елагиных, Павловых, везде находя живой, настоящий интерес к себе. Многие сокрушались о том, что он вынужден ехать на Кавказ, под чеченские пули. Он видел здесь Чаадаева, Орлова, Ермолова — Тургенев представил Лермонтова каждому из них. Ермолов уже приобрел «Героя нашего времени» и собственноручно его переплел, как и все книги своей библиотеки.

9 мая Лермонтов был приглашен на именинный обед Гоголя, который состоялся у Погодина (где Гоголь жил в это время), в саду при доме. Народу собралось много, кроме Тургенева и Вяземского, тут были Чаадаев, Орлов, Хомяков, Константин Аксаков, Свербеев, Баратынский, Самарин, актер Щепкин, Федор Глинка, Загоскин, Дмитриев, несколько университетских профессоров, из женщин — жена Хомякова (сестра поэта Языкова, который в это время находился на лечении за границей), жена Свербеева (урожденная княжна Щербатова) и Авдотья Петровна Елагина. Сергей Тимофеевич Аксаков был болен, простужен, но все-таки приехал, закутав себе голову чем-то теплым. Он-то и описал этот обед.

«После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками, — писал он. — Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы «Мцыри», и читал, говорят, прекрасно... Потом все собрались в беседку, где Гоголь собственноручно, с особенным старанием, приготовлял жженку. Он любил брать на себя приготовление этого напитка, причем говаривал много очень забавных шуток». Читанное Лермонтовым — отрывок о битве мцыри с барсом... Вечером, уже в доме, пили чай. Тургенев записал в дневнике: «Веселый обед. С Лермонтовым о Барантах, о князе Долгорукове и о Бахерахтше... Жжёнка и разговор о религии. В 9 час. разъехались». На следующий день Тургенев отметил: «Вечер у Свербеевой... Лермонтов и Гоголь. До 2-х часов». Гоголь прочитал «Героя нашего времени» и сказал Аксакову на обеде у Погодина, что «Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца».

В эти дни Хомяков в письме к Языкову сожалел, что Лермонтов едет на Кавказ: «Боюсь не убили бы. Ведь пуля дура, а он с истинным талантом и как поэт, и как прозатор». Самарин на этот раз впервые увидел Лермонтова в саду Погодина, 9 мая. «Лермонтов был очень весел. Он узнал меня, — записал Самарин в дневнике, — обрадовался... Тут он читал свои стихи — Бой мальчика с барсом. Ему понравился Хомяков... Лермонтов сделал на всех самое приятное впечатление. Ко мне он охотно обращался в своих разговорах и звал к себе. Два или три вечера мы провели у Павловых и у Свербеевых. Лермонтов угадал меня...». После этих встреч Самарин писал одному из своих друзей: «Я часто видел Лермонтова за всё время пребывания его в Москве. Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма. Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял: ничто не ускользает от него; взор его тяжел, и его трудно переносить. Первые мгновенья присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме, и в то же время я понимал, что эта сила происходит лишь от простого любопытства, лишенного всякого участия, и потому чувствовать себя поддавшимся ему было унизительно. Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами, и, после того как он к вам присмотрелся и вас понял, вы не перестаете оставаться для него чем-то чисто внешним, не имеющим права что-либо изменить в его существовании».

10 мая, очевидно, еще днем Тургенев навестил княгиню Щербатову, бежавшую в Москву от петербургских пересудов. «Сквозь слезы смеется, — записал он в дневнике. — Любит Лермонтова». Лермонтов, однако, недаром не был у нее вместе с Тургеневым, — ее надо было щадить, не давать ходу дальнейшим сплетням. Или уж нужно было сделать ей предложение и жениться, на что уезжающий в ссылку, под пули, Лермонтов не мог, конечно, решиться. Может быть, он и вообще не хотел этого делать.

Вместе с Тургеневым Лермонтов бывал в семье Мартыновых — своего приятеля Мартышки, который, зарекомендовав себя плохим офицером в Кавалергардском полку, множество раз подвергшись взысканиям за опоздания на учения и смотры, за плохую езду на лошади, решил спасать свою военную карьеру и еще осенью 1839 года подался охотником на Кавказ. Тургенев лаконично записывал в своей тетради: «12 мая... После обеда в Петровское к Мартыновым... Несмотря на дождь, поехали в Покровское-Глебово... возвратились к Мартыновым — пить чай и сушиться... Лермонтов любезничал и уехал»; «19 мая, воскресение... обедал дома, после в Петровское, гулял с гр. Зубовой, с Демидовыми, с Анненковой, с Мартыновыми... Цыгане. Волковы, Мартыновы. Лермонтов... Наслушавшись цыган, поехали к Пашковым»; «22 мая... в театр, в ложи гр. Броглио и Мартыновых, с Лермонтовым; зазвали пить чай у них, и с Лермонтовым и с Озеровым кончил невинный вечер; весело».

У Мартыновых впервые увидел Лермонтова восемнадцатилетний князь Мещерский. «Войдя в многолюдную гостиную дома, — писал он, - принимавшего всегда только одно самое высшее общество, я с некоторым удивлением заметил среди гостей какого-то небольшого роста пехотного армейского офицера в весьма нещегольской армейской форме, с красным воротником без всякого шитья. Мое любопытство не распространилось далее этого минутного впечатления: до такой степени я был уверен, что этот бедненький армейский офицер, попавший, вероятно, случайно в чуждое ему общество, должен обязательно быть человеком весьма мало интересным. Я уже было совсем забыл о существовании этого маленького офицера, когда случилось так, что он подошел к кружку тех дам, с которыми я разговаривал. Тогда я пристально посмотрел на него и так был поражен ясным и умным его взглядом, что с большим любопытством спросил об имени незнакомца. Оказалось, что этот скромный армейский офицер был не кто иной, как поэт Лермонтов». От Лермонтова не укрылось все это, и он наказал юного сноба. При этой встрече и потом он без устали рассказывал ему смешные малороссийские анекдоты, уморительные истории про несуществующего своего денщика-хохла, о каком-то своем имении на Украине, и чопорный князек хохотал до слез, веря всему; потом он все это поместил в свои мемуары.

Мартыновы собирались в подмосковное имение. «Мы еще в городе, — писала Е. М. Мартынова сыну Николаю на Кавказ, — погода всё еще холодная... Лермонтов у нас чуть ли не каждый день. По правде сказать, я его не особенно люблю; у него слишком злой язык, и, хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом случае он не пощадит и их; эти дамы находят большое удовольствие в его обществе — слава Богу, он скоро уезжает: для меня его посещения неприятны».

Бывает Лермонтов в доме Оболенских, почти родственном для него, — на одной из княжон Оболенских — Варваре Александровне — женат Алексей Лопухин. Здесь часто бывает и Мария Александровна Лопухина — Мери, — с которой Лермонтов, беседуя, проводит целые часы. Видел он и Варвару Александровну Бахметеву, но мельком. С первого взгляда убедился в том, что жизнь ее сломана и что Бахметев, которому от нее не досталось ни капли тепла, угнетает ее, не умея сдержаться или посочувствовать ей... Когда Лермонтов увидел ее пятилетнюю дочь Ольгу, это потрясло его больше, чем встреча с ней самой, а это потрясение напомнило ему похожую историю из жизни Байрона, — тот момент, когда он увидел ребенка Мери Чаворт. Байрон рассказал об этом в стихах. Лермонтов не подражал ему в стихотворении «Ребенку», но в нем не могла не отозваться глубокая грусть Байрона, уверившегося, что счастье не для него, оно не для поэта...

О грезах юности томим воспоминаньем, С отрадой тайною и тайным содроганьем, Прекрасное дитя, я на тебя смотрю... (У если б знало ты, как я тебя люблю! Как милы мне твои улыбки молодые, И быстрые глаза, и кудри золотые, И звонкий голосок! — Не правда ль, говорят, Ты на нее похож? — Увы! года летят; Страдания ее до срока изменили, Но верные мечты тот образ сохранили В груди моей; тот взор, исполненный огня, Всегда со мной. А ты, ты любишь ли меня? Не скучны ли тебе непрошенные ласки? Не слишком часто ль я твои целую глазки? Слеза моя ланит твоих не обожгла ль? Смотри ж, не говори ни про мою печаль, Ни вовсе обо мне. К чему? Ее, быть может, Ребяческий рассказ рассердит иль встревожит...

Ему не хотелось уезжать из Москвы, он медлил. 19-го прибыл Монго — он отправлялся на следующий день и звал Лермонтова с собой, но тот не поехал. 22 мая появился в Москве Александр Павлович Реми, сослуживец Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку, бывавший у Карамзиных. Подполковник Реми ехал штабным офицером к своему бывшему командиру Хомутову в Новочеркасск. Уезжал он 25 мая. Лермонтов решил ехать с ним.

За несколько дней до отъезда Лермонтов получил из Петербурга пятый номер «Отечественных записок», где было напечатано его стихотворение «Воздушный корабль». Здесь же он нашел небольшую рецензию Белинского на «Героя нашего времени». «Наконец, среди бледных и эфемерных произведений русской литературы нынешнего года, — писал критик, — произведений, из которых только разве некоторые имеют относительное достоинство и только некоторые примечательны в отрицательном смысле, — наконец явилось поэтическое создание, дышащее свежею, юною, роскошною жизнию сильного и самобытного творческого таланта. «Герой нашего времени» принадлежит к тем явлениям истинного искусства, которые, занимая и услаждая внимание публики, как литературная новость, обращаются в прочный литературный капитал, который с течением времени все более и более увеличивается верными процентами. Да, это не роман, не повесть, которые при своем появлении возбудят общее внимание, даже наделают шума, а потом скоро забудутся и приобщатся к мертвому архиву решенных дел... Роман г. Лермонтова проникнут единством мысли, и потому, несмотря на его эпизодическую отрывочность, его нельзя читать не в том порядке, в каком расположил его сам автор: иначе вы прочтете две превосходные повести и несколько превосходных рассказов, но романа не будете знать. Тут нет ни страницы, ни слова, ни черты, которые были бы наброшены случайно; тут все выходит из одной главной идеи и все в нее возвращается... В основной идее романа г. Лермонтова лежит важный современный вопрос о внутреннем человеке, вопрос, на который откликнутся все, и потому роман должен возбудить всеобщее внимание, весь интерес нашей публики. Глубокое чувство действительности, верный инстинкт истины, простота, художественная обрисовка характеров, богатство содержания, неотразимая прелесть изложения, поэтический язык, глубокое знание человеческого сердца и современного общества, широкость и смелость кисти, сила и могущество духа, роскошная фантазия, неисчерпаемое обилие эстетической жизни, самобытность и оригинальность — вот качества этого произведения, представляющего собою совершенно новый мир искусства. Все это заставило нас обратить на него полное внимание и основательно познакомить с ним наших читателей, раскрыв перед ними богатство заключающейся в нем эстетической жизни: в отделении «Критики» одной из следующих книжек «Отечественных записок» читатели найдут подробный разбор поэтического создания г. Лермонтова».

И вот последний вечер в Москве, 24 мая, у Павловых. Здесь был Вигель, мемуары которого он слушал в его чтении у Карамзиных. Вигель подсел к Лермонтову и стал расхваливать Москву.

— Если бы мне позволено было оставить службу, — вздохнул Лермонтов, — с каким бы удовольствием поселился я здесь.

— Ненадолго, мой любезнейший, — отвечал Вигель.

Лермонтов отошел от него, но тут его взяла под руку хозяйка дома, Каролина Карловна, и, прохаживаясь с ним, стала хвалить «Героя нашего времени», а потом читать свои стихи. Он слушал рассеянно, думая о своем... Когда он уезжал, Самарин вышел с ним на крыльцо... Шел дождь.

 

4

10 июня, прибыв в Ставрополь, Лермонтов расположился в гостинице Найтаки, привел себя в порядок и вышел к общему столу. Тут оказалось довольно много офицеров, приехавших из разных полков. Были и знакомые — Жерве, Фредерикс, Глебов, Александр Долгорукий, Сергей Трубецкой... В городе он нашел Монго. В Ставрополе толклась масса «охотников» — готовился большой поход против Шамиля. Среди этих охотников, по большей части петербургских гвардейцев, был брат сослуживца Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку Иосифа Ламберта Карл — кавалергард, только что вернувшийся из путешествия по Испании и Алжиру. Ламберт нанимал в городе квартиру — он пригласил Лермонтова жить у него.

Офицеры были заняты приготовлением экипировки и оружия, поисками хороших лошадей — всякий из них надеялся отличиться в сражениях, и никто не думал о возможной гибели... А Лермонтову нужно было ехать в Тифлис, где располагался штаб Тенгинского полка (он был назначен в полк командиром взвода 12-й мушкетерской роты). Однако обстоятельства сложились так, что Лермонтов в Тифлис не поехал, а остался в качестве штабного офицера при командующем — генерал-адъютанте Павле Христофоровиче Граббе, который сменил на этом посту покойного Вельяминова. Дело в том, что Лермонтов, приехав вместе с подполковником Реми в Новочеркасск, три дня прогостил у бывшего командира лейб-гвардии Гусарского полка, а теперь наказного атамана Войска Донского Михаила Григорьевича Хомутова. От него он узнал о предстоящей экспедиции против горцев и получил совет попроситься в действующий отряд. В письме к Граббе Хомутов просил о содействии Лермонтову в этом. Граббе зачислил Лермонтова в штабные адъютанты и назначил наблюдающим в предстоящий поход. Ссыльным и наказанным Лермонтов себя не чувствовал — слишком много было здесь людей, приехавших по доброй воле — кто за чинами, кто за крестами, кто за тем и другим, а иные и за романтикой.

«Завтра я еду в действующий отряд, на левый фланг, — пишет Лермонтов 17 июня Алексею Лопухину, — в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!.. Я здесь, в Ставрополе, уже с неделю...» «Ужасно я устал и слаб... — кончает он письмо. — Ужасно устал... Жарко... Уф! — Лермонтов».

Тенгинский полк действовал тогда на правом фланге Линии — по Черноморью. Совсем недавно — в феврале и марте этого 1841 года — русские войска потерпели там ряд неудач. Взяты были горцами Лазаревская, Вельяминовская и Михайловская крепости (в последней солдат Архип Осипов совершил подвиг, взорвав пороховой погреб в то время, как горцы проникли в форт). Из прочих крепостей порой трудно было высунуться — горцы держали их в непрерывной осаде. Но на левом фланге, в Чечне, опасность для русских была еще большей, — здесь к лету 1840 года Шамиль сосредоточил огромные силы, заставив и мирные аулы изменить царю. Он вторгся в Аварию, занял все переправы по Сулаку и Сунже и готовился к нападению на Грозную, куда весь июнь подтягивались казачьи, пехотные и артиллерийские части. Начальник 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Галафеев был назначен командиром большого отряда, который должен будет выступить из Грозной навстречу горцам. Все это время мюриды Шамиля Ташав-хаджи и Ахверды-Магома тревожили русских малыми набегами.

Грозная, в которой Лермонтов побывал в 1837 году, была все так же невзрачна — невысокий, полуосыпавшийся вал, через который бесцеремонно протоптаны тропинки, заросший бурьяном ров, две чугунные пушки, обращенные к мосту через Сунжу в сторону гор, дом начальника, низенькие казармы, еврейская слободка за валом (кучка мазанок), населенная торговцами... сады, огороды...

Лермонтов приехал в самый разгар подготовки к походу. На берегу Сунжи стояло множество палаток; пехота, казаки с лошадьми, артиллеристы возле пушек — все двигалось, шумело... Нагружались повозки, чистились орудия. Время от времени группы казаков с пиками отправлялись через мост к Ханкальскому ущелью для разведки. Днем нещадно палило солнце, и по молчаливому согласию начальства и офицеры и нижние чины позволяли себе вольность в одежде — у кого грудь нараспашку, кто в черкеске, кто в одной рубахе. У большинства офицеров отогнуты стоячие воротники, все они в белых полотняных фуражках... В крепости Лермонтов познакомился с Львом Сергеевичем Пушкиным, братом поэта, штабс-капитаном Нижегородского драгунского полка, и с декабристом Владимиром Лихаревым, рядовым Тенгинского пехотного полка. По вечерам офицеры собирались в доме командира отряда генерал-лейтенанта Аполлона Васильевича Галафеева, где ужин сопровождался шумной беседой.

В конце июня Лермонтов раза два выезжал из Грозной в крепость Герзель-аул на Аксае и по дороге попадал в мелкие стычки с горцами. В Герзель-ауле он нашел Мартынова, командовавшего здесь ротой гребенских казаков. Казаки постоянно тревожили горцев, выгоняя их из аулов и вытаптывая конями посевы... Встреча старых друзей была весьма сердечной.

2 июля стало известно, что Шамиль взял долго не дававшийся ему большой аул Черкей, укрепился там и стал готовиться к захвату всего Северного Дагестана. Галафеев решил немедленно выступить в Чечню и уничтожать аулы, чтобы отвлечь из армии Шамиля жителей этих аулов для защиты своих семей. А потом двинуться и на самого имама. 6 июля на рассвете отряд потянулся через мост — полторы тысячи донских и моздокских казаков, около семи батальонов пехоты и четырнадцать пушек. Через Ханкальское ущелье вышли к аулу Большой Чечен, и тут началось жестокое и бессмысленное марсово действо, такое, каким Мартынов занимался вокруг Герзель-аула. После небольшой перестрелки и бегства стариков, женщин и детей Большой Чечен был сожжен, сады вырублены, и на поля, где созревал хлеб, были посланы казаки. Вечером остановились в ауле Дуду-Юрт и утром, уничтожив его, двинулись дальше и сожгли еще несколько аулов. Основная часть чеченцев была у Шамиля, поэтому сопротивление оказывали лишь очень небольшие группы, которые не могли помешать разорению своего края. Мрачный, черный след оставлял за собой в горах русский отряд.

Двигаясь дальше, Галафеев приказывал жечь всякое, даже самое маленькое селение, а казаки все время продвигались не по дороге, а по полям, вытаптывая и сжигая все, что можно. Горцев постепенно становилось все больше. Они и в самом деле покинули Шамиля и время от времени толпами выбегали из леса и завязывали перестрелку. 8 июля в Гойтинском лесу отряд наткнулся уже на мощные завалы из бревен, из-за которых его встретил свинцовый ураган. Завалы эти были — не без труда — взяты в штыки. Затем были сожжены аулы Гойты, Чонгурой-Юрт. После ночевки в Урус-Мартане уничтожили и его, не забыв, конечно, о посевах и садах. 10-го сожгли еще ряд аулов — Чурик-Рошня, Пешхой-Рошня, Гажи-Рошня и Гехи (после ночевки в нем). 11-го направились к Гехинскому лесу. Он темной, зловещей стеной обступил узкую дорогу. Тут горцы начали сильно тревожить отряд, пытаясь отрезать обоз, с ужасным криком совершая нападения и стреляя из-за деревьев. Их пришлось отогнать выстрелами из орудий. И снова завалы, которые ничем не возьмешь, кроме штыков. Падают солдаты... Убито несколько офицеров...

Становилось ясно, что впереди собирается туча, — горцы готовят большое сражение. Наконец в лесу появился большой просвет — целое поле, — за ним речка, а на другом берегу снова лес. Поле казалось чистым, неприятеля не было видно. И тут генерал Галафеев совершил ошибку: начал действовать, не разведав местности. Сразу, с ходу он приказал двум батальонам Куринского полка занять лес по сторонам дороги, чтобы двинуть обоз. «Но лишь только артиллерия, — пишет историк кавказских войн А. Юров, — выехавши за стрелками, начала сниматься с передков, как орудия и цепь были засыпаны пулями. Мгновенно три батальона куринцев бросились в опушку... Добежав до леса, куринцы неожиданно наткнулись на отвесный овраг, увенчанный грозными завалами, откуда летели пули, поражая наших егерей на выбор... Подсаживая друг друга, куринцы, по грудь в воде, перебрались через овраг, одновременно вскочили на завалы по обе стороны дороги и сошлись лицом к лицу с чеченцами; огонь умолк, и началась работа штыком и кинжалом. Схватка продолжалась недолго; неприятель не мог устоять против егерей, лихих мастеров в лесном бою, и высыпал на поляну на левом берегу реки, но картечь снова их вогнала обратно».

В лесу куринцы и мингрельцы продолжали свою лихую работу... Но масса горцев была столь велика, что отдельные их партии прорывались к обозу и даже напали на свиту генерала Галафеева. Несколько раз на протяжении битвы оказывалась в опасности артиллерия отряда. «Если лесной бой вообще принадлежит к числу труднейших операций на войне, — продолжает Юров, — то картина боя в вековом чеченском лесу поистине ужасна. Здесь управление войсками невозможно... Едва разорвется цепь, как, точно из-под земли, вырастали сотни шашек и кинжалов и чеченцы с потрясающим даже привычные натуры гиком бросались вперед. Хороший отпор — и всё снова исчезает, только пули градом сыплются в наши ряды. Горе, если солдаты терялись или падали духом: ни один из них не выносил своих костей из лесной трущобы».

Это было грандиозное побоище — в лесу, в речке Валерик, текущей в отвесных берегах, на опушке остались сотни убитых — чеченцев втрое больше, чем русских... Во время сражения Лермонтов имел задачу наблюдать за действиями передовой колонны — он вместе с нею ворвался в завалы и потом передавал приказания Галафеева командирам, действовавшим в лесу, скача туда и обратно под пулями и участвуя в стычках по пути. Александр Долгорукий и Карл Ламберт выполняли такое же поручение, как и Лермонтов. Фредерикс и Трубецкой сражались во главе левой штурмовой колонны. В первых рядах правой шли в бой Жерве и Столыпин-Монго. Сергей Трубецкой был тяжело ранен в шею. Глебов — в ключицу. Уже на исходе дела убит был декабрист Лихарев — за Валериком, на выходе из леса. Остатки чеченцев продолжали стрелять из-за деревьев, и нужно было быть начеку. Лермонтов шел с Лихаревым, беседуя о Канте и Гегеле и в пылу спора неосторожно останавливаясь. В одну из таких остановок Лихарев был убит пулей в спину навылет.

«Должно отдать также справедливость чеченцам, — писалось в «Журнале военных действий» от лица генерала Галафеева, — они исполнили все, чтобы сделать успех наш сомнительным; выбор места, которое они укрепляли завалами в продолжение трех суток, неслыханный дотоле сбор в Чечне, в котором были мечиковцы, жители Большой и Малой Чечни, бежавших Надтеречных и всех Сунженских деревень, с каждого двора по одному человеку, удивительное хладнокровие, с которым они подпустили нас на самый верный выстрел, неожиданность для нижних чинов этой встречи — все это вместе могло бы поколебать твердость солдата и ручаться им за успех, в котором они не сомневались. Но эти солдаты были те самые герои, которые не раз проходили по скалам Кавказа, эти солдаты были ведомы теми же офицерами, которые всегда подавали им благородный пример редкого самоотвержения, и чеченцы, невзирая на свое отчаянное сопротивление, были разбиты. Они в сем деле оставили на месте боя до 150 тел и множество оружия всякого рода. Потери с нашей стороны в этот день состояли из убитых 6 обер-офицеров, 63 нижних чинов; раненых: двух штаб-офицеров, 15 обер-офицеров и 198 нижних чинов; контуженных: 4 обер-офицеров и 46 нижних чинов; без вести пропавших: 1 обер-офицер и 7 человек нижних чинов; 29 убитых и 42 раненых лошадей. По переходе через речку Валерик, войска следовали далее по направлению к деревне Ачхой, не будучи обеспокоиваемы более неприятелями. Прибыв к речке Натахи, я расположил отряд лагерем по обоим берегам речки. Тут я узнал от взятой в плен женщины, что чеченцы имели полную надежду воспрепятствовать переходу отряда через реку Валерик и что поэтому еще многие семейства находились до самого появления наших войск на полевых работах».

На следующий день, 12-го, остановились в поле на продолжительную дневку — нужно было похоронить убитых. Лермонтов зарисовал акварелью эту сцену в своем альбоме. Там же сделал несколько набросков бывшего при Валерике сражения. Лекари хлопотали около раненых — слышались стоны. Сколько жертв с той и другой стороны! И чего этим достигли? Ничего... Прошли по чужой земле, и вот сейчас начнется возвращение домой. Ничего не завоевали, никого не покорили, скорее наоборот — еще сильнее ожесточили в стремлении к свободе. В этот же день поднялась вдали пыль, послышалась песня... Появились казаки с пиками, затем пехота, пушки. Это был отряд генерал-майора Лабынцева, посланный на смену галафеевскому. Он также оставлял за собой пепелища и запустение. Этот отряд углубился в горы, а Галафеев, дотоптав еще оставшиеся кое-где посевы и сжегши два-три аула, при постоянной перестрелке с горцами, вернулся в Грозную.

После трехдневного отдыха и некоторого переформирования 17 июля отряд выступил в новый поход — в Северный Дагестан, которому угрожал Шамиль. Снова потянулась по пыльной дороге вдоль бурной Сунжи конница, зашагали солдаты, загремела полковая музыка. Лермонтов снова в седле. За двенадцать дней сделали 150 верст через Умахан-Юрт, Герзель-аул, Внезапную, Миатлы в Темир-хан-Шуру, куда прибыли 29 июля. Шамиль их не ждал. Он продолжал собирать горцев под знамена газавата, и на его сторону один за другим переходили горные аулы. Он угрожал еще верной русскому царю Аварии, но Галафеев не имел достаточных сил, чтобы оградить ее от него и повел прежнюю тактику разорения края, двигаясь в глубь Чечни и нигде не закрепляясь.

Лермонтов, оставаясь штабным офицером, участвовал во многих стычках, удивляя даже бывалых солдат своей храбростью. Спал он не в палатке, а вместе с солдатами на своей бурке, у костра, ел также с ними. Это не очень нравилось другим штабным офицерам, например квартирмейстеру барону Россильону. «Когда я его видел на Сулаке, — вспоминал он, — он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстегнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае».

В походе Лермонтов перестал бриться — так, небритым и в холщовой фуражке, нарисовал его в палатке Россильона барон Пален.

В начале августа отряд Галафеева через Темир-хан-Шуру, Внезапную и Герзель-аул — то есть тем же самым путем — вернулся в Грозную. Галафеев направил в Ставрополь ходатайство о награждении отличившихся офицеров, не забыв и Лермонтова. Раненые и больные офицеры были отпущены для лечения и отдыха в Пятигорск. Лермонтов поехал тоже — по случаю обострившегося ревматизма (очевидно, сказались ночевки на земле в холодные ночи). К концу августа в Пятигорске и Кисловодске оказались все товарищи Лермонтова — Монго, Трубецкой, Жерве, Ламберт, Сергей и Александр Долгорукие и еще кое-кто. Здесь уже находились Васильчиков и Григорий Гагарин, приехавшие служить в комиссии барона Гана, ревизовавшей край.

Все занялись отдыхом, картами, чтением, много рисовали. Лермонтов, Александр Долгорукий и Трубецкой как рисовальщики во многом уступали Гагарину, но все-таки он мог считать, их своими коллегами по искусству... Лермонтов часто работал вместе с Гагариным. Так как Гагарина интересовали война с горцами, военный быт, сражения, а сам он пока ничего этого не видел, то Лермонтов (а иногда Долгорукий или Трубецкой) слегка набрасывали карандашом какую-нибудь вспомнившуюся им сцену, а Гагарин, подбадриваемый их советами, придавал рисунку артистическую живость и тонко иллюминовал его акварелью... Так были сделаны несколько эпизодов из сражения при Валерике. Лермонтов пользовался случаем отработать технику своего рисунка — ведь Гагарин был мастер, он учился в Италии и Франции, среди его учителей Карл Брюллов, Орас Верне... Еще в Петербурге Лермонтов восхищался его иллюстрациями к «Тарантасу» Соллогуба, этими путевы́ми картинами из русской жизни, — Соллогуб и Гагарин вместе поехали осенью 1839 года в Казань и вернулись только в конце января 1840 года. Повесть эта и рисунки лежат у Краевского, который собирается заняться их изданием. Однако общение Лермонтова с Гагариным скоро прервалось — художник в начале сентября уехал в Петербург, рассчитывая весной вернуться на Кавказ и побывать в походе против чеченцев. Простились они в Кисловодске.

В начале сентября Лермонтов, находясь в Пятигорске, написал стихотворение о битве при Валерике, обращенное к некой светской красавице, с которой они «душою... чужды», но которую ему позабыть «было невозможно»... Это, конечно, была не Варвара Александровна и даже не Щербатова — о них он никак не мог сказать следующего:

...Но я боюся вам наскучить, В забавах света вам смешны Тревоги дикие войны; Свой ум вы не привыкли мучить Тяжелой думой о конце; На вашем молодом лице Следов заботы и печали Не отыскать, и вы едва ли Вблизи когда-нибудь видали, Как умирают. Дай вам Бог И не видать: иных тревог Довольно есть. В самозабвеньи Не лучше ль кончить жизни путь...

Этот женский образ условен; может быть, это воспоминание о тех чувствах, которые мучили его в детстве и ранней юности (об Анюте Столыпиной... Ивановой Наташе...). Тогда он еще мог обмануться:

И долго, долго вас любил, Потом страданьем и тревогой За дни блаженства заплатил; Потом в раскаяньи бесплодном Влачил я цепь тяжелых лет; И размышлением холодным Убил последний жизни цвет...

Это отчасти Борис Ульин — герой стихотворной повести Александра Карамзина. Очевидно, Лермонтову хотелось представить в своем стихотворении обобщенные образы, как в «Герое нашего времени». Очень может быть, что это всего лишь фрагмент большой поэмы о войне на Кавказе, первый ее краткий очерк. Поход... штыковая атака... резня в волнах Валерика... Солнце палит нещадно.

А там вдали грядой нестройной, Но вечно гордой и спокойной Тянулись горы — и Казбек Сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он — зачем?..

Проснулась душа фаталиста — проснулась после боя. В ней поселилось отвращение к убийству, к войне. Оружие выпало из его рук... А как он сражался! Самозабвенно, горячо... Во время сражения сердце его спало.

Быть может, небеса востока Меня с ученьем их пророка Невольно сблизили. Притом И жизнь всечасно кочевая, Труды, заботы ночь и днем, Всё, размышлению мешая, Приводит в первобытный вид Больную душу: сердце спит, Простора нет воображенью... И нет работы голове...

Взгляд на снега Казбека вернул фаталиста из сонного оцепенения к жизни, к размышлению, к Богу... Святые старцы в заоблачном монастыре Бетлеми, живущие там, может быть, со времен святой равноапостольной Нины, не вкушают пищи и молятся денно и нощно за человека... За горца, аул которого сожжен и хлеб затоптан, а семья ютится по-звериному в пещере... за солдата, забывшего о сохе и родных краях и гибнущего от пули и кинжала неизвестно ради чего. С «тяжелой думой о конце» смотрит проснувшийся фаталист на царственную главу Казбека.

...Приближалась середина сентября, а писем еще ни от кого, кроме Краевского, не было. 12-го Лермонтов пишет Алексею Лопухину: «Ты не можешь вообразить, как тяжела мысль, что друзья нас забывают. С тех пор как я на Кавказе, я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий... Не знаю, почему от бабушки ни одного письма. Не знаю, где она, в деревне или в Петербурге. Напиши, пожалуйста, видел ли ты ее в Москве». Он описал здесь «одно довольно жаркое» дело, то есть Валерикское сражение, прикинувшись азартным воякой: «Я здесь проведу до конца ноября, а потом не знаю куда отправлюсь — в Ставрополь, на Черное море или в Тифлис. Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными...» Удовольствий!.. Видно, Лопухину, как и многим, Лермонтов никогда не открывал своих настоящих мыслей, настоящего себя. Самое большое удовольствие, которое могла подарить Лермонтову война, — это смертельная пуля. Он думал об этом не шутя. Его безрассудная храбрость оправдывалась, может быть, в основном этим. С другой стороны, если ты боевой офицер и воюешь — ищи или не ищи смерти, а свое получишь. В том же стихотворении о Валерике Лермонтов описал смерть любимого солдатами капитана. Тогда же он написал «Завещание», в котором герой — все тот же тип Бориса Ульина — простого честного офицера, — смертельно ранен («навылет в грудь») и, как бывает в русских песнях, просит товарища, едущего домой («завещает» ему), передать его последние пожелания.

Ужасно мучается от раны в шею Сергей Трубецкой (пуля, едва не задев дыхательное горло, засела в тканях, и ее не решались извлечь). У Глебова разбита ключица, рука на перевязи, он желт, в лице ни кровинки. Лермонтов закрывает глаза и вспоминает душный, пахнущий порохом день, — рубашка мокра от пота, из-под фуражки текут струйки... впереди, сзади — солдаты с ружьями наперевес, и их белые рубахи темны от пота и пыли. Вот падает один солдат... другой... Но выстрелы все реже... Можно поговорить — в одном из идущих рядом солдат он узнал Лихарева, пошел рядом с ним. Заговорили. О том, что Гегель оспаривал идею Канта о вечном мире. Вечный мир по Гегелю — гниющее озеро, превращающееся в болото; нужен ветер, ураган, чтобы взбаламутить его. Гегель согласен с Шиллером, что мирная жизнь не есть высшее благо. При долгом мире нравственный организм народа застаивается, костенеет, загнивает. Нужна война, все потрясающая, освежительная война. По Гегелю Наполеон прямо спаситель человечества — какие болотища-трясины перевернул, разметал... как потянулись люди к высшей нравственности... Прав ли Гегель? Лермонтов с Гегелем не согласен. Лихарев тоже. Человек должен непрерывно совершенствоваться, не отбрасывая себя убийствами к дикому состоянию. Лихарев падает, выронив ружье...

А вот и отзвуки мирной жизни, вести из «болота». Краевский прислал «Литературную газету» за май и «Отечественные записки» за июнь и июль — там отзывы о «Герое нашего времени», о стихах. Краевский пишет, что сборник «Стихотворения» 13 августа разрешен цензурным комитетом (Никитенко не решился взять ответственность целиком на себя — все-таки автор в опале, сослан). Краевский по уши в долгах, журналу его предрекают скорый конец, но он упрямо выходит в назначенное время и — претолстыми книжками!.. «Библиотека для чтения» бранит его без устали, но, как пишет Лермонтову Краевский, «твои стихи неизменно хвалит». А вот отзыв Сенковского о Лермонтове-прозаике: «В повестях, изданных им теперь под заглавием «Герой нашего времени», он является умным наблюдателем, с положительным взглядом на предметы и с поэтическим воображением. Рассказ его превосходен; язык легок, прост и весьма приятен. Характер этого героя весьма занимателен и хорошо выдержан».

Но Белинский! Белинский!.. Он сделался как бы трубадуром и глашатаем Лермонтова, неистовым его пропагандистом. И Лермонтов видит, что его никто не любит и не понимает так глубоко, как Белинский. И как хорошо он начал — с Кавказа: «Так как сценою действия избран Кавказ, — пишет он после похвал характерам Печорина, Максима Максимыча и Грушницкого (они «принадлежат к лучшим созданиям, какими гордится наша литература»...), — то читатели и найдут в этом романе самое поэтическое и при этом самое верное изображение сей поэтической стороны, так ложно представленной в фразистых описаниях Марлинского. Г-н Лермонтов знаком с Кавказом не понаслышке, любит его со всею страстию поэта и смотрит на него не с экзальтацией), которая видит во всем одну внешность и выражает восторг криком, но с тем сосредоточенным чувством, которое проникает в сущность и глубину предмета... В стихотворении «Дары Терека» его могучая и роскошная фантазия создала апотеоз Кавказа, дав ему индивидуальную личность, поэтически олицетворив Каспия и Терек; в стихотворении «Памяти А. И. О<доевско>го» он как бы мимоходом намекает на поэтическую внешность Кавказа... В «Колыбельной казачьей песне» он поэтически воссоздал сторону жизни тех новых и удалых сынов Кавказа, без которых неполна и неопределенна его физиономия. И в этих песнях так роскошно, в таком простом величии и в такой поразительной истине является поэтический образ Кавказа, сокровенная мысль природы, которая явилась в его недвижных громадах, мысль, как бы оторвавшаяся от явления и явившаяся в новых, идеальных образах лирической поэзии. Но в «Герое нашего времени» вы видите повседневную жизнь обитателей Кавказа... Тут не одни черкесы: тут и русские войска, и посетители вод, без которых неполна физиономия Кавказа. Бывшие там удивляются непостижимой верности, с какою обрисованы у г. Лермонтова даже малейшие подробности. Юный поэт заплатил полную дань волшебной стране, поразившей лучшими, благодатнейшими впечатлениями его поэтическую душу. Кавказ был колыбелью его поэзии, так же, как он был колыбелию поэзии Пушкина, и после Пушкина никто так поэтически не отблагодарил Кавказ за дивные впечатления его девственно величавой природы, как Лермонтов».

Выпад против Марлинского Лермонтову не понравился — Марлинский не так «фразист», как кажется Белинскому, и не так чужд Лермонтову. Да и Кавказ он знал не «понаслышке»... Все остальное, в особенности о «колыбели», Лермонтов сам подсказал Белинскому в Ордонанс-гаузе, не зная, конечно, что тот об этом напишет. Да, «дивные впечатления» — это верно. Хорошо, что он начал с Кавказа.

Статья Белинского о «Герое нашего времени» сама по себе почти роман — критик писал ее под впечатлением встречи с Лермонтовым в Ордонанс-гаузе, и Печорина он поверял Лермонтовым, хотя и не отождествляя их вполне. Он как бы защищал и утверждал здесь личность самого Лермонтова... Подробный анализ, множество цитат, часто очень пространных, как бы перевоплощали «Героя...» в другую форму — в форму статьи... Но и тут Белинский не удержался и начало статьи посвятил утверждению места Лермонтова как поэта в текущей литературе. В опустевшем после Пушкина литературном мире Белинский видит только Кольцова, возле которого в последнее время вдруг «взошло новое яркое светило и тотчас оказалось звездою первой величины». Отозвавшись с большой похвалой о «Песне про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», Белинский сделал примечание: «Так как стихотворения Лермонтова скоро выйдут в свет особою книжкою, то мы и поговорим о них поподробнее в свое время и в особой статье».

Уже на следующей странице Белинский проводит некоторое сравнение Лермонтова с Пушкиным: «До Пушкина наша поэзия была по преимуществу лирическою. Пушкин недолго ограничивался лиризмом и скоро перешел к поэме, а от нее к драме. Как полный представитель духа своего времени, он также покушался на роман... Однако ж очевидно, что настоящим его родом был лиризм, стихотворная повесть (поэма) и драма, ибо его прозаические опыты далеко не равны стихотворным. Самая лучшая его повесть, «Капитанская дочка», при всех ее огромных достоинствах, не может идти ни в какое сравнение с его поэмами и драмами. Это не больше, как превосходное беллетристическое произведение с поэтическими и даже художественными частностями. Другие его повести, особенно «Повести Белкина», принадлежат исключительно к области беллетристики. Может быть, в этом заключается причина того, что и роман, так давно начатый, не был кончен. Лермонтов и в прозе является равным себе, как и в стихах, и мы уверены, что, с большим развитием его художнической деятельности, он непременно дойдет до драмы». О «Маскараде» и других драмах Лермонтова Белинский не слыхал...

Рассмотрев «Бэлу», «Максима Максимыча» и «Тамань», Белинский обратился к «Княжне Мери», которой посвятил наибольшее количество страниц в статье. Тут таинственный Печорин открылся наконец, хотя все же и не вполне. «Какой страшный человек этот Печорин! — восклицает Белинский. — Потому что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!» — хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь? Право, нам кажется, вы пришли не в свое место, сели за стол, за которым вам не поставлено прибора... Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростию: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш».

Такое понимание своего героя Лермонтов мог принять вполне. Увидел Белинский и связь Печорина с поэзией Лермонтова: «Как в характеристике современного человека, сделанной Пушкиным, выражается весь Онегин, — пишет он, — так Печорин весь в этих стихах Лермонтова:

И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный, Когда огонь кипит в крови...

«Герой нашего времени» — это грустная дума о нашем времени, как и та, которою так благородно, так энергически возобновил поэт свое поэтическое поприще и из которой мы взяли эти четыре стиха». Белинский чутко уловил, что обещанной Лермонтовым «толстой тетради», где Печорин «рассказывает всю жизнь свою» (предисловие к «Журналу Печорина»), не существует. «Благодарим автора за приятное обещание, — пишет Белинский, — но сомневаемся, чтобы он его выполнил: мы крепко убеждены, что он навсегда расстался с Печориным».

...И снова — Грозная... сборы в поход. Опять должен будет сон овладеть сердцем поэта... каждый миг рука его должна быть готова на убийство. На этот раз Лермонтов прикомандирован к кавалерии. Теперь ему не избежать участия в вытаптывании еще не вытоптанных посевов, как и Мартынову, который командует в этом отряде линейными казаками. Впрочем, топчут казаки, а Лермонтов и Мартынов едут бок о бок и беседуют. Лермонтов, между прочим, спросил его, пишет ли он еще стихи или бросил.

— Где мне, Маёшка, с тобой состязаться, — басом и несколько смущенно сказал Мартынов.

— А все же?

— Да вот есть поэмка о Герзель-ауле.

Лермонтов так пристал к нему, что тот решился прочесть свою «поэмку», написанную в июне этого года, еще до Валерика.

Слушая, Лермонтов все серьезнел и серьезнел. Его поразило, как похож этот «Герзель-аул» на его «Валерик», хотя Мартынов и написал свою вещицу раньше, да и вообще не видел «Валерика». Смерть раненого... описание бивака... поединок казака с чеченцем... Особенного блеску в поэме нет, но в журналах печатают много стихов и похуже. А вот и предметы, которых Лермонтов в «Валерике» не затронул:

...Поля засеянные топчем, Уничтожаем всё у них... ...Налётом быстрым, соколиным, Являясь разом в трех местах, Мы их травили по долинам И застигали на горах, На них ходили мы облавой, Сперва оцепим весь аул, А там, меж делом и забавой, Изрубим ночью караул...

Да, но все это одно сплошное молодечество... сознание своей полной правоты... У Мартынова война — веселое, как будто охота с борзыми, дело. Лермонтов не дослушал до конца и смотрел, задумавшись, на горы. Лошади шли шагом... на дороге вилась пыль... Раздавались отдельные выстрелы. Казаки, ехавшие по полю, пели с присвистом и гиканьем.

Около трех недель отряд Галафеева преследовал армию Ахверды-Магомы. 29 сентября и 3 октября были крупные стычки, а 4 октября возле аула Шали — большое сражение, в котором войском мюридов командовал сам Шамиль. Он едва не попал в плен.

В этом походе Лермонтов подружился с отчаянным головорезом Руфином Дороховым. Этот жестокий воин был сентиментальным поэтом, переводившим элегии Ламартина (они печатались в журналах, и их одобрял Жуковский). Он охотно отзывался на просьбы Лермонтова прочесть что-нибудь, и на биваке, всегда в изрядном подпитии, декламировал, развалившись на бурке у костра:

Зачем не в силах я с блестящею зарею К вам, сладкие мечты, мгновенно долететь? Давно простился я с обманчивой землею; Но долго ль мне на ней мучения терпеть?.. Когда с дубравы лист слетает пожелтелый, То вихрь его несет за дальних гор поток — И я душой увял, как лист осиротелый... Умчи же и меня, осенний ветерок!..

Несмотря на свои сорок лет, Дорохов был всего только юнкером. Он командовал сотней конных «охотников» — отборных храбрецов. Этот летучий отряд действовал не по команде генерала, а по ближайшим обстоятельствам дела. Этот Дорохов еще в 1820 году был разжалован из прапорщиков в рядовые «за буйство и ношение партикулярной одежды» и только в 1828 году был произведен в свой прежний чин. А в начале 1838 года он снова был разжалован в рядовые (за нанесение кинжалом раны какому-то карточному шулеру). От каторги его спас хлопотавший за него Жуковский. В 1840 году он с трудом вышел в юнкеры. Был знаком с князем Вяземским. В 1829 году он на Кавказе встречался с Пушкиным.

Юность Дорохова давно минула, но пылкость его натуры не остывала. «Беззаветная» команда (как ее называли в отряде) охотников совершала чудеса храбрости и много помогала отряду в разных критических положениях, но вот, в битве 10 октября на речке Хулхулу Дорохов был тяжело ранен в ногу и «вынесен из фронта», Командование охотниками было поручено Лермонтову. Он с удовольствием взялся за это, быстро сделавшись и сам подобным этим не то партизанам, не то разбойникам, стремительным и беспощадным.

«Невозможно было сделать выбора удачнее, — писал генерал-лейтенант Галафеев в рапорте, — всюду поручик Лермонтов первый подвергался выстрелам хищников и во главе отряда оказывал самоотвержение выше всякой похвалы». В отряде было много горцев, не знавших русского языка, и Лермонтову очень помогло — пусть и неполное — знание «татарского» языка. Среди охотников были казаки, чеченцы, несколько разжалованных офицеров. Один из таких разжалованных, Петр Султанов, вспоминал: «Поступить к нам могли люди всех племен, наций и состояний без исключения, лишь бы только поступающему был известен татарский язык. Желавшему поступить назначался экзамен, состоявший в исполнении какого-нибудь трудного поручения. Если экзаменующийся не проваливался, то ему, в награду за это, брили голову (коли она и без того уже не была брита), приказывали отпустить бороду (коли она не была отпущена), одевали по-черкесски и вооружали двустволкой со штыком, у которой один ствол был гладкий, а другой нарезной, и таким образом новообращенный становился членом «беззаветной» команды».

Лермонтов сумел всех этих людей расположить к себе. Он наслаждался новым и необычным своим состоянием... В походе он, как вспоминал современник, «не подчинялся никакому режиму, и его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается. В бою она искала самых опасных мест». 12 октября, как говорится в донесении, Лермонтов на фуражировке около Шали, «пользуясь плоскостью местоположения, бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников». 15-го он «с командою первый прошел шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии выстрела от пушки. При переправе через Аргун он действовал отлично... и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела».

Около 20 октября Лермонтов пишет Алексею Лопухину и снова в некоем буднично-военном тоне: «Пишу тебе из крепости Грозной, в которую мы, то есть отряд, возвратился после 20-дневной экспедиции в Чечне. Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижала: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую изо ста казаков — разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то, авось, что-нибудь дадут; я ими только четыре дня в деле командовал и не знаю еще хорошенько, до какой степени они надежны; но так как, вероятно, мы будем еще воевать целую зиму, то я успею их раскусить. Вот тебе обо мне самое интересное. Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал. Бог знает, что с вами сделалось; забыли что ли? или пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят. Ты видишь, как я покорен законам. Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который сделает мне кака на колена».

27 октября отряд Галафеева двинулся в новый поход. В этот же день начались жаркие дела. Войска шли по узкой лесной тропе под перекрестным огнем неприятеля, теряя людей и не чая, как быстрее выбраться из чащи... Как писал со слов артиллериста Мамацева историк В. Потто, «последний арьергардный батальон, при котором находилось орудие Мамацева, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг Мамацев увидел возле себя Лермонтова, который точно из земли вырос с своею командой. И как он был хорош в красной шелковой рубашке с косым расстегнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры сторожили момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий. Но этого не случилось. Мамацев подпустил неприятеля почти в упор и ударил картечью. Чеченцы отхлынули, но тотчас собрались вновь, и начался бой, не поддающийся никакому описанию. Чеченцы через груды тел ломились на пушки; пушки, не умолкая, гремели картечью и валили тела на тела».

В тот же день, по донесениям, Лермонтов «первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командой в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, нежели свою собственность, чеченцами». На следующий день Лермонтов при переходе через Гойтинский лес «первый открыл завалы, которыми укрепился неприятель, и, перейдя тинистую речку, вправо от помянутого завала, он выбил из леса значительное скопище, покушавшееся противиться следованию нашего отряда, и гнал его в открытом месте и уничтожил большую часть хищников, не допуская их собрать своих убитых».

30 октября отряд подтянулся к уже знакомой речке Валерик... И снова бой — опять устроенные горцами завалы, опять штурм высокого берега, рев пушек и визг картечи, опять бой в лесу и красная вода в реке... горы тел... «При речке Валерике поручик Лермонтов явил новый опыт хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятельской, из которой малая часть только обязана спасением быстроте лошадей, а остальная уничтожена». Ахверды-Магома очистил эту позицию гораздо быстрее, чем это было 11 июля... О, Гегель!.. здесь не скоро образуется гниющее болото мира и покоя... Этот край многократно обновился — и еще обновится — реками крови... Лермонтов воюет, и душа его спит. Он как бы забыл о Боге, о старцах Бетлеми и о том, что убийство — тяжкий грех... Сеют смерть и красавец Монго, и граф Ламберт, и Мартышка-стихотворец... Их совесть спокойна. Все в порядке: идет обыкновенная бойня, а не война, так как почти ничего и никем не завоевывается... Сражения происходят по нескольку раз на одном и том же месте.

После короткой поездки в Ставрополь 6—8 ноября Лермонтов опять в отряде Галафеева. Большой экспедицией, состоящей из нескольких крупных отрядов, командует сам генерал-адъютант Граббе. Запылали аулы Большой Чечни, затрещали вырубаемые сады... В лесах и ущельях горцы пытаются дать отпор, но всегда без успеха. Три армии во главе с мюридами Джеват-ханом, Шуаиб-муллой и Домбаем предпринимают атаку за атакой. Горцы отчаянно лезут на пушки, ложатся кучами, гибнут от штыков, не умея им противостоять. Погода стоит уже ненастная, в горах выпало много снегу. Солдаты и лошади измучены до предела.

20 ноября отряд вернулся в Грозную. Граббе решил прекратить военные действия и распустить войска на зимние квартиры. Все те места, где шли бои летом и осенью этого года, вернулись под власть Шамиля. Все жертвы оказались напрасными. Шамиль, популярность которого на Кавказе необыкновенно возросла, разъезжал по аулам, проповедуя шариат и газават (закон Корана и Священную Войну), готовясь к новой борьбе.

В конце ноября Лермонтов приехал в Ставрополь. Он получил наконец патент на «чин поручика гвардии», присвоенный ему еще в декабре 1839 года и только что утвержденный. Числясь в пехотном полку, Лермонтов все-таки не простой пехотный офицер, а гвардеец. Он получил приказ явиться в штаб Тенгинского полка, чтобы быть зачисленным налицо. Однако Граббе не торопил его с отъездом. 9 декабря генерал-лейтенант Галафеев подал рапорт с описанием решительных и мужественных действий Лермонтова во время экспедиций и с просьбой перевести его «в гвардию тем же чином с отданием старшинства», а Граббе представил Лермонтова к награде золотой саблей с надписью «За храбрость». Все эти представления были отосланы для утверждения в Петербург.

Каждый день Лермонтов обедает в многолюдном офицерском обществе у генерал-адъютанта Граббе. Он и Лев Сергеевич Пушкин чаще всего занимают обедающих разговорами и остротами. Здесь были оправившийся от раны Дорохов, Бибиков, Александр Долгорукий, Трубецкой, Монго, Ипполит Вревский, начальник штаба полковник Александр Семенович Траскин, Васильчиков, Вольф и еще множество лиц, по большей части молчаливых, — Лермонтов и Пушкин называли этих жующих молчальников «картинною галереею».

Граббе полон литературных интересов — в молодости он писал стихи, а сейчас ведет записки о пережитом, передуманном и прочитанном. Траскин тоже усердный читатель — они с Граббе обмениваются книгами и впечатлениями. «Героя нашего времени» они прочли, знают и стихи Лермонтова. Отношение их к нему очень уважительное. В декабре прислан был Краевским в Ставрополь и сборник «Стихотворения М. Лермонтова», с интересом принятый здешним пестрым обществом... у Лермонтова вновь появились надежды не только на отпуск, но и на отставку. Возродилась мечта стать литератором, издателем собственного журнала.

Офицеры нередко собирались у Ипполита Вревского, с которым Лермонтов познакомился еще до первой ссылки. Тут видел он декабриста Михаила Назимова, юнкера Кабардинского егерского полка, стоявшего в Прочном Окопе. Назимов только что произведен был в юнкера из рядовых. В свои сорок лет он был совершенно седой, но брови и усы у него были черные. Когда он появлялся, офицеры прекращали свою обычную болтовню. Начинался серьезный разговор. Назимов состоял в Северном обществе с 1823 года, близко знал Рылеева и, конечно, всех других петербургских декабристов, «солдат Рылеева». Из окна своей камеры в Петропавловской крепости он видел казнь пятерых, осужденных на смерть. Одиннадцать лет провел в Сибири. Рассказы Назимова потрясали душу. Но когда он начинал рассуждать о теперешнем положении дел в России, Лермонтов с трудом воздерживался не только от возражений, но и от насмешки, так как Назимов считал, что многие нынешние распоряжения правительства разумны и ведут ко благу и что в литературе якобы начинает процветать свободная мысль, особенно в журналистике... Но не всегда возражения Лермонтова были насмешкой, хотя и могли показаться таковой. Однажды на вопрос Назимова о том, какое направление у нынешней молодежи, Лермонтов ответил:

— У нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин.

Он ответил за всех своих сверстников, и это была правда. Назимов пожал плечами и умолк.

Во второй половине декабря Лермонтов отправился в Анапу, в штаб Тенгинского пехотного полка. Уже стояла зима со снегом и оттепелями... путь оказался нелегким. В Тамани, по-зимнему неприветливой, Лермонтов навестил декабриста Николая Лорера, снимавшего домик возле Фанагорийской крепости, — он привез ему письмо и книгу («О подражании Христу» Фомы Кемпийского) от его племянницы А. О. Смирновой-Россет (то и другое она передала Лермонтову в Петербурге перед его отъездом). «С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился, — вспоминал Лорер. — Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства... Не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно».

31 декабря Лермонтов присутствовал на полковой проверке в Анапе. Здесь и встретил новый — 1841 — год. 5 или 6 января он был вызван в Ставрополь — его ждал сюрприз: из Петербурга пришел приказ о предоставлении ему двухмесячного отпуска. Его, без сомнения, выхлопотала бабушка... О, это, как показалось ему, было хорошее предзнаменование! 14 января он получил отпускной билет и выехал. Перед отъездом генерал Граббе вызвал его, и они долго беседовали без свидетелей... Граббе вручил Лермонтову письмо для передачи Ермолову.