Глава одиннадцатая (1832-1837)
В январе 1832 года в Москве вышли два первых номера журнала Ивана Киреевского «Европеец» (готов был и уже печатался и третий номер). Книжки были составлены превосходно, а статьи самого издателя — в особенности «Девятнадцатый век» — умны, талантливы, согреты истинной любовью к просвещению, к России. Жуковский читал их с глубоким чувством удовлетворения. В то же время читал «Европейца» и император. Но он читал его не из любознательности, а вследствие доноса Булгарина. Царь вызвал Бенкендорфа и втолковал ему все, что он думал, читая журнал. Бенкендорф — это было 7 февраля — направил письмо министру народного просвещения князю Ливену: «Государь император, прочитав в No 1 издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием «Европеец» статью «Девятнадцатый век», изволил обратить на оную особое свое внимание. Его величество изволил найти, что вся статья сия есть не что иное, как рассуждение о высшей политике... Сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция. Посему...» и т. д. Царь приказал «воспретить» издание «Европейца», так как издатель «обнаружил себя человеком неблагомыслящим и неблагонадежным».
Жуковский, прознавший, какая беда может стрястись над сыном его племянницы (его могли и сослать), при первой же встрече сказал царю, что совершенно ручается за Киреевского. «А за тебя кто поручится?» — ответил царь. Разговор на этом и кончился. Жуковский был оскорблен, он сказался больным и перестал являться в учебную комнату великого князя. Императрица, однако, сумела убедить супруга, что он должен успокоить Жуковского.
«Ну, пора мириться!» — сказал царь, встретив Жуковского во дворце, и обнял его. Жуковский, однако, в это время работал над двумя письмами, вполне допуская, что после них царь уже не захочет мириться с ним, — это письма к царю и Бенкендорфу о Киреевском. И вот в руках Николая I письмо, смелость и прямота которого удивительны: «Я перечитал с величайшим вниманием в журнале «Европеец»... статьи... и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор... Везде говорится исключительно об одной литературе и философии, и нет нигде ничего политического... Что могло дать насчет Киреевского вашему императорскому величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу... Клевета искусна; издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: «Я не имею злых намерений». Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очернена и подрыта. Что же остается делать честному человеку и где может найти он убежище? Пример перед глазами вашего величества, Киреевский, молодой человек, чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя, берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят злое намерение... На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет; но уже на первом шагу дорога его кончена... Государь, представитель закона, следственно сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?» Киреевскому Жуковский сообщил: «Я уже писал к государю и о твоем журнале, и о тебе. Сказал мнение свое начистоту. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь, но что надобно было сказать, то сказано». В письме к Бенкендорфу Жуковский более резок, чем в письме к царю. «Обвинение ни на чем не основано, — пишет он. — Что же надлежит заключить... То, что нашелся злонамеренный человек, который хотел погубить его и растолковать статью его по-своему, не подтвердив того никаким доказательством. Клеветать на намерение легко и всегда выгодно для клеветника, ибо чем можно защититься против клеветы его?.. ему верят на слово. Почему же тот, кто убивает тайно чужую честь, имеет право на доверенность; а тот, чья честь убита, без всякой защиты перед законом, не имеет ни голоса, ни средства защитить свою лучшую драгоценность, доброе имя? Почему слову, произнесенному клеветником без доказательства: он злодей — должно верить, а слову, произнесенному обвиненным: я не злодей — и верить не должно».
Но и Бенкендорфа ни в чем нельзя было убедить, тем более что те клеветники, о которых писал Жуковский,— осведомители III отделения. Прощать Киреевского Бенкендорф не собирался и как мелкий, мстительный человек, — Киреевский косвенно задел его в статье «Горе от ума» — на московском театре» в рассуждении об иностранцах. За Киреевским учрежден был тайный полицейский надзор; на долгие годы потерял он возможность заниматься делом, о котором мечтал: учиться самому и просвещать других через печать...
Спустя очень короткое время по иронии судьбы Жуковский оказался за пиршественным столом с заклейменными им «клеветниками» точно так же, как Пушкин, Вяземский, Крылов и другие честные русские литераторы. Это был необыкновенный обед, данный книгопродавцем Смирдиным всем русским литераторам по случаю переезда его лавки из дома Гаврилова у Синего моста в дом Петровской церкви на Невском проспекте. В просторном зале библиотеки (Смирдин выдавал и книги для чтения) за длинным столом, уставленным яствами, кипел весь литературный Петербург. Пушкин, Жуковский, Крылов сидели с одной стороны, напротив — Булгарин, Греч и цензор Семенов. «Ты, Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе», — громко сказал Пушкин. «Разбойники» повели себя по-разному: Греч зааплодировал, Булгарин скис и надулся. Сказал смелую остроту и Греч, предложив тост за здравие «господина императора, сочинителя прекрасной книги Устав цензуры». Затем пошли бесконечные тосты. Пили здоровье Крылова, Жуковского, Пушкина, отсутствовавших по болезни Гнедича, Батюшкова и Шишкова, «московских литераторов», а также писателей, «отошедших к покою». В конце обеда положили издать в честь праздника, альманах «Новоселье А Ф. Смирдина». Жуковский первый открыл список обязавшихся дать в альманах свои сочинения.
К началу лета 1832 года здоровье Жуковского ухудшилось. Он отправился в отпуск, испросив себе для лечения и отдыха год. Путь его лежал в уже знакомый ему Эмс. 18 июня он вместе с Александром Тургеневым, который добился разрешения на выезд в Европу, сел на пароход — Пушкин, Вяземский и Энгельгардт провожали их до Кронштадта. В каюте шампанским запили они разлуку. В Кронштадте Жуковский и Тургенев сели на пароход «Николай I». «Тридцать часов, — пишет Тургенев, — лежали мы неподвижно на палубе, смотря в небо, между тем как полу-буря заливала нас соленою водою и ломала нашу мачту... В третий день любезничали с дамами и упивались дурным зеленым чаем и шампанским, любовались неизмеримостью моря, Борнгольмом, башнями Висмара, и, наконец... согретые солнцем, увидели Травемюнде и вскричали: берег!» Из Травемюнде Тургенев сразу отправился в Любек, а Жуковский решил осмотреть это живописное место и догнал Тургенева через сутки.
В Германии во многих городах была холера (но всего сильнее свирепствовала она в Париже и Вене). Случаи заболевания холерой были и в Любеке... «Итак, если холера везде, — пишет Жуковский в Петербург, — то ее нет нигде, и весьма безрассудно ее бояться. Я и не боюсь, а смело еду вперед, куда назначено».
В Ганновере друзья расстались, обменявшись плащами на память, — Тургенев поехал в Зальцбург (Австрия), Жуковский через Дюссельдорф и Кёльн — в Эмс. До 3 августа он пил здесь по шесть стаканов целебной воды, принимал ванны, совершал прогулки — пешие и на осле, которого кличка была Блондхен (Белокурый). «Красивее его нет во всем Эмсе, — пишет Жуковский. — По его милости был уже я на всех здешних высоких горах». Поощряемый погонщиком осел, на котором сидел Жуковский, взбирался по живописным лесным дорогам на самые высокие горы — Мальберг и Бедерлей, откуда открывался вид на всю Эмскую долину с ее садами и виллами, на Рейн, протекающий невдалеке. Жуковский почувствовал себя совсем здоровым, но возвращаться ему не хочется. Он пишет, что намерен «привезти здоровья хотя на три года», а для этого нужно еще пить воды в Вейльбахе, потом «лечиться виноградом» в Швейцарии, а зиму провести в Италии...
Жуковский устал от великого князя, от уроков, от двора... 3 августа он сел в Кобленце на пароход и поплыл вверх по Рейну. «Для того, — пишет он, — чтобы полюбоваться еще раз древним Рейном, его утесами, старинными замками и зеленым потоком». Alter Vater Rhein («дедушка Рейн»), как называют его немцы, везде прекрасен, но особенно хорош на расстоянии от Майнца до Кёльна.
В конце сентября Жуковский поселился в швейцарской деревушке Верне.
Жуковский и Рейтерн рисовали в окрестностях, несколько раз были в Шильонском замке. Прогулки совершались и по ночам. Ночные пейзажи Жуковский тоже зарисовывал, но только словами, как, например, 25 сентября: «Прелестная лунная ночь. Прогулка по берегу озера. Сперва на пристань: плеск волны, масляные волны озера; блеск луны и берега; искры, зажигающие озеро... Горы в тумане без форм... Луна и звезды над ними. Уединение берега. Освещенное окно и разговор. В замок... Сумрак, в котором стены; черные башни между бледно-светлыми тополями. Яркая темнота некоторых деревьев и прозрачность других. Звезды между листьями, и озеро, и горы, и небо. Двор уединенный, дорожки, стена, устланная диким виноградом».
Отдых продолжался около месяца. В середине октября Жуковский незаметно для себя начал писать. На столе у него лежали Шиллер, Уланд, «Наль и Дамаянти» Рюккерта, «Ундина» Фуке. Снова вставание в пять часов — он трудится до четырех часов дня. 31 октября написана баллада «Плавание Карла Великого» (из Уланда); 4 ноября — «Роланд оруженосец» (тоже Уланд); 8-12 ноября — драматическая повесть белым пятистопным ямбом «Нормандский обычай» (Уланд); 27 ноября продолжил работу над «Ундиной»; 2-3 декабря — баллада «Братоубийца» (Уланд); 3 декабря попробовал приступить к «Налю и Дамаянти» Рюккерта, перевел семнадцать строк начала, воспроизводя свободную ритмику книттельферса, старонемецкого стиха, каким Рюккерт перевел этот большой отрывок из «Махабхараты», но стих Жуковскому все же не пришелся по душе, он оставил поэму с мыслью перевести ее потом гекзаметром. 5-6 декабря — баллада «Рыцарь Роллон» (Уланд; но баллада Уланда изменена почти неузнаваемо). 7 декабря начал балладу «Царский сын и поселянка» — четырехстопным «сказочным» хореем (оставил неоконченной). 8 декабря — «Старый рыцарь» (Уланд, снова пересказанный вольно). К 18 декабря были готовы уже три первые главы «Ундины». 10 января 1833 года написал балладу «Уллии и его дочь» (по Т. Комибеллу); 10-17 января перевел «Элевзинский праздник» Шиллера. 13-го — басню Гёте «Орел и голубка». Рядом со всем этим в тетрадях появлялись разные стихотворные наброски, планы: он начал стихотворение «Картина жизни», поэму «Эллена и Гунтрам» (1-3 февраля) — по мотивам одного из рейнских сказаний из немецкого сборника, написал 67 строк начала и оставил. Среди намеченных к переводу произведений — «Герман и Доротея» Гёте, «Песнь о колоколе» Шиллера, «Макбет» и «Отелло» Шекспира. В начале 1833 года Жуковский дважды принимался за перевод гекзаметром повести Людвига Тика «Белокурый Экберт» из его сборника новелл «Фантазус», и за стихотворную повесть (источник ее неизвестен) под названием «Военный суд на острове Мальте» с подзаголовком «Быль» — белым пятистопным ямбом.
С конца января напала на Жуковского страсть рисовать, и весь февраль и март он бродил по горам с альбомом, легкими карандашными линиями зарисовывая все, что приглянется. В дневниках его снова появились «рисунки словом», необыкновенно выразительные: «Сияние луны. Тишина гор и их отражение в озере. Тишина и шум ручья. Яркие звезды в голубом паре. Светлая звезда в озере. Чудесный цвет западных облаков и контраст их блеска с синевою потемневших гор» (25 января); «Тишина и свет солнца, стены виноградников, покрытые плющом. Захождение солнца за Юрою; столб на воде. Край виолетовый, на нем паруса. Лодка с парусом, ее след и солнце сквозь паруса... Контраст живости запада с таинственною темнотою гор на востоке. Тишина лодок. Изменение цвета из голубого в виолетовый. Ярко-голубое небо над освещенными вершинами. Разные звуки вечерние: голоса на лодке, шум весел, пение гребцов... Пурпур в пространстве. Чувство веселия» (3 марта); «Вид на озеро от утеса. Ущелья, покрытые деревьями. Ручьи, шумящие в овраге. Наклоненные деревья и сквозь них заходящее солнце... Солнце как факел на горе» (8 марта).
В день своего рождения, 29 января, он писал Анне Петровне Зонтаг: «Природа везде природа... Какими она красками расписывает озеро мое при захождении солнца... Как ярко сияет по утрам снег, удивительно чистый, на высотах темно-синих утесов... Идешь один по дороге, горы стоят над тобою... Озеро как стекло; не движется, а дышит... по горам блестят деревни, каждый дом и в большом расстоянии виден... каждая птица, летящая по воздуху, блестит; каждый звук явственно слышен: шаги пешеходца, с коим идет его тень, скрип воза, лай, свист голубиного полета, иногда звонкий бой деревенских часов... Нынче мне стукнуло 49 лет... не жил, а попал в старики».
В марте Жуковский написал Тургеневу в Рим, что решил вместе с Рейтерном побывать в Италии, — плыть морем из Марселя в Неаполь, и — недели через две — обратно тем же путем. Он просил Тургенева ждать его в порту Чивита-Веккиа, на берегу моря недалеко от Рима. Первого апреля в дилижансе отправились через Женеву в Лион. Шел дождь со снегом. Жуковского одолевали «мысли, черные как ночь». В Лионе сели на пароход, идущий по Роне в Авиньон. «На палубе хаос ящиков, людей, собак, экипажей, — записывает Жуковский в путевом дневнике. — В тесной общей каюте все места заняты спящими пассажирами, дамами вяжущими и мужчинами, читающими газеты... Мы с Рейтерном пробыли все время на палубе, предпочитая холодный мистраль стесненному воздуху каюты. Берега Роны мимо нас мелькали, и пароход быстро пролетал под железными мостами».
Авиньон встретил их сухой, совершенно весенней погодой. Далее — снова дилижанс. Каменистая дорога вела к морю по пустынному Провансу.
11 апреля отплыли. С парохода увидел Жуковский зеленый городок Гиер, где жила Светлана... Ночью миновали Антиб, Ниццу... В это время Тургенев — в Чивита-Веккиа... «Не знаю, какое действие произвело бы надо мною это величественное Средиземное море, когда бы я очутился на нем в молодые, поэтические годы жизни, — пишет Жуковский, — но и теперь... оно сильно расшевелило мое воображение: его лазурь спокойно расстилалась перед глазами моими... мыслям мечтались все сорок веков истории человеческого рода, коего главные судьбы решались на берегах этого моря... Великолепные берега Италии лежали перед глазами моими в прозрачном тумане утра».
Пароход остановился в Генуе. Потом, уже 14 апреля, в Ливорно, где Жуковский побывал на могиле Воейковой, грустно постоял перед ней в одиночестве, срисовал ее в свой альбом. Отсюда поехал в Пизу, где она скончалась — посмотрел на окна дома, где она жила. И затем вернулся в Ливорно на свой пароход. 16 апреля прибыли в Чивита-Веккиа, Жуковский с палубы увидел подплывшую лодку, в ней радостно размахивающего руками толстяка в широком плаще, который трепал ветер, — это был Александр Тургенев. В эту же ночь отплыли на том же «Фердинанде» в Неаполь.
Остановились в отеле «Россия». Погода стояла неприветливая: «Дождь льет ливнем, и холодный ветер свищет в окна с щелями, двери не затворяются, — вот как Неаполь нас угощает!» Тем не менее осмотрели в городе музеи, нанесли необходимые визиты, — были у русского посла Штакельберга, встретили у него Зинаиду Волконскую. Когда дождь кончился, прогулялись по набережным — по роскошной Кьяйе, по берегу, уставленному лодками, поднялись на Капо ди Монте: «Быстрейшая смена видов... богатство растений: кактусы, тополи, сплоченные виноградом... черные пинии и надо всем этим невыразимая лазурь итальянского неба». 21 апреля Жуковский с Рейтерном (Тургенев остался дома) отправились в Помпею: «Чудесный, незабвенный день... Величественность и пустынность; тишина Везувия; лазурные пары, все обнимающие; все в дыму жаркого дня... Тишина, пустота, цветы и растения — невыразимо...» Спустились в раскоп, где трудились археологи: «Явилась стена с фреском, изображающим лиру и вазу на красном фоне».
На другой день совершили великолепную поездку к Мизенскому мысу, к древним Кумам, к Полям Елисейским, уже втроем, и, как пишет Тургенев Вяземскому: «В один день в коляске и на ослах объехали все эти классические прелести; товарищи мои беспрестанно останавливались, рисовали, восхищались... сняли множество видов... на развалинах ворот Кум, которые древнее Рима, они любовались морем, и солнце жгло их... Этот день был один из любопытнейших и приятнейших для Жуковского: он видел и прекрасную природу, и такие древности, о коих найдет места в лучших поэтах и классиках. Развалины храмов у порта Мизенского, бани Нероновы, храм Юпитера... все это действовало на воображение поэта». Вечером, когда возвращались в коляске, Жуковский спал от усталости...
24 апреля поднялись к монастырю Сан-Эльмо, оттуда спускались, уже к вечеру, через бедные кварталы.
26-го Жуковский поднимался на Везувий, но до самого кратера не добрался, сил не хватило — послал туда своего слугу Федора. Сам дожидался его в хижине отшельника — оттуда открывался необъятный вид на Неаполь, море... Там рисовал. 27-го Жуковский и Рейтерн (Тургенев с флюсом сидел в гостинице) наняли барку с шестью гребцами и поплыли в Вико. Оттуда на ослах поехали в Сорренто, на родину Тассо: «Чудесные виды при переезде через гору, — пишет Жуковский в дневнике, — между лесов оливовых, померанцевых и лимонных, по высокому берегу моря; чудесные промоины с пещерами». Ночевали в Сорренто. «Смотрели Тассов дом...» Снова езда на ослах, — спуск по крутым скалам в Каррикатонью, потом в Салерно, древний римский порт, там ждала их нанятая барка, на которой пустились они в обратный путь по морю и вышли в Помпее, где снова рисовали. 30 апреля Жуковский был в Поццуоли на Вергилиевой могиле, вечером — в огромном театре Сан-Карло, слушал «Ромео и Джульетту» Беллини.
Жуковский решил не возвращаться из Неаполя в Марсель — продлил свое путешествие по Италии, и 2 мая вместе с Тургеневым и Рейтерном направился в Рим. Когда началась римская Кампанья, Жуковский влез на козлы, чтобы любоваться диким, суровым простором степи, окружающей Рим. От Альбано до Рима — «безлюдность, но не бесплодность... Прекрасно озаренные солнцем акведуки... Пастухи верхом...» 3-го вечером въехали в ворота Сан-Джованни, миновали Колизей, Форум, остановились на площади Испании, в гостинице «Франц». Жуковский почти не спал и едва дождался утра, — и пошли римские дни, чудовищно набитые впечатлениями, от которых распухала голова, дух захватывало.
Он посетил мастерскую Брюллова и видел «Гибель Помпеи» (так он назвал картину), портрет графини Самойловой, портрет Демидова, «множество начатого и нет ничего конченного». «Был с Брюлловым в музеях Ватикана, где перед ним прошла «бездна статуй»; в Рафаэлевых ложах... Тициан, Караваджо. Вечером 5 мая познакомился с Александром Ивановым, «живописцем с добрым сердцем и энтузиазмом к своему искусству». 6 мая — развалины Диоклетиановых терм, Моисей Микеланджело, палаццо Боргезе, вилла Фарнезина и снова Ватикан, — и везде — в храмах, виллах, в Ватикане — великолепная, потрясающая живопись. Вечером 6-го были у Жуковского Зинаида Волконская и Стендаль, с которым был у Жуковского «спор» (наверняка о живописи). Посетил Жуковский мастерские Торвальдсена («Это квартал, набитый великолепными статуями»). Был в мастерской Кипренского. Познакомился с Бруни. Поднимался в монастырь св. Онуфрия, где скончался Тассо («В библиотеке бюст с маски, зеркало, чаша, печать и рукопись... Маленькая комната Тассо в конце коридора с надписью над дверьми»).
14 мая выехали из Рима. Витербо, Радикофани... Ночь в Сиене... Флоренция. Три дня были посвящены осмотру Флоренции. Праздник живописи... 21 мая в три часа ночи и в дождь прибыли в Ливорно, остановились в гостинице «Мальтийский крест». 22-го с Рейтерном рисовали на кладбище могилу Воейковой. Море было бурно — ехать на пароходе нельзя (Жуковский страдал в сильную качку). Сели в дилижанс на Геную. Проехали Пизу, Лукку, Массу. После Массы — спуск к Карраре («окна хижин обложены мрамором, шоссе блестит от мрамора, воды льются через мраморные плотины»). 25 мая в Генуе Жуковский и Рейтерн сели на пароход, Тургенев остался («Грустное прощание с Тургеневым...»).
3 июня Жуковский прибыл в Женеву. Здесь, в течение июня, ему сделали две операции. Несколько недель вылежал в Берне, сообщая всем в письмах, что, наконец, «болезнь его зарезана» и авось не воскреснет. Александр Тургенев, спешивший в Лозанну на свидание с братом Николаем, навестил Жуковского.
17 июля начался возвратный путь на родину, куда Жуковский вез с собой Андрея, сына Воейковой, после ее смерти пребывавшего в одном из женевских пансионов. Мальчик забыл русский язык, не хотел покидать места, к которому привык, плакал. В дороге с ним было трудно.
В пути Жуковский съехался с Рейтерном — они двигались через Фрейбург, Баден-Баден, Дармштадт. В Ганау расстались, Рейтерн поехал домой, Жуковского доктор Копп отправил на две недели на воды в Швальбах и Шлангенбад, курорты возле Висбадена. 19 августа он прибыл в старинный замок Виллингсгаузен, неподалеку от Касселя, где Рейтерн с семьей жил у своего тестя Шверцеля. 20-го Жуковский записывает кратко: «В Виллингсгаузене... Прогулка по саду... Старый деревянный «мост через Неву». Семейные деревья... «Кавказ». Ель. Липа... Прогулка: деревня, кладбище. Церковь. Кассельская дорога». 21-го: «Отъезд... Рейтерн со мною до Цигенгейна. Веселая сторона, покрытая холмами и рощами». Когда Жуковский отъезжал из Виллингсгаузена, прощался со всеми, «дочь моего Безрукого, — пишет Жуковский, — тогда 13-ти летний ребенок, кинулась мне на шею и прильнула ко мне с необыкновенной нежностью; это меня тогда поразило, но, разумеется, никакого следа на душе не оставило». Интуиция Жуковского ничего здесь не подсказала ему, а может быть, он просто не поверил ей...
В Веймаре Жуковский навещает осиротевший дом Гёте («великий добрый человек», как называл Жуковский Гёте, скончался в прошлом, 1832 году). Побывал в доме Шиллера. Беседовал с канцлером Мюллером о «Фаусте». Посмотрел в театре «Жанну д'Арк» Шиллера. 28 августа он уже в Потсдаме, где беседует с принцем Вильгельмом, а на следующий день в Берлине, во дворце, встречает Сперанского. 29-го вечером — в гостях у Радовица («Жаркий разговор о Риме и абсолютизме», — записал Жуковский). В середине сентября он приехал в Дерпт и, остановившись в гостинице «Петербург», побывал прежде всего на могиле Маши, передал ей свои воспоминания о Ливорно — о «тихом гробе» ее сестры.
Пушкин встретил Жуковского у Карамзиных и записал 24 ноября в дневнике: «Он здоров и помолодел». 17 декабря в дневнике Пушкина запись: «Вечер у Жуковского. Немецкий amateur, ученик Тиков, читал «Фауста» — неудачно, по моему мнению». В январе — феврале Жуковский в рукописи читал, как он шутливо называл ее — «Историю господина Пугачева» Пушкина. В одной из записок Жуковский зовет Пушкина к себе: «Порастреплем «Пугачева», — говорит он, имея в виду обсуждение рукописи. Пушкин теперь приглашаем во дворец — император сделал его камер-юнкером, он должен был теперь являться на придворные балы и всякие церемонии, когда его звали. Это ему надоело, он решил посвятить себя целиком литературе и подал в отставку. Ему было сообщено, что в случае отставки он лишится права работать в государственных архивах. Пришлось Жуковскому хлопотать, заглаживать его «неосмотрительный» поступок.
«Прошедший месяц был бурен, — отметил Пушкин в дневнике 22 июля 1834 года. — Чуть было не поссорился я со двором, — но все перемололось. Однако это мне не пройдет». Жуковский писал ему 2 июля: «Не понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость»; и в другое раз о том же: «Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость!» Пушкин отвечал ему: «Подал в отставку я в минуты хандры и досады на всех и на все... положение мое не весело; перемена жизни почти необходима». Пушкин пишет оправдательные письма к Бенкендорфу. Жуковский находит их слишком «сухими». «Да зачем же быть им сопливыми? — отвечает ему Пушкин. — Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем... Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем?» Пушкин хотел покинуть столицу. Жуковский тогда не мог видеть его чернового стихотворения, а оно все бы раскрыло:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить... И глядь — как раз — умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег...
Если бы Жуковский прочитал это! «На свете счастья нет...» Как часто говорил Жуковский: «На свете много хорошего и без счастья». А «обитель дальная» — для Жуковского это вечные в его сердце Мишенское и Долбино... Но мечта Жуковского о такой «обители дальной трудов и чистых нег» разбилась с замужеством Маши. За стихами Пушкина следовал прозаический набросок — мысли к продолжению стихотворения, там говорится, в частности: «Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой... труды поэтические, семья, любовь...» Жуковский был одинок. Петергоф или Царское Село нисколько не походили на деревню...
Июнь — июль 1834 года Жуковский провел в Петергофе. В дневнике его много горьких слов по поводу ученика, которому он отдал столько лет жизни своей, столько забот: «Во время лекций... великий князь слушал с каким-то холодным недовольным невниманием... Мое влияние на него ничтожно... Я для него только представитель скуки... Посреди каких идей обыкновенно кружится бедная голова его и дремлет его сердце?» (4 июня); «Великий князь не дослушал чтения; это было неприлично... Не надобно привыкать употреблять других только для себя; надобно к ним иметь внимание. А ко мне и подавно. Избави бог от привычки видеть одного себя центром всего и считать других только принадлежностью, искать собственного удовольствия и собственной выгоды, не заботясь о том, что это стоит для других: в этом есть какое-то сибаритство, самовольство, эгоизм, весьма унизительный для души и весьма для нее вредный» (5 июня); «Он учится весьма небрежно... Ум его спит, и не знаю, что может пробудить его» (9 июня).
Конец лета Жуковский провел в Гатчине и Царском Селе. 30 августа он присутствовал при открытии Александровской колонны с венчающим ее Ангелом Мира, это гигантский — цельный — гранитный столп, самый высокий в мире. Жуковский не спал в ночь перед праздником, но не от ожидания торжеств, а просто от духоты. «Воздух давил как свинец; тучи шумели; Нева подымалась и был в волнах ее голос, — писал он. — Наконец запылала гроза; молния за молниями, зажигаясь в тысяче мест, как будто стояли над городом... иные широким пожаром зажигали целую массу облаков, и в этом беспрестанном, быстром переходе из мрака в блеск, чудесным образом являлись и пропадали здания, кровли и башни, и вырезывались на ярком свете шатающиеся мачты кораблей, и сверкала громада колонны, которая вдруг выходила вся из темноты, бросала минутую тень на озаренную кругом ее площадь, и вместе с нею пропадала, чтоб снова блеснуть и исчезнуть!» Собственно, эта гроза и открыла новый монумент Жуковскому. Празднество, начавшееся утром, при ярком солнце, уже не сверкало в небесах, а широко расползлось у подножия колонны, едва достигая верхней черты ее базиса... На деревянных помостах у Зимнего дворца толпилась знать; народ густо окружал площадь. По условному сигналу — три пушечных выстрела — начался парад стотысячной армии, проходившей мимо колонны... Вечером по всему городу пылала иллюминация...
В январе 1835 года Александр Тургенев снова уехал за границу — в Италию, Францию, Англию. Перед отъездом он много общался с Пушкиным, — эти беседы подогрели и без того живые исторические интересы Тургенева, — он с еще большим рвением собирает в архивах Европы материалы по истории России. Письма его на родину (к Вяземскому, Жуковскому) становятся все разнообразнее, содержательнее: вся европейская культурная и политическая жизнь отражается в них. Связи его умножаются, — нет в Европе известного писателя, какого-нибудь прославленного политика или ученого, с которым бы он не встречался, не беседовал, а часто и не подружился бы. Письма Тургенева, как правило, читаются целым кругом его друзей, передаются из рук в руки, — от Вяземского к Жуковскому, потом к Пушкину, Карамзиным, Козлову и т. д. В иных письмах — десятки страниц. Шлет Александр Иванович в Петербург и Москву иностранные книги, журналы, брошюры, рисунки, гравюры, альбомы, всякие памятные предметы, вроде черепаховых лир Жуковскому и Пушкину из Италии и т. п. Он неустанно едет из города в город, беспрестанно возвращается на прежние места, останавливается в гостинице, едет в университет, музеи, в парламент, в сиротские дома, тюрьмы, в библиотеки, в театр...
Письма Тургенева, адресованные «Вяземскому или Жуковскому», «Жуковскому и Вяземскому», читаются вслух на субботах Жуковского. Вяземский 29 декабря 1835 года сообщает Тургеневу, что он читал его письмо на этом «олимпическом чердаке»: «Тут Крылов, Пушкин, Одоевский, Плетнев, барон Розен etc., etc. Все в один голос закричали: «Жаль, что нет журнала, куда бы выливать весь этот кипяток, сочный бульон из животрепещущей утробы настоящего!» И в следующем письме от 19 января 1836 года: «Пушкину дано разрешение выдавать журнал, род «Quarterly Review». Прошу принять это не только к сведению, но и к исполнению и писать свои субботние письма почище и получше... мы намерены расходовать тебя на здоровье журналу и читателям. Пушкин надеется на тебя». Пушкин готовит первый том «Современника». Вместе с Вяземским редактирует письма Тургенева, дает им заглавие: «Париж (хроника русского)»...
На субботах Жуковского, уже как завсегдатай, Гоголь. «Вчера Гоголь читал нам новую комедию «Ревизор», — сообщает Вяземский Тургеневу в январе. — У нас он тем замечательнее, что, за исключением Фонвизина, никто из наших авторов не имел истинной веселости... Русская веселость... застывает под русским пером... Один Жуковский может хохотать на бумаге и обдавать смехом других, да и то в одних стенах Арзамаса». Он же Тургеневу в апреле: «Субботы Жуковского процветают... Гоголь, которого Жуковский называет Гоголёк... оживляет их своими рассказами. В последнюю субботу читал он нам повесть об носе, который пропал с лица неожиданно у какого-то коллежского асессора и очутился после в Казанском соборе в мундире министерства просвещения. Уморительно смешно!» В январе 1836 года бывал у Жуковского Виктор Тепляков, «Фракийские элегии» которого понравились Жуковскому и Пушкину (Жуковский читал их великому князю, а Пушкин отрецензировал их в «Современнике» с обширными цитатами).
И тогда же, в январе, у Жуковского появился впервые скромный воронежский прасол — Алексей Кольцов, поэт, «дитя природы» по выражению Вяземского. В начале года у Жуковского обсуждал замысел своей оперы «Иван Сусанин» Михаил Глинка, — в работе над либретто приняли участие Жуковский (в меньшей степени) и барон Розен. На эти «некоторые совещания» (по выражению Жуковского) приглашались также Одоевский и Пушкин. Вместе с Одоевским Жуковский подготовил русский текст «Гимна к Радости» для первого исполнения Девятой симфонии Бетховена, состоявшегося в Петербурге в доме Виельгорских. В марте 1836 года Глинка написал романс на стихи Жуковского «Ночной смотр» — он сам исполнил его перед своими гостями — Пушкиным и Жуковским. В марте же все посетители «чердака» Жуковского присутствовали на репетиции оперы «Иван Сусанин», происходившей в доме Виельгорских.
В апреле вышел первый номер «Современника». Среди авторов прежде всего сам Пушкин, затем Жуковский, Гоголь, Вяземский, Ал. Тургенев, князь Козловский, барон Розен и другие. Белинский в статье о «Современнике», напечатанной в 1836 году в московской «Молве», отметил, что помещенный в журнале Пушкина «Ночной смотр» Жуковского — «есть одно из тех стихотворений, которых у нас теперь в целый год является не больше одного или двух... Это истинное перло поэзии как по глубокой поэтической мысли, так и по простоте, благородству и высокости выражения».
В июне Вяземский получил через И. С. Гагарина большой цикл стихотворений Федора Тютчева, служившего тогда при русской миссии в Мюнхене. «Через несколько дней захожу к нему невзначай около полуночи, — пишет Гагарин Тютчеву, — и застаю его вдвоем с Жуковским за чтением ваших стихов и вполне увлеченных поэтическим чувством, которым они проникнуты. Я был в восхищении, в восторге, и каждое слово, каждое замечание — Жуковского в особенности — все более убеждало меня в том, что он верно понял все оттенки и всю прелесть этой простой и глубокой мысли. Тут же решено было, что пять или шесть стихотворений будут напечатаны в одной из книжек пушкинского журнала... а затем будет приложена работа к выпуску их в свет отдельным небольшим томом. Через день ознакомился с ними и Пушкин. «Пушкин отобрал для журнала не «пять или шесть» стихотворений Тютчева, как наметили Вяземский с Жуковским, а двадцать четыре (они были помещены в третьем и четвертом номерах «Современника» за 1836 год). Пушкин, как вспоминает современник, взял у Вяземского стихи Тютчева и «носился с ними целую неделю...».
На одной из суббот в июле 1836 года Жуковский прочитал письмо Гоголя из Гамбурга, — Гоголь при содействии и материальной поддержке Жуковского выехал за границу — на воды в Германию и Швейцарию, работать над «Мертвыми душами» и лечиться. «Отсутствие мое, — писал Гоголь Жуковскому, — вероятно, продолжится на несколько лет... Разлуки между нами не может и не должно быть, и где бы я ни был, в каком бы отдаленном уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете,— вместе со всеми близкими вам... Какое участие, какое заботливо-родственное участие видел я в глазах ваших!..» И в конце лета из Парижа: «Я принялся за «Мертвые души»... Какой огромный, какой оригинальный сюжет!.. Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь... Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон».
11 июня Жуковский присутствовал в Академии художеств на торжестве, посвященном возвращению художника Карла Брюллова из-за границы; обеденный стол на семьдесят человек был расположен в зале, где помещалась его картина «Последний день Помпеи». 20-го числа того же месяца был прощальный вечер у Вяземского — провожали Жуковского, уезжавшего до конца июля в Дерпт. Пушкин, Крылов, Брюллов, Вяземский, французский писатель Леве-Веймар и «еще кое-кто» (как пишет Вяземский жене). Пили за здоровье Жуковского. Он ехал не только отдыхать, но и по делам. Желая обеспечить детей Воейковой, а также дочь Маши, он покупал возле Дерпта два имения — Мейерсгоф и Уннипихт. На мызе Мейерсгоф был и большой господский дом, каменный, но сильно запущенный и почти разрушившийся. Часть июня и июль 1836 года он прожил на мызе Эллистфер вместе с Екатериной Афанасьевной, Мойером и Катенькой Мойер.
Здесь он рисовал не только с натуры, но и по памяти. «Я нарисовал на память всю нашу сторону, как она была во время оно», — писал он Анне Петровне Зонтаг в августе. Он послал ей все эти рисунки — тут были виды Белёва, Мишенского (с еще не разрушенной усадьбой), Муратова. В Эллистфере Жуковский закончил «Ундину». 26 июля он написал маленькое прозаическое предисловие к ней. В Дерпте заказал художнику Майделю рисунки для будущего издания (рукопись уже ожидал Смирдин). К осени Дерпт совершенно опустел для Жуковского — Мойер вышел в отставку и переехал на житье вместе с дочерью в Орловскую губернию, в село Бунино (неподалеку от Муратова). Сюда же перебралась и Екатерина Афанасьевна Протасова. Безнадежные мечты о «родной стороне» возникают в душе Жуковского; не гаснут, но уходят в грустную глубину, где живет все утраченное... В Петербурге получил письмо от Гоголя из Веве. «Я... завладел местами ваших прогулок, — пишет он, — мерил расстояние по назначенным вами верстам, нацарапал даже свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье... Все начатое переделал я вновь... Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя». К зиме Гоголь снова уехал в Париж.
1 ноября Жуковский был у Вяземского — Пушкин читал свою новую вещь: роман «Капитанская дочка». «Много интереса, движения и простоты», — пишет о нем Вяземский. Жуковского также восхищала «простота» прозы Пушкина, ее художественная «наивность», он находил в этом приближение к эпическому стилю, к высшей красоте речи (то же он находил и в «Истории Пугачева», говоря о ней в доме Строгановых, Жуковский «откровенно восхищался этим простодушием»).
В конце ноября из Москвы приехал Александр Тургенев. 27-го он обедал у Вяземского вместе с Жуковским и Пушкиным; вечером того же дня был на премьере «Ивана Сусанина». «Я нашел Жуковского в хорошем состоянии; он всегда такой же для всех и для всего, и мы говорили обо мне, — писал Тургенев брату. — Пушкин озабочен семейными делами». Тургенев часто встречается с Пушкиным — у него дома, у Пашкова, у Карамзиных, у Ростопчиной, во французском театре, у Жуковского. Пушкин читал ему «Памятник», непосланное письмо к Чаадаеву, примечания к изданию «Слова о полку Игореве», которое он готовил. Они все больше тянулись друг к другу. Тургенев с болью видит, что Пушкину очень тяжело стало в обществе, особенно с тех пор, как некий Дантес начал ухаживать за его женой, разыгрывать «интригу» на французский манер. «О Пушкине, — записывает он. — Все нападают на него за жену, я заступался».
Пушкин принимает всерьез то, над чем свет только улыбается. Свету это кажется забавным. Даже Софья Николаевна Карамзина, дочь историографа, женщина, далекая от всякой пошлости, умная, пишет, что Пушкин «своей тоской и на меня тоску наводит». «Жалко было смотреть на лицо Пушкина, — описывает она один из балов, — который стоял в дверях напротив молчаливый, бледный, угрожающий. Боже мой, до чего все это глупо!» И в другом письме: «Это было ужасно смешно...»
Жуковский был очень встревожен сложившимся положением — назревала дуэль между Пушкиным и Дантесом. Он взялся быть посредником между Пушкиным и приемным отцом Дантеса — бароном Геккерном, нидерландским посланником в Петербурге. Геккерн хотел, чтобы Дантес и Пушкин встретились для переговоров. 9 ноября днем Жуковский пришел к Пушкину и сообщил ему об этом предложении. Пушкин твердо отказался от встречи с Дантесом. Тем не менее Жуковский вечером прислал ему записку: «Я не могу еще решиться почитать наше дело конченным. Еще я не дал никакого ответа старому Геккерну... Ради Бога, одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления». Жуковский понимал, конечно, что Пушкин не может дать Геккерну другого ответа, но мысль о дуэли приводит его в ужас, — может быть, не только литературная и придворная жизнь поэта под угрозой, но и его существование вообще! Жуковский, однако, знал, что Пушкин — великолепный стрелок, он уверен был, что жертвой в случае дуэли падет Дантес. Поэтому и писал: «Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства», т. е. от убийства человека.
Жуковский добивается от Пушкина — и от Геккерна с Дантесом — прекращения дела и молчания обо всем, что случилось (вызов Пушкиным Дантеса, хлопоты Геккерна и т. д.). Но Пушкин не сохраняет тайны. Не хочет следовать советам Жуковского. В конце концов Жуковский пишет: «Хотя ты и рассердил и даже обидел меня, но меня все к тебе тянет — не брюхом, которое имею уже весьма порядочное, но сердцем, которое живо разделяет то, что делается в твоем... Обещаюсь не говорить более о том, о чем говорил до сих пор... Но ведь тебе, может быть, самому будет нужно что-нибудь сказать мне. Итак, приду... И выскажи мне все, что тебе надобно: от этого будет добро нам обоим». Жуковский, увидев, что все его усилия «погасить» воинственное («угрожающее») состояние Пушкина не удаются, перестал говорить о «злодействе» и прочем, хлопотать, и высказал то настоящее, что было у него на сердце, — он дал понять Пушкину, что оно «разделяет то, что делается» в его сердце (именно «разделяет», то есть сочувствует).
26 января 1837 года Пушкин написал «ругательное» (по определению Александра Тургенева) письмо к Геккерну, где он говорил: «Я заставил вашего сына играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха... Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой и — еще того менее — чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто трус и подлец».
27 января вечером Жуковский приехал к Вяземским на Моховую. Их не оказалось дома. Он зашел в соседнюю квартиру, к Валуеву, зятю Вяземского. «Получили ли вы записку княгини? — спросил Валуев. — К вам давно послали. Поезжайте к Пушкину: он умирает; он смертельно ранен».
Жуковский, потрясенный этим известием, побежал с лестницы вниз, сел в коляску и велел гнать на Мойку. Но потом решил заехать в Михайловский дворец — он вызвал Виельгорского, находившегося там, и сообщил ему о случившемся. В квартире Пушкина увидел он Вяземского, Валуева, Мещерского и двух докторов — Спасского и Арендта. «Каков он?» — быстро спросил Жуковский. «Очень плох, он умрет непременно», — прямо ответил Арендт. Жуковскому рассказали о том, как произошло случившееся. Как Пушкин утром, встретив Данзаса на улице, отвез его к д'Аршиаку. Пока секунданты совещались, Пушкин спокойно сидел дома и занимался делами «Современника». За час до отбытия на дуэль написал он письмо к сочинительнице Ишимовой. «Это письмо есть памятник удивительной силы духа, — пишет Жуковский, — нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны...»
Когда Пушкина привезли, его осмотрел доктор Шольц. «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?» — спросил он. Пушкин, глядя на свои книжные полки, сказал задумчиво: «Прощайте, друзья!» Потом выразил желание видеть Жуковского. Явился Арендт... Вскоре приехал и Жуковский. Почти вслед за ним появился Александр Тургенев. Состояние жены Пушкина, как пишет Жуковский, — «было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть... но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал... «Что делает жена? — спросил он однажды у Спасского. — Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят». Вообще с начала до конца своих страданий (кроме двух или трех часов первой ночи, в которые они превзошли всякую меру человеческого терпения) он был удивительно тверд. «Я был в тридцати сражениях, — говорил доктор Арендт, — я видел много умирающих, но мало видел подобного...»
На другой день Пушкин прощался с женой, детьми, друзьями. «Я подошел, — пишет Жуковский, — взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел». Жуковский поехал во дворец...
Он отстоял Данзаса и оградил (как он думал) от жандармов бумаги Пушкина — это было огромной важности дело, от которого зависела судьба еще не изданных трудов Пушкина и, может быть, вообще всех его сочинений. В эту ночь с Пушкиным сидел Даль. Жуковский, Вяземский и Виельгорский находились в соседней комнате. «С утра 28-го числа, — пишет Жуковский, — в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных спрашивать об нем, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико, что дверь прихожей (которая была подле кабинета, где лежал умирающий) беспрестанно отворялась и затворялась; это беспокоило страждущего; мы придумали запереть дверь из прихожей в сени, задвинули ее залавком и отворили другую, узенькую, прямо с лестницы в буфет, а гостиную от столовой отгородить ширмами... С этой минуты буфет был набит народом; в столовую входили только знакомые, на лицах выражалось простодушное участие, очень многие плакали».
Пушкин умирал. «Я стоял вместе с графом Виельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев, — описывает Жуковский последние часы Пушкина 29 января. — Даль шепнул мне: «Отходит». Но мысли его были светлы... Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». Даль, не расслышав, отвечал: «Да, кончено; мы тебя положили». — «Жизнь кончена!» — повторил он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит!» — были последние слова его. В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: «Что он?» — «Кончилось», — отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей. Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась: руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это был не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! Нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?..» Таков был конец нашего Пушкина».
Когда тело Пушкина вынесли в соседнюю комнату, Жуковский запечатал двери кабинета своей печатью. Он поехал к Виельгорскому; еще до дуэли к Виельгорскому приглашен был и Пушкин, так как должен был отмечаться день рождения Жуковского. «29 января. День рождения Жуковского и смерти Пушкина», — записал в дневнике Александр Тургенев.
«На другой день — пишет Жуковский, — мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его». 1 февраля было совершено отпевание. 2 февраля Тургенев пишет: «Жуковский приехал ко мне с известием, что государь назначает меня провожать тело Пушкина до последнего жилища его... Вместо Данзаса назначен я, в качестве старого друга, отдать ему последний долг. Я решился принять... Я сказал, что поеду на свой счет и с особой подорожной». (В этот же день в руки Тургеневу попал список стихотворения Лермонтова «Смерть поэта». «Стихи Лермонтова прекрасные», — отметил он в дневнике. Он читал это стихотворение Жуковскому и Козлову, — пока еще неполное, без последней строфы.)
3 февраля в десять часов вечера была отпета последняя панихида. «Ящик с гробом поставили на сани, — пишет Жуковский, — сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих». Был приказ Николая I псковскому губернатору (специальный чиновник обогнал Тургенева) распорядиться, чтоб похороны прошли как можно тише, при совершении лишь необходимых церковных обрядов. «6 февраля, в 6 часов утра, отправились мы — я и жандарм!!, все еще рыли могилу; мы отслужили панихиду в церкви и вынесли на плечах крестьян и дядьки гроб в могилу... Я бросил горсть земли в могилу, выронил несколько слез — вспомнил о Сереже, — и возвратился в Тригорское».
7 февраля Тургенев послал письмо с адресом: «В. Жуковскому или князю Вяземскому»: «Мы предали земле земное вчера на рассвете... Везу вам сырой земли, сухих ветвей — и только... Нет, и несколько неизвестных вам стихов П.». В тот же день, 7 февраля, Жуковский перевез рукописи для разборки к себе на квартиру — там они были «приняты на сохранение» представителем III отделения Дубельтом, помещены в отдельной комнате и запечатаны двумя печатями — Жуковского и Дубельта.
Данное Николаем Жуковскому право сжечь все то из бумаг покойного, что могло бы «повредить» его памяти, было отменено. Все эти меры Жуковский считал оскорбительными для себя, но надо было терпеть, чтобы сделать все возможное. При нем Дубельт читал письма из архива Пушкина. Жуковский по этому поводу писал в неотправленном письме к Николаю: «Хотя я сам и не читал ни одного из писем, а предоставил это исключительно моему товарищу генералу Дубельту, но все было мне прискорбно, как сказать, присутствием своим принимать участие в нарушении семейственной тайны; передо мной раскрывались письма моих знакомых; я мог бояться, что писанное в разное время и в разные лета, в разных противоположностях духа людьми, еще существующими, в своей совокупности, произвело впечатление, совершенно ложное на счет их, — к счастью, этого не случилось».
К 25 февраля бумаги были разобраны, а 8 марта Александр Тургенев записал в дневнике: «Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критическое расследование действий жандармства; и он закатал Бенкендорфу, что Пушкин погиб оттого, что его не пустили ни в чужие край, ни в деревню, где бы ни он, ни жена его не встретили Дантеса». Вот что писал Жуковский шефу жандармов и начальнику III отделения собственной его императорского величества канцелярии: «Генерал Дубельт донес, и я, с своей стороны, почитаю обязанностию также донести вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные сочинения, оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; некоторые рукописи были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казенных бумаг не нашлось никаких... Приступая к напечатанию полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги «Современника», я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их из своих рук... На меня уже был сделан самый нелепый донос. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным... Это, во-первых, было бы не нужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано... Буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила... Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение... было то же и то же... в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего... В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо... Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая... Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение... На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать?.. А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры... Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его не позволенным?.. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут. Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостью, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все его будущее?.. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах наилучшим образом все, что дорого русскому сердцу... Ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России... Многие благоразумные люди не шутя уверены, что было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов... Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов... Жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу... Нужно ли было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало?.. Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного впечатления?.. Здесь полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель... В минуту выноса, на которой собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело».
Рукописи и черновые тетради Пушкина остались у Жуковского. Среди готовых, но неопубликованных вещей были «Медный всадник» и «Каменный гость» (то и другое было известно Жуковскому и Тургеневу). «Нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков; также много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано», — сообщил Жуковский Дмитриеву. Он перелистывал черновые тетради Пушкина, бесчисленные исправления его не удивляли (его собственные черновики исчерканы иногда еще более), но еще раз убедился он, что «то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда... С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? — все бы очарование его пропало» (Дмитриеву).
Одну из величайших утрат понес Жуковский — со смертью Пушкина опустели для него и Петербург, и русская литература, и даже Россия. «Память Пушкина, — писал он Дмитриеву, — должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий... Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал; а Пушкин только что созрел как художник и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе».
Жуковский вместе с друзьями взял на себя издание «Современника» — ему много помогал в этом Плетнев, на которого вскоре перешли все заботы по журналу. Жуковский же добился разрешения на издание полного собрания сочинений Пушкина, которое начнет выходить со следующего — 1838 года. Многие из неопубликованных произведений Пушкина он готовил к печати сам, кое-что в них по требованию цензуры поправлял, но это было неизбежно. С февраля 1837 года многие свои письма Жуковский запечатывал «талисманом». «Это Пушкина перстень, — писал он, — им воспетый и снятый мной с мертвой руки его».
В это грустное время словно дух Пушкина просил Жуковского не покидать пера. Он решился продолжить перевод поэмы Рюккерта (из «Махабхараты») «Наль и Дамаянти» и начал работу заново — гекзаметром. В марте же вышла, наконец, из печати и «Ундина». Посылая Дмитриеву экземпляр, Жуковский полушутя писал ему: «Наперед знаю, что вы будете меня бранить за мои гекзаметры. Что же мне делать? Я их люблю; я уверен, что никакой метр не имеет столько разнообразия, не может быть столько удобен как для высокого, так и для самого простого слога. И не должно думать, чтобы этим метром, избавленным от рифм, было писать легко. Я знаю по опыту, как трудно». Однако «брани» не послышалось ни с какой стороны. Плетнев в своей рецензии на «Ундину», напечатанной в апреле в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду», объясняет это следующим образом: «Давно уже не выходило книги, которая бы так заняла все классы читателей, как «Ундина». Но мы ничего необыкновенного не находим в том, что ее появление на русском языке произвело всеобщий у нас восторг. Если бы и содержание поэмы не было до такой степени ново, увлекательно и трогательно, то стихи Жуковского, это (по выражению одного поэта) неземное блаженство души, изъясненное верными и стройными звуками, сами собою должны были так подействовать на все вкусы. Но вот что удивляет нас, и что в самом деле неизъяснимо: чем Жуковский наэлектризовывает русские слова (те же самые, которые и в «Словаре российской академии»), что они во всех размерах, при всяком содержании, с каждым предметом, во всяком тоне расплавляют сердце и наполняют счастием все бытие наше?»
Гоголь назвал «Ундину» «чудом» и «прелестью». Герцен в связи с «Ундиной» писал о Жуковском: «Как хорош, как юн его гений!» Из простой сказки Фуке Жуковский сделал поэму. В ней появилось то, что у Фуке отсутствовало: голос автора, чаще скрытый, но иногда и явный.
В образе Ундины, исполненном поистине вечной поэтической красоты, Жуковский слил характеры двух дорогих для него женщин, оставивших его одиноким в этом мире, — Саши и Маши. Проказливая Ундина — это Саша, еще девочкой, веселая непоседа и милая озорница, которая стригла усы кошкам. Задумчивая и тихая — Маша, которая была полна страдальческой, полублаженной грусти еще в отрочестве. Но Ундина не отражение их, она навеяна ими, и не только их ранней молодостью, а и всей их жизнью. Поэтому понятна становится та явная, сквозящая в каждой строке поэмы любовь автора к образу своей фантазии. Отступают на задний план сказочные события, а вперед выходит их живой смысл.
После смерти Пушкина Жуковский стал грустнее и, как он сам почувствовал, старее. Человек, утративший все, кроме поэтического таланта, но не потерявший доброты и «уважения к жизни», — таков он и на портрете, написанном Карлом Брюлловым в 1837 году. Может быть, этого портрета и не было бы, если б Брюллов не обратился к Жуковскому за помощью, — он хотел выкупить из крепостной зависимости молодого художника и стихотворца из малороссиян — Тараса Шевченко, друзья Шевченко и земляки его — Сошенко и Мокрицкий, — художники оба, постоянно просили Брюллова помочь Тарасу. 2 апреля 1837 года Мокрицкий записал в дневнике: «После обеда призвал меня Брюллов. У него был Жуковский, он желал знать подробности насчет Шевченка. Слава богу: дело наше, кажется, примет хороший ход. Брюллов начал сегодня портрет Жуковского и препохоже».
В апреле же пришел «вопль» от Гоголя, находившегося в Риме. Средства его были на исходе, а он работал над «Мертвыми душами». «Вы один в мире, которого интересует моя участь, — писал Жуковскому Гоголь. — Вы сделаете, я знаю, вы сделаете все то, что только в пределах возможности». Гоголь жалуется, что русские художники («иные рисуют хуже моего») имеют по 3000 в год; актеры («я не был бы плохой актер») — 10 000 , — «но я писатель — и потому должен умереть с голоду». Он просил выхлопотать ему под каким-нибудь видом «содержание от государя». И хотя Третье отделение еще все кипело негодованием на Жуковского за его разносное письмо Бенкендорфу о Пушкине, Жуковский начал хлопоты за Гоголя и сумел добыть для него денег. Гоголь получил их. Гоголь борется с трудностями, но работает... А Пушкина уже нет.
У Жуковского на столе тетрадь, переплетенная в коричневую кожу, — «Черновая книга Александра Пушкина» тиснуто на обложке. Она была пуста — Пушкин ничего не успел внести в приготовленную книгу. 27 февраля 1837 года (через месяц после дуэли Пушкина) Жуковский вписал сюда стихотворное посвящение к «Ундине». Начальные строфы его продиктованы тяжкой скорбью поэта:
Бывали дни восторженных видений;
Моя душа поэзией цвела;
Ко мне летал с вестями чудный Гений;
Природа вся мне песнию была.
Оно прошло, то время золотое;
С природы снят магический венец;
Свет узнанный свое лицо земное
Разоблачил, и призракам конец.
В начале апреля Жуковский снова открыл эту тетрадь — открыл, чтобы писать в ней. Он взял XXI том немецкого Гердера, где была помещена его «греческая антология», некоторые стихи были переведены прямо на полях книги (Жуковский давно начал работу над ними). В «Черновой книге Александра Пушкина» появились черновики девяти стихотворений, семь из них из Гердера, антологические: «Роза»; «Лавр»; «Надгробие юноше»; «Голос младенца из гроба»; «Младость и старость»; «Фидий» и «Завистник»; два — оригинальные — «Судьба» и стихотворение без названия («Он лежал без движенья...»). Все это стихи философские. И самые сильные из них как раз два последних.
В стихотворении «Судьба» Жуковский не следует за Гердером (у которого есть три стихотворения об этом, и везде немецкий поэт говорит о тщетности попыток сопротивляться року), он по-своему осмысливает библейскую притчу, им же не раз использованную (например, в альбоме Воейковой, в прозаической записи). Антологического в этом стихотворении только традиционный элегический дистих. Оно явно написано с мыслью о Пушкине, и вместе с последним в цикле («Он лежал без движенья...») составляет некое единство, так как и оно — еще более явно — связано с Пушкиным.
Вот эти стихи, вписанные в альбом черными чернилами, испещренные поправками:
С светлой главой, на тяжких свинцовых ногах между нами
Ходит судьба! Человек, прямо и смело иди!
Если, ее повстречав, не потупишь очей и спокойным
Оком ей взглянешь в лицо — сам просветлеешь лицом;
Если ж, испуганный ею, пред нею падешь ты — наступит
Тяжкой ногой на тебя, будешь затоптан в грязи!
* * *
Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив. Голову тихо склони,
Долго стоял я над ним, один, смотря со вниманьем
Мертвому прямо в глаза; были закрыты глаза,
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, — в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось:
Что видишь?
Второе стихотворение — переложение отрывка из собственного письма Жуковского к Сергею Львовичу Пушкину о смерти его сына — Александра Пушкина («Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжкого труда...» И далее до слов: «Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?»). Пушкин — «прямо и смело» шел, «спокойным оком» взглянул в лицо Судьбе, погиб, но зато не был ею «затоптан в грязь»... И вот он лежит, мертвый, но как бы «просветлевший лицом» (выражение из первого стихотворения), потому что Судьба открыла ему что-то высокое, таинственное («какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью Было объято оно»). Это маленькая двухчастная поэма о Пушкине, но вместе с тем ясно, что на место Пушкина Жуковский ставит и себя, делая эти стихи декларацией своего нравственного родства с Пушкиным.
Однако Жуковскому пришлось надолго покинуть свой рабочий кабинет, его оторвали от стихов, но он очень надеялся, что это последняя жертва его двору. На 27 апреля был назначен отъезд великого князя Александра Николаевича, окончившего свое учение, в путешествие по России. Среди многих других лиц в сопровождающие был назначен и Жуковский, наставник, закончивший главное свое дело при великом князе.
Выехали из Петербурга 2 мая. 3-го прибыли в Новгород. В Твери, после бала, данного великому князю местным дворянством, Жуковский написал первое свое письмо с дороги к императрице, где отмечал, что не ждет от путешествия «большой жатвы положительных практических сведений о состоянии России: для этого мы слишком скоро едем, имеем слишком много предметов для обозрения, и путь наш слишком определен; не будет ни свободы, ни досуга, а от этого часто и желания заняться, как следует, тем, что представится нашему любопытству». Поезд в одиннадцать экипажей, поливаемый постоянным дождем, мчался по грязной дороге от Твери к Ярославлю. «Наше путешествие можно сравнить с чтением книги, в которой теперь великий князь прочтет одно только оглавление, дабы получить общее понятие о ее содержании», — пишет Жуковский из Ярославля.
Программа была везде одна: осмотр некоторых достопримечательных мест, монастырей и соборов, больниц, тюрем, казарм, училищ, прием депутаций, потом бал (если город губернский). Уже в третьем письме к императрице Жуковский испрашивает разрешения оставить свиту на десять дней для посещения Белёва, чтобы повидаться с родными, «коих давно не видал и потом долго не увижу». Далее мелькнули Ростов, Переславль-Залесский, Юрьев-Польской, Суздаль, Шуя, Иваново. 14 мая прибыли в Кострому. Далее, по пустынным северным лесам, в четверо суток добрались до Вятки, города чиновников и ссыльных. Здесь была устроена для гостя выставка промышленных изделий. Пояснения давал молодой чиновник, который удивил Жуковского своей интеллигентностью, живой и умной речью. Это был Александр Иванович Герцен, бывший здесь в ссылке. Жуковский обещал добиться для него перевода в Петербург.
По пути на Ижевские и Котело-Воткинские оружейные заводы Жуковский записывал в дневнике (он уже давно научился справляться с тетрадью и карандашом даже при быстрой скачке): «Виды гор. Покрыты камнями и елями. Везде горизонт ограничен видами леса. Дым. Снег... Быстрые лошади. Прекрасная дорога. Пустынность». Бедная Пермь на крутом берегу величественной Камы. Здесь осаждали гостей с прошениями раскольники, жаловавшиеся на притеснения, и ссыльные поляки, просившие возвращения на родину. 26 мая в четыре часа дня близ станции Решоты достигли высшей точки Уральских гор, — это была граница Азии и Европы. В тот же день в Екатеринбурге осматривали золотопромывательный завод, монетный двор, гранильные мастерские с уральскими самоцветами. Отсюда ездили в Невьянск и Тагил осматривать литейные заводы; спускались в малахитно-медный рудник, видели железную дорогу, построенную на заводе крестьянином Черепановым. И всюду прошения, прошения — поток прошений.
С горы Благодать открылась глазам Жуковского великолепная панорама Рифейских гор... В дороге он рисовал. Но не пышные встречи и нарядные виды, а печальные пейзажи, убогие деревеньки, заводы, панорамы суровых и бедных городов... 31 мая путешественники вступили в пределы Сибири. Одну ночь провели в Тюмени, к другой — подоспели в Тобольск, тогдашнюю сибирскую столицу. При свете иллюминации переправились через Иртыш, — присутственные места и дом губернатора на крутизне берега «представляли волшебный замок на воздухе», как писал Юрьевич. В этом-то «замке» и ночевал Жуковский вместе со всеми своими попутчиками. На другой день был вихрь обычных мероприятий, бал. Среди этого вихря Жуковский нашел, однако, время зарисовать место гибели Ермака, указанное ему жителями, и принять местного стихотворца Евгения Милькеева. Он принес свои первые опыты. Жуковский долго беседовал с ним, читал его стихи и, увидев, что это настоящий талант, обещал ему помощь. Уже в следующем году Милькеев был в Петербурге, потом в Москве, но в дальнейшем ему не повезло... Побывал у Жуковского и автор «Конька-Горбунка» Петр Павлович Ершов, посещавший субботы Жуковского в Петербурге, — он служил в Тобольске учителем. Ершов пишет, что он принят был Жуковским в Тобольске «как друг».
Из Тобольска вернулись в Тюмень и, перевалив обратно за Урал, поехали к югу — в Курган. Пошли пески и болота, небольшие березовые рощи. На пути лежал Ялуторовск. В нем жили на поселении шесть декабристов, — Жуковский намеревался посетить их, в особенности Якушкина, своего давнего знакомого, и Черкасова, сына своего белёвского приятеля, барона Черкасова, жившего в селе Володькове. И вдруг за две станции до Ялуторовска ямщики, везшие Жуковского, сбили прохожую женщину. Он приказал остановиться, помог внести пострадавшую в экипаж и отвез на станцию, где оставил ей денег, а местному начальству написал, чтоб оно позаботилось о ее излечении. Таким образом Жуковский отстал от великого князя и попал в Ялуторовск уже тогда, когда тот выехал из него. Жуковский не решился еще раз отстать, но за эту нерешительность потом многие годы казнил себя. («Когда вспомню об этом, — писал он, — досадую и горюю, как горевал и досадовал тогда».) Не повидав ни Черкасова, ни Якушкина, Жуковский помчался догонять свиту...
В дневнике Жуковского появляется запись: «6 июня. Троицын день. Курган. У меня Розен. Его изломленная нога». Речь идет о бароне Андрее Евгеньевиче Розене, отбывшем шесть лет каторги (из десяти присужденных ему) и поселенном с 1832 года в Кургане. Когда Жуковский его увидел, он был на костылях, так как сильно вывихнул ногу, а губернатор Горчаков не пускал его в Тобольск к врачу... Когда прибыл поезд наследника, местные власти запретили ссыльным выходить на улицу. Тогда они собрались в доме своего товарища М. М. Нарышкина («это прелестная дача с прекрасным садом на берегу Тобола, и у берега красивая беседка; это лучший дом во всем городе Кургане», — писал Юрьевич). Здесь были сам Нарышкин с женой (урожденной Коновницыной), Розен, Лорер, Лихарев, Назимов, Фохт, позднее появился Бригген.
Наследник со свитой остановился в доме как раз напротив дома Нарышкина. Розен на костылях явился к наследнику, но не был принят. Было раннее утро. Он отправился домой. У крыльца увидел дрожки исправника. «Кто приехал?» — спросил он. «Генерал!» — ответил кучер. Розен вошел в дом и увидел Жуковского, который утешал плачущую жену его, ласкал его детей. Жена Розена встречалась некогда с Жуковским у Карамзиных. «Душе отрадно было свидание с таким человеком, — пишет Розен, — с таким патриотом, который, несмотря на заслуженную славу, на высокое и важное место, им занимаемое, сохранил в высшей степени смирение, кротость, простоту, прямоту и без всякого тщеславия делал добро где и кому только мог. И после свидания в Кургане он неоднократно просил за нас цесаревича».
Времени у Жуковского было в обрез. Вместе с Розеном поехал он к Нарышкину. «С каким неизъяснимым удовольствием встретили мы этого благородного, добрейшего человека! — пишет Лорер. — Он жал нам руки, мы обнимались. «Где Бригген?» — спросил Василий Андреевич и хотел бежать к нему, но мы не пустили и послали за Бриггеном. Когда он входил, Жуковский со словами: «Друг мой Бригген!» — кинулся ему на шею». (Жуковский пишет: «Ни одного из встреченных мною в Кургане я не знал прежде».) Здесь же был ссыльный поляк, 72-летний князь Воронецкий. Он был болен, но не хотел умереть на чужбине. Декабристы сказали Жуковскому, что они не просят наследника за себя, — пусть лучше поможет он старому поляку возвратиться на родину (Жуковский добился этого). «Простясь с ними, я живо почувствовал, что такое изгнание», — писал Жуковский.
По пути из Кургана в Златоуст Жуковский начал писать ходатайство о судьбе декабристов перед императором — оно было отправлено со специальным фельдъегерем.
Перед Симбирском, 23 июня, был доставлен ответ. Царь разрешил некоторым из поселенных в Тобольской губернии декабристов поступить в Отдельный Кавказский корпус солдатами. Лихарев, Назимов, Лорер, Одоевский, Черкасов и некоторые другие декабристы оказались вместо холодной Сибири — в теплой (как они называли Кавказ), — но у них появилась надежда выслуги чина и отставки... Жуковский не собирался на этом окончить свои действия в пользу декабристов, — в письме к императрице он упоминает о жене Нарышкина, добровольно поехавшей в Сибирь (а она была фрейлиной императрицы), о Якушкине, Бриггене, Муравьеве-Апостоле, — он пишет о семьях декабристов: «А их дети, оставленные в России или родившиеся в изгнании; а их родные, для которых давно совершившееся бедствие не состарилось, а свежо и живо, как в первую минуту!» — пишет он.
И опять мелькают города. Жуковский устал, но всей душой вбирает он в себя панораму проносящейся мимо него России. Он рисует и бегло, вповалку, заносит в дневник разные, иногда совсем казалось бы незначительные, приметы (как значимы бывают такие мелочи для памяти, тем более для памяти поэта!): «24 июня. Пребывание в Симбирске... Рисование на венце. Город с пустырями; прекрасный вид на Волгу и Волошку»; «25 июня. При выезде из города вид на луговую сторону Волги. Она влево удалилась. Справа Свияга. Дорога нивами. Дубовая роща. Кладбище с часовнею в роще». Далее: «Деревня с мельницею на прекрасном ручье. От нее — на горы, пересеченные долинами, покрытыми пашнями и рощами березовыми... Все бы это рисовать. Сосновая роща. Стадо по ребру горы... В русском поклоне есть что-то очень важное, значущее... Вся сторона имеет характер благородной красоты: равнины пашней, окруженные высотами, коих формы грациозны и все покрыты лесом темной зелени».
Посетили село Троицкое, родину поэта Дмитриева, потом — Сызрань, Хвалынск. Жуковский записывает: «26 июня... Хвалынск довольно опрятный город. Дом; в окна деревья. У хозяина хорошие фрукты. При выезде из города с одной стороны Волга, с другой уже пески, известковые холмы далее. Дорога идет вдоль правого, или нагорного берега Волги». Саратов, Пенза, Мокшанск, Нижний Ломов. «3 июля. Пребывание в Тамбове... Прекрасные комнаты, золото, бронза, малахит, а все-таки тараканы. Поутру прогулка: две хорошие улицы — Астраханская и Дворянская... Множество лачужек и мазанок. Рисовал с кладбища». Далее — Козлов, Липецк... Около Воронежа Жуковский рисовал в живописной деревне Приваловке.
5 июля приехали в Воронеж: «Поездка по городу. Рисовал у тюремного замка». На другой день разыскал Кольцова, — на виду у всех жителей (нарочно) прогуливался с ним пешком и в экипаже, беседуя о его жизни, слушая его стихи, был у него дома, познакомился с семьей, пил чай, пригласил Кольцова на следующий день к себе. Жуковский старался всячески ободрить его, приглашал в Петербург, обещал поместить его стихи в «Современнике», советовал собирать народные песни и сказки... Кольцов писал Краевскому о посещении Жуковским Воронежа: «Ангел имеет столько доброты в душе, сколько Василий Андреевич: он меня удивил до безумия... Не только кой-какие купцы, даже батька не верил кое-чему, теперь уверились... Словом мне теперь жить и с горем стало теплей дюже».
Снова понеслись экипажи по пыльным дорогам — приближались родные края Жуковского. В один день миновали Задонск и Елец — 8-го числа въехали в Тулу. «9 июля. Пребывание в Туле. Встал в 5 часов. Прогулка по Туле. Тени прошедшего живут на местах, где мы жили... Я вспоминал физиономии людей. Рисовал...»
В Туле Жуковский получил разрешение покинуть свиту на десять дней для посещения родных своих мест. «Жуковский из Калуги едет на свою родину, в Белев, — записывает Юрьевич, — и соединится с нами опять в Москве».
В Белёве его ожидали Екатерина Афанасьевна Протасова с внучками и Авдотья Петровна Елагина. Его ждал весь Белёв, приготовившийся чествовать его в городском саду. Елагина по подписке собрала средства, и был приготовлен серебряный лавровый венок, а городской голова А. Ф. Новиков приготовил речь... Вечером 13-го же числа Жуковский въехал в Белёв. Ранним утром следующего дня он нанес визит городничему Колениусу, голове и предводителю дворянства Тараканову. Потом, как пишет Жуковский, «у меня представление всех белёвских властей». Пришел и бывший слуга его Максим, — он скромно стоял «в сторонке и с шестью сыновьями». Приехала баронесса Черкасова, благодарила за сына.
Жуковский объехал город, останавливался в разных местах и рисовал. Переехал за Оку и рисовал оттуда вид Белёва. Потом отправился в Мишенское. «Вырубленный лес по большой дороге, — записал он в дневнике. — Мельница близ деревни. Олешняк и вся гора облезли. Двор, и дом, и пруд, и деревня, но прежнего нет. На месте старой садовой рощи молодая. Только два камня. Многие из рощиц срублены». Вместо старой бунинской усадьбы Жуковский увидел какой-то длинный и низкий дом (он построен был совсем недавно по приказанию теперешней владелицы Мишенского Анны Петровны Зонтаг, пребывающей в Одессе) и разные постройки вокруг. Только церковь та же. Не оказалось и беседки на Греевой Элегии...
В новом доме, построенном из сохранившихся бревен старой усадьбы, Жуковский увидел знакомые кресла и столы, памятные с детства портреты, остаток библиотеки Марьи Григорьевны Буниной в простом шкафу... По-старому были кладбище и дубовая часовня-усыпальница, где Жуковский поклонился праху отца, Варвары Афанасьевны Юшковой, сестры своей... «Река времен... река времен!..» — печально думалось ему. «Я приехал взглянуть на своих и на свою родину, — писал он. — Нашел, что все состарилось, многое же и совсем исчезло... Время большой обжора... Я поглядел на наше Мишенское, — в нем все так изменилось, так все вверх дном, что я в другой раз и заглянуть в него не захочу. Оно мне дорого прошедшим, а след этого прошедшего уничтожен частью временем (что грустно, но не обидно), частию рукой человеческой, что грустно и обидно».
16 июля купечество и дворянство города поднесло ему хлеб-соль; были произнесены речи, а от увенчания серебряным венком ему как-то удалось уклониться.
19 июля в Белёв прибыл великий князь со всей своей свитой и остановился в доме купца Бунакова. Утром он осмотрел дом, где проездом из Таганрога скончалась в 1825 году императрица Елизавета Алексеевна, затем Спасопреображенский мужской монастырь. «В Белёве великий князь посетил дом, некогда принадлежавший Жуковскому, — пишет Юрьевич, — и тем восхитил до бесконечности и прежнего и нового его владельца — протоколиста Емельянова». Неожиданный этот случай как бы вернул Жуковскому на несколько мгновений прекрасное прошлое — он увидел себя в своем кабинете у полукруглого окна, молодым; увидел Машу, смотрящую вместе с ним на дали за Окой. День был яркий, солнечный. Переливалась и сверкала внизу река, свежей зеленью сияли луга, уходящие вдаль... А небо, лазурное небо, — только в счастливом сне можно увидеть такое... С глазами, полными слез, вышел Жуковский из этого дома... Великолепный поезд наследника укатил из Белёва. Жуковский остался. 21 июля он «рисовал за городом»; вечером — «катанье на лодке». Только утром 22-го выехал он из Белёва. Снова Козельск с его спокойной Жиздрой, потом Калуга и далее — Малоярославец, Боровск...
24 июля Жуковский прибыл в Москву. В этот же день побывал у Муравьевой, у Шевырева, слушал пение цыган в доме графа Потемкина на Пречистенке. 25-го к нему на квартиру — в Кремле — пришел его старый друг Алексей Михайлович Тургенев, с которым они на другой день рано утром, в 5 часов, поехали на Воробьевы горы. Но им не повезло — Москва была закрыта облаками. Ожидая, что с восходом солнца они разойдутся, Жуковский послал в село на горах за молоком и черным хлебом. «Между тем густое облако кое-где проредело, — пишет Тургенев. — Чистая душа уселся в тени столетнего вяза и начал снимать вид».
Повсюду, куда он должен был являться как один из сопровождающих наследника, Жуковский отделялся и устраивался в сторонке рисовать.
3 августа московские литераторы устроили в Сокольниках праздник в честь Жуковского. Обед готовил бывший повар В. Л. Пушкина Влас (или Блэз, как звал своего повара Василий Львович). Присутствовали Шевырев, Аксаков, Загоскин, Нащокин, Денис Давыдов, Баратынский, Погодин. Были приглашены цыгане, — до поздней ночи разносились по рощам удалые песни, звуки бубнов... 5 августа приехал из Петербурга И. И. Дмитриев, — Жуковский посещает его ежедневно, бывает с ним в Английском клубе. 8-го он крестил у Погодина.
9 августа поезд наследника, а с ним и Жуковский, двинулся на Владимир. Быстро проехали Ковров, Вязники, Гороховец, Муром, Касимов, Рязань, Зарайск и Венёв... 17 августа остановились в Туле. 18-го через Мценск прибыли в Орел. Следующий день Жуковский выговорил для себя — поехал в Муратово с Воином Губаревым (у которого весь мир сошелся на Вольтере). «Самая худшая поездка, — записал он. — Пожар в Муратове. Остатки... Разросшийся сад. Дуняшин цветник». Опустело Муратово — столь дорогое для него, и для Маши, место. Большой дом был разобран и продан Воейковым. Пруд спущен. От парка почти не осталось следов. Но вот — одичавшие цветы, когда-то посаженные Дуняшей Киреевской. Яблони в саду разрослись, нижние большие ветки обломились, засохли, не пробраться сквозь этот бурелом... Поехал в Бунино — Мойера не застал (он находился в это время в Дерпте); Екатерина Афанасьевна была одна (Катя, дочь Маши, жила у Елагиных, а сестры Воейковы уехали в Петербург), свидание с нею было печально — одинокая старуха осталась ни с чем. Поехал в Чернь — и там никого из прежних знакомцев. «Печальный день!» — заключил Жуковский записи 19 августа.
Курск... Как и везде тут — приемы, бал. Жуковский посетил могилу Богдановича, автора «Душеньки». Ночью, по пути в Харьков, поезд наследника попал в сильную грозу. В Липцах Жуковский отстал, ночевал на станции один. Один подъезжал утром к Харькову. Экипаж еле тащился в грязи мимо плетней и мазанок. 23-го были в Полтаве: 24-го переправлялись через Псёл. Потом миновали Кременчуг. Наконец прибыли в Вознесенск, город военных, где назначены были большие маневры. Сюда прибыл император, здесь собрались иностранные дипломаты, генералы. Русских войск сюда было стянуто несметное количество — триста пятьдесят эскадронов кавалерии и тридцать батальонов пехоты... Жуковского все это не интересовало, он оставил наследника и поехал в Крым, один, не связанный никакими предписаниями.
26 августа Жуковский уже сидел за чаем у Анны Петровны Зонтаг в Одессе. «27 августа. Осматривал город с Анною Петровною... 28 августа. Прогулка по городу. Осмотр дома графа Воронцова... Обед на хуторе Анны Петровны... Ввечеру в театре... 29 августа. Обозрение карантина. Рисование на пристани». Жуковский побывал в музее, в библиотеке, в Ришельевском лицее. Сам город ему не понравился: весь из камня, дома почти одной высоты, мало зелени, пыль, жара, вокруг города — пески и скалы.
31 августа выехал в Николаев. Дорога часто приближалась к морю, иногда шла у самой воды. Чаще всего берег громоздился голыми скалами. Море с шумом разбивалось о камни, в небольших заливах стояла зловонная вода... 1 сентября проехал Николаев, увидел широкий Буг, корабельную верфь, отметил кратко — «Город красивый». Далее пошла голая степь. Посреди степи — Херсон... 2 сентября проехал Перекоп — началось путешествие по Крыму.
«4 сентября. Выезд в дождь. В Мамут-Султане останавливался у Мемет-мурзы. Пил кофе. Ел пироги саурма-берек. Курабье — пирожки из муки и меда. Каймак и кебан борит на сковороде (мед, масло). Переезд через Таушан-Базар в Алушту. Великолепная долина между высоких утесов... Кутузовский источник» (здесь М. И. Кутузов был ранен турками в глаз в 1774 году)... «5 сентября. Пребывание в Карабаге. Целый день дождь и попеременно сильный ветер. Обход виноградника. До 170 сортов... Кипарисы. Фиговое, миндальное, ореховое, каштановое деревья; лавр, крупная рябина... Прогулка к Кучук-Ламбату... Хаос камней... Ввечеру луна. Потом сильная буря и дождь. 6 сентября. Поутру рисовал. В девять часов отправились верхом через Биюк-Ламбат в Партенит. Татарская хижина в Биюк-Ламбате. В гостиной дивные полотенцы. На очаге казанок, на полу пшено... Женская часть. Хаос корзин, тряпья, жестяных кувшинов, алькоран. Плоская кровля и трубы... Переезд через хребет Аюдаг и Артек. Вид залива... Спуск темною ночью в Никиту... 7 сентября. Поутру рисовал. Осматривал с Гартвигом Никитский сад, учрежденный для обогащения плодами жителей Крыма Ришелье...». 7-го посетил Жуковский Магарач, Массандру, Ялту, Мисхор... Осмотрел строившийся в Алупке дворец графа Воронцова... «9 сентября... Ай-Петри. Сосновый и дубовый лес. Просвет на Симеиз и Кикинеис. Въезд по крутизне... Обед у Мемет-мурзы; его сыновья Селамет Гассан и Шехан Бей. Обед из шорбы (суп), беле балык (форель), пилавы и сармы. Рисованье. Мулла... Путешествие в темноте до Бахчисарая. Скрип арбы... Равнина. Месяц. Бахчисарай. Путешествие пешком... Дворец. Осмотр горниц ночью. Двор. Пушкина фонтан... 10 сентября... Чуфут-Кале. Проводник — караим... Вид от Чатырдага до Севастопольского рейда... Завтрак у караима. Пирог и варенье... После обеда рисованье... Прекрасный вид собравшегося народа. Караимы в белых чалмах... Музыка из тамбуринов и скрипок, и песни».
14 сентября в коляске отправился к Байдарским воротам, сначала в гору, потом спуск... «Грозное дыхание моря. Чудесный вид Байдарской долины при вечернем освещении. Яркий общий свет. Свет красный сквозь облака... Фиолетовые горы на зеленом поле...
И еще поездки — Кореиз, Аутка, Ялта, Массандра, Никита, Ай-Даниль, Гурзуф — все верхом... 25 сентября вернулся в Симферополь, а 1 октября был уже в Екатеринославе, здесь заболел и не выходил из комнаты. С 5 по 7 октября Жуковский осматривал Киев. На обратном пути в Москву, в Воронеже он снова встретился с Кольцовым. 27 октября в Туле увидел газету с некрологом И. И. Дмитриева. «Проезжая через Тулу, где я начал жить, — писал Жуковский Вяземскому, — где были и первые мои уроки, и первая любовь, и первые стихи, где я в первый раз в жизни услышал и полюбил имя Дмитриева вместе с именем Карамзина, я нашел в трактире на столе тот No газеты, где напечатана статья о нем Шевырева... В нашем прошедшем два самые яркие для нас лица: Карамзин и Дмитриев... Первый визит мой в Москве был на погребенье — уж не предсказание ли это какое? Уж и меня не придется ли вам хоронить в нынешнем году? Оно было бы и кстати».
Подъезжая к Петербургу вечером 17 декабря, Жуковский увидел зарево пожара. Горел Зимний дворец... Отважно, но тщетно боролись с пламенем солдаты лейб-гвардии Преображенского полка. Однако из дворца было вынесено все ценное, в том числе картины, и спасен Эрмитаж со всеми его коллекциями. Остался цел и Шепелевский дворец — Жуковский снова поселился на своем «чердаке». Сюда пришло письмо Гоголя, написанное в Риме 30 октября 1837 года: «Я получил вспоможение... Вы, все вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною! Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой. Жизни, жизни! еще бы жизни! Я ничего еще не сделал, что бы было достойно вашего трогательного расположения. Но может быть это, которое пишу ныне, будет достойно его. По крайней мере мысль о том, что вы будете читать его некогда, была одна из первых, ожививших меня во время бдения над ним! Храни Бог долго, долго прекрасную жизнь вашу».