С начала 1851 года Жуковский по нескольку часов в день проводит в темной комнате — левый глаз его ослеп, правый почти постоянно воспален. 29 января, в день своего рождения, он так же сидел в темноте, набираясь сил для участия в семейном торжестве... 68-летие его праздновало вместе с ним несколько русских, в том числе Александр Кошелев, который много рассказывал Жуковскому о Гоголе. «Он обрадовал меня известием, что «Мертвые души» идут шибко вперед, — пишет Жуковский Гоголю 1 февраля. — Он знает, что ты читал многое Хомякову; но Хомяков не сказал, что, как и каково, сохраняя данное тебе обещание не произносить никакого суждения. Но для меня довольно знать, что ты пишешь, и что пишется — дело будет, верно, хорошо кончено». Жуковский сообщает Гоголю о своем намерении вернуться в Россию этой весной или летом.

Жуковскому больно оттого, что его ранят подозрениями в нежелании возвращаться в Россию некоторые из родных и друзей. Чаадаев: «Зажились вы в чужой глуши; право, грех!» Дочь Маши — Катя, теперь Екатерина Ивановна Елагина, — корит Жуковского за то, что его дети, русские, до сих пор не видали России. 9 мая Жуковский отчитывает Плетнева: «Ваше обвинение совсем несправедливо: вы спрашиваете, зачем я вас маню обещаниями приехать в Россию, и все не еду. Неужто думаете вы, что я играю тут комедию? Рад бы в рай, да грехи не пускают. Причина, которая меня удерживает на чуже, не радостная; она всю семейную жизнь портит. Вот и теперь я не на шутку готовлюсь к отъезду. Дом для меня будет нанят в Дерпте... Отправлю вперед пожитки... Но могу ли знать, что случится с женою, которой болезнь уже шестой год судьбу мою разрушает. Вам легко вдалеке на просторе судить и осуждать... Мой отъезд из Бадена пока твердо назначен в конце июня... Каждый день утром и вечером между прочими молитвами говорю перед богом: возврати меня в Отечество!»

В мае 1851 года в Дерпт из Петербурга переселился Зейдлиц. Жуковский пишет ему о своем намерении первоначально жить в Дерпте. «Еще я должен предупредить тебя, — продолжает он, — что я скалю зубы на тот высокий стол, который ты купил у меня при отъезде. Если он существует, то ты должен будешь его мне перепродать: он столько времени служил мне, столько моих стихов вынес на хребте своем... Мне будет весело возвратиться к старому другу, если только он еще существует».

29 июня Жуковский сообщает Авдотье Петровне Елагиной свой маршрут:

14 июля ст. стиля — выезд из Бадена.

15 — 20 июля — переезд из Франкфурта в Дрезден.

21 июля — 2 августа — пребывание в Дрездене.

3 — 12 августа — переезд из Дрездена в Дерпт.

13 августа — пребывание в Дерпте.

14 — 15 августа — переезд в Петербург (едет один Жуковский, семья остается в Дерпте).

16 — 17 августа — пребывание в Петербурге.

18 — 20 августа — переезд в Москву.

21 августа — прибытие в Москву.

Жуковский просит всех родных собраться к этому времени в Москву для свидания с ним. Однако за два дня до отъезда из Бадена Жуковский заболел — у него сильно воспалился глаз, и доктор Гугерт рекомендовал ему до выздоровления не выходить из темной комнаты. «Итак, — пишет он Елагиной, — мы увидимся, душа моя, не прежде, как весною будущего 1852 года». С этого времени Елагиной пришлось писать Жуковскому письма по-французски, чтобы жена могла ему их прочитывать. «Для меня мучение писать душе моей на языке красивых фраз, — признавалась она. — Может быть это потому, что я привыкла с Жуковским к языку, каждое слово которого напоминает мне его стихи, составлявшие всю мою молодость, мое счастье и самое дорогое мое занятие».

Положение сложилось самое отчаянное. Как тут не приуныть... Но душа Жуковского не хотела поддаваться ни возрасту, ни тяжким обстоятельствам. Плетнев лучше многих понимал Жуковского, но и он читал письмо его от 1 сентября с искренним изумлением. «Я человек изобретательный! — писал Жуковский уже после восьми недель заточения в собственном кабинете. — Вот, например, я давно уже приготовил машинку для писания на случай угрожающей мне слепоты — эта машинка пригодилась мне полуслепому: могу писать с закрытыми глазами; правда, написанное мне трудно самому читать; в этом мне поможет мой камердинер. И странное дело! почти через два дни после начала моей болезни загомозилась во мне поэзия и я принялся за поэму, которой первые стихи мною были написаны тому десять лет, которой идея лежала с тех пор в душе неразвита и которой создание я отлагал до возвращения на родину и до спокойного времени оседлой семейной жизни. Я полагал, что не могу приступить к делу, не приготовив многого чтением, — вдруг дело само собою началось, все льется изнутри; обстоятельства свели около меня людей, которые читают мне то, что нужно и чего сам читать не могу, именно в то время, когда оно мне нужно для хода вперед: что напишу с закрытыми глазами, то мне читает вслух мой камердинер и поправляет по моему указанию: в связи же читать не могу без него; таким образом леплю поэтическую мозаику и сам еще не знаю, каково то, что до сих пор слеплено ощупью, — кажется, однако, живо и тепло... Думаю, что уже около половины (до 800 стихов) конечно: если напишется так, как думается, то это будет моя лучшая, высокая, лебединая песнь. Потом, если Бог позволит кончить ее, примусь за другое дело, за «Илиаду». У меня уже есть точно такой немецкий перевод, с какого я перевел «Одиссею»; и я уже и из «Илиады» перевел две песни... Для «Илиады» же найду немецкого лектора: он будет мне читать стих за стихом: я буду переводить и писать с закрытыми глазами, а мой камердинер будет мне читать перевод, поправлять его и переписывать. И дело пойдет как по маслу».

«Вот истинный жрец Муз, несмотря на преклонность лет и недуги старости!» — с восхищением восклицает Плетнев в письме к Гроту, изложив ему все, что сообщил Жуковский.

8 июля Жуковский пометил в верхнем углу листа дату, — в этот день начал он поэму об Агасфере «Вечный Жид». Он знал об опытах Шиллера и Гёте на эту тему. Он помнил, что Батюшков в 1821 году уничтожил среди многих своих никому не известных сочинений нечто (поэму?) под названием «Вечный Жид»... Слыхал он и о большой поэме ссыльного Кюхельбекера «Агасвер», писанной в Сибири в 1832-1846 годах... Грандиозность сюжета захватила Жуковского так, что он приступил к работе с юношеским жаром и трепетом. Конечно, ему хотелось больше рассказать не о приключениях проклятого Христом сапожника, а о собственной своей душе. Перед ним среди книг о Палестине лежало письмо Гоголя с описанием его путешествия туда. Жуковский думал о Гоголе; с мыслью о нем начал писать первые строки.

Несколько огромных тем пересеклось в сознании Жуковского — история христианства, вообще вся история мира, философский вопрос обретения веры, судьба личности на фоне грандиозных событий, значение природы и поэзии в жизни человека... Древний Рим, первые христиане, закат Рима, Наполеон на острове Святой Елены — вот фон, на котором выступает колоритная фигура романтического изгнанника (так знакомого по поэмам романтической эпохи!), но укрупненного, с чертами эпического величия.

Это была новая попытка создания романтического эпоса, некая, может быть, неосознанная попытка дать объединяющий эпилог для всего русского цикла романтических поэм, за всю половину века... Как много значила для русских поэтов-романтиков личность поверженного, изгнанного Наполеона! И очень странно, что Иван Киреевский не понял Жуковского, отметив: «Для чего Агасвер сходится с Наполеоном, до сих пор непонятно» (хотя всю поэму читал он «с сердечным восхищением»). Для Жуковского в этом эпизоде как бы дрогнули и прозвучали струны многих братских лир: Пушкина, Лермонтова (и собственное — «В двенадцать часов по ночам...»)...

Рисуя судьбу Агасфера, Жуковский громоздит глыбы исторических эпох. И только один он способен был из самой середины урагана, рушащего города и целые империи, пройдя сквозь ревущие толпы и даже сквозь раскаленную лаву Везувия, выйти к своему уединенному жилищу и размышлять о том, что всего важнее на земле для души человека:

Природа врач, великая беседа... ...Нет, о, нет, Для выраженья той природы чудной, Которой я, истерзанный, на грудь Упал, которая лекарство мне Всегда целящее дает — я слов Не знаю. Небо голубое, утро Безмолвное в пустыне; свет вечерний, В последнем облаке летящий с неба; Собор светил во глубине небес; Глубокое молчанье леса; моря Необозримость тихая, иль голос Невыразимый в бурю; гор — потопа Свидетелей — громады; беспредельных Степей песчаных зыбь и зной; кипенья, Блистанья, рев и грохот водопадов...

Агасфер незаметно для читателя превращается в самого Жуковского, в великого поэта, пронизавшего своим сознанием толщу веков, ныне подводящего итог своей жизни и своему творчеству. «Вечный Жид» — глубоко выстраданная поэма, настоящий символ веры Жуковского, полное выражение его личности. Поэма, хотя в ней (вместе с полным стихотворным изложением «Апокалипсиса») больше двух с половиной тысяч строк, фрагментарна, во многих местах написана лишь начерно, — поэт работал спешно, даже лихорадочно, в полной тьме и в присутствии посторонних людей — помощников...

Болезнь продолжалась. Отъезд в Россию был назначен на май следующего года. Жуковский звал Вяземского, который находился в Париже, пожить у него в Бадене в течение апреля. Плетнев прислал Жуковскому две стихотворных книги Аполлона Майкова, изданных в 1842 и 1847 годах. Он отвечал Плетневу 15 ноября: «Благодарю вас за доставление стихов Майкова: я прочитал их с величайшим удовольствием. Майков имеет истинный поэтический талант...» — «Майкову я передал слова ваши, — писал Плетнев. — Он ждал приговора вашего, как голоса судьбы своей. Он точно молод, лет девять, как вышел он из нашего университета. Я очень надеюсь, что его служение музам будет достойно таланта его».

В декабре Жуковский послал Плетневу новые стихи, которые написал он неожиданно и для себя самого, — «Царскосельский лебедь». «Посылаю вам, — пишет он,— новые мои стихи, биографию Лебедя, которого я знавал во время оно в Царском Селе... Мне хотелось просто написать картину Лебедя в стихах, дабы моя дочка выучила их наизусть; но вышел не простой Лебедь». — «Майков оживотворен тем, что вы о нем ко мне писали, — отвечал Плетнев. — Я с ним прочитал вместе вашего Лебедя, — и он в восторге от него. В самом деле, что за прелесть русский язык под пером вашим! Сколько восхитительных картин и глубоко трогательных мыслей вы соединили в жизни старика-лебедя».

Жуковский и в самом деле задумал не более как маленький сборничек стихов для своих детей, — он написал «Птичку», «Котика и козлика», «Жаворонка» и небольшую сказку «Мальчик с пальчик», — все это и замыкал «Царскосельский лебедь», резко выделившийся на этом детски-чистом и простодушном фоне. Это была полная высокой печали, совершенная в своей поэтической красоте элегия, в полном смысле слова лебединая песня Жуковского... Но и ее истоки — в глубине жизни поэта. Этот сюжет в нем жил давно, ждал своего часа. Еще 19 мая 1825 года Александра Андреевна Воейкова записала в своем дневнике: «Жуковский сделал сегодня восхитительное сравнение между следом, который лебедь оставляет на воде, и жизнью человека, которая должна всегда протекать бесшумно, оставляя за собою светлый и сияющий след, взирая на который отдыхает душа».

Вяземский получил «Царскосельского лебедя» в Париже. «Ах ты, мой старый лебедь, пращур лебединый, да когда же твой голос состареется? — писал он Жуковскому. — Он все свеж и звучен, как и прежде. Не грешно ли тебе дразнить меня своими песнями, меня, старую кукушку, которая день и ночь только все кукует тоску свою. Стихи твои прелесть... «Лебедь» твой чудно хорош... Завидую твоей духовной бодрости и ясности души». Вяземский болен, у него расстроены нервы. «Если по крайней мере сумел бы я научиться у тебя рано вставать, — пишет он. — Это было бы уже для меня большое пособие в моей болезни теперь... Но проснуться в 5 часов утра кажется мне наказанием».

Это были последние письма и последние стихи в жизни Жуковского — последние его радости... Среди них — две короткие весточки от Гоголя, последняя — от 2 февраля 1852 года. «Много благодарю за книги и за доброе письмо, — писал Гоголь. — Не упрекай, что ничего другого не мог и не сумел тебе написать, как только: «Бог в помощь!» Что вспоминаю о тебе часто в моих грешных молитвах, об этом бы не следовало и писать. Горячей бы гораздо мне следовало о тебе молиться, как 6 человеке, которому я много, много должен». Гоголю мечтал Жуковский читать «Вечного Жида» — свое последнее творение — в Москве... Надежда на встречу с Гоголем поддерживала его дух... Да и долго ли оставалось ждать? Гугерт полагал, что в мае Жуковские смогут двинуться на родину... Кончался февраль. А в марте пришло письмо Плетнева с известием о смерти Гоголя... «Какою вестью вы меня оглушили, и как она для меня была неожиданна! — отвечал Жуковский... — Я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении». В следующем своем письме Плетнев прислал пространную выписку из пятого номера «Москвитянина» (за март 1852 года) — статью Погодина о последних днях Гоголя. Гоголь — это было для всех очевидно — страдал, мучился, но, как честно ответил Погодин, «в чем именно заключались его страдания, как они начались — никто не знает, и никому не сказывал он об них ничего, даже своему духовнику». Гоголь «уклонялся под разными предлогами от употребления пищи», «был уже слаб и почти шатался». Описание последних часов Гоголя, когда он уже приобщился и соборовался, когда «закричал самым жалобным, раздирающим голосом: оставьте меня! не мучьте меня!» — докторам, которые хотели осмотреть его, — сразило Жуковского. Страшно было ему слышать (письмо читал камердинер Василий) и о том, как Гоголь жег второй том «Мертвых душ», как ворошил тетради, чтобы лучше горели... как лег на диван потом и плакал... Жуковский сидел один в своем кабинете с затемненными окнами, без света. Так просидел он несколько часов и, наконец, лег на диван.

Он уже не вставал. С каждым днем ему становилось все хуже. Из Штутгарта приехал русский священник Иоанн Базаров, из Франкфурта — тесть Жуковского — Рейтерн. Ни тот, ни другой не дождались рокового дня. Когда Базаров уезжал, Жуковский пожал ему руку: «Прощайте! Бог знает, увидимся ли еще... Как часто и я отходил так от одра друзей моих, и уж больше их не видал!»

Жуковский спокойно готовился к смерти. «Василий! — сказал он камердинеру. — Ты, когда я умру, положи мне сейчас же на глаза по гульдену и подвяжи рот; я не хочу, чтобы меня боялись мертвого».

12 апреля в 1 час 37 минут ночи он скончался.

Его похоронили на загородном кладбище, в склепе, где на одной из каменных плит были выбиты его стихи: «О милых спутниках, которые сей свет присутствием своим животворили, не говори с тоской их нет, а с благодарностью были».

В августе того же года слуга Жуковского Даниил Гольдберг отвез прах его на пароходе в Петербург.

29 августа состоялись похороны в Александро-Невской лавре. Гроб несли студенты Петербургского университета. Из соратников Жуковского не осталось уже почти никого — на похоронах были Плетнев, Тютчев. Была Авдотья Петровна Елагина (она похоронила с Жуковским свое самое святое и дорогое, чего не могли восполнить многочисленные дети и внуки...). Была дочь слепого поэта Козлова (Жуковского похоронили рядом с ним; оба они — вблизи Карамзина) — Александра Ивановна, подвижница, добрая душа, всю свою молодость посвятившая отцу... Была Евдокия Ростопчина.

За несколько дней до этих похорон, в пути, где-то на дорогах Орловщины, Тютчев сочинил стихотворение «На смерть Жуковского»:

1

Я видел вечер твой. Он был прекрасен! В последний раз прощался с тобой, Я любовался им: и тих, и ясен, И весь насквозь проникнут теплотой... О, как они и грели и сияли — Твои, поэт, прощальные лучи... А между тем заметно выступали Уж звезды первые в его ночи...

2

В нем не было ни лжи, ни раздвоенья — Он все в себе мирил и совмещал. С каким радушием благоволенья Он были мне Омировы читал... Цветущие и радужные были Младенческих первоначальных лет... А звезды между тем на них сводили Таинственный и сумрачный свой свет...

3

Поистине, как голубь, чист и цел Он духом был; хоть мудрости змииной Не презирал, понять ее умел, Но веял в нем дух чисто голубиный. И этою духовной чистотою Он возмужал, окреп и просветлел. Душа его возвысилась до строю: Он стройно жил, он стройно пел...

4

И этот-то души высокий строй, Создавший жизнь его, проникший лиру, Как лучший плод, как лучший подвиг свой, Он завещал взволнованному миру... Поймет ли мир, оценит ли его? Достойны ль мы священного залога? Иль не про нас сказало божество: «Лишь сердцем чистые, те узрят бога!»