«Родного неба милый свет...»

Афанасьев Виктор Васильевич

Глава четвертая

 

 

 

1

Жуковскому исполнилось семнадцать лет. Он оставил пансион — правда, не совсем еще: в декабре 1800 года он должен будет явиться на публичный торжественный акт для произнесения речи и декламации своих стихов. Жил он в доме Юшкова. Марья Григорьевна Бунина прислала ему для услуг — и вообще «закрепила» за ним — одного из своих молодых лакеев, Максима Акулова, парня лет двадцати, неразговорчивого, но ловкого. Жуковский, получивший звание городового секретаря, должен был во все дни недели, кроме воскресенья, ходить в присутствие.

По пансионской привычке он вставал в пять часов утра, одевался, пил чай и два-три часа работал за бюро: он переводил по заказу книгопродавца Зеленникова роман Августа Коцебу «Мальчик у ручья, или Постоянная любовь», — это была трудоемкая и долгая работа. В предыдущем году Александру Тургеневу удалось устроить на сцену театра Медокса свой перевод комедии Коцебу «Несчастные». Теперь пришел черед Жуковского — дирекция московских театров приняла переведенную им комедию Коцебу «Ложный стыд»; она выдержала несколько постановок. Эту пьесу он закончил общей песнью персонажей, заставив их произносить слова Шиллерова гимна:

АВГУСТ КОЦЕБУ

Гравюра.

Радость кроткая, благая, Радость, дщерь небес святая! С чистой, пламенной душой Мы в чертог вступаем твой!

Он распахивал окно, выходящее в небольшой зеленый дворик; там, с полуобвалившейся кирпичной ограды, свешивались темные плети перепутанного вьюна. В утренней солнечной тишине раздавался петушиный крик. Приятно посвистывали синицы. Хмурился: пора убирать черновики, отправляться в контору… И все равно, надев шляпу и натянув перчатки, он с удовольствием шел по Пречистенке и через Ленивку на Моховую, а там через Неглинный мост на Ильинку: Соляная контора находилась на углу Ильинки и Юшкова переулка.

Высокий, тонкий, незаметно для самого себя улыбающийся, он бодро шагал по улицам. Но как только он входил в мутную атмосферу конторы, его охватывало отвращение: ободранные столы и конторки, треснувшие и покоробившиеся шкафы чуть ли не времен Петра — все полно серых и синих бумаг и папок, закапанных клеем и свечным воском. Главный директор — Николай Ефимович Мясоедов — взял новичка на особенную заметку и часто, даже слишком часто, приходил о нем справляться. Он рассматривал бумаги, переписанные Жуковским, вглядывался в них, далеко отставя руку с листом, и, брезгливо щуря глаза, качал головой. Жуковскому кланялся сухо, почти незаметно.

Жуковский сидел тут как молодой скворец среди старых и грязных ворон… Конторские чиновники были все в годах. И какие только лица не увидел он здесь, какие комические и трагические маски…

Нет, он не испугался такого поворота судьбы, — надежда на лучшее не покидала его. Надежда! Тут, среди говора и шарканья, прелых запахов и чернильных пятен, Жуковский, положив лист бумаги на груду шнуровых книг, писал: «Надежда, кроткая посланница небес! тебя хочу я воспеть в восторге души своей. Услышь меня, подруга радости! и ангельская улыбка твоя да будет мне наградою. Тобою — все живут и дышат, о божественная! От венценосца до пастуха, от первого счастливца до последнего бедняка… О надежда, усладительница наших горестей! Сопутствуй мне на мрачном пути сей жизни».

Жуковский не признавался друзьям в том, как недоволен он своей службой. Но однажды, отвечая на письмо Мерзлякова, написал: «Тот бедный человек, кто живет на свете без надежды; пускай будут они пустые, но они всё надежды… Я пишу всё это в гнилой конторе, на куче больших бухгалтерских книг; вокруг меня раздаются голоса толстопузых, запачканных и разряженных крючко-подьячих; перья скрипят, дребезжат в руках этих соляных анчоусов и оставляют чернильные следы на бумаге; вокруг меня хаос приказных; я только одна планета, которая, плавая над безобразною структурою мундирной сволочи, мыслит audessus du vulgaire, и — пишет тебе письмо».

Мерзляков жаловался на усталость, сетовал на то, что жизнь, долженствующая быть благоуханной розой, светлым даром небес, поэзией, оборачивается к нему другим своим ликом — усталым, озабоченным, прозаически-повседневным… Бесконечные, разнообразные желания раздирают сердце человека, этого феномена природы, который в конце концов сам не знает, чего он хочет… «Что делать? — восклицал он. — Часы заведены и идут… Удар за ударом они приближают нас к концу».

МОСКВА. ИЛЬИНКА.

Акварель мастерской Ф. Алексеева.

Жуковский, обложившись штабелями папок, поглядывая из-за них на «соляных анчоусов», снующих между столами, склоненных над работой, отвечал другу: «Хороший же ты часовщик, когда не умеешь перестроить этих проклятых часов, которые бьют в твоем сердце и унылым своим стуком нагоняют на тебя тоску и горесть… Так, брат, один бог знает, что такое человек, эта вечная загадка, которую природа задала ему и которую он с минуты рождения по самую минуту смерти разгадывает и разгадать не может… Но скажи мне, что бы была жизнь наша без сих желаний или — что почти все равно — надежд, которые господа Головоломы или философы называют суетами? Холодною, однообразною жизнью, лишенною всех прелестей и удовольствий… Нет, нет, друг мой, если жизнь наша только роза, только блестящая роза, то за что мне благодарить природу? А я благодарю ее, благодарю с трепещущим сердцем, с пылающею душою».

«Надо учиться делать добро! — восклицал Мерзляков, как бы продолжая дружеские разговоры, которые часто сводились к этой теме. — Добро людям, добро обществу, добро друг другу… Для этого надо много знать, мы — друзья — должны все вместе совершенствовать себя, оставаясь друзьями до гроба. Да здравствуют Дружба и Добродетель!»

«Мысль твоя прекрасна, — отвечал Жуковский. — Быть друзьями, друзьями людей и муз, учиться для того, чтобы знать цену дружбы и добродетели, чтобы делать общими силами добро. Так, друг мой, это прямая дорога к счастию».

Выйдя из пансиона, Жуковский принялся за самообразование.

ЖОРЖ-ЛУИ ЛЕКЛЕРК, ГРАФ БЮФФОН.

Гравюра.  

Начал читать многотомную «Естественную историю» Бюффона на французском языке. Часто обращался к большой французской энциклопедии Дидро, все тридцать пять томов которой, включая два тома указателей, подарила ему Марья Григорьевна Бунина в честь окончания пансиона. Он купил также несколько исторических сочинений на французском и немецком языках, переводы греческих и латинских классиков, полного Лессинга. Библиотека его росла. По совету Андрея Тургенева он приобрел пятитомные «Принципы литературы» Шарля Баттё, изданные в 1777 году в Париже; Андрей целый ряд отрывков из этого труда по теории классицизма перевел и напечатал в журналах. Адам Смит, Шарль Бонне, Несторова летопись, изданная в Петербурге в 1767 году, философские труды лорда Шефтсбери — книга за книгой становились на его полки, прочитанные, с многочисленными пометками и закладками. На форзаце или титульном листе каждой книги он делал надпись: Basile de Joukowsky.

«Роза не может быть эмблемой моей жизни, — писал он Мерзлякову, — она благоухает только тогда, когда цветет под ясным небом; листья ее разлетаются от малейшего ветра — дуб же стоит и тогда, когда бунтуют бури и вихри; дуб стоит и тогда, когда зима и дряхлость иссосали жизнь из его сердца».

Жуковский набирался душевной крепости — он с первых шагов своей самостоятельной жизни понял, что судьба его будет не из легких.

 

2

Херасков — высшее университетское начальство, старейший московский поэт («забавный старичок» — по выражению Андрея Тургенева) — выпустил брошюрой поэму «Царь», где благоговейно превозносил святость власти. Андрей Тургенев, хлеща книжкой по краю стола, чуть не кричал, обращаясь к Жуковскому, который смотрел на него с ужасом и восторгом.

— Седой старик не постыдился осрамить седин своих подлейшими ласкательствами, и притом без всякой нужды! Какой надобно иметь дух, чтобы так нагло, подло, бесстыдно писать: «Законов выше княжьи троны»! И ему семьдесят лет… И он же после будет говорить, что проповедовал истину, исправлял людей, был гоним за правду. Не прощать! Не забывать ему этого!

И Иван Петрович слышал это: он только покраснел немного, словно стыдясь за Хераскова, старого своего товарища. Андрей выжидающе обернулся к нему.

— Что ж, мой друг, — тихо сказал Иван Петрович после долгого молчания, — никто из нас не в силах пройти всех градусов совершенствования… Великое таинство может получить только тот, кто станет нравственно столь чист, сколько человеку возможно… Ну, а все-таки монархи не выше человеческих законов. Михайло Матвеевич неправ.

Жуковский был счастлив: какие люди! Жизнь за них отдать…

Стихи, которые писал Андрей Тургенев, тоже звучали грозно:

…Но счастья не ищи — его здесь нет для нас, В сем мире, где злодей, страх божий забывая, Во злодеяниях найти блаженство мнит. Рукою дерзкою сирот и вдов теснит, Слезам, отчаянью, проклятьям не внимая.

Как-то, возвратясь из одного бедного дома в Огородной слободе, не снимая намокшего от дождя сюртука, Андрей долго сидел перед зажженной свечой, сжав ладонями виски и не вытирая капающих на стол слез… Жуковский этого не видел. И если бы мог он прочитать то, что записал Андрей в этот вечер в своем дневнике! Хотя нельзя поручиться, что он не слышал от старшего друга слов, подобных следующим: «Россия, Россия, дражайшее мое отечество, слезами кровавыми оплакиваю тебя; тридцать миллионов по тебе рыдают! Но пусть они рыдают и терзаются! От этого услаждаются два человека, их утучняет кровавый пот их; их утучняют горькие слезы их; они услаждаются; на что им заботиться! Но если этот бесчисленный угнетенный народ, над которым вы так дерзко, так бесстыдно, так бесчеловечно ругаетесь, если он будет действовать так, как он мыслит и чувствует, вы, ты и бесчеловечная, сладострастная жена твоя, вы будете первыми жертвами».

М. М. ХЕРАСКОВ.

Литография.

Самодурство императора Павла неожиданно коснулось литературных симпатий молодого тургеневского кружка: Август Коцебу, немецкий писатель, которого все они почитали, усердно переводили, в начале 1800 года приехал из Вены в Россию, но был неожиданно схвачен на границе и без всяких объяснений сослан в Тобольск. В июле так же неожиданно Павел его освободил и… назначил директором немецкого театра в Петербурге. А за что пострадал человек, осталось неизвестным. Андрей, узнав об этом, возмущался:

— Россия опозорена! Беззаконие — вот российские законы!

…Однажды осенью 1800 года Андрей Тургенев позвал Жуковского к Воейкову:

— Он будет наш друг. Пойдем, Василий, не пожалеешь! Пришли еще засветло. Прошлепали по размокшей дорожке, толкнули полуоторванную калитку. Засыпанная листьями тропа вела к дому, который чернел мокрыми бревнами из-за ветвей полуоблетевших лип и берез. Цветочные клумбы расползлись и были едва приметны. Друзья поднялись на террасу.

— Осторожнее, — предупредил Андрей.

В полу террасы темнели дыры, оттуда высовывались пожелтевшие стебли бурьяна. Стекла во входной двери были разбиты: оставалось лишь несколько цветных осколков.

Андрей потащил изумленного Жуковского в комнаты. В одной из них, обставленной диванами из красного сафьяна и кожаными креслами в ситцевых чехлах, сидели за круглым столом Воейков, Кайсаров и Мерзляков… Воейков радостно вскочил, сверкнув узкими калмыцкими глазами, обнял Андрея и одновременно протянул руку Жуковскому:

— Привел-таки скромника! Воейков…

У него было мясистое лицо с утиным толстым носом и размашистые манеры.

— Это ваш дом! — говорил он. — Приходите сюда когда захотите, а как надоест ходить — я продам его на дрова… И пойду пилигримом во святый Киев-град…

— Да ты уж, пилигрим, никак пьян! — добродушно заметил Андрей.

— Пьян от любви к друзьям! — обнял Воейков одной рукой Кайсарова, другой Мерзлякова, которые смущенно улыбались, так как и их Воейков заставил хватить по стаканчику-другому.

Тем не менее все пошло всерьез. Андрей Тургенев прочитал только что переведенную им драму Коцебу «Негры в неволе». Немедленно вспыхнул разговор о тиранстве. Воейков кричал больше всех. Потом Андрей заставил его прочесть вслух поэму «Святослав», напечатанную этой осенью в «Иппокрене», — Воейков подражал в ней «Фингалу» Оссиана-Макферсона и — неожиданно — Юнгу… Святослав получился у него чувствительным богатырем… Кончив читать, Воейков взял гитару и запел:

Всех цветочков боле Розу я любил…

Андрей неожиданно и весело подхватил:

Ею только в поле Взор мой веселил!

Не переставая петь, все шумно поднялись и вышли в сад — на другую сторону дома. Там было темно, ветер качал мокрые деревья. Молодые люди с хохотом вломились в кустарник, увязли в грязи, но старались перекричать друг друга:

Роза не увяла — Тот же самый цвет; Но не та уж стала: Аромата нет!

…На другой день вечером Мерзляков пришел к Жуковскому, походил по комнате, сел. Угрюмо спросил, более чем обычно напирая на «о»:

— Понравился тебе Воейков?

— Славный.

— Так и есть. Но все как-то не наш вроде… Я, ты да Андрей Тургенев — наша дружественная триада. Я вот что придумал: составим-ка книгу из наших стихотворений, одну на троих. Соберем всё лучшее, кое-что напишем заново и выдадим в свет под буквами М.Ж.Т.! То есть Мерзляков-Жуковский-Тургенев… То-то будет дань нашей дружбе!

Широкое лицо Мерзлякова, по-мужицки простоватое, краснощекое, вдруг осветилось детски радостной улыбкой.

— Великая мысль! — воскликнул Жуковский. — Идем к Андрею…

У Андрея просидели до полуночи, пока сторожа не застучали в колотушки. Составили список сочинений. Жуковский предложил «Майское утро», две «Добродетели», оду «Могущество, слава и благоденствие России», «Стихи на новый 1800 год» и еще ряд собственных и переводных стихотворений. Андрей — послания к Карамзину, Кайсарову, «Надпись к портрету Гёте», эпиграммы и другое. Мерзляков — «Истинного героя», «Ночь», «Ратное поле», «Росса», «К Уралу», а главное — «Славу», в которой он подражал Шиллеровой оде «К Радости», и — «Гения дружества». Последнее стихотворение все трое знали наизусть: оно стало для них как бы гимном. И тут они, не сговариваясь, а только взглянув друг на друга, громким шепотом продекламировали:

Да будет дружество священно! И, добродетели лучом Небесным, чистым озаренно, Да будет славно в мире сём!

Жуковский и Мерзляков уже вышли на улицу, когда раздался оклик Андрея:

— Жуковский! Постой. Знаешь ли ты, что Антонский продает Сергея? Я не ожидал этого, право…

Сергей — слуга Антонского — был честный и грамотный парень. Сообщение Андрея поразило Жуковского: уж и университетский профессор, инспектор лучшего в России благородного пансиона, — крепостник…

 

3

Кончался восемнадцатый век. «Сокрушен корабль, надежды несущий», — сказал о нем Радищев. Да и Карамзин невесело провожал его: «Осьмойнадесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в ней с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!»

В стихотворении «К Тибуллу. На прошедший век» так сказал о прошедшем столетии семнадцатилетний Жуковский:

Он совершил свое теченье, И в бездне вечности исчез… Могилы, пепел, разрушенье. Пучина бедствий, крови, слез — Вот путь его и обелиски!

Всякое вольнодумство преследовалось. Даже Карамзин был у Павла на подозрении. Но «сентиментальничать» в духе Ричардсона или Стерна, оплакивать «юдоль» скорби — земную жизнь — разрешалось сколько угодно.

На Тверском бульваре толпа восторженно и почтительно глазела на горбоносого худого человека в зеленых очках, причесанного и одетого весьма модно, с розой в петлице фрака и с толстой тростью в руках, который задумчиво прохаживался взад и вперед. Это был князь Шаликов, обрусевший грузин, самый сентиментальный московский стихотворец-сентименталист.

Василий же Львович Пушкин, наоборот, терпеть не мог сюсюканья в стихах. Он подражал Дмитриеву, но не тем его стихам, в которых он похож на друга своего — на Карамзина, а его острым сатирам, тонко-наблюдательным «сказкам» из московского быта.

…Все наши стиходеи Слезливой лирою прославиться хотят; Всё голубки у них к красавицам летят. Всё вьются ласточки, и всё одни затеи; Все хнычут и ревут… —

писал Пушкин. Но с Шаликовым он был дружен. Оба они были модники, чудаки, оба хотели во что бы то ни стало заставить о себе говорить.

П. И. ШАЛИКОВ.

Рисунок.

Нет, не было авторитетов для молодых друзей на русском Парнасе: Мерзляков места себе не находил, мучительно думал — как бы найти, достичь… Но — чего? Как нужно писать, о чем? «Когда кончится это шальное время, когда попаду я на путь истинный? — говорит он Жуковскому и Тургеневу. — Хочу делать и не делаю; хожу, задумавшись, из одного угла в другой, бегаю как бешеный по улицам… Сумасшествие! Не так ли? Кризис для меня, решительная лихорадка для моих муз!»

Жуковский не упускал случая послушать лекцию, которую Мерзляков читал Николаю, младшему брату Андрея. Перед Мерзляковым оказывалась небольшая аудитория из нескольких взрослых человек и одного маленького мальчика. Мерзляков не приносил с собой книг, не делал записей — он импровизировал, и это было необыкновенно интересно. Вскоре он поступил преподавателем в университетский пансион.

…20 декабря 1800 года друзья собрались у Тургенева.

— Будет ли следующий век более обилен писателями? — начал разговор Жуковский. — Будут ли великие?

— Писателей будет больше, — отозвался Андрей. — Но, может быть, все это будут писатели мелочей, пусть даже превосходных: отрывков, стишков, посланий…

— Почему? — спросил Жуковский.

— Карамзин, наш любимый Карамзин, готовит это.

— Карамзин приучил всех писать изящные мелочи, — поддержал Андрея Мерзляков.

— Ему надо было явиться веком или двумя позже, когда в России уже выросла бы и окрепла серьезная литература, — продолжал Андрей. — Тогда пусть бы он в лавры и дубы вплетал свои цветочки.

— Он сделал эпоху в русской литературе, — сказал Жуковский.

— Вопреки русскому характеру, климату и прочим условиям, он слишком склонил нас к мягкости и нежности… Почему не сказать этого? Я и сам не желал бы себе написать ничего лучшего, чем он, но — надо начинать с эпических поэм!

— «Россиада»? — усмехнулся Жуковский.

— «Россиада» написана не поэтом, а варваром; она пуста, как и все поэмы Хераскова, — возвысил голос Андрей, — но что ж, если Карамзины не пишут эпических поэм? Потому-то Карамзин более вреден литературе нашей, чем Херасков… Вреден — потому что хорошо пишет!

— О! — воскликнул в изумлении Жуковский и не нашелся что сказать.

Н. М. КАРАМЗИН

Миниатюра.

— Пусть бы русские продолжали писать плохо, но пускай бы они продвигались вперед в важнейших родах литературы, — продолжал Андрей. — Плохое со временем очистилось бы. Если смотреть с этой точки зрения, Херасков сделал для нас больше, чем Карамзин.

Андрей с жаром принялся развивать свою мысль.

— Многие ли решатся в жизни, — говорил он, — отбросить прелестный цветок, чтобы по смерти получить лавр? Найдется ли вообще такой, который отказался бы и от того и от другого и, будучи неприметен, содействовал бы благу отечественной словесности? Те, которые и делали это, сами о том не знали… Важный род — трагедия, но Сумароков испортил его, заставив говорить Олегов, Святополков и прочих русских героев изнеженным языком Расиновых галлогреческих драм. Как же это исправить? Удариться в подражание немецкому театру? Нет. Зло будет все то же, но уж с другой стороны. Это две кривые дороги: прямая, настоящая, не пробита!

— Так что ж, Карамзин-то в чем виноват? — спросил Жуковский.

— Он не виноват, — ответил Андрей. — Виноват случай, произведший его слишком рано. Он пишет так, как велит его натура. Мы любим его — и мы правы в этом! Но пусть бы сегодня писали хуже, медленно учась; чем медленнее ход успехов — тем они вернее.

— Надобно ожидать второго Ломоносова, — сказал Мерзляков.

— Подобного ему! — подтвердил Андрей. — Теперь надо ожидать такого писателя, напитанного оригинальным русским духом, с великим и обширным разумом, который бы дал другой оборот русской литературе! Иначе — дерево увянет.

Жуковский не знал, прав ли Андрей, но рассуждения друга глубоко волновали его, он слушал их с восторгом. Ему не казалось «мелочами» то, что пишет Карамзин, и все же он сделал предположение:

— Может быть, Карамзин переменится? Ведь начал же он «Илью Муромца»… Ты сам говоришь, что он сейчас все больше занимается русской историей, читает летописи; не значит ли это, что в нем что-то зреет?

И. И. ДМИТРИЕВ.

Масло.

— Как он сказал о себе: «По уши влез в русскую историю, сплю и вижу Никона с Нестором», — ответил Андрей. — Нет, он пока и сам не знает, что из этого выйдет.

Андрей иногда бывал у Карамзина. В один из последних декабрьских дней 1800 года Андрей привел к Карамзину Жуковского. Идти было недалеко: Карамзин жил на Никольской в доме купца Шмидта. Вошли, сняли шубы. Слуга проводил их в комнаты первого этажа, где писатель жил по-холостяцки. Им повезло — у Карамзина сидел Дмитриев. Карамзин пошел навстречу: он был по-домашнему — в белом байковом сюртуке, расстегнутой рубахе и больших медвежьих сапогах; растрепанные волосы его были подвязаны косынкой. Испытующе взглянул черными глазами на Жуковского, подал ему руку. Дмитриев, чуть привстав, наклонил голову: он — весь в темном, только шейный платок бел.

Когда друзья уселись на низенький диванчик, хозяин дома тут же возобновил прерванную ими беседу с Дмитриевым. Они рассуждали о пятой и шестой частях отдельного издания «Писем русского путешественника», отосланных Карамзиным в петербургскую цензуру, так как московская не пропускала в печать 5-й части из-за того, что там описаны события французской революции. Потом Карамзин спросил Андрея, перевел ли он переписку Юнга с Фонтенелем, что поручил ему Иван Петрович. Андрей ответил, что перевел, но что это было скучно, — только ради отца и работал.

— Фонтенель и мне не по сердцу, — сказал Карамзин. — Опровергая мнения других, сам не говорит ничего путного. Ожидаешь многого, а получаешь вздор… Нет плавкости в штиле, нет зернистых мыслей, ничем не брильирует…

Карамзин в разговоре применял много переиначенных на русский лад французских слов. От Дмитриева же нельзя было услышать почти ни единого французского слова, хотя он отлично знал этот язык.

Жуковский от смущения больше молчал. Чего он только не наслушался в этот вечер! Карамзин перескакивал с одного на другое, рассуждал беспорядочно, но послушать было что. Так, услышал от него Жуковский, что русский язык мало приспособлен для поэзии, особенно — для поэзии с рифмами, что русскому стихотворцу никак не обойтись без глагольных рифм, которые ослабляют экспрессию стиха, а что поэтому стихи с рифмами можно обозначить справедливым именем Побежденной Трудности — Tour de force!

— Мне нравятся белые стихи, — сказал Карамзин, — но если я перейду на них, то все бросят рифмы.

Карамзин говорил быстро, с жаром, даже румянец по его лицу шел пятнами. Дмитриев по большей части спокойно, с умным и чуть ироническим выражением лица возражал ему.

— Сколько цензура меня режет! — говорил Карамзин. — А ведь сочинения — моя деревенька, других доходов не имею.

— Сам виноват, — усмехался Дмитриев. — Почто «Тацита» написал? «В сем Риме, некогда геройством знаменитом, кроме убийц и жертв не вижу ничего…» А? А Брута тебе Екатерина не прощала, не простит и Павел: «Глубокое чувство издыхающей вольности и пагубное положение времен наших, — говорит твой антидеспот, — есть результат тиранства…» А? Вот и цензура. Теперь и сентименты твои будет стричь.

ТИТУЛЬНЫЙ ЛИСТ И ПЕРВАЯ СТРАНИЦА С ЗАСТАВКОЙ РОМАНА А. КОЦЕБУ «МАЛЬЧИК У РУЧЬЯ» В ПЕРЕВОДЕ В. А. ЖУКОВСКОГО.

На стенах комнаты много портретов: Тассо, Метастазио, Шиллера, Гете, Руссо — всё гравюры, привезенные из путешествия. Большой стол — не письменный — в беспорядке: несколько книг раскрыто, одна даже на полу.

Дмитриев хвалил Фонвизина и Богдановича — Карамзин возражал ему. Карамзин называл Вольтера дерзостным эгоистом — Дмитриев отрицательно качал головой. Это у них была как бы игра, им нравилось спорить, они любили такие беспорядочные дружеские беседы, полные неожиданности и остроты.

…Сидя в своей Соляной конторе, Жуковский вспоминал это посещение — нет, Карамзин был ему положительно по душе. «Не слишком ли резок Андрей на его счет, — думал он. — Да ведь он еще далеко не стар, он трудится!» И ему вспомнились строки Василия Пушкина:

…милый, нежный Карамзин В храм вкуса проложил дорогу.

 

4

Перевод сентиментального романа Коцебу «Мальчик у ручья, или Постоянная любовь» вышел в 1801 году в четырех небольших томах. Литератор М. А. Дмитриев — племянник поэта Ивана Дмитриева, — рассказывая о том, что читали у них в доме в те времена, не забыл этой книги: «Вся семья по вечерам садилась в кружок, кто-нибудь читал, другие слушали… „Страдания Ортенберговой фамилии“ и „Мальчик у ручья“ Коцебу — решительно извлекали слезы!»

Книгопродавец Зеленников попросил Жуковского перевести для него что-нибудь еще из Коцебу. Жуковский выбрал повесть «Королева Ильдигерда».

Ильдигерда — молодая норвежская воительница, богатырка, которую полюбил сын королевы Торы Свенд. Однажды в Норвегию приехал шведский король, и Ильдигерда вызвала его на турнирный поединок. Очарованный ее красотой и ловкостью, король предложил ей стать его наложницей. Она отказалась. Тем временем королева Тора умерла, и Свенд, занявший престол, решил жениться на Ильдигерде. Узнав об этом, шведский король двинул в Норвегию войско и разбил Свенда, который и сам пал в битве. «Сюда, барды! — воскликнула узнавшая об этом Ильдигерда. — Настройте военные звуки!» Один старый рыцарь надел ей на голову шлем убитого Свенда. Она собрала армию из норвежских женщин… И так далее — словом, это была красивая псевдоисторическая рыцарская повесть, в которой своеобразно отразились и мрачно-мужественный дух песен Оссиана и чувствительность Ричардсона.

ТИТУЛЬНЫЙ ЛИСТ ПОВЕСТИ А. КОЦЕБУ «КОРОЛЕВА ИЛЬДИГЕРДА» В ПЕРЕВОДЕ В. А. ЖУКОВСКОГО.

Исполнив эту работу, Жуковский начал перевод — тоже для Зеленникова — двух повестей Флориана: «Вильгельм Телль» и «Розальба». Романы Флориана — дальнего родственника Вольтера — Жуковскому были знакомы с детства: у Юшковых, еще в Туле, читал он его «Нуму Помпилия», «Гонзальва Кордуанского», переделку романа Сервантеса «Галатея». Флориан писал еще пьесы и стихи; басни его — наряду с баснями Лафонтена — с успехом переводил на русский язык Иван Дмитриев. Почти все, что создал Флориан, было переведено в конце восемнадцатого — начале девятнадцатого века на русский язык.

В 1801 году двоюродный брат поэта Дмитриева Платон Бекетов — просвещенный аристократ, собиратель книг и гравюр — завел в своем роскошном доме на Кузнецком мосту типографию и книжную лавку с типографщиками и книгопродавцами из числа собственных крепостных, чтобы по примеру Новикова содействовать развитию отечественной словесности. Но отечественных произведений было мало, а талантливых и того меньше, и Бекетов, вложивший в это предприятие значительную часть своего состояния, стал искать хороших переводчиков. Дмитриев указал ему на Жуковского. Бекетов обратился к Жуковскому и предоставил ему самому выбрать оригинал для перевода. Дома, раздумывая об этом, Жуковский взглянул на книжные полки и подскочил от радости: да вот оно — шесть томиков «Дон Кишота» Михаилы Серванта во французской переделке Флориана!

П. П. БЕКЕТОВ.

Гравюра.

Бекетов одобрил выбор. Он задумал издать это произведение с гравюрами и портретами.

В один вечер Жуковский перевел «Предисловие» Флориана, где сказано, что «Дон Кишот — сумасшедший делами, мудрец мыслями. Он добр; его любят; смеются ему и всюду охотно за ним следуют». Потом принялся за статью Флориана «Жизнь и сочинения Серванта», которая следовала за предисловием. Эта работа Жуковского растянулась на несколько лет: первый том «Дон Кишота» был набран в 1803-м, а вышел в 1804 году. Последний — 6-й — отпечатан был в 1806-м. В 1815 году Бекетов выпустил «Дон Кишота» вторым изданием.

ЖАН-ПЬЕР ФЛОРИАН.

Литография.

ТИТУЛЬНЫЙ ЛИСТ ПОВЕСТИ ФЛОРИАНА «ВИЛЬГЕЛЬМ ТЕЛЛЬ» В ПЕРЕВОДЕ В. А. ЖУКОВСКОГО.

А ведь надо было служить: Мясоедов спуску не давал. И Жуковский изо дня в день ходил в ненавистную Соляную контору. Ему до отчаяния хотелось покинуть ее, он готов был жить как угодно скромно, чтобы только не видеть брезгливой физиономии «пресмыкающегося животного», как называли в Москве Мясоедова — подлеца или холуя, смотря по обстоятельствам.

Жуковский мечтал уехать в Петербург, найти там службу получше. Даже написал об этом в Мишенское. Елизавета Дементьевна ответила ему (она продиктовала письмо одной из сестер Юшковых): «Отъезд твой в Петербург не принес бы мне утешения: ты, мой друг, уже не маленький. Я желала бы, если бы ты в Москве старался себя основать хорошенько, в нынешнем месте твоем найтить линию к дальнейшему счастию. Мне кажется, зависит больше от искания; можно, мой друг, в необходимом случае иногда и гибкость употребить: ты видишь, что и знатней тебя не отвергают сего средства».

У Жуковского сердце сжималось от жалости к матери: пленница, турчанка, рабыня… Нехитрая, добрая женщина. С детства научена покоряться силе. Да и сейчас-то что она? Не служанка и не барыня… Вся в зависимости от Марьи Григорьевны Буниной. А плохо зависеть — даже и от доброго, порядочного человека!

Нет, Жуковский не собирался «гибкость употреблять».

Посмотрел на подпись: «Лисавета Жуковская»… Подумал: «Не хочет писаться Турчаниновой, моею фамилией пишется… Ах, бедная!»

Письмо матери было ворчливое: всё о деньгах: «Посылаю при сём с Максимом денег 50 р., из коих я приказывала купить мне мех зайчий и ножичек, а оставшие тебе; да при отъезде моем оставила я тебе 15 р. и у тебя было еще столько же, почему и полагаю я достаточно для тебя будет для исправления своих нужд. А советую и прошу тебя, друг мой, оставить мундир свой делать до приезда нашего. Это прихоть, Васинька, не согласующаяся с твоим состоянием… Не мотай, пожалуйста». Но «мундир», то есть фрак и панталоны по моде, Жуковскому был необходим, — звали на балы, в пансион на концерты приглашали, а еще он с Тургеневыми навещал своего пансионского товарища Сережу Соковнина, жившего на углу Пречистенки и Девичьего поля: у Сережи были сестры-красавицы — Анна, Катерина и Варвара. Все вместе они ходили в театр, на гулянья… А сшить одни панталоны стоило двадцать рублей! А башмаки, шляпа, рубашки… Много денег уходило на книги: «Вы, конечно, меня в том простите, — писал он матери, — я уверен в этом совершенно, ибо, учивши меня столько времени тому-сему, вы не захотите, чтоб я это забыл и все деньги, которые вы за меня платили в пансион, были брошены понапрасну».

Жуковский жаловался матери на свою службу и говорил, что хочет оставить контору. «Ибо я хотя и пустился в статские скрипоперы, — писал он, — но ничего такого написать не умею».

…И снова: «А ты, мой друг, все еще не перестаешь мотать. Вспомни, как ты, рассчитывая оставленные у тебя деньги, полагал, что будет довольно и на книги. А ныне принялся за новую трату». Жуковский вздыхал и откладывал письмо. Мать боялась нужды. Он понимал ее.

 

5

Сборник стихотворений под буквами «М.Ж.Т.» так и не был составлен — слишком много возникло между друзьями споров, но товарищеские сходки в доме Тургеневых, у Жуковского или у Воейкова получили закономерное развитие: создалось литературное общество.

Первый разговор об этом произошел между Мерзляковым и Андреем Тургеневым. Все ожили, загорелись: идея показалась увлекательной! Но не втроем же быть его членами. Наметили других: Андрея Кайсарова, Александра Тургенева, Александра Воейкова. Кайсаров предложил в состав общества своих братьев, Михаила и Паисия. Мерзляков набросал черновик «Законов Дружеского литературного общества», принялся обсуждать его с товарищами.

12 января в доме Воейкова было учредительное собрание. Воейков был счастлив. Он приказал расчистить засыпанную снегом аллею, хорошо натопить комнаты, в одной расставить кресла вокруг большого стола, в другой — приготовить ужин. Жуковский пришел пешком, уже в сумерках, когда за домом расплылись во тьме очертания башен Новодевичьего монастыря.

Председателем на этот вечер выбран был Мерзляков. Когда все расположились в креслах, он стремительно поднялся, обвел всех сияющими глазами и воскликнул:

— Друзья мои! Что соединяет нас всех в одно — это дух дружества, сердечная привязанность к своему брату, нежная доброжелательность к пользам другого! Что значим мы каждый сам по себе? Почти ничего. Вместе преодолеем мы ужаснейшие трудности и достигнем цели. Вот рождение общества! Вот каким образом один человек, ощутив пламя в своем сердце, дает другому руку и, показывая в отдаленность, говорит: там цель наша! Пойдем, возьмем и разделим тот венец, которого ни ты, ни я один взять не в силах! В нашем обществе, в этом дружественном училище, получим мы лучшее и скорейшее образование, нежели в иной академии.

У Жуковского сильно забилось сердце. Он взял руку Андрея Тургенева и пожал ее.

Мерзляков разложил перед собой листы. С самой высокой торжественностью, хотя и заикаясь иногда по своему обыкновению, прочитывал он статьи Законов общества.

— Цель общества — образовать в себе бесценный талант трогать и убеждать словесностью: да будет же сие образование в честь и славу Добродетели и Истины целью всех наших упражнений. Что должно быть предметом наших упражнений? Очищать вкус, развивать и определять понятия обо всем, что изящно и превосходно. Для лучшего успеха в таких упражнениях надобно: первое — заниматься теорией изящных наук… Второе — разбирать критически переводы и сочинения на нашем языке. Третье — иногда прочитывать какие-нибудь полезные книги и об них давать свой суд. Четвертое — трудиться над собственными сочинениями, обрабатывая их со всевозможным рачением. Если не всякий из нас, — говорил Мерзляков, — одарен тонким вкусом к изящному, если не всякий может судить совершенно правильно о переводе или о сочинении, то, по крайней мере, мы не будем сомневаться в добром сердце сказывающего наши погрешности.

Решено было собираться по субботам в шесть часов вечера. Принят был такой распорядок: заседание открывает очередной оратор речью на какую-нибудь «нравственную» тему; сочинения членов читает секретарь, не объявляя имени сочинителя, а иногда читает и сам автор, сначала философские и политические сочинения и переводы, потом сочинения и переводы беллетристические; затем критика, разные предложения и — чтение вслух образцовых сочинений русских и иностранных авторов. Важнейшие сочинения членов общества решено было отдавать желающим — для лучшего их рассмотрения — на дом.

— Гений умирает, — продолжал Мерзляков свою речь, — под кровлею бедной хижины, на лоне нищеты и бедности; врожденное чувство к великому, к изящному погасает в буре страстей, в юдоли скорби и печали; пламя патриотизма потухнет в уединенном сердце земного страдальца, и мир не увидит восходящей зари великого. Какие же великолепные палаты, какие гордые стены, какое золото возвращает миру его честь, его украшение — великих? С небесною улыбкою на глазах, с животворящею фиалою в руке низлетающее божество, единым взглядом озаряющее сию мрачную юдоль скорби и печали, бедствий и отчаяния, — это дружество! Будем иметь доверенность друг к другу. Напомню вам только одно имя, одно любезнейшее имя, которое составляет девиз нашего дружества: Отечество!

Все бросились обнимать Мерзлякова, у всех были слезы на глазах. Перешли в другую комнату, заговорили все разом; хлопнули пробки — одна, другая… Воейков сам наполнял бокалы.

Через неделю собрались снова. Мерзлякову опять поручено было говорить речь — приветствие уже родившемуся содружеству.

А. Ф. МЕРЗЛЯКОВ.

Рис. К. Афанасьева.

— Так! — воскликнул он. — Красота небес, вечно юная благодатная радость! Так! Мы вступили в священный храм твой! Мы пьем животворный елей твой из полной чаши! Друзья! Мы точно — в храме радости! Исполнилось одно из лучших наших желаний: мы начали, может быть, главнейшее дело в нашей жизни… Каждый из нас есть питомец муз, каждый из нас — человек-гражданин, каждый из нас — сын отечества… Здесь, в нашем обществе, пусть царствует правда. Пусть каждый из нас старается быть истинным человеком.

Мерзляков самозабвенно декламировал: он размахивал руками, волосы у него прилипли к взмокшему лбу.

— Мудрецы самых отдаленных веков, — продолжал он, — придут беседовать с нами. Теперь-то я надеюсь вознаградить потерю многих лет, в которые, подобно несчастному Танталу, жаждал источника истины и не находил его, любил учиться и не умел! Теперь-то, надеюсь, раздернется завеса на моих глазах: я увижу это таинственное, неизвестное божество, любимое всеми, но не многими знаемое — вкус, — потому что он любит мирные беседы друзей. Общество наше есть скромная жертва отечеству! Всякий миг, всякое дело наше посвящено ему! В тишине мирной дружественным гласом призовем мы великие тени древних и новых героев, граждан, сынов отечества, станем слушать их наставления! Их слова как огненный дождь посыплются в сердца наши и возжгут в нас энтузиазм к чистой, благословенной славе. Пред нами открыта дорога… О ты, небесная Радость!

На следующих заседаниях Мерзляков произнес еще несколько речей: «О деятельности», «О трудностях учения». Александр Тургенев выступил с «Похвальным словом Ивану Владимировичу Лопухину», Андрей Кайсаров — с речами «О кротости», «О том, что мизантропов несправедливо почитают бесчеловечными», Михаил Кайсаров — «О самолюбии», Воейков — «О предприимчивости», Жуковский — «О дружбе», «О страстях» и «О счастии». Блестящие речи о поэзии и русской литературе произнес Андрей Тургенев. Он говорил с не меньшим жаром, чем Мерзляков:

— Русская литература! Можем ли мы употреблять это слово? Не одно ли это пустое название, тогда как вещи в самом деле не существует? Есть литература французская, немецкая, английская, но есть ли русская? Читай английских поэтов, и ты увидишь дух англичан; то же и с французскими и немецкими — по произведениям их можно судить о характере их наций. Но что можешь ты узнать о русском народе, читая Ломоносова, Сумарокова, Державина, Хераскова и Карамзина? В одном только Державине найдешь очень малые оттенки русского, в прекрасной поэме Карамзина «Илья Муромец» также увидишь русское название, русские слова, но больше — ничего!

Поднимались споры. В принципе соглашаясь с Тургеневым, ему возражали Андрей Кайсаров и Жуковский, которые защищали Карамзина, говоря, что он явился своевременно, что это многочисленные Шаликовы, его подражатели, компрометируют его. Русская литература только начинается. Нельзя сразу сделать ее оригинальной. Нужно смело заимствовать — форму, дух, мысли! Учиться! Не так ли возрастали и другие литературы — те же французская, немецкая, английская? Нужно смело вливаться в это огромное Дружеское общество — в Человечество! Не надо ожидать «второго Ломоносова» сложа руки… Надо каждому стараться сделаться им по мере своих сил. Надо работать!

— Кто научил французов и немцев писать романы? У кого учился Руссо? У англичанина Ричардсона! — говорил Жуковский. — Ричардсон был для Руссо Гомером. Руссо зачитал до дыр «Времена года» Томсона — и вот вам «Новая Элоиза», которой подражают во всех странах… Англии многим и многим обязан Вольтер… А влияние древних! А Тассо, Ариосто! Они помогли быть другим — ученикам своим из иных стран — своеобразными… Бард Оссиан! Ему подражали все в Европе… Нужно узнать всё, сделать это все своим, родным; дух человечества — общий, чувства — одни! Тогда и выступим мы как русские, как равные в братстве.

— Мы идем слишком медленно, — возражал ему Мерзляков. — И это, я думаю, потому, что самая просвещенная часть нашего общества узнаёт свой родной язык слишком поздно: все с детства говорят по-французски, по-немецки; по-русски — только с лакеями… Надо разрабатывать русский язык.

— Но это — дело долгое, — продолжал Жуковский. — Чужие языки знать необходимо: на русском нет почти ничего — ни литературы, ни истории. Потому-то нас и учат с детства иностранным языкам, чтобы мы могли приобрести образование. А ведь и чужие языки не шутка, если всерьез — так и там целая жизнь нужна для того, чтоб постичь.

— Ломоносов! — восклицал Воейков. — Не надобно второго Ломоносова. Он хоть и гений, да что написал?

— Он истощил свои дарования на похвалы монархам, — грустно сказал Андрей Тургенев, грустно потому, что Ломоносов был его любимейшим поэтом. — И много потерял из-за этого для своей славы. Почти все оды его писаны на восшествие, на день рождения и тому подобное… Но если бы второй Ломоносов и предметы всегда брал для стихов бессмертные!

После чтения стихов опять поднимались споры, доходившие иногда до резкостей. Принимались петь русские песни. Все закуривали трубки, и потолок скрывался в клубах дыма… Морозный ветер гремел на крыше полуоторванным железным листом, под окнами поскрипывали толстые березы. «Кто мог любить так страстно, как я любил тебя?» — запевал Жуковский любимую тогда в Москве песню Карамзина, и все подхватывали: «Но я вздыхал напрасно, томил, крушил себя!» Потом пели «Стонет сизый голубочек…» Дмитриева, «Пятнадцать мне минуло лет…» Богдановича. Им хорошо было вместе.

 

6

11 марта 1801 года был убит император Павел I. Не ветер, а вихрь перемен пронесся по России, радость охватила всех, словно в душную тюрьму вдруг хлынул свежий воздух. «Умолк рёв Норда сиповатый», — образно сказал Державин.

Москва почти открыто праздновала погибель ненавистного ей тирана. Ждали новых указов. И они появились. Уже 13 марта все исключенные Павлом из гражданской и военной службы получили свои места обратно или ушли в достойную отставку; 14 марта снято было запрещение на вывоз из России различных товаров; 15 марта освобождены были политические заключенные; 16 марта снят был запрет на ввоз в Россию разных товаров; 19 марта издан был указ о том, чтобы полиция не чинила никому обид и притеснений. Уничтожены букли у солдат… Запрещены пытки… и так далее! Указы сыпались, как из рога изобилия. Не мудрено было вскружиться жаждущим гражданских свобод головам.

Члены Дружеского литературного общества восприняли это время как некую многообещающую утреннюю зарю, они ожидали — никак не менее! — возрождения России и окончательной погибели мрака. Они радовались — бурно, по-юношески…

ПАВЕЛ I

Гравюра.

Андрей Тургенев на одном из мартовских заседаний возмущался тем, что стихотворцы, славословившие так недавно Павла, теперь льют елей Александру.

— Херасковы! Державины! — говорил он. — Вы хотите прославлять его, вы говорите в слабых стихах то, что давно миллионы сердец красноречивее вас выразили немым восхищением, — но вы то же говорили о тиранах, вы показывали те же восторги! Мы вам не верим.

Не прощал Андрей фальшивых нот даже такому гению, как Державин.

На том же заседании Мерзляков прочитал свой стихотворный отклик на убийство Павла — «Оду на разрушение Вавилона», поэтическое иносказание, где говорил: «Тиран погиб тиранства жертвой», где радовался, что исчез наконец «Своей земли опустошитель, народа своего гонитель».

Жуковский, вдохновленный общей бодростью, продекламировал перед товарищами стихотворение «Человек», в котором попытался повернуть мрачную юнговскую тему жизни как трудного испытания по-новому:

Гебе послушно всё — ты смелою рукою На бурный океан оковы наложил. Пронзил утесов грудь, перуны потушил; Подоблачны скалы валятся пред тобою; Твое веление — закон!

Жуковский изобразил человека гигантом:

Ой дерзостный утес, гранитными плечами Подперши небеса, и вихрям и громам Смеется, и один противится векам, У ног его клубит ревущими волнами Угрюмый, грозный океан.

АЛЕКСАНДР I.

Масло.

…Высокий, сутулый, шел он поутру в Соляную контору. Снег уже почти растаял, солнце вспыхивало на главах церквей; сверкали сосульки на карнизах… В темной воде Неглинки отражались деревья Александровского сада, башни Кремля, голубое небо. Камни мостовой дымились, высыхая. «О, весна, — думал он. — О, радость! Всё идет к лучшему».