Во второй половине января 1838 года к Жуковскому пришел молодой офицер в форме Гродненского гусарского полка, только что возвращенный из Кавказской ссылки. Он читал Жуковскому стихи, отрывки из «Тамбовской казначейши» и рассказывал о своем путешествии по Кавказу и в Тифлис. Он приходил к Жуковскому несколько раз. 15 февраля он писал в Москву М. А. Лопухиной: «Я был у Жуковского и отнес ему, по его просьбе, «Тамбовскую казначейшу»; он повез ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; сие им очень понравилось, — и сие будет напечатано в ближайшем номере «Современника» (Лермонтов уже печатался в «Современнике» — во втором номере за 1837 год там было помещено «Бородино»). Жуковский подарил Лермонтову экземпляр «Ундины» с собственноручной надписью. Издателем «Современника» с этого года был Плетнев, ему и была передана поэма (к неудовольствию Лермонтова, он напечатал ее с искажениями и сокращениями, изменив и название — на «Казначейшу»).

2 февраля 1838 года в Петербурге было отпраздновано 70 лет со дня рождения и 50-летие литературной деятельности Ивана Андреевича Крылова. «Из лиц, к поэту ближайших по дружбе, составлен был комитет для учреждения праздника, — пишет П. А. Плетнев. — Под председательством Оленина там были: Жуковский, князь Вяземский, Плетнев, Карлгоф и князь Одоевский. Предположили в день рождения Крылова дать обед в зале Дворянского собрания, что было в доме г-жи Энгельгардт. Гостей соединилось около 300 человек». Были произнесены речи, пелись куплеты Вяземского, посвященные юбилею; Блудов прочитал посвященное Крылову стихотворение Бенедиктова. Жуковский произнес речь, которая очень порадовала Крылова и не понравилась Уварову, министру народного просвещения, присутствовавшему здесь. Знаменательно, что Уваров в своей речи на юбилее говорил от имени царя, а Жуковский — от имени всей России (Уваров из речи Жуковского, представленной предварительно, вычеркнул упоминание о Пушкине, но Жуковский не принял этого в расчет). «Наш праздник, на который собрались здесь немногие, есть праздник национальный; когда бы можно было пригласить на него всю Россию, она приняла бы в нем участие с тем самым чувством, которое всех нас в эту минуту оживляет, и вы от нас немногих услышите голос всех своих современников. Мы благодарим вас... за русский народ, которому в стихотворениях своих вы так верно высказали его ум и с такою прелестью дали столько глубоких наставлений». Жуковский отметил, что басни Крылова «обратились в родные пословицы, а народные пословицы живут с народами и их переживают». В этой речи Жуковский говорил о Дмитриеве — «предшественнике» Крылова, и о Пушкине, который, «едва расцветший и в немногие годы наживший славу народную, вдруг исчез, похищенный у надежд, возбужденных в отечестве его гением» (Уваров морщился при этих словах, показывая, что он не одобряет именования Пушкина гением). «Воспоминание о Дмитриеве и Пушкине,— говорил Жуковский, — само собою сливается с отечественным праздником Крылова».

Жуковский готовится к путешествию по Европе, которое должно явиться продолжением поездки наследника по России. Отъезд назначен был на конец апреля. Жуковский принимает у себя по субботам литераторов, — в феврале в его кабинете снова появился скромный, застенчивый Кольцов. Сам Жуковский бывает в доме Одоевского, у Козлова и с каким-то особенным чувством — у графини Ростопчиной, молодой поэтессы, которая в первую же зиму своего пребывания в Петербурге 1836/37 года своим умом, красотой и талантами привлекла на свои вечера цвет русской литературы (Пушкин успел подружиться с ней). Стихи Ростопчиной все чаще появляются в журналах и альманахах, ее имя становится известным, даже популярным. Жуковский находил в ней лирический талант, обещающий большое развитие.

Часто появляется Жуковский в мастерской Брюллова. 24 февраля он «с благоговейным восторгом стоял перед картиною, — пишет ученик Брюллова Мокрицкий, — и, сильно тронутый выражением головы Спасителя, он обнимал художника, поздравил его с счастливым исполнением идеи». В этот же день к художнику пришел Кольцов. Брюллов хотел было не принять его за недосугом, но «Жуковский молвил слово в пользу Кольцова, и я ввел в студию дорогого гостя. Василий Андреевич отрекомендовал его Брюллову», — записал в дневнике Мокрицкий. 27 марта у него записано, что Брюллов писал этюд с натурщика, «а Жуковский приловчился на кушетке против картины с цыгаркою. Обещал сидеть смирно и ни слова не молвить. Недолго продолжалось это красноречивое молчание... Поэты наши разговорились порядком: капелла Сикстина, Микеланджело и Рафаэль были предметом их разговора. Было что послушать мне, стоявшему здесь...». Жуковский — сам художник, человек с тонким вкусом, хорошо знавший европейскую живопись, ценил Брюллова очень высоко. Пытаясь помочь ему снова выбраться в Италию, в том же 1838 году, в июле, он писал: «С чувством национальной гордости скажу, что между всеми живописцами, которых произведения мне удалось видеть, нет ни одного, который бы был выше нашего Брюллова и даже был бы наравне с Брюлловым. У него решительно более творческого гения, нежели у всех их вместе (Жуковский имеет в виду современных немецких живописцев. — В. А.)... Его «Христос на кресте», по моему мнению, выше всего, что написала кисть в новейшее время. Но я боюсь за его будущее: он в Петербурге исчахнет, ему там душно, ему необходима Италия... Брюллов более полутора года прожил в Петербурге, и в эти полтора года он был два раза болен жестокою простудою, а солнечного света почти во все продолжение длинной нашей зимы у него не было... Большое будет горе для моего русского сердца, если этот гений погаснет, не оставив ничего такого, что бы прославило его отечество».

Весной 1838 года благодаря Жуковскому и Брюллову был освобожден от крепостной зависимости Тарас Шевченко. Он был маляром в петербургской мастерской Ширяева и посещал учебные залы Общества поощрения художников. В 1837 году он познакомился с Венециановым, который помог многим талантливым молодым людям из крепостных добиться освобождения. Венецианов, ища возможностей для помощи Тарасу, обратился к Жуковскому. В начале 1837 года Шевченко по заказу Жуковского написал портрет Елизаветы Нахимовой, дочери смотрителя Зимнего дворца. Друзья Шевченко — молодые художники, ученики Брюллова — показали Брюллову рисунки Шевченко, и он похвалил их. Они попросили Брюллова сделать что-нибудь для их друга, и он поехал к помещику Энгельгардту, надеясь убедить его отпустить талантливого юношу. Брюллов вернулся раздраженный: «Это самая крупная свинья в торжковских туфлях!» — сказал он о помещике. Шевченко пришел в отчаяние... Жуковский, узнав о его состоянии, написал ему несколько ободряющих слов (Шевченко потом много лет носил эту записку в кармане). К Энгельгардту поехал Венецианов, он приступил к делу прямо и спросил о цене, за какую может он отпустить Тараса. Энгельгардт запросил 2500 рублей. Надо было их добывать, Брюллов решил написать портрет Жуковского и разыграть его в лотерею. В апреле 1837 года портрет был готов, или почти готов, а потом все дело затянулось на целый год, так как Жуковский уехал в путешествие по России. Лотерея произошла только в апреле 1838 года в Аничковом дворце. Отпускная Тарасу Шевченко была подписана 22 апреля, Энгельгардт прежде подписания получил всю сумму. Царская семья, купившая билеты, к 25 апреля внесла только 1000 рублей. Остальные деньги внесли Брюллов и Жуковский.

25 апреля Мокрицкий записал: «Пошел я к Брюллову... Скоро пришел Жуковский с гр. Виельгорским. Пришел Шевченко, и Василий Андреевич вручил ему бумагу, заключающую в себе его свободу». Брюллов оставил портрет у себя и просил Мокрицкого снять с него копию. 27 апреля Мокрицкий пишет: «Вчера поутру начал я копировать портрет Жуковского... В три приехал Жуковский для сеанса» (Мокрицкий мог сверять копию с натурой, а Жуковский не ленился приезжать и сидеть — ему здесь было хорошо). Еще в 1839 году Баратынский видел портрет Жуковского в мастерской Брюллова (он был там и в 1849-м — портрет так и не попал в Зимний дворец, заново отстроенный к марту 1838 года).

В эти же предотъездные дни Жуковский привел в порядок и сдал «в опеку, учрежденную по делам покойного Пушкина, все бумаги его», вместе с тем и все его произведения, «найденные после его смерти и приготовленные в копии для издания в печать» (в 1838 году вышли в свет 8 томов сочинений Пушкина — несколько томов в следующие годы).

3 мая был прощальный обед у Виельгорских, прямо от них Жуковский тронулся в путь и на другой день около девяти часов вечера, не заезжая ни к кому, миновал Дерпт (надо думать, что он поклонился праху Маши, — ведь это было потребностью его одинокой души). «Уехал почтенный наш Василий Андреевич, — писала родственница Вяземского Кологривова Плетневу. — Его отъезд для многих важная сердечная утрата... Но всегда милый, всегда добрый, всегда и во всем неземной, он и в минуту отъезда не забыл о тех, которым с таким радушием обещал свое покровительство».

До 24 мая великий князь находился в Берлине. Жуковский опять попал в скучную суету визитов, приемов, балов и парадов. Он старался улучить всякую минуту, чтобы пообщаться с художниками, — бывал у скульптора Рауха, художника Крюгера, который налитографировал портрет русского поэта (он продавался потом в Петербурге в книжной лавке Смирдина). 21 мая приехал в Берлин Вяземский, он рассказал, что пароход, на котором он плыл из Петербурга, сгорел в море, в виду немецких берегов. Почти все пассажиры спаслись (на пароходе были жена Ф. И. Тютчева, с детьми, молодой И. С. Тургенев). 27 мая Жуковский отплыл на пароходе, «набитом как бочонок с сельдями» высокопоставленными лицами, сопровождавшими великого князя и Николая I в Швецию.

30-го Жуковский осматривал Стокгольм. Дневник его очень краток. «Я веду журнал, — пишет он, — то есть записываю для бедной моей памяти то, что каждый день случится, в немногих словах, как ни попало, карандашом, пером, полными фразами или только знаками». Со времени путешествия по Швеции Жуковский, числясь при особе великого князя, по сути, путешествует один, соблюдая лишь заданный маршрут и присоединяясь к свите там, где этого избежать было нельзя. Жуковский изучал страну, рисовал. Он откровенно пренебрегал своими обязанностями наставника. Настолько, что даже друзья упрекали его в этом, например, Александр Тургенев в письме к Вяземскому: «Нельзя не огорчаться на него... что он не исполнил святой, неотклонимой от него обязанности, для коей приставили его к наследнику... У него должна была быть одна мысль: заронить искры, пробуждать чувства, обращать, отвращать от балов и парадов... Заговаривать о важном, хотя бы и не слушали его, не отвечали ему...» Но Жуковский закончил «воспитание» наследника задолго до сложения с себя звания наставника. Князь также не был в претензии на то, что ему не мешают показать себя в европейских дворцах, покрасоваться на парадах. Жуковский с презрением пишет, что половина времени князя «жалким образом» тратится на «церемониальные визиты, длинные и нездоровые обеды, душные балы и разные радости этикета». «Мне не дано никакого особенного поручения, — пишет он, — и я имею более досуга для занятий путешественника».

Жуковский был в Упсале, где осмотрел университет, спускался в Даннеморские рудники, плыл по Готскому и Трольготскому каналам. 17 июня он прибыл в Копенгаген. 26-го явился к нему с визитом датский поэт Эленшлегер, «король скандинавских бардов».

29 июня на пароходе «Геркулес» отправился Жуковский в Травемюнде, потом в Любек и Ганновер. Дорогой преследовал путешественников дождь. 22-го через Геттинген (здесь Жуковский побеседовал с историком Геереном), Кассель и Марбург Жуковский прибыл во Франкфурт-на-Майне, где нашел Александра Тургенева. 26 июля он был уже в Эмсе, здесь встретил Шевырева. Они вместе совершали прогулки по горам; Жуковский много рисовал. 25 августа с душевным трепетом въехал Жуковский в ворота Веймара. «Мысли о Гёте и Шиллере дают особенную прелесть этим местам», — записал он в дневнике. Несколько раз в течение недели посетил он дом Гёте, побывал на его могиле, — его сопровождал канцлер Мюллер, занимавшийся изданием сочинений Гёте и писанием его биографии. 4 сентября выехали. Снова замелькали немецкие, а потом австрийские города, где Жуковский осматривал музеи, галереи, всевозможные достопримечательности: Нюрнберг, Регенсбург, Мюнхен, Инспрук... Инспрук — уже за Альпами. Впереди лежала Италия.

Миновали Верону, Брешию, Бергамо... 1 октября остановились в городке Комо на живописном и уже знакомом Жуковскому озере Комо. Он изучает итальянский язык, путешествует по горам, плавает по озерам Комо и Маджоре — на последнем посещает Борромейские острова. В Комо Жуковский получил письмо из Турина от Тютчева: «Некогда, милостивый государь, я пользовался вашею благосклонностью. И в последнее время, я знаю через князя Вяземского и других ваших петербургских друзей, вы не раз отзывались обо мне с участием... Вы известились, может быть, о моем несчастии, о моей потере? И та, которой нет... сколько раз по возвращении своем из Петербурга и рассказывая мне про свою тамошнюю жизнь, упоминала она мне про вас... Вот почему, не будучи ни суевером, ни сумасбродом, я от свидания с вами жду некоторого облегчения... Вы недаром для меня перешли Альпы... Вы принесли с собою то, что после нее я более всего любил в мире: отечество и поэзию... Не вы ли сказали где-то: в жизни много прекрасного и кроме счастия. В этом слове есть целая религия, целое откровение... Но ужасно, несказанно ужасно для бедного человеческого сердца отречься навсегда от счастия. Простите. Вера моя не обманет меня. Я увижусь с вами».

Тютчев приехал в Комо. Они вместе катались по озеру на пароходе. 19 октября Жуковский записал: «Глядя на север озера, он сказал: «За этими горами Германия». Он горюет о жене, которая умерла мученическою смертию, а говорят, что он влюблен в Мюнхене». Жена Тютчева была на пароходе, который сгорел в мае у берегов Пруссии, — она спасла детей, но сама простудилась и, так и не оправившись, 9 сентября 1838 года скончалась. В одну ночь у ее гроба Тютчев поседел. Он думал, что не переживет этой ночи. Однако он действительно был «влюблен в Мюнхене», и эта любовь — его вторая жена, Эрнестина Дёрнберг, которой он писал, что «не будь ее» в то страшное для него время, — он бы не вынес страдания... В течение нескольких вечеров Тютчев приходил к Жуковскому. Жуковский молча выслушивал печальные излияния Тютчева, но его собственная душа страдала другим — ей родным страданием, — милое, единственное на свете лицо Маши стояло перед ним так, как будто никогда не исчезало. «Как можно думать, что Маши — нет? Она была... И я иду, хотя и долгим путем, но иду к ней!» — думал Жуковский. Отчаяния он не принимал — оно не глубоко. Излияний о своем всегдашнем горе — своей разлуке — Жуковский не то чтобы не допускал, он их вообще не представлял себе. Но он Тютчеву сочувствовал, он видел его слезы...

Они вместе поехали в Милан. С 22 по 29 октября они осмотрели в Милане все, что возможно (не исключая, конечно, знаменитого собора), побывали всюду в сопровождении астронома Фризиани, куда можно было успеть за неделю, а вечерами беседовали. По рекомендации Фризиани Жуковского принял нелюдимый и знаменитый автор «Обрученных» Алессандро Манцони, — они беседовали часа два. «Эти немногие минуты были для меня счастливы, как в старину подобные минуты с Карамзиным». Жуковский принес с собой сочинения Манцони, и тот сделал на них дарственную надпись. Но настал и день разлуки, Тютчев вернулся к службе в Турин, а Жуковский через Кремону, сидя на козлах рядом с кучером, поехал в Фузину и оттуда на лодке, морем, в Венецию. Он писал отсюда — из Венеции, «прелестной, чудной всем тем, что в ней есть, и еще более тем, что в ней было. Но прелесть ее существует для меня еще более в воображении, ибо во все почти время нашего здесь пребывания была пасмурная, дождливая погода; мы даже видели снег».

4 ноября Жуковский пишет Козлову: «Подумай, откуда пишу к тебе. Из Венеции! При этом имени перед закрытыми глазами твоими являются Тасс, Бейрон и тысячи гигантских и поэтических теней прошедшего. Я живу на берегу Большого канала; в тех горницах, которые занимал император Александр. Есть у меня угольная горница; окна, как везде в Италии, до полу и с балконами. Выйду на один балкон, передо мною широкий канал и что-то очень похожее на вид из окон Зимнего дворца, на Биржу и Адмиралтейство: такое же широкое пространство вод...»

6 ноября Жуковский поднялся на кампаниле — колокольню собора, — оттуда увидел всю Венецию. Оказалось, что она вся крыта красной черепицей и похожа на сказочное чешуйчатое животное. Вышло солнце, и повсюду засверкала вода. Стали видны отмели, проливы, каналы, острова, на севере — далекие отроги Альп. Паруса в море. Голубое дрожащее марево на горизонте. Потом Жуковский плыл в гондоле. В Венеции каждое палаццо — музей и картинная галерея; владельцы их — обедневшие аристократы или богачи-выскочки, купившие их у аристократов, охотно пускали иностранцев, беря небольшую плату. Жуковский побывал во дворцах Редзонико, Монфроне, Гримани, Барбериго, Пизани, Микели, Пезаро, он подплывал прямо к ступеням мраморных лестниц и поднимался в залы, в которых иногда под потолком перелетали птицы и летучие мыши, вместо обоев были старые гобелены и на всем лежал толстый слой пыли... Он задирал голову, разглядывая растрескавшиеся плафоны, всматривался в почерневшие полотна Гвидо Рени, Луки Джордано, Мазаччо, и опять — Тициана, который прожил бы, казалось ему, лет двести, если б в возрасте около ста лет не умер от чумы: он один придал Венеции не меньше пышности и блеска, чем все ее кондотьеры, веками свозившие сюда военные трофеи — мрамор, яшму, пурпур и бархат, золото и бронзу... Дворцы — творения Сансовино, Ломбарди и Палладио — блистали на солнце остатками разбитых стекол и давно нечищенным мрамором колонн. Трубы, балконы, карнизы — все рушилось, осыпалось...

Жуковский засыпал и видел во сне тяжелую как масло воду узких каналов, монахов в грубых коричневых рясах и сандалиях, позеленевший мрамор, показавшийся из-под разъеденной сыростью штукатурки, бесшумные призраки черных гондол, слепящее золото византийских фресок в соборе, клубящийся пурпур одежд на картинах венецианских мастеров, сырое белье, в изобилии развешанное на веревках, переброшенных через каналы, цветы в киотце на наружной стене дома у лика Мадонны... Здания Венеции словно излучают нежный, смутный цвет — розовато-малиновый, красновато-терракотовый... Вода из нежно-голубой становилась сине-зеленоватой, к вечеру — сиреневой... Жуковский был на рыбном базаре, заваленном диковинными обитателями морских глубин, в армянском монастыре на острове Сан-Джорджо, в театре Фениче, в Арсенале, где строились некогда грозные галеры, угрожавшие Турции, Греции, Риму... Здесь ветшают захваченные некогда венецианцами турецкие бунчуки и знамена, трофеи битвы при Лепанто — арбалеты, панцири и шлемы, копья и щиты... Два древних мраморных льва из Афин сторожат вход в Арсенал.

22 ноября выехали из Венеции на барке, высадились в Фузине, и дорога пошла вдоль Бренты, по берегам которой громоздились полуразвалившиеся венецианские бастионы. На реке — стаи черных лодок... Дорога тоже полна движения — идут покорные ослики, навьюченные корзинами и тюками, несутся переполненные пассажирами двухколесные седиолы — не меньше десяти человек набито в крошечный экипаж, рассчитанный на двоих: и все смеются, насвистывают, перекликаются со встречными... В деревне Аркуа Жуковский осмотрел домик, где жил последние годы и умер Петрарка, его скромную гробницу в саду. Зарисовал серую стену и оконце, увитое виноградом, а вокруг все было так, как во времена певца Лауры... Это было место воспоминаний...

И странно, Жуковский не ощущал здесь себя на чужбине, чужбина — это Германия, Австрия, Англия, даже Швейцария. Но не Италия. И почему так — бог знает... После Феррары пошли горы, затем холмы Тосканы. 24 ноября ночевали в Болонье. С 25 ноября по 1 декабря Жуковский осматривал во Флоренции художественные сокровища. Он был во дворце Питти, в Уффици, но тысячи скульптур и полотен всех времен и народов в десятках залов невозможно было осмотреть и за год... Жуковский остановился у полотен Боттичелли. Мечтатель Боттичелли, со своей волшебной, чисто линейной красотой, — мастер, который умел соединить в одном мгновении покой и порыв. Синее небо блещет в просветах между темными листьями. Флора задумчиво опустила руку в передник, полный лепестков, сейчас она бросит еще пригоршню цветов на луг, где танцуют неулыбчивые, но прелестные Грации. Амур целится в юношу, который беспечно пытается сбить палкой яблоко. Нимфа, которую испугал сатир, кинулась к Флоре, ища защиты. Флора ничего не слышит, смотрит прямо на Жуковского, словно спрашивая: «Ты еще не разучился радоваться?» Он осмотрел капеллу Медичи, где жил в мраморе гений Микеланджело. Видел в замке Барджелло фреску, на которой Джотто сохранил для будущих поколений облик Данте... Видел небольшую скамью у южной стены собора, где любил отдыхать Данте. 1 декабря выехали из Флоренции.

Были краткие остановки в Сиене, рассыпавшейся на трех холмах; Аквапенденте, Монтефьясконе, Витербо, Рончильоне... После этого последнего Жуковский забрался на козлы, несмотря на холод и дождь. Он вглядывался в даль. И вот с одного из пригорков различил на горизонте купол собора святого Петра. Это был Рим. В полях Римской Кампаньи, несмотря на поздний осенний месяц, было солнечно и даже тепло. Зеленела трава между бурых камней. Одинокие дубы шумели свежей листвой, стройные пинии четко рисовались на возвышениях, а вдали, замыкая горизонт, как будто плыли бледно-голубые горы. Приглядевшись, можно было различить вдали темные линии древних акведуков... Прямо у дороги, опершись на длинный посох, стоял рослый молодой пастух, вокруг бедер которого была обернута баранья шкура шерстью наружу. Временами Ромула и Рема пахнуло на душу Жуковского от этой фигуры...

Вот уже и Тибр — с желтой, почти коричневой водой, которая, как и все вокруг, словно спит со времен цезарей. Глинистые отмели, несколько лодок на берегу... Вот и ворота дель Пополо. Огромный их карниз поддерживают колонны, по бокам — статуи Петра и Павла. Бурые зубчатые стены осыпались, проросли кустами. Слева над ними громоздились крыши и рощи холма Пинчио, с его бульварами.

— Пассапорти, синьоры! — Два жандарма, обтрепанные таможенники. Несколько монет перешло в их руки. Въезд в Рим был свободен. Это случилось 4 декабря.

Остановившись в гостинице «Франц», Жуковский послал записку к Гоголю, приглашая его прийти на другой день. «Да будет благословен и тот кучер, который принес мне вашу записку, и дорога, по которой ходил он... Сохрани вас небесные силы! бегу обнять вас», — отвечал Гоголь. Он явился к Жуковскому с Шевыревым, и они втроем пустились в город. «Жуковский настолько влюблен в Рим, что ему от этого двадцать лет или того меньше, если такое возможно, — пишет Долли Фикельмон из Рима Вяземскому в эти дни. — Он ходит туда и сюда, он в постоянном восхищении, никогда не устает и забывает обо всем». В кафе Греко и в ресторанчике Лепре Жуковский нашел многих своих знакомых немецких и русских художников. В последующие дни он часто заходил в мастерские Иванова, Бруни, Живаго, Никитина, Маркова, Габерцетеля, Иордана. Однажды он обошел все мастерские вместе с великим князем, это нужно было для поддержки художников. Великий князь вынужден был сделать ряд заказов.

Сначала Жуковский осматривал город с Гоголем и Шевыревым. «Шевырев вечно на кафедре, — записал он 7 декабря, — и все готовые, округленные, школьные мысли; Гоголь весь минута, он живет Италиею». Потом они чаще стали ходить вдвоем, оба они, Гоголь и Жуковский, брали с собой альбомы и карандаши. «Я теперь так счастлив приездом Жуковского, что это одно наполняет меня всего, — пишет Гоголь. — Свидание наше было очень трогательно. Первое имя, произнесенное нами, было Пушкин. Поныне чело его облекается грустью при мысли об этой утрате. Мы почти весь день осматривали Рим с утра до ночи». 10 декабря Жуковский был с Гоголем у Иванова, в его мастерской, затаившейся во дворе большого дома, видел уже полностью подмалеванное — огромное — «Явление Христа народу» (по настоянию Жуковского великий князь оставил эту картину за собой — художнику назначена была пенсия по три тысячи рублей в год). Иванов подарил Жуковскому три рисунка — «Иисус в винограднике», первый эскиз «Явления Христа народу» и «Жених, покупающий своей невесте кольцо».

Наследник поручил Жуковскому приобрести на его имя несколько картин у русских художников, а их в Риме было около тридцати человек. Жуковский перепоручил это Бруни, а затем Иванову. «Я бегал как угорелый, — писал Иванов, — к каждому из 30 человек, чтобы согласить на заказ или покупку и назначить цену, не спал две ночи, писал и переписывал бумаги, снося жестокие слова некоторых товарищей... Любезные соотечественники вломились в кабинет к Жуковскому и откричали ему свои недовольства, закончив все свои доказательства междоусобною ссорою в его глазах». В конце концов заказы и покупка были утверждены.

С 18 по 25 декабря Жуковский и Гоголь почти неразлучны. Их мало интересует знаменитая Корсо — эта длинная щель, застроенная дворцами (Дориа-Памфили, Киджи, Русполи и т. д.), она интересна только в карнавал, до которого, правда, недалеко. Они рисовали у Колизея, на Форуме, на вилле Мильс, сидя на обломках, обросших зеленью, рядом паслись козы, играли мальчишки. Гоголь писал в «отрывке» «Рим» (1839) о темных улицах и переулках, из которых мало-помалу «начинает выдвигаться древний Рим, где темной аркой, где мраморным карнизом, вделанным в стену, где порфировой потемневшей колонной, где фронтоном посреди вонючего рыбного рынка, где целым портиком перед нестаринной церковью, и, наконец, далеко, там, где оканчивается вовсе живущий город, громадно воздымается он среди тысячелетних плющей, алоэ и открытых равнин необъятным Колизеем, триумфальными арками, останками необозримых цезарских дворцов, императорскими банями, храмами, гробницами, разнесенными по полям».

1 января 1839 года Жуковский ездил с Гоголем в Тиволи, рисовал древние храмы Весты и Сивиллы, стоящие над пропастью, куда со страшным шумом многими каскадами низвергается река Анио. С горы, на которой расположен городок, видны гигантские развалины виллы Адриана, среди них часовня, сделанная из камней дома Горация. 7 января они снова отправились в сторону Тиволи, весь день, ветреный и холодный, ездили на осликах среди развалин виллы Адриана. 8-го отправились в музеи Ватикана. С 9 по 12 января бродили по всему городу, заходя во дворцы, церкви, галереи, всюду, где была живопись.

15-го поехали в Альбано. Выехав из Неаполитанских ворот, снова пересекли Кампанью. Через несколько часов поднялись в Альбанские горы; несмотря на зиму, все здесь зеленело: дубы, пинии, кипарисы и оливы. Долго любовались круглым озером серо-стального цвета, гуляли на дороге, ведущей в Кастель-Гандольфо, — над ней густо смыкались кроны деревьев, на каждом шагу журчали родники... 17 января Жуковский был с Гоголем у старого итальянского художника Каммучини, автора исторических картин. 18-го в кафе Лепре на улице Кондотти, в «русской комнате», в обществе соотечественников Гоголь отметил свой день рождения. 22 января Жуковский рисовал его на вилле Волконской сидящим на террасе и любующимся старинным собором Иоанна Латеранского. 24-го Жуковский рисовал Гоголя рисующим развалины Колизея. 28-го он изобразил Гоголя, Шевырева и Волконскую, беседующими возле заросшей растениями стены древнего акведука, примыкающего к дому виллы Волконской. С 23 января в Риме шел карнавал. «Ковры в окнах. Маски», — записал Жуковский. С каждым днем карнавал становился все неистовее. 26 января: «С Гоголем... Чудный, ревучий день карнавала. Мы в масках на омнибусе... Толпы». 28 января Жуковский с Гоголем бросились в самую гущу неистовства, — их засыпали известкой, затолкали, оглушили. 31-го: «Идущий тихо становится бегущим бешено... бой сверху вниз и по бокам... Как бы хоть раз прокричать, промычать, прореветь! Непрерывный гул».

1 февраля великий князь выехал из Рима в обратный путь. «Я по обыкновению опоздал», — записал Жуковский. Опоздал откровенно, желая ехать в одиночку... Через неделю Гоголь послал ему письмо: «Два первые дни я решительно не знал, за что приняться... Верите ли, что иногда, рисуя, я, позабывшись, вдруг оборачиваюсь, чтобы сказать слово вам, и, оборотившись, вижу и как будто слышу пустоту».

На пути, в Генуе, Жуковский встретил Тютчева — они вместе прибыли в Турин. «Я прежде знал его ребенком, — писал Жуковский о Тютчеве тетке его, Н. Н. Шереметевой, — а теперь полюбил созревшим человеком; он в горе от потери жены своей... Он человек необыкновенно гениальный».

В Турине Жуковский ежедневно встречается с Тютчевым и выслушивает его страстные, трагические монологи, в которых он изливал свою скорбь. «Карамзин духом», — записывал о нем Жуковский, а это в его устах была высшая похвала человеку, противостоящему страданиям. Тютчев оказывался возле Жуковского и на всех приемах и обедах, так как замещал в Сардинском королевстве русского посланника. После того как он оказался рядом с Тютчевым за обедом у короля, Жуковский записал шутливо: «Деспот есть, беспрестанно возрождающийся».

19 февраля Жуковский прибыл в Вену.

Он откровенно писал императрице, что все время, которое можно было употребить для полезных осмотров и отдыха, для князя «задушено представлениями, балами... всем тем, что можно было бы видеть и не покидая Петербурга... нет времени одуматься и побыть с собою на просторе». Жуковский, рискуя быть отозванным в Россию, действовал в основном по своей программе, и в Вене — особенно.

Жуковский испытал и необыкновенное ощущение, когда, в дождь и ветер, преодолев семьсот ступеней, поднялся на башню собора св. Стефана. Шляпу пришлось снять, ее унесло бы крутящейся и воющей водяной пылью. Облака тысячами жгутов проносились в тысячи разновеликих окошек и щелей, прорезанных в мраморе. Все гудело. Башня казалась хрупкой, плывущей и медленно падающей...

Дыхание забивало ветром... Это, может быть, и обычное для путешественников, посещающих Вену, дело, оказало на Жуковского огромное действие. Ему показалось, что небо наслало на него забытые им вихри вдохновения... И он устыдился своей беспечной жизни на дорогах Европы. Он сказался больным и перестал являться на приемы и обеды.

Лейб-медик Енохин сообщил великому князю, что Жуковский простужен и должен высидеть неделю дома. У него на столе были изданный в Париже в 1825 году французский прозаический перевод «Лузиад» Камоэнса и пьеса австрийского драматурга Фридриха Гальма «Камоэнс». За день до того Жуковский видел в венском Бур-театре пятиактную драму Гальма (это был псевдоним барона Мюнх-Беллингхаузена) «Гризельда», написанную на сюжет новеллы Боккаччо. Пьеса была отлично построена и имела успех... «Камоэнс» (он написан Гальмом в 1837 году) — другое дело. Прекрасная вещь, но ставить на сцене ее не стоило, — это ряд диалогов и монологов, происходящих в бедной комнате умирающего поэта. Но и не Гальм, не его пьеса заставили Жуковского глубоко погрузиться в свои думы и взять перо. И, собственно, даже не высокая, истинно поэтическая судьба Камоэнса, спасшего свои «Лузиады» во время кораблекрушения, много странствовавшего и воевавшего на чужбине и скончавшегося в одиночестве, в беднейшем госпитале Лиссабона со словами, как говорят: «Я умираю в своем отечестве и вместе с ним...»

В речах Камоэнса и его собеседника Квеведо Жуковский решил высказать свои думы о поэзии, о судьбе истинного поэта вообще. Эта драма (поэма или повесть, или, как у Пушкина — «маленькая трагедия») явилась вдруг перед ним как некая таинственная книга с чистыми листами, сквозь которые просвечивало пламя. Жуковский ходил из угла в угол с дымящейся сигарой. Забыл о Вене. Обо всем. Забыл, даже, что будет возвращаться в Россию. Со всех сторон надвигалась вечность и требовала от него исповеди — перед тем, как... Он даже не дрогнул, подумав о смерти...

Камоэнс и Васко Квеведо, молодой поэт, — две стороны души самого Жуковского, разорванный сомнениями и получивший цельность в споре с самой собой. Все чаще думалось ему, что гений чистой красоты, посещающий поэта, — не нужен тем, кто живет рядом с ним. С каким горьким сожалением смотрел Пушкин на неуспех своего «Современника», сколько заветных стихотворений или не печатал, или вовсе не окончил, оставив их в своей душе жить во всей их целости... Как раздулись самодовольством торгаши Булгарины!.. Вот и он, Жуковский, уже не раз «оканчивал» свое поэтическое поприще, уходил из мира торгов, где неуютно и диковато было нагому Гению... Но пробивались сквозь глушь современности молодые голоса... С удивлением прислушивался Жуковский к голосу неумирающей и возрождающейся Красоты. Нет, не он так считал, что поэзия вечна, — в него жизнь вливала эту веру, и он принимал ее. Среди молодых голосов начинал звучать и голос молодого Жуковского, который приходил к Жуковскому старому... Небесная поэзия — великое земное дело. Если Торговля загасит ее пламенник — человечество утеряет во тьме путь к своему настоящему. Если поэзия твое призвание — нельзя ему изменить...

От Гальма не оставалось ничего. Жуковский опустил почти все ремарки. Он вторгся в каждую строку и, забывая о «переводе», десятками строк пишет свое. Стиль «Камоэнса» — это стиль лирики Жуковского (элегий, «Невыразимого», «Лаллы Рук», «Таинственного посетителя»). В «Камоэнсе» выявилась вся трагическая суть поэзии Жуковского — выявилась в тот момент, когда у него, как у Камоэнса:

В прошедшем ночь, в грядущем ночь; расстроен, Разрушен гений; мужество и вера Потрясены, и вся земная слава Лежит в пыли... Что жизнь моя была? Безумство, бешенство...

Старый Жуковский говорит молодому Жуковскому (ибо молодой Жуковский готов был повторить свой путь тысячу раз с верой в будущее):

Слепец! тебя зовет надежда славы, Но что она? и в чем ее награды? Кто раздает их? и кому они Даются и не все ль ее дары Обруганы завидующей злобой? За них ли жизнь на жертву отдавать?..

И вот что молодой Жуковский отвечал:

Нет, нет! не счастия, не славы здесь Ищу я: быть хочу крылом могучим, Подъемлющим родные мне сердца... И пусть разрушено земное счастье, Обмануты ласкавшие надежды И чистые обруганы мечты... Об них ли сетовать? Таков удел Всего, всего прекрасного земного! Но не умрет живая песнь твоя; Во всех веках и поколеньях будут Ей отвечать возвышенные души. Ты жил и будешь жить для всех времен! Прямой поэт, твое бессмертно слово!

И вот как Жуковский представил себе, после спора с самим собой, конец своего земного пути (и он знал, что будет именно так!):

Мой дух опять живой исполнен силы; Меня зовет знакомый сердцу глас; Передо мной исчезла тьма могилы, И в небесах моих опять зажглась Моя звезда, мой путеводец милый!.. О! ты ль? тебя ль час смертный мне отдал, Моя любовь, мой светлый идеал?..

И вот драгоценная рукопись защелкнута в маленький красный портфель... Жуковский равнодушно выехал из Вены, равнодушно ходил по Штутгарту и Карлсруэ. Потом было плавание по Рейну, краткие посещения Майнца, Дюссельдорфа и других немецких городов.

«Мы бросили весну за Альпами и скачем от нее без памяти на север», — писал Жуковский. 20 марта по Рейну прибыли в Роттердам. В тот же день въехали в Гаагу, столицу Голландии. Почти месяц пробыл Жуковский в стране, отвоеванной ее жителями у моря, в стране дамб и каналов, городов, построенных на сваях, тысяч и тысяч ветряных мельниц, не только мелющих зерно, но и откачивающих воду. В каждом городе — голландская живопись, старые мастера. В Амстердаме — царство Рембрандта. В Заандаме Жуковский был в домике, где под именем плотника Петра Михайлова жил Петр I. Здесь, среди многих надписей на стене, Жуковский оставил свою — маленькое стихотворение, оканчивающееся строкой: «Здесь родилась великая Россия».

Из Дордрехта на пароходе отплыли в Англию. 21 апреля Жуковский записал «Проснулся уже в устье Темзы». Вскоре он оказался, по его словам, в «огромной бездне, которая называется — Лондон».

Отношения Жуковского с князем не ладились. Однажды он записал, по обыкновению, скупо, но красноречиво: «У великого князя. Странность моего положения». Жуковский — лишний в свите, он не имеет никакого «поручения», его лишь терпят. Он явно не придворный, лишен показной представительности, скучает там, где наследник весь оживлен...

В Англии, в мае месяце, неожиданно совершилось в жизни Жуковского одно из самых значительных событий. После поездки в Эпсом, где он рисовал скачущих жокеев, Жуковский попал в Итон, городок, где вся жизнь концентрировалась вокруг аристократического колледжа. На мраморной доске у входа в одно из зданий колледжа Жуковский прочитал имя Томаса Грея, который здесь учился, а потом был в Кембридже доктором прав и профессором новой истории. Сколько разных чувств всколыхнулось в душе Жуковского при имени Грея! С горьким, щемящим чувством увидел он сквозь годы белые столбики беседки на холме Греева Элегия в Мишенском, и сразу же — пустой, словно чужой, тот же холм после набега на Мишенское «американского корсара» Зонтага; вспомнил он лицо Андрея Тургенева, который прощался и плакал — они оба плакали, расставаясь. Андрей уезжал в Петербург, уходил из жизни... Его «Элегию» вспомнил, в которой так зазвучал Грей...

Жуковский пересек на пароходе Темзу и оказался в Виндзоре, как раз напротив Итона. Там ему указали, как пройти в Сток-Поджс, деревеньку, возле которой находятся знаменитое Сельское кладбище и памятник певцу его — Томасу Грею (элегия Грея была переведена на разные языки 150 раз). Жуковский зарисовал сначала памятник Грею — мраморный гроб, вознесенный на широкий квадратный постамент, на плоскостях которого высечен весь текст знаменитой элегии, — в некотором отдалении на рисунке видно само кладбище, укрытое густыми дубами и вязами, с часовней и готической башенкой. На нем царствуют камень и плющ. Здесь простор и тишина... Жуковский сделал еще два рисунка — часовни и близлежащих могил, башни, «пышно плющом украшенной». Весь день до ночи провел он на кладбище и возле памятника — с необыкновенным волнением читал и перечитывал знакомые с юности английские строки, высеченные на камне... И когда ударил вечерний колокол, и он увидел стадо, которое пастух не торопясь гнал к деревне, Жуковский вытер слезы и долго стоял, сдерживая подступающие рыдания, слушая затихающий колокольный звук. «Так! — думал он. — Грей был при начале моей жизни; он же помогает мне проститься с нею». Сама собой возникла и прозвучала гекзаметрическая строка:

Колокол поздний кончину отшедшего дня возвещает...

И уже в Лондоне, в своей комнате, занес он в тетрадь следующие строки:

С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо; Медленным шагом домой возвращается пахарь, уснувший Мир уступая молчанью и мне. Уж бледнеет окрестность, Мало-помалу теряясь во мраке, и воздух наполнен Весь тишиною торжественной...

Закончил он эту работу уже в Петербурге, в конце июня... Так явился второй перевод элегии Грея, в котором слились воедино черты элегического и эпического стиля, — стиль молодого Жуковского и стиль «старого», автора «Ундины», отрывков из «Илиады», переводов из Вергилия, Гебеля... Вместо шестистопного ямба явился трехстопный дактиль, одна из русских разновидностей гекзаметра. Вместо четко выделенных поэтических строф — течение повествовательной речи из строки в строку сплошным массивом. Ушли словесные приметы стиля карамзинской эпохи. Жуковский пишет, что он, перечитав на кладбище в Сток-Поджс «прекрасную Грееву поэму», «вздумал снова перевести ее, как можно ближе к подлиннику». Но перевел он ее ближе не только к подлиннику, а и к своей теперешней жизни, — он отразил в ней свой новый, эпический стиль. Тем самым стало у Жуковского не два перевода английской элегии, а два собственных произведения (их переводность — качество третьестепенное). Второму переводу «Сельского кладбища» он придавал большое значение, но скорее не литературное, а биографическое (относительно собственной жизни), — он в том же году издал его вместе с рисунками отдельной брошюрой и с небольшим предисловием (где, в частности, говорил, что первый перевод посвящен был Андрею Тургеневу, а этот — «посвящаю Александру Ивановичу Тургеневу в знак нашей с тех пор продолжающейся дружбы и в воспоминание о его брате»), и напечатал в «Современнике», также с приложением рисунков.

Вернувшись в Гаагу, великий князь поехал в Дюссельдорф, а Жуковский во Франкфурт-на-Майне, где встретил Александра Тургенева и Рейтерна. Отсюда Жуковский вместе с Рейтерном поехал в Виллингсгаузен. В день прибытия сюда, 7 июня, он записал в дневнике: «Обед под старыми деревьями. Ввечеру музыка. Чудный вечер». 8-го: «Рисованье. Елизавета. Завтрак под деревом... Музыка... Бетховен и Мендельсон». Жуковский собирался отсюда в Россию, вместе с ним должен был ехать и Рейтерн.

Краткую отметку в дневнике: «Елизавета», — Жуковский чуть позднее так раскрыл: «Я провел только два дня в замке Виллингсгаузен, и в эти два дня были для меня минуты очаровательные. Дочь Рейтерна, 19-ти лет, была предо мною точно как райское видение, которым я любовался от полноты души... Мне было жаль себя; смотря на нее и чувствуя, что молодость сердца была еще вся со мною, я горевал, что молодость жизни миновалась, и что мне надобно проходить равнодушно мимо того, чему бы душа могла предаться со всем неистощенным жаром своим... Это были два вечера грустного счастья. И всякий раз, когда ее глаза поднимались на меня от работы (которую она держала в руках), в этих глазах был взгляд невыразимый, который прямо вливался мне в глубину души... Этот взгляд говорил мне правду, о которой я не смел и мечтать».

9 июня Жуковский отправился вместе с Рейтерном в Берлин и потом в Штеттине сел на русский военный пароход, который привез их в Петергоф. Это было уже 23 июня. Только здесь Жуковский решился сказать Рейтерну: «Там, в Виллингсгаузене, я видел то, что мне вполне было бы счастием, но я увидел это уже поздно; мои лета не позволяют мне ни искать, ни надеяться, ни даже желать такого счастия, однако, я в глубине души уверен, что оно именно то, какое мне надобно!» Рейтерн отвечал: «Я здесь не могу и не должен с своей стороны ничего делать. Вижу, что это несбыточно. Однако, ищи; если она сама тебе отдастся, то я наперед на все согласен. Ни от меня, ни от матери она не услышит об этом ни слова». Это был единственный их разговор. Рейтерн, вызванный как придворный художник в Петербург, прожил здесь с семьей до октября этого года. Жуковский изредка бывал у них.

24 июня Жуковский навестил Козлова.

В июле бывал Жуковский у Дашкова, Вяземского, на музыкальных вечерах у Виельгорских. В Петербурге Жуковский поселился уже не в Шепелевском дворце (ему не хотелось больше подыматься на высоту четвертого этажа, а может быть, и вообще жить во дворце...), а в доме доктора Фольборта, бывшем Толя, на Невском проспекте — против Малой Морской, во втором этаже.

16 июня скончался Александр Федорович Воейков, но не вдовцом, после смерти Светланы он женился. Жуковскому рассказали, что в бумагах этого почти всеми презираемого человека нашли записки и счета, о которых никто не знал, оказывается, он в течение многих лет содержал несколько бедных вдов и сирот, тратя на это в месяц до ста рублей. Жуковский был поражен. Воейков даже не пытался поправить этим свою репутацию! Он не гнался за славой доброго человека, хотя, как видно, был им... «Вот и разгадывай тут природу человека!» — думал он. Но он не подумал, что это было следствием его собственного влияния на Воейкова... Эта весть обрадовала Жуковского. Воейков словно перечеркнул все содеянное им зло...

10 августа в Петербург приехал Мойер, — 11-го Жуковский обедал у Дюме с ним и Рейтерном. 17 августа Жуковский и Мойер выехали в Москву, — Жуковский ехал на Бородинский праздник, потом в отпуск на сентябрь и часть октября — в родные места. Праздник должен был состояться в честь открытия монумента, воздвигнутого на поле сражения. А так как наследник был владельцем знаменитого села Бородина, — он был назначен командовать на параде сводным полком.

Жуковский присутствовал на маневрах стопятидесятитысячного войска. Он живо вспомнил события 1812 года: «Накануне сражения все было спокойно: раздавались одни ружейные выстрелы, которых беспрестанный звук можно было сравнить со стуком топоров, рубящих в лесу деревья. Солнце село прекрасно, вечер наступил безоблачный и холодный... Тишина, которая тогда воцарилась повсюду, неизобразима... И с первым просветом дня грянула русская пушка, которая вдруг пробудила повсеместное сражение... Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело, огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта... Во все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад... Вдали царствовал мрак, все покрыто было густым туманом осевшего дыма, и огни биваков неприятельских горели в этом тумане тусклым огнем, как огромные раскаленные ядра. Но мы недолго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве, покрытая темною ночью. Во что мои глаза видели здесь за 27 лет».

Весь день 26 августа 1839 года Жуковский провел среди войск. Узнав, что во время маневров «многие повторяли» его «Певца во стане русских воинов», он писал, что это его «тронуло до глубины сердца. Жить в памяти людей по смерти не есть мечта: это высокая надежда здешней жизни. Но меня вспомнили заживо, новое поколение повторило давнишнюю песню мою на гробе минувшего». Это вдохновило Жуковского на новую песнь, и он в два дня написал «Бородинскую годовщину». «Итак, привел Бог по прошествии четверти века, — отметил он, — на том же месте, где в молодости душа испытала высокое чувство, повторить то же, что было в ней тогда, но уже не в тех обстоятельствах. Чего не случилось в этот промежуток времени между кровавым сражением Бородинским и мирным, величественным его праздником!»

«Бородинская годовщина» — параллель к «Певцу во стане русских воинов»; здесь названы имена тех же героев, но отмечены они не пламенным прославлением их доблестей, а печалью по ним:

И вождей уж прежних мало: Много в день великий пало На земле Бородина; Позже тех взяла война; Те, свершив в Париже тризну По Москве и рать в отчизну Проводивши, от земли К храбрым братьям отошли. Где Смоленский, вождь спасенья? Где герой, пример смиренья, Введший рать в Париж, Барклай? Где, и свой и чуждый край Дерзкой бодростью дививший И под старость сохранивший Все, что в молодости есть, Коновницын, ратных честь? Неподкупный, неизменный, Хладный вождь в грозе военной, Жаркий сам подчас боец, В дни спокойные мудрец. Где Раевский? Витязь Дона, Русской рати оборона, Неприятелю аркан, Где наш Вихорь-Атаман?..

И далее, далее...

Память вечная вам, братья! Рать младая к вам объятья Простирает в глубь земли; Нашу Русь вы нам спасли!..

Это был реквием былому, плач по героической эпохе в жизни страны и в своей жизни. Этим стихотворением он второй раз (после второго «Сельского кладбища») замкнул круг своей поэтической судьбы.

Сразу после праздника и парадного обеда Жуковский уехал в Москву и не присутствовал на дальнейших приемах «бородинского помещика». 29 августа он выслал наследнику печатный экземпляр своего реквиема при письме, но что это было за письмо! Пожалуй, и в камне оно могло бы пробудить добрые чувства. «Одним из самых привлекательных эпизодов этой чудной картины были израненные, безрукие и безногие, иные покрытые лохмотьями бедности, бородинские инвалиды, которые сидели на подножии памятника или, положив подле себя своя костыли, отдыхали на гробе Багратиона. Некоторые бедняки притащились издалека: кто пешком, кто на телеге... Признаюсь вам, мне было жестоко больно, что ни одного из этих главных героев дня я после не встретил за нашим обедом. Они, почетные гости этого пира, были забыты, воротятся с горем на душе восвояси, и что скажет каждый в стороне своей о сделанном им приеме, они, которые надеялись принести в свои бедные дома воспоминание сладкое, богатый запас для рассказов и детям и внукам? И кажется мне, справедливость бы требовала, что не одни теперь служащие, но отставные раненые и неимущие были включены в число тех, кои, как я слышал, должны теперь получать то жалованье, которое в эпоху Бородина они получали. Им-то оно и нужно, а их так немного».

В одной из строф реквиема Жуковский помянул генерала Коновницына. Его же имя возникло и в письме: «В Бородине дрался Коновницын, а Коновницын был честью русского войска. Дочь его в молодости лет выпила всю чашу горести за чужую вину; эта дочь умоляет государя великодушного взглянуть с благоволением на преступного мужа ее, который не жалел жизни в сражении, чтобы загладить вину свою... Нарышкин представлен за храбрость в офицеры... День Бородинский громко вопиет к царю: помяни милосердием храброго Коновницына!» — это просьба о полном прощении декабриста Нарышкина, которому после проезда наследника через Курган было разрешено вступить рядовым в Кавказскую армию. Но это еще не все. «Я видел в Москве Е. Ф. Муравьеву, — пишет далее Жуковский. — Ее положение на старости лет ужасно: оба сына, для которых жила она, в изгнании... С старшим сыном поехала в Сибирь жена; он схоронил ее; на руках его осталась дочь; эта дочь чахнет: уже суровый климат имел на нее разрушительное влияние; только перемена климата на более теплый может спасти бедную жизнь младенца... Изгнаннику грозит наказание третье: смерть дочери; и уже не одна судьба, а с нею и приговор государя должны решить, умереть ли этому младенцу или нет. Не могу поверить, чтобы государь (если бы он это знал), государь, нежный отец своих детей на троне, мог не войти в чувства отца, который все отец, хотя и колодник».

Жуковский просит, но находит такие слова, на которые трудно не отозваться делом, чтобы не выглядеть извергом... И, однако, Нарышкин еще семь лет воевал на Кавказе рядовым, а дочь Никиты Муравьева — Софья, или Нонушка, как ее звали домашние, которой тогда было десять лет, — выехала из Сибири только после смерти отца, когда ей было четырнадцать лет (ее взяла к себе бабушка, Екатерина Федоровна Муравьева).

В Москве Жуковский (он с 1 сентября в отпуске) живет в Кремле, бывает каждый день у Елагиных, где встречает всю литературную Москву. У Елагиных была в гостях и Анна Петровна Зонтаг, приезжавшая из Одессы на праздник и для встречи с Жуковским (она рассказала в письме к своей знакомой о том, что в августе 1839 года Жуковский продал свою карету, чтобы помочь выкупиться на волю «одному очень даровитому музыканту, известному в Москве, которого барин определил в повара»). 15 сентября приехал в Москву Александр Тургенев.

16-го Жуковский выехал в Белёв. Здесь он не задержался и 18-го был в Черни, а 19-го в Брагине возле Бунина, где нашел Мойера и Екатерину Афанасьевну. Он застал их за обедом, и Екатерина Афанасьевна, неожиданно увидев Жуковского, страшно испугалась... Сюда же на следующий день понаехали помещики — Боборыкин, Плещеев Петр, Бурнашов, Деревицкий. 20 сентября Жуковский записывает: «С Мойером о Мейерсгофе»; 21-го: «План дома»; 22-го: «Утром план»; 23-го: «План». Жуковский задумал обосноваться в имении Мейерсгоф под Дерптом, чтобы, как он писал, «переселиться туда на покой и поэзию в кругу моих милых», — он желал перетянуть туда Мойера с дочерью и Екатерину Афанасьевну. В Брагине Жуковский обсуждал с Мойером план перестройки полуразрушенной усадьбы в Мейерсгофе. 24 сентября всем обществом отправились в Муратово, где гуляли, рисовали, играли в шахматы. В Муратове Жуковский пробыл до 3 октября (может быть, он останавливался в своем бывшем доме в Холхе, так как дома Протасовой к тому времени не существовало). 5 октября он проездом в Белев всего на один час (так и отмечено в дневнике) заглянул в Мишенское. Не больше пробыл и в Белёве, но успел повидать своего бывшего слугу Максима с семейством. Уже 6 октября в 11 часов вечера он был в Москве. «Я увидел опять все родные места, — писал он, — и милые живые и милые мертвые со мной все повидались разом; все это совокупилось в одно, как будто для того, чтобы поставить живую грань между всем прошедшим моим и будущим».

В Москве Жуковский провел всего три дня — 7, 8 и 9 октября, нашел здесь Александра Тургенева и Гоголя. Вместе бывают они у тетки Тютчева Шереметевой, у Елагиных, у Муравьевой. 9-го: «Ввечеру чтение Гоголя» (очевидно, из «Мертвых душ»), 10-го Жуковский выехал в Петербург. Вскоре сюда же явились Тургенев и Гоголь. Гоголь поселился у Жуковского. У Одоевского и Карамзиных Жуковский встречает Лермонтова, которого Софья Николаевна Карамзина назвала «блестящей звездой», восходящей «на нашем литературном горизонте». Жуковскому уже известны «Бэла» и «Фаталист», многие стихи и поэмы, напечатанные и еще не изданные, молодого гения. В октябре он прочел только что законченного «Мцыри». 24 октября записал: «Поездка в Петербург (из Царского Села. — В. А.) с Виельгорским по железной дороге. Дорогою чтение «Демона». 5 ноября: «Вечер у Карамзиных... Лермонтов».

27 ноября Сергей Тимофеевич Аксаков пришел к Жуковскому навестить Гоголя. Жуковский сказал, что Гоголя нет дома. «Я засиделся у него часа два, — писал Аксаков. — Говорили о Гоголе... Наконец, я простился с ласковым хозяином и сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь... «Гоголь никуда не уходил, — сказал Жуковский, — он дома и пишет. Но теперь пора уже ему гулять. Пойдемте». И он провел меня через внутренние комнаты к кабинету Гоголя, тихо отпер и отворил дверь — я едва не закричал от удивления: передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спенсер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове — бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы, очевидно, ему помешали». Жуковский и Аксаков ушли. В середине декабря Гоголь уехал с Аксаковым в Москву.

Каждую неделю бывал Жуковский у Козлова, который чувствовал себя плохо, но как бы собственными руками решительно отодвигал от себя свой конец, заставляя читать себе любимые произведения, сочиняя стихи. Посещения Жуковского он отмечал в своем дневнике: «Ноября 7-го. Жуковский приехал пить чай со мной. Он со мной говорил о своем «Камоэнсе», которого он мне пришлет, о моих детях, обо всем, что у меня на сердце: он взял на себя все с большею, чем когда-либо, нежностью дружбы» (речь шла между ними о судьбе семьи Козлова после его смерти). 3 декабря ночью Козлов сочинил великолепный сонет — мужественную исповедь перед лицом конца. «Душа моя Иваныч, — пишет Жуковский 4 декабря в ответ на присылку этого стихотворения, — я тебя не забыл, иначе себя бы забыл... Буду около девяти часов, чтоб тебе самому прочитать «Камоэнса». Твоя «Молитва» удивительно хороша. Посылаю тебе «Оберона» Виланда, — не читай его ни с кем: прочтем вместе. Я его сам давно не читал и почти забыл, перечитывать будет приятно, особенно с тобою» (Жуковский надеялся, что Козлов вдохновится «Обероном» и будет его переводить, — большая работа — на многие дни поддержка для духа). Вечером Жуковский приехал. Спокойно и долго говорили они о завещании Козлова, — выяснив все детали, приступили к чтению «Камоэнса»... Потом Козлов остался один, — поэма потрясла его. Сколько тут было близкого для него! Он понял, что Жуковский, когда писал это, думал обо всех — о себе, о Пушкине, о нем — о Козлове. И несколько раз в тишине ночи повторил слова последнего монолога Камоэнса:

...ты — поэзия, тебя я узнаю; У гроба я постиг твое знаменованье. Благословляю жизнь тревожную мою! Благословенно будь души моей страданье!

Жуковский был у Козлова на рождество. «Жуковский читал мне стихи, — записал 25 декабря Козлов, — оставался очень долго». 26 декабря Жуковский был разбужен дома раньше обычного — ему сообщили, что скончался Дашков (а он перед визитом к Козлову был у Дашкова 25-го и беседовал с ним). 29-го Жуковский был на погребении своего старого товарища, арзамасца.

В середине января 1840 года заболел воспалением мозга Козлов. Жуковский и Александр Тургенев навещали его ежедневно. 29 января, в день своего рождения, Жуковский пишет наследнику в ответ на его приглашение, что не может к нему прийти: «Сбираюсь идти к Козлову, который при последнем издыхании. Вероятно, мне в день своего рождения придется положить в гроб и его, как за три года перед сим положил Пушкина». Жуковский прислал к Козлову сиделку — ту самую, которая ухаживала за Пушкиным в предсмертные его дни.

Квартира Козлова полна народу. Елизавета Алексеевна Верещагина, родственница Лермонтова (и Козлова), 29 января писала дочери в Штутгарт: «Мы теперь в хлопотах больших, у нас наш Козлов очень болен и, кажется, отправится, то мы всякой день там... От 6 и 7 часов утра до двух ночи дверь не перестает действовать, только и разговору вот уже неделю в Петербурге, что автор-поэт слепой Козлов умирает... Жуковский, его друг, раза три заезжает... Тургенев... всякий день по нескольку раз бывает у Козлова». 30 января с утра Козлов был еще в памяти, но беспокойство его росло. Он поминутно требовал к себе то жену, то сына, то дочь. Услышав голос Жуковского, подозвал его и отчетливо сказал: «Слушай, Базиль! И мертвый страшен был лицом, — вот что ты завтpa здесь увидишь». Жуковский взял Козлова за руку, стал что-то говорить, но вдруг побледнел и невольно ахнул: душа поэта-слепца отлетела! Строка из поэмы Жуковского «Двенадцать спящих дев» стала предсмертными словами Козлова. 5 февраля состоялись похороны — на новом кладбище Александро-Невской лавры. Там простились с Козловым его жена, дети, друзья — Жуковский, Тургенев, Вяземский. Возле могил Карамзина и Дельвига появилось новое надгробие...

Жуковский приступил к изданию нового двухтомного собрания стихотворений Козлова.

В январе 1840 года явился к Жуковскому молодой стихотворец Николай Некрасов — он принес свою первую книгу, которую в типографии начали уже печатать: «Мечты и звуки». Жуковский просмотрел листы и сказал: «Если хотите печатать, то издавайте без имени. Впоследствии вы напишете лучше, и вам будет стыдно за эти стихи». Некрасов внял совету Жуковского, и книга вышла под именем «Н. Н.». В «Современнике» за этот год (No 2) Плетнев похвалил «Мечты и звуки». А Белинский в «Отечественных записках» (No 3) разнес их в пух и прах («посредственность в стихах нестерпима», — писал он). Некрасов поверил не Плетневу, а Жуковскому и Белинскому и стал уничтожать экземпляры сборника, отданные на комиссию книгопродавцам. Это-то помогло ему найти верный, свой, путь...

В январе же — письма от Гоголя из Москвы. Он никак не может добыть денег для отъезда в Рим. Московские книгопродавцы не берут его старых сочинений за «хорошие деньги», норовят за бесценок. «Все идет плохо: бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка... предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось». Гоголь просит Жуковского: «Сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие, составьте сумму в 4.000 р. и дайте мне взаймы на год». Он просит Жуковского добиться, чтоб его засчитали в какую-нибудь должность в Римском представительстве — «подумайте обо мне с кем-нибудь из людей должностных и знающих. Не придумается ли какое средство». Жуковский не нашел для Гоголя должности при посланнике, но занял для себя 4000 рублей и переслал их Гоголю. «Рим мой! — восклицает обрадованный Гоголь в ответном письме. — Обнимаю вас несчетно, мой избавитель!»

В середине января 1840 года вышел номер журнала Краевского «Отечественные записки» со статьей Белинского об «Очерках русской литературы» Николая Полевого. То, что Жуковский прочитал там о себе, не могло его не взволновать. «Что в русской литературе могло бы предсказать появление «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника»? — писал Белинский. — Да и сам Жуковский... не начал ли он писать языком таким правильным и чистым, стихами такими мелодическими и плавными, которых возможность до него никому не могла и во сне пригрезиться? Не ринулся ли он отважно и смело в такой мир действительности, о котором если и знали и говорили, то как о мире искаженном и нелепом, — в мир немецкой и английской поэзии? Не был ли он для своих современников истинным Коломбом?.. И как не любить горячо этого поэта, которого каждый из нас с благодарностию признает своим воспитателем, развившим в его душе все благодарные семена высшей жизни, все святое и заветное бытия? ...Жуковский вводит вас в сокровенную лабораторию сил природы, — и у него природа говорит с вами дружним языком, поверяет вам свои тайны, делит с вами горе и радость, утешает вас... Жуковский выразил собою столько же необходимый, сколько и великий момент в развитии духа целого народа, — и он навсегда останется воспитателем юных душ, полных стремления ко всему благому, прекрасному, возвышенному, ко всему святому и заветному жизни, ко всему таинственному и небесному земного бытия. Недаром Пушкин называл Жуковского своим учителем в поэзии, наперсником, пестуном и хранителем своей ветреной музы: без Жуковского Пушкин был бы невозможен и не был бы понят. В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине, и первый едва ли не важнее был для его духовного образования. О Жуковском говорят, что у него мало своего, но почти все переводное: ошибочное мнение! — Жуковский поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и потому его так называемые переводы очень несовершенны как переводы, но превосходны как его собственные создания... Жуковский и в глубокой старости останется тем же юношей, каким явился на поприще литературы».

Жуковский был совершенно поражен. В статье Белинского — все правда... Белинский, как бы зная, что Жуковский сознательно замыкает круг своего поэтического творчества, подводит итоги этого круга с мудростью гениального теоретика, с пониманием родной души. Ничего так не нужно было Жуковскому, как вот такого читателя, человека со стороны, неизвестного ему, возросшего на чтении и его стихов! Однако вот в чем дело: Белинский проник в самую сокровенную мечту его — совершить круг второй, как бы другим, вторым Жуковским, но вытекшим из первого («Жуковский и в глубокой старости останется...»). Новое поколение с верой в него протягивает ему дружественную руку! Жуковский принял этот итог, и вера его в возрождение своего стихотворного гения укрепились. Все это так, нужна только тихая пристань. Он увидел на миг в своем воображении свернутые паруса корабля на картине Клода Лоррена. В душе Жуковского росло безотчетное чувство последнего плавания...

Жуковский был назначен сопровождать великого князя в Дармштадт. Там он должен был некоторое время давать уроки русского языка принцессе Марии Гессенской, невесте русского наследника. Этим назначением он не был доволен. Он мечтал об отставке и тихом рабочем кабинете на живописной мызе Мейерсгоф неподалеку от могилы Маши...

26 февраля, незадолго до отъезда, он отдал цензору А. В. Никитенко три тома новых произведений Пушкина и просил просмотреть их в течение недели — это было дополнение к уже изданным семи томам. Перед отъездом у Жуковского — переписка с Елагиной по поводу «Библиотеки народных сказок», которую издавать он уговорил Смирдина. Переводчицами сказок разных народов должны были стать Елагина и Зонтаг, Петр Киреевский также предполагал принять участие в этих книгах...

«Минута отъезда точно буря. Нет минуты. Еду нынче ввечеру», — сообщает Жуковский Елагиной 5 марта. 12-го он был уже в Варшаве — здесь навестил сестру Пушкина, Ольгу Сергеевну (ее муж, Николай Иванович Павлищев, служил при Правительственном совете в Польше). 13-го запись: «Рассказ о погребении Пушкина» (рассказывал, очевидно, Жуковский). В Варшаве шел все время густой снег. При снежной буре выехали 15-го из Варшавы. 26-го через Дрезден, Берлин и Виттенберг прибыли в Веймар, где Жуковский — с новым волнением — осматривал уже так знакомые ему «горницы Шиллера, Виланда, Гердера и Гёте». В веймарском театре давали «Орлеанскую деву» Шиллера. («Это лирическая поэма, а не драма», — отметил Жуковский.)

На пути во Франкфурт, в Ганау, ждал Жуковского Рейтерн со своей дочерью. На другой день, 30-го, как пишет Жуковский: «Мой Безрукий явился с дочерью во Франкфурт, мы вместе обедали у Радовица, а ввечеру отец и дочь заехали к нам в трактир (на обратном пути в Ганау); он пошел повидаться с великим князем, а дочь осталась со мною... В эти немногие минуты моя мечта несколько раз сквозь сон пошевелилась в душе моей; что-то похожее на домашнее счастие заодно с таким милым, чистым созданием как привидение мелькнуло передо мною и улетело».

Весь апрель и половину мая Жуковский занимался назначенными уроками в Дармштадте. С 17 мая по 4 июня у него был отпуск, он поехал в Дюссельдорф к своему Безрукому, в то время он жил там. «Две недели пролетели для меня как две светлые минуты, — пишет Жуковский. — Наконец, надобно было сбираться в дорогу». На Рейне, в ожидании отправления парохода, Жуковский и Рейтерн разговорились. «Помнишь ли, о чем я говорил тебе в Петербурге? — сказал Жуковский. — Теперь, более нежели когда-нибудь почувствовал я всю правду того, что говорил тогда. Я знал бы где взять счастие жизни, если бы только мог думать, что оно мне дастся». Рейтерн повторил свои прежние слова, сказав, что все зависит от решения дочери.

В Эмсе Жуковский написал письмо с просьбой об отставке и отдал его самому царю. «Какой будет результат моей просьбы — я не знаю, и не забочусь о том...» «Государь, — писал Жуковский, — я хочу испытать семейного счастия, хочу кончить свою одинокую, никому не присвоенную жизнь... На первых порах мне невозможно будет остаться в Петербурге: это лишит меня средства устроиться так, как должно; во-первых, не буду иметь на то способов материальных, ибо надобно будет всем заводиться с начала». Далее Жуковский просит освободить его от места «наставника при великом князе». Двор уехал, а Жуковский остался. «Накануне был вокруг меня двор, я был прикован ко всем его суетам (хотя и никогда не был им порабощен совершенно), — записывает Жуковский, — и посреди всех этих сует чувствовал себя одиноким, хотя и был в тревожной толпе... И вдруг все это пропало как сон, все это уже позади меня, я один... я свободен, прошлая жизнь осыпалась с меня и лежит на моей дороге, как сухой лист вокруг дерева, воскресающего с весною».

В другом письме Жуковский просит вместо пенсии дать ему взаймы сумму для восстановления каменного дома на мызе Мейерсгоф и для заведения всем хозяйством, а также разрешения ему жить три года в Германии и собирать все это время сведения и пособия для разработки в России художественного образования. Жуковскому дана была отставка, но просьба о займе (весьма скромная при отказе от пенсии) показалась императору «безмерной», императрица, да и наследник, воспитанный Жуковским, присоединились к мнению императора об «алчности» Жуковского. Поэт был оскорблен. «Император даровал мне двухмесячный отпуск, — писал Жуковский императрице, — но не соблаговолил высказаться о моем будущем. Великий князь дает мне понять, что мои просьбы превысили меру, и эти слова, с которыми ему никогда не следовало бы обращаться ко мне... смешивают меня с толпой людей алчных, которые только и думают, что о деньгах... И вы тоже разделяете это мнение, столь несправедливое по отношению ко мне... Вы изменили свое мнение обо мне. А я все-таки не заслуживаю того; тем более у меня причин прилепиться к дружескому сердцу, чтобы подле него найти и душевный мир и истинную цену жизни». Письмо это было подписано без обязательных формул — просто «Жуковский». Это было беспримерное по резкости и крайней «неэтикетности» письмо. Просимый заем ему дан не был.

Затем последовало объяснение Жуковского с дочерью Рейтерна — он получил согласие. Рейтерн с женой благословили их. «Вы спросите, — пишет Жуковский родным, Екатерине Афанасьевне, Елагиной и другим в общем письме, — как мог я так скоро решиться? Как мог мой выбор пасть на молодую девушку, которой я почти втрое старее, и которой я не имел времени узнать коротко. На все это один ответ: я не искал, я не выбирал, я не имел нужды долго думать, чтоб решиться; нашло, выбрало и решило за меня провидение... Но здесь есть более нежели вера, есть живая, нежная, исключительная любовь молодого сердца, которое вполне отдалось мне. Как это могло сделаться, я не понимаю. Не почитая этого возможным и в твердом уверении, что в мои лета было бы и безрассудно и смешно искать и надеяться взаимной любви от молодой 19-летней девушки, я при всех моих с нею встречах, как ни влекло меня к ней чувство, ни словом, ни взглядом не показывал никакого особенного ей предпочтения; и мог ли я себе что-нибудь подобное позволить? Подобным чувством можно забавляться в большом свете, но как играть им при таком чистом, непорочном создании?.. И, несмотря на все это, она моя... Она сама почитала это чувство безрассудным, и потому только не открыла его ни отцу, ни матери, что оно казалось ей сумасшествием, от которого ей самой надлежало себя вылечить... Кто меня привел на эту дорогу, он и поведет по ней... Я гонюсь не за многим: жизнь спокойная, посвященная труду, для которого я был назначен и от которого отвлекли обстоятельства... Итак, милые мои друзья, благословите меня и примите в ваши дружеские объятия мою милую, добрую, непорочную Елизавету».

Итак — Жуковский жених. Долли Фикельмон видела его невесту во Франкфурте. «Прелестна, ангел Гольбейна, — писала она 29 августа 1840 года, — один из этих средневековых образов, — белокурая, строгая и нежная, задумчивая и столь чистосердечная, что она как бы и не принадлежит к здешнему миру».

В октябре Жуковский поехал в Россию, один, без невесты, улаживать свои дела перед уходом на окончательный покой. «Он сохранил всего себя лучше нас, — писал 1 октября Александр Булгаков Тургеневу. — Я нашел его моложе себя, а он годов старее... Я поцеловал его руку за то, что он, наконец, дал себе щастие единственное, высочайшее». В Петербурге Плетнев, разыскивая приехавшего Жуковского, отправился к Карамзиным. «Вошел я в ту минуту, когда Жуковский кончил рассказ о своем сватовстве... Он привез и портрет невесты, писанный в Дюссельдорфе знаменитым Зоном. Вообразите идеал немки. Белокурая, лицо самое правильное; потупленные глаза, с крестиком на золотом шнурке; видна спереди из-под платья рубашечка; края лифа у платья на плечах обшиты тоже чем-то вроде золотого узенького галуна; невыразимое спокойствие, мысль, ум, невинность, чувство — все отразилось на этом портрете, который я назвал бы не портретом, а образом. Точно можно на нее молиться. Самая форма картины, вверху округленной, с голубым фоном, — все производит невыразимое впечатление. Весь вечер мы любовались на этот образ».