Андрей Тургенев в Петербурге тоже чувствовал себя одиноким. Ему не хватало московских друзей, особенно Жуковского. «Вспомните этот холодный, сумрачный день, — писал он Мерзлякову и Жуковскому, — и нас в развалившемся доме, окруженном садом и прудами... Вспомните себя, и, если хотите, и речь мою; шампанское, которое вдвое нас оживило; торжественный, веселый ужин, соединение радостных сердец; вспомните — и вы никогда позабыть этого не захотите. Вы отдадите справедливость нашему Обществу. Его нет, но память о нем вечно будет приятнейшим чувством моего сердца».
Грусть Андрея увеличивалась тем, что он теперь был разлучен с семейством Соковниных — он влюблен был в одну из сестер, Екатерину Михайловну (в другую сестру — Анну Михайловну — был влюблен его брат Александр). Третьей сестре — Варваре Михайловне — Андрей Тургенев посвятил перевод «Вертера».
Тургенев шлет Жуковскому письма для Екатерины Михайловны, которая тоже его любит, — передача должна была совершаться тайно от всех. Жуковскому Андрей доверял настолько, что пересылал ему копии писем Екатерины Михайловны. «Я знаю вам цену, — писала Екатерина Михайловна Андрею, — поверьте этому, и знаю также, что я ни с кем так счастлива быть не могла бы, как с вами... Но ежели судьба нас определила на другое, то мы заранее к тому приготовимся... Вас еще другая эпоха ожидает: слава! Стремитесь за ней, и она вас утешит... Но не огорчайтесь обо мне. Надежда еще не умерла в моем сердце».
В доме Соковниных весело — молодые люди читают, ездят в концерты, любят игры, пишут шутливые стихи (особенно Жуковский и Анна Михайловна). К этой же компании принадлежала Мария Николаевна Вельяминова, племянница Жуковского (она дочь его сводной сестры, имевшей связь с тульским наместником Кречетниковым). Он читает с ней Руссо, пытается воспитывать ее, но, в конце концов, они увлекаются друг другом. В 1801 году произошла катастрофа, углубившая общее печальное настроение Жуковского: Мария Николаевна была выдана замуж за нелюбимого, но «хорошего» человека, некоего Свечина, и уехала с ним в Петербург. Как раз поехал туда и Андрей Тургенев. Он стал посредником между Жуковским и Марией Николаевной, вошел в семью Свечиных и обо всем подробно писал другу в Москву. «Муж и она, — пишет он, — два инструмента совсем на разных тонах: он — балалайка, может быть — очень стройная и звонкая, она — арфа. Я смотрел на них вместе и чувствовал, что не так бы должно быть, если бы в этом мире царствовала гармония. Я знаю другой инструмент, который мог бы аккомпанировать, но... вздохнем оба от глубины сердца». Жуковский пишет Марии Николаевне о Руссо, а муж «восстает против Руссо». Тургенев сообщает Жуковскому слова Свечиной о нем, о Жуковском: «Какой он милой (с чувством и неизъяснимой приятностью)!.. Только как часто бывает задумчив!» Тургенев пишет, что при этом в лице ее «было что-то небесное... она была в белом. Какая-то томность при свечах делала ее пленящею». Он зовет Жуковского в Петербург: «Ты должен приехать и быть здесь... Между вами самая святая и невинная связь»; передает слова Свечиной; «Боже мой, как мне жаль, что здесь нет Василия Андреевича». Годом позднее Александр Тургенев, уже учившийся в Геттингенском университете, записал в своем дневнике: «Сегодня Бутервек на лекции описывал характер Петрарки и платоническую любовь его к Лауре. Какое разительное сходство с характером Жуковского! Кажется, что если б мне надобно было изобразить характер Жуковского, то я бы то же повторил, что Бутервек говорил о Петрарке. И Жуковский точно в таком же отношении к Свечиной, в каком Петрарка был к Лауре».
Жуковский набирался решимости повернуть свою жизнь так, как, ему казалось, диктовала судьба. Он страстно возмечтал о сельском уединении — о своей комнате во флигеле, в Мишенском, среди книг, холмов и рощ. Там он будет писать письма Свечиной с сладким чувством безнадежности. Работать, вести дневник... Жить переводами (уже почти окончен первый том «Дон Кишота»). С самого начала года он то упаковывал, то снова раскладывал книги, не решаясь подать в отставку, — мать и Марья Григорьевна Бунина были против таких его планов. Но — вот она, судьба! — помог ему случай. Мясоедов, давно третировавший Жуковского (он знал, что у молодого чиновника нет нигде крепкой поддержки), сделал ему очередной выговор особенно грубо. Впервые в жизни Жуковский вспылил, надвинулся, весь бледный и со сверкающими глазами, на своего обидчика и сказал какие-то слова, от которых Мясоедов съежился и молча ретировался. Жуковского тут же охватило чувство раскаяния и стыда. Как-никак — ему не хотелось начинать новую жизнь с бунта! Но было поздно. Один из членов правления конторы — Николай Иванович Вельяминов, отец Марии Николаевны Свечиной, — посоветовал Жуковскому принести извинения Мясоедову и обещал свое содействие. Но Вельяминов был и сам неприятен Жуковскому как человек, за деньги прикрывавший позор своей жены. Он решил молчать. Мясоедов через старшего приказного объявил, что ему запрещен отныне вход в контору и что дело он передает московскому полицеймейстеру. Последовал домашний арест. Жуковскому за нарушение присяги (как и всякий тогдашний чиновник при вступлении в службу, он был приведен к присяге, где был пункт об уважении к начальству) грозил суд. За него хлопотали Прокопович-Антонский и Иван Петрович Тургенев.
«Сейчас, брат, я получил твое письмо об аресте, — пишет Жуковскому Андрей. — Меня это возмутило. Что сказать тебе? Я не рад, очень не рад этому, что ты будешь в отставке, но что же было делать на твоем месте? Если все еще можно поправить, я бы этого очень желал, но если тут оскорбится чувство твое, если будет хоть тень оскорбления для твоей чести, то делать нечего». Жуковский написал ему, что он непременно пойдет в отставку, что он будет есть один хлеб, но служить отечеству будет только тем, чем может, — пером сочинителя. «Право, можно и служить и заниматься нашим предметом, — неуверенно отвечает Андрей. — На что жить в отставке? Можно искать службы, если сама не представится, потому что можно искать и благородным образом».
Жуковский написал матери и Буниной отчаянные письма, прося разрешения поселиться в Мишенском. 4 мая Бунина отвечала: «Нечего, мой друг, сказать, а только скажу, что мне очень грустно... Теперь осталось тебе просить отставки хорошей и ко мне приехать... Всякая служба требует терпения, а ты его не имеешь. Теперь осталось тебе ехать ко мне и ранжировать свои дела с господами книжниками».
В конце мая 1802 года Жуковский выехал из Москвы. Впереди лежало — через Малый Ярославец, Калугу, Перемышль и Козельск — 279 верст, и последняя верста кончалась у белёвской почтовой станции. Когда на заставе раздалась команда «Подвысь!» — и полосатое бревно шлагбаума взлетело, пропуская экипаж, Жуковский, чтоб ничего не видеть, надвинул на глаза картуз. Усевшись поглубже, он не то задумался, не то задремал... В Мишенском были все Юшковы, младшие Вельяминовы, их гувернантки-француженки — Дорер, Жоли, Меркюрини. Елизавета Дементьевна и Марья Григорьевна встретили его с искренней радостью, не стали поминать о неудачной его службе. Андрей Григорьевич Жуковский сразу же рассказал ему о грандиозном пожаре, который был в Белёве прошлым летом: половина домов сгорела; в Спасо-Преображенском монастыре рухнули все кровли, колокола на большой колокольне сплавились в массу в 296 пудов; два дня бушевал огонь. Ока шипела от летящих в нее головней и горящих бревен.
— Ну, прямо литовская осада! — говорил Андрей Григорьевич. — А нынче, вот ты увидишь — обстроились лучше старого. Да не как-нибудь, а по генеральному плану, утвержденному в Петербурге! К зиме пожара уж и следов не осталось. Каков магистрат новый! А купцы-то, теперь в таких домах живут — истинно замки. И колокола заново отлили...
Была в Мишенском и сводная сестра Жуковского — Екатерина Афанасьевна Протасова. Она вышла замуж в 1792 году за Андрея Ивановича Протасова и жила с ним в деревне Сальково на Оке. У нее родились две дочери, в 1793-м — Маша, в 1795-м — Саша. Екатерина Афанасьевна и ее муж страстно любили друг друга. Но Андрей Иванович, хотя и был богат, крупно играл в карты. В 1797 году он скончался от чахотки, оставив много долгов. Молодая вдова его продала Сальково и приехала со своими малолетками в Мишенское к матери. Отныне вся ее жизнь посвящена была дочерям. Еще молодая и красивая (ей не было тридцати), она с этих пор всю жизнь носила белый чепец и черное платье — знак непреходящего траура по супругу... В 1800 году белёвский магистрат отвел ей место для постройки дома на Дворянской улице. Дом был выстроен... Сюда Протасова перебиралась на позднюю осень и зиму, у нее здесь бывали все мишенские. Статная, высокая, с горделивой походкой, в строгом одеянии, с решительным выражением лица, она походила на королеву Марию Стюарт. Ее дочери, две миловидные, тихие девочки, быстро привязались к Жуковскому. Он, словно гувернер или учитель, стал гулять с ними в парке, в поле, рассказывать о своем детстве, читать с ними повести Жанлис, рисовать с натуры цветы и деревья. Машу он уговорил вести дневник — откровенный, чтоб видеть в нем себя как в зеркале и потом избавляться от всего нехорошего. Он был ласков с ними, добр. Им нравился его густой, бархатистый голос, задумчивый взгляд, неожиданный веселый смех... Он подолгу работал у себя в комнате, и они ждали с нетерпением, когда он придет, возьмет их за руки, и они пойдут в парк, в лес у Васьковой горы...
Жуковский переводил «Дон Кишота» и занимался самообразованием. Сшив тетрадь из больших синих листов, он сделал заголовок: «Историческая часть изящных искусств. 1. Археология, литература и изящные художества у греков и римлян». Начал делать сюда выписки. В другую тетрадь делал выписки из книг по философии. Третья предназначалась для упражнений в немецком языке. В черновой книге — альбоме с застежками — делал планы будущих сочинений, намечал, что перевести.
Вскоре из Москвы прислана была ему изданная Поповым книжка: «Четыре времени года. Музыка сочинения г. Гайдена». Здесь было напечатано переведенное Жуковским либретто немецкого писателя Ван Свитена для оратории Гайдна, сделанное по мотивам поэмы Томсона «Времена года». И. Томсон и Гайдн горячо любимы были в молодом тургеневском кружке. Андрей Тургенев, ездивший по службе в Вену, писал оттуда, что ему посчастливилось видеть Гайдна, который дирижировал в концерте своими произведениями: «Я с величайшим наслаждением слушал, чувствовал и понимал все, что выражала музыка». Андрей прислал Жуковскому и Мерзлякову портреты Шиллера и Шекспира (он увлекся Шекспиром и начал переводить «Макбета»). Александр Тургенев, уехавший учиться в Геттингенский университет, послал брату Андрею «для раздачи друзьям» экземпляры шиллеровской «Орлеанской девы», написанной в 1801 году. Потом Андрей был в Лейпциге и написал Жуковскому, что он был там на представлении новой драмы Шиллера «Die Jungfrau von Orleans» («Орлеанская дева») и сокрушался, что ее «нельзя никак представлять на русском театре, первое потому, что не позволят, второе, что у нас нет актрис для Иоанны». Наконец, Андрей прислал драму Жуковскому, который, конечно, сразу стал думать о ее переводе. Андрей мечтал съездить в Веймар, где, как он пишет Жуковскому, «живут теперь Шиллер, Гёте, Виланд, Гердер: тамошний герцог им покровительствует».
Андрей прислал Жуковскому свои стихи. Жуковского они поражали — совершенством слога, мрачной силой мысли.
«Это будет великий поэт, — думал Жуковский. — Ему открылось что-то такое, что еще никому не ведомо». В июле 1802 года в очередной книжке карамзинского «Вестника Европы» обнаружил он новое произведение своего друга под названием «Элегия». Карамзин сопроводил ее примечанием: «Это сочинение молодого человека с удовольствием помещаю в «Вестнике». Он имеет вкус и знает, что такое пиитический слог». Чудесно преображен был в стихотворении дух Юнга и Грея, — это был совсем не перевод и не подражание, — это было оригинальное, собственное Тургенева сочинение. Жуковский сразу понял, что Тургенев вышел в новое поэтическое пространство, — меланхолию карамзинистов он преобразил в чувство трагическое, сильное.
Жуковский вспомнил, какими страстными и даже злыми слезами плакал Андрей, положив голову на руки, когда приходил он из московских трущоб домой... «Да, мы все — добрые! — восклицал он. — Но и самого доброго из нас пусть да грызет совесть». В «Элегии» — грозный — вселенский образ Осени, похожей на конец света, — «бурная осень», равнозначная разверстой Могиле, символу всепоглощающего Времени, беспристрастная жестокость Природы, обусловливающая равенство всех людей — равенство перед Смертью... Единственное вечное в человеке — любовь! Любовь заставляет сострадать — то есть создавать братство людей; любовь уничтожает зло; всякое горе она лишает его злобной силы:
Все то доброе, что есть в жизни человека, пусть его бывает чаще всего и слишком мало, — перевешивает и побеждает злую стихию бытия, если оно помнится с любовью... Отсюда как презренна погоня за богатством, чинами, всякое тщеславие...
Жуковский нашел тут всю программу для нового перевода «Сельского кладбища» Грея. Собственно, его уже сложившаяся жизненная позиция полностью согласная с Андреевой, отразилась как в зеркале в его «Элегии». Можно было бы и не повторять Андрея в новом переводе, но Жуковский чувствовал, что Андрей не до конца сделал начатое: его произведение разбросанно, хаотично (как и первая попытка перевода «Сельского кладбища»...), не отточено в стиле. Надо бы показать, какова в своей форме должна быть русская элегия, прояснив все возможности, заложенные в «Элегии» Тургенева... Философски ясное и простое — счастливо найденное — содержание «Элегии, написанной на сельском кладбище» Томаса Грея дает прекрасную схему для развития всех нужных идей. Правда, у Грея слишком много конкретных примет бытия, чем он невольно приземляет общую мысль (вроде крытого соломой сарая), а читателя нужно поднимать — устремлять к небесам на крыльях чувства... Кроме того, стих должен звучать напевно, как музыка Гайдна, а не отрывисто — подобно английской речи Грея и его «героическому» английскому стиху, пятистопному ямбу. Стих «Элегии» Тургенева — александрийский, то есть французский (давно уже и для русских привычный) шестистопный ямб, — как раз напевен, и его можно сделать еще более плавным, если соблюсти в каждой строке цезуру и обратить внимание на столкновение звуков, на самую музыку слов...
Собственно, задумывался опыт. Жуковский хотел сделать этот перевод для Андрея Тургенева (ему он и посвятит его), вступая с ним в общую работу. Его «Элегию» и свой новый перевод он представлял себе как бы единым произведением. Бурность, дисгармоническая резкость, мрачная сила одной должны быть уравновешены стройностью, мелодичностью, подобной пению небесных сфер, меланхолией другого.
На холме, между парком и Васьковой горой, Жуковский часто сидел с книгой или просто так, размышляя. Ему здесь так было хорошо, что он решил построить на этом месте беседку для работы. Он сделал чертеж, и два плотника соорудили нехитрое здание; подсыпали повыше холм, утрамбовали землю, ошкурили несколько сосновых бревен, изготовили свежей осиновой дранки на крышу. Чудесно пахла эта беседка, и как весело было в ней, когда пришли сюда на «новоселье» все шесть девиц Юшковых и Вельяминовых и Екатерина Афанасьевна с Машей и Сашей! Они нарвали цветов на широких валах городища и увили ими всю беседку, и на столик, где Жуковский собирался писать, насыпали цветов...
Высокий, худой, в белой рубашке с большим воротником, с черными, длинными — почти до плеч — волосами, темноглазый и загорелый, Жуковский каждое утро приходил сюда, неся под мышкой несколько книг и тетрадей. Он прижимал страницы от ветра гладким речным камнем и смотрел вокруг, словно шкипер с корабельной палубы. Слева тянулся вверх к усадьбе парк. Внизу белела глинистая дорога. За церковью пруд блестел под ивами. За большим лугом раскинулись домики деревни Фатьяново по берегам затененной ивняком Выры. Далее круто вверх поднимается поле: там — полосы посевов, рощи. За этим полем скрыт Белёв, часть которого — как раз золотые главы монастыря над Окой — выглядывает справа. Наглядевшись, Жуковский начинал работать. Налетит ветер, спутает ему длинные волосы, он нетерпеливо откинет их назад и снова за карандаш. А то выйдет из беседки и задумчиво ходит по городищу, срывая травинки. Кричат петухи, слышится мычание коров и далекий звук пастушеской жалейки. Недвижно стоят легкие облака. На Болховской дороге тарахтит экипаж — в клубах пыли скачут не то четыре, не то шесть лошадей... Распевают дрозды в роще у Васьковой горы... На одном из столбиков беседки Жуковский начертал карандашом: «Всякий пишущий человек может писать что ему угодно, только надобно садиться за работу с упрямой, твердой решимостью работать во что бы то ни стало!» — и поставил подпись: «Доктор Сэмюэл Джонсон». Это были слова одного из величайших тружеников в литературе — английского писателя и лексикографа.
Весь август Жуковский отдал «Элегии, написанной на сельском кладбище» Грея. Думая над ней, он ходил по лесу, «под кровом черных сосн и вязов наклоненных» слушал «ранней ласточки на кровле щебетанье», смотрел, как в поле «серпы златую ниву жали»; сидел на берегу Оки, «под дремлющею ивой, поднявшей из земли косматый корень свой»... На сельском кладбище, где были похоронены его отец и сестра Варвара, он подолгу стоял у бревенчатой часовни, слушая, как журчит на запруде речка Семьюнка. Стихи элегии пели в нем, мучая его сладким восторгом. Он приходил к целебному ключу за селом — там собирались крестьянки с коромыслами и деревянными ведрами. Над источником легкая часовенка с крутой крышей и крестиком. «Турчонок идет», — слышал он ласковые слова. Наклонив деревянную бадейку, он пил ключевую воду, благодарил. На улице села кланялся стодвадцатилетнему старику, который сидел — всегда в зимней шапке — на завалинке... Жуковский думал о тех крестьянах, которые из поколения в поколение пахали окрестные поля. Он всей душой был с ними:
Все обитатели Мишенского знали, что он переводит Грееву элегию. Уже тогда они — это девицы Юшковы и Вельяминовы — прозвали беседку Жуковского «Греева элегия». И вот, уже к осени, когда в листве сильно запестрели желтые и красные цвета, Жуковский закончил перевод и прочитал его в беседке всем, кто захотел слушать. Слушали Анна и Авдотья Юшковы, обе будущие писательницы и верные друзья поэта, слушала Маша Протасова, еще не зная, что судьба щедро наградит ее и поэта общими радостями и общими страданиями... С восторгом и пониманием приняли все они, чтобы навеки сберечь в душе это проникновенное поэтическое поучение. Без сомнения, после этого слушания души их стали зрелее. Уже тогда ничего иного не хотелось им в жизни более как «в слезах признательных дела свои читать». Все они были скромные, правдивые, чистые натуры. С этого момента Жуковский стал для них духовным отцом и учителем. Здесь, в месте, где родился поэт, прозвучал его голос. Прозвучала Греева элегия. Об этой элегии он всегда потом говорил: «Первое мое стихотворение...» Она в том же году заняла в карамзинском «Вестнике Европы» семь страниц. Заголовок ее был таков: «Сельское кладбище. Греева элегия, переведенная с английского (переводчик посвящает А. И. Т-у)».
Осенью Жуковский был в Москве. Надо было посетить пансион (он не забывал его), издателя Бекетова, Соковниных, Мерзлякова. Он побывал и у Ивана Петровича Тургенева, у которого, по совету Андрея, взял на прочтение новую книгу Шатобриана, только что присланную Андреем, «Гений христианства», на французском языке. «Я недавно изорвал слабое изображение любви своей к Отечеству, увидя те же самые чувства, но изображенные сильным пером в Шатобриане», — писал Андрей. Приятно ему было здесь получить письмо из Мишенского от Екатерины Афанасьевны, которая писала о Маше и Саше: «Дети тебя без памяти любят. Маша очень гордится, что ты уже ей даешь комиссии, и она себя считает от этого порядочным человеком. Собиралась к тебе писать, но я спешу и не дала ей... Журнал ее записывается порядочно, и она очень радуется, что ты его будешь читать». Большеглазая, полная тихой грации, добрая и робкая девочка... Открытая до дна души... Жуковский вдруг чего-то испугался, даже за сердце рукой схватился. Он понял, что каждое его слово (как и слово своей матери или бабушки...) Маша принимает как истину, святую истину... Он перебрал в памяти все, что говорил ей. Успокоился. Ему захотелось поскорее вернуться в Мишенское, чтобы прочесть ее журнал, то есть дневник... И об этом он написал Андрею. О том, что теперь уже насовсем едет в родные места.
«Ты, брат, едешь в деревню; нет, еще больше, ты едешь туда, где провел свое, детство! Счастливая, завидная участь!» — отвечал Андрей. Мерзляков дал ему письмо Андрея, адресованное им обоим. Андрей мечтал хотя бы ненадолго поселиться с друзьями в деревне...
В конце января в Мишенском Жуковский написал стихотворение в честь собственного двадцатилетия — «К моей лире и к друзьям моим», обращенное главным образом к Андрею Тургеневу. Это был безнадежный призыв:
Друзьям некогда было ехать к нему. Мерзляков готовился в университетские профессора и ночи проводил над книгами. «Житье с тобою конечно почитаю я выше, нежели житье с чинами и хлопотами, — отвечал Мерзляков, — но, друг мой, у меня есть отец и мать: они не могут быть довольны одним романическим моим житьем. Они давно уже спрашивают, имею ли я чин и состояние». Александр Тургенев учился в Геттингене. Андрей вернулся из Вены в Петербург и тянул служебную лямку. «Вчера писал до того, что спина и глаза заболели, — жаловался он Жуковскому. — Здесь, брат, не то, что в Москве: когда велят, то надобно делать». Стихи «К моей лире и друзьям моим» показались и ему и Свечиной слишком печальными. «Говорит Мария Николаевна, что ей жаль, что ты все грустишь, и стихи такие написал, из которых видно унылое и горестное твое расположение духа... Ты должен быть доволен состоянием своим; я сужу по твоему образу мыслей: свит укромный уголок да Руссо в руках; а у тебя все это есть... Перестань, брат, грустить». Жуковскому досадно стало: так ли надо понимать стихи? Так ли надо понимать его самого? Что же надо сказать Андрею, приславшему вот такие стихи:
Не горесть, не уныние, не грусть, а отчаяние тут. Но Жуковский и не собирался спасать Андрея от такого отчаяния. Он восхищался. Если отчаяние рождает гениальные стихи — пусть оно вдребезги разбивает душу поэта... Жуковский вспомнил то состояние, которое целыми неделями не отпускало его во время работы над элегией. Если это и была меланхолия, то многоголосая, деятельная, отзывающаяся на каждый порыв ветра, как крылья птицы... Разве мог бы он быть бездеятельно-унылым? Столько в мире занятий, которых просит душа! Поэзия... Книги... Добрые дела... Вот что такое одиночество человека с дарованием! И тоска, сладкая, как небесная музыка, тоска, — это мечта о неизвестном, бог знает о чем...
В Мишенском Жуковский беседовал с Екатериной Афанасьевной о Карамзине. Карамзин в 1801 году женился на младшей сестре ее покойного мужа. Он был счастлив и иногда писал Екатерине Афанасьевне как родственнице краткие письма. В марте 1802-го у Карамзиных родилась дочь Софья. Но не прошло и месяца, как слабая здоровьем жена его скончалась, не оправившись от родов... Екатерина Афанасьевна была на похоронах. Она не раз ездила к Карамзину, который считал ее своим ангелом-утешителем. Ее отзывчивость и решительный характер, а также ее траурная одежда — знак ее братства с ним в горе, — помогли ему. Отчаяние не помешало ему трудиться для «Вестника Европы» — писать повести, стихи, доброжелательно напутствовать молодых гениев — Тургенева и Жуковского. В феврале 1803 года Екатерина Афанасьевна привезла из Москвы подаренный ей Карамзиным список его нового сочинения — рассуждения «О счастливейшем времени жизни».
Жуковский был поражен, как полно выразил Карамзин его, Жуковского, смутные представления о жизни! Карамзин называет ее «училищем терпения», где «живейшее чувство удовольствия имеет в себе какой-то недостаток; возможное на земле счастье, столь редкое, омрачается мыслью, что или мы оставим его, или оно оставит нас. Одним словом, везде и во всем окружают нас недостатки». Он укладывает возраст, в котором человек может быть счастлив: «Как плод дерева, так и жизнь бывает всего сладостнее перед началом увядания... Сия истина доказывает мне благородство человека. Если бы умная нравственность была случайною принадлежностью существа нашего (как некоторые утверждали) и только следствием общественных связей, в которые мы зашли, уклонясь от путей натуры, — то она не могла бы своими удовольствиями заменять для нас живости и пылкости цветущих дней молодости; не только заменять их, но и непосредственно возвышать цену жизни: ибо человек за тридцать пять лет, без сомнения, не пылает уже так страстями, как юноша, а в самом деле может быть гораздо его счастливее... Дни цветущей юности и пылких желаний! Не могу жалеть о вас. Помню восторги, но помню и тоску свою; помню восторги, но не помню счастья: его не было... Но не в летах кипения страстей, а в полном действии ума, в мирных трудах его, в тихих удовольствиях жизни единообразной, успокоенной, хотел бы я сказать солнцу: остановись! если бы в то же время мог сказать и мертвым: востати из гроба!» Карамзин этим рассуждением показал Жуковскому смысл бытия человека с дарованием, — он не призывал его к оптимизму, но убеждал, что в жизни много прекрасного и без счастья. Он не отнимал у него меланхолии, но давал ему силу для совершения своего пути... Это был толчок, задавший ритм всей жизни Жуковского.
Весной 1803 года Жуковский задумал съездить к Карамзину в Свирлово, где он жил на даче под Москвой. Долго не мог решиться, но ему помогла Екатерина Афанасьевна. «Вообразите, какое блаженство, и порадуйтесь вместе со мною, — писал он ей из Свирлова. — Его знакомство для меня — счастье, и верно мой добрый дух сказал вам, чтобы вы послали меня с письмом к нему: без того я бы к нему от своей глупой застенчивости не поехал». Карамзин встретил его ласково, говорил с ним откровенно, хотя и поучительно. Он был невысок ростом, черноглаз, в коротких волосах его начинала серебриться седина. В утренние часы оба они работали. Перед вечером шли гулять в Останкино, которое граф Шереметев только что великолепно обстроил. Они подходили к огромному пруду, осененному липами и вязами, садились на поваленное дерево. Карамзин снисходительно одобрил желание Жуковского изучить все — то есть всю мировую литературу, а потом приняться за какое-нибудь важное, то есть значительное, произведение...
— Однако, — сказал он, — не забывайте, что нет разницы между мелочными и важными делами. Делайте что и как можете, только любите добро и советуйтесь со своей совестью.
Карамзин рассказал Жуковскому, что он только что выдержал баталию с Прокоповичем-Антонским — Антонский был цензором «Вестника Европы» от университета, ему показалось, что повесть Карамзина «Марфа Посадница» — призыв к бунту, ни более ни менее; и он не пропустил ее.
— А я еще горяч, — сказал со смехом Карамзин. — Я поехал к куратору Коваленскому и объявил, что, если повесть будет запрещена, я не останусь в России. Тут поняли они, что будет скандал, а дело-то всего в двух-трех словах. И что же? Поменял я слово «вольность» на «свободу» и напечатал повесть.
На прощанье Карамзин пожелал ему «возвышаться душой» при любых неблагоприятных обстоятельствах. А они не замедлили явиться...
В середине июля Жуковский получил письмо от Ивана Петровича Тургенева. Предчувствуя недоброе, распечатал, выхватил взглядом из середины: «Занемог покойный от простуды... болезнь страшная и крутая... похитила ево у нас». Схватился обеими руками за голову, выронил письмо. Выскочил из флигеля в цветник, не помня, как письмо снова оказалось у него в руках. Побежал в парк... «Лечил лучший медик государев... А мой цвет увял в лучшую пору! Скосила его жестокая смерть!» — читал он дальше... Умер Андрей. Иван Петрович судорожно ищет себе утешения: «Он жив, жив любезный Андрей! Как ему быть мертву, когда ничто не умирает, а только изменяется. Природа то доказывает, разум утверждает... Что есть смерть? Переход от времени в вечность... Так, мой друг, все живет, ничто не умирает, а только изменяется и другой вид и образ приемлет... Как умереть Андрею? Как погаснуть его искре?.. Чем долее, тем пламя его будет чище».
До ночи бродил Жуковский по окрестностям усадьбы, вернулся, не помня себя от душевной муки. Если бы не побывал он у Карамзина незадолго перед тем... «Вот то отчаяние, которое как пламя обвивало его стихи! — думал он. — Это предчувствие! Как всякий гений, он чуял бездну, ожидающую его!» При первых проблесках утреннего солнца закончил Жуковский письмо к Ивану Петровичу. «Не думаю и не хочу утешать вас, — писал он. — Только нынче узнал я о своем нещастии. Что делать? Мое сердце разрывается, но горесть и слезы его не возвратят... Он так был достоин жизни! Теперь, признаюсь, жизнь для меня потеряла большую часть своей прелести: большая часть надежд моих исчезла. Мысль об нем была соединена в душе моей со всеми понятиями о щастии». Вскоре вылились из-под его пера три строфы короткой элегии «На смерть незабвенного человека», — он так и оставил их необработанными, безыскусными, но сильными по чувству, как вопль, вырвавшийся из могилы...
Сраженный несчастием, Иван Петрович Тургенев оставил службу и купил дом в Петроверигском переулке на Маросейке. Тяжело переживал утрату в Геттингене Александр Тургенев. Жуковский писал ему об Андрее: «Он был бы моим руководцем». Жуковский сообщил обо всем Мерзлякову в деревню. Тот примчался в Москву и сразу явился к Ивану Петровичу. Потом писал Жуковскому: «Ивану Петровичу стало гораздо лучше... Он говорил со мною об Андрее очень трогательно, сказывал, что от тебя получил письмо... Ах, он умер очень тяжело... Он первоначально простудился, быв вымочен дождем. Пришедши домой, уснул в мокром мундире, которого поутру на другой день не могли уже снять. Этого мало: в полдень ел он мороженое и вдобавок не позвал к себе хорошего доктора с начала; после это уже было поздно; горячка с пятнами окончила жизнь такого человека, который должен был пережить всех нас».
Александр Тургенев, Мерзляков, Жуковский строили разные планы увековечения памяти Андрея: несколько лет обсуждали некий памятник, сделанный в нескольких экземплярах, который находился бы в кабинете у каждого из них. («Надобно, чтоб он был даже не мрачен, чтоб он возбуждал одни только сладкие чувствования», — писал Мерзляков Жуковскому.) Жуковский собирал сочинения и письма Андрея, чтоб издать их с биографией его и разными объяснениями. Это затянулось... Но он тотчас приписал посвящение Андрею к еще не оконченному «Вадиму Новгородскому» и отослал Карамзину. Это был плач о друге, поэма в прозе, реквием. «О ты, незабвенный! — восклицает он. — Ты, увядший в цвете лет, как увядает лилия, прелестная, благовонная! где следы твои в сем мире? Жизнь твоя улетела, как туман утренний, озлащенный сиянием солнца... Где мой товарищ на пути неизвестном? Где друг мой, с которым я шел рука в руку, без робости, без трепета... Все исчезло! Никогда, никогда не встретимся в сем мире... Я, несчастный, я разлученный с тобою в решительный час сей — не слыхал твоих стонов, не облегчил борения твоего с смертию; не зрел, как посыпалась земля на безвременный гроб твой и навеки тебя сокрыла!» Карамзин, печатая повесть в журнале, сопроводил посвящение примечанием: «Сия трогательная дань горестной дружбы принесена автором памяти Андрея Ивановича Тургенева, недавно умершего молодого человека редких достоинств».
Жуковский оставался в одиночестве. Дружба его с Александром Тургеневым, поостывшая было после пенсиона, только начинала налаживаться в переписке. Смерть Андрея снова сблизила их. «Помнишь ли, брат, — писал Александр, — что я первый познакомил вас? Может быть, вы бы и никогда друг о друге не узнали, если бы не я, если б наше пансионское товарищество не свело меня с тобою. Помнишь ли еще, брат, что уже с другого свидания вашего с ним вы уж узнали и полюбили друг друга?» Дружба с Мерзляковым, наоборот, разлаживалась. Андрей был для Мерзлякова тем же, что и для Жуковского. Но между Жуковским и Мерзляковым росла пропасть. Мерзляков, как писал Жуковский Тургеневу, «не был со мною таков, каким бы я желал его видеть; например, между нами не было искренности; если мы и говорили друг с другом, то вообще всегда говорили о посторонних материях. Одним словом, мне всегда казалось, что я мало для него значу, и от этого он мало имел на меня влияния... Он никогда мне не открывался даже в самых безделицах... Между нами не было ничего общего».
Зимой 1804 года Жуковский в Москве. В типографии Бекетова печатается первый том «Дон Кишота», нужно читать гранки. В январе он пишет стихотворное послание к Александру Тургеневу: «Увы! протек свинцовый год...» с намеренным отзвуком из «Элегии» Андрея: «Как хладной осени рука...» (в «Элегии» Тургенева: «Угрюмой Осени мертвящая рука...»). «Здравствуй, милый и бесценный друг Василий Андреевич! Ты в Москве и один, — пишет ему в феврале Александр. — Каково тебе было приехать туда, где ты живал с другом твоим, где ты в первый раз познакомился с ним и навеки расстался?.. Будь, мой милый друг, чаще с батюшкой и братьями. Напиши мне об них, как они переносят горе свое».
Наконец выпущен был первый том «Дон Кишота» — изящная книжка с гравюрами, — Жуковский переплел несколько экземпляров и отослал в Мишенское. Была в Москве свадьба Карамзина — он женился на побочной дочери князя Андрея Ивановича Вяземского — Екатерине Андреевне Колывановой. «Вестник Европы» он оставил. С помощью близкого ко двору Михаила Муравьева, поэта, теперешнего попечителя Московского университета (он жил в Петербурге), Карамзин добился звания государственного историографа и ежегодного пособия для работы над историей России. И хотя это пособие было в два раза меньше, чем доход, приносимый ему журналом, Карамзин был доволен: исполнилась мечта последних его лет! Тот же Муравьев помог ему получить разрешение брать на дом книги, рукописи и документы из всех монастырских библиотек, а главное — из архива Коллегии иностранных дел. Много книг присылал ему из Петербурга сам Муравьев. Мусин-Пушкин, Бутурлин, Бантыш-Каменский и Бекетов предоставили в его распоряжение свои собственные богатейшие библиотеки. «Десять обществ, — писал Карамзин, — не сделают того, что сделает один человек, совершенно посвятивший себя историческим предметам». С начала 1804 года Карамзин жил в основном в имении Вяземских под Подольском — Остафьеве. Там он начал работу над первым томом капитальнейшей «Истории государства Российского».
Жуковский думал о Карамзине. Ему, как, впрочем, и многим писателям, ясно было, что он — отец нового русского слога. Он совершил почти невозможное. Конечно, говоря о том, что Карамзин приохотил всех пишущих к «мелочам», отвратил от эпоса, Андрей Тургенев не забывал о главном, о том, что Карамзин создал язык, в частности, и для него, для Тургенева. «Меланхолический» и созерцательно-размышляющий Карамзин очень решительно и совершенно сознательно взялся за тяжкий руль и — один! — повернул его... Пора было разделаться с теорией Ломоносова, с делением языка на «высокий» и «низкий» слог, с неуклюжестью «долго-протяжно-парящих» слов, с узостью мышления, затиснутого в классицистские формы... Он сразу же стал искать соратников. Он даже прямо раскрыл секрет своего искусства: «Русский кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски... Что ж остается делать автору? выдумывать, сочинять выражения; угадывать лучший выбор слов; давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражений». Каким надо было быть гением, чтобы уметь подвигнуть то, что должно развиваться как бы само собой, с течением времени! Общество и не заметило (с таким тактом работал Карамзин...), как новый слог захватил основные позиции... Новый мир понятий, ощущений, духовных потребностей, новые источники наслаждений высоких — в созерцании природы, в чтении, в размышлениях, в уединенной жизни... И когда подражатели его — большей частью неумелые, а лишь завистливые к его гению и славе, наводнили журналы и книги ложночувствителъными и псевдоевропеизированными стихами и прозой, он не растерялся, а продолжал идти вперед: два года «Вестника Европы» — карамзинский поворот в русской литературе. И вот начинается огромный труд, тот самый эпос о котором мечтал Андрей Тургенев: «История государства Российского», — так и должно было быть — а вся свора сентиментальных пачкунов, словно огромный клуб пыли, взвилась и отстала от его повозки...
Но беда была в том, что противники «нового слога» считали его, Карамзина, зачинщиком всего этого бедлама манерности, слащавости, претенциозности, пристрастия к галлицизмам... Журналы наполнялись неуклюжими, рабскими переводами, авторы, как попугаи, повторяли друг друга, и неизбежно все это требовало отпора. Карамзин не взял этого на себя. Взяли его противники, поставив его самого в среду его собственных эпигонов...
Вернувшись в Мишенское, Жуковский прочел «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» Шишкова, изданное в Петербурге в 1803 году. Прочитав первые страницы книги, Жуковский даже несколько опешил: автор как при пожаре ударил в набат! Ему показалось, что могучий русский язык офранцужен, что вся литературная молодежь кинулась топтать родное свое, дедовское достояние, не замечая или не хотя замечать, что оно полно жизни! Пометки Жуковского на полях книги выражают искреннее недоумение: «Не сражается ли автор с ветряными мельницами?»; «Это как?»; «Сумбур!» Во-первых, Жуковский считал, что бороться с плохими авторами бесполезно — они и так обречены, во-вторых, он принял эту книгу как выпад главным образом против Карамзина. На предложение Шишкова — «для познания богатства, изобилия, силы и красоты языка своего нужно читать изданные на оном книги, а наипаче превосходными писателями сочиненные», — Жуковский отвечает (на полях книги): «Это очень хорошо — но что у нас образцами слога служить может? Русские книги можно и должно читать только для того, чтобы узнать язык русский. Но в них не научишься употреблять этот язык с искусством. Ибо искусству учат одни хорошие авторы, а у нас их нет — я говорю о прозаиках. Назовите хотя одно оригинальное русское сочинение в прозе, прежде Карамзина». К резюме Шишкова на эту тему — «Кратко сказать, чтение книг на природном языке есть единственный путь, ведущий во храм словесности» — Жуковский делает примечание: «Чтение одних хороших книг, на каком бы языке ни были они написаны, ведет в храм словесности». Он решительно встал на защиту Карамзина, сопроводив шишковское обвинение новомодных русских писателей в подражательности замечанием: «Кто эти новомодные писатели? Карамзин не есть новомодный, а лучший русский прозаист. Он один писал у нас свое в прозе и так, как надобно».
Шишков рекомендует к чтению «русские» и «церковные» книги, сетует, что «вместо чтения своих книг («где они?» — пишет Жуковский) читаем французские», но что «Волтеры, Жан-Жаки, Корнелии, Расины, Мольеры не научат нас писать по-русски» («Согласен, но научат мыслить», а «язык есть одно орудие, которого должно непременно искать в книгах отечественных», — замечает Жуковский).
Между тем он продолжал переводить «Дон Кишота».
Дон Кишот — этот сумасброд и «набитый дурак» прежних русских переводов романа Серванта, этот жалкий шут, дворянин, ставший паяцем, — через Флориана был понят Жуковским как герой, преисполненный добродетели. Уже несколько лет время от времени принимается Жуковский за этот перевод. Вот и теперь он сидит в своей беседке над ним. Дон Кишот всегда обманут действительностью, всегда избит и без сил, но при первом зове поруганной справедливости он опускает забрало и мчится в бой... Жуковский вносил в перевод много своего, то есть он не копировал Флориана, а старался угадать испанский подлинник. Дон Кишот вырастал в символ. Жуковский сознательно управляет в романе стихией комического. Он отвергает грубое осмеяние, издевательский смех. Читатель, смеясь, не должен терять уважения к герою... В прежних русских переводах «Дон Кишота» автор и действующие лица говорили одинаковой речью — это был язык докарамзинской, неразработанной прозы. В переводе Жуковского зазвучали живые голоса. Он искал всевозможных средств, чтобы свою прозу сделать еще объемнее, богаче, психологичнее. Жуковский в «Дон Кишоте» выступил блестящим мастером диалога. У Флориана — речь героев нейтральна по стилю. В противовес Флориану Жуковский стремился к краткости, к изобразительной яркости своего языка. Он умело вкраплял отзвуки речи одного персонажа в речь другого. Разнообразил ремарки («сказал», «подхватил», «воскликнул», «твердил», «загремел»...). Везде он сталкивает веселое и печальное, придавая комическому особенное очарование. Таким образом, Жуковский первый открыл русскому читателю великую идею, воплощенную в герое бессмертного романа, первым дал не плоский, узко-дидактический, а художественный его перевод. Он читал готовые главы своим домашним, — и все с поразительным единодушием то смеялись, то плакали над злоключениями бедного идальго в корчмах и на дорогах И никто не удивился, когда одиннадцатилетняя Маша Протасова задумчиво сказала, что Василий Андреевич сам почти совсем Дон Кишот — добр, беден и полон фантазий...
Вот и новая фантазия: перестроить дом, подаренный ему осенью 1797 года теткой Авдотьей Афанасьевной Алымовой. Он ветх, но стоит в Белёве на прекрасном месте — на высоком берегу Оки... Поселиться там с матушкой, с книгами, жить вблизи родных и друзей и работать, видя перед собой луга, поля, рощи, деревни... Загорелся, сделал расчеты — как будто можно начать! Поставить на фундамент; фасадом — на Оку... А там будет издан весь «Дон Кишот», можно и занять денег под будущие работы... И потом пошел к Марье Григорьевне и Елизавете Дементьевне. Ждал возражений, но — к его удивлению — их не было. Марья Григорьевна обещала всякую помощь, в том числе и плотников своих дать. Вскоре начались и работы. Написал Мерзлякову, призывая его посмотреть место своего будущего уединения. Тот отвечал: «Нынешний год загуляем к тебе с Воейковым... Дожидайся, брат. Нам не надобно твоего дома, если он не отстроен: мы проживем в палатке. Стихи твои будут нагревать сердца наши, а твоя ласковая, простая дружба украсит самые прекрасные виды, представляющиеся с крутого берега Оки, где строится твоя храмина».
В комнате Жуковского во флигеле, на столе — целые стопы книг. Тут Делилев перевод «Георгик» и «Энеиды» Вергилия, Делилева же поэма «Сады»; «Времена года» Томсона и «Времена года» Сен-Ламбера, стихи Клейста, идиллии Геснера... Этот выбор продиктован чтением Балланша: «Английским и немецким поэтам обычно прекрасно удавались описания природы: они создали много превосходных пасторалей. Кто не любит тихо предаваться грезам, навеваемым Геллертом, Виландом, Клейстом, Геснером! Кому не приносили восхитительного отдохновения картины сельской жизни, сменяющие друг друга в прекрасной поэме Томсона „Времена года“!»... И далее о французских авторах: «Кто лучше Делиля смог воссоздать ту форму, в которую отливали свои прекрасные стихи поэты века Людовика XIV? Кто тоньше Сен-Ламбера чувствует красоты природы?»
Рядом с Делилем и Сен-Ламбером — том «Новой Элоизы» Руссо (Балланш: «Я сделал выбор и предпочитаю Руссо, что бы вы ни сказали. Не говорите мне о его заблуждениях, он искупил их; не говорите о его мизантропии, мизантропом он был лишь оттого, что любил людей. Кто, обладая такой тонкой чувствительностью, как он, ожесточенный несчастьем, преследуемый лживыми друзьями, выдержал бы столько испытаний? О Руссо!»). Жуковский готовился к новым переводам. Мечтал он и о собственной «описательной» поэме, в которой вслед за Томсоном, Сен-Ламбером и Клейстом выразил бы он слияние своей души с природой, свое уединение... «Поэзия — очистительное пламя, — то подлинное бытие, которым живет в мире земном дух небесный!» — думал он. Его размышления о поэзии вылились в стихотворение, которое он так и назвал: «К Поэзии».
В дневнике он ставил себе самому вопрос: «Что ты разумеешь под словом: служить?» И отвечал: «Разумею действовать для пользы отечества и своей собственной, так, чтобы последняя была не противна первой». В стихотворении «К Поэзии» он обращается к «друзьям Феба»:
Это и означало на языке Жуковского «служить» — быть полезным отечеству. Ему хотелось в своем уединении отыскать себе крупное дело. Он верил, что дело отыщется, надо только образовать себя. С одной стороны, ему хотелось засесть в новом своем доме над Окой — и учиться. С другой — поехать в Петербург, за границу (библиотеки, театры, общество, университеты, великие люди...). Осенью спохватился: «Пусть в Веймаре живут Гёте, Шиллер, Виланд! Но Карамзин! Этот великий человек живет совсем рядом —в Москве». Ему страстно захотелось видеть Карамзина, спросить совета — что делать? Поехал в Москву, потом в Остафьево, Карамзин был там и дружелюбно его принял.
Карамзин работал над первым томом русской истории. Он похудел, стал сосредоточенным, немногословным. От него отошли почти все знакомые, так им сделалось скучно: Карамзин говорил единственно о русской истории и разучился вести приятные, но пустые светские разговоры. Его навещали только неизменные друзья — Иван Дмитриев, Василий Пушкин. А теперь и Жуковский. Кабинет Карамзина был во втором этаже: большое окно в парк, низкие книжные шкафы красного дерева, стол из некрашеных сосновых досок, второй стол в виде пюпитра — для чтения летописей и грамот, несколько жестких стульев. Карамзин вставал в восемь часов утра и до девяти в любую погоду гулял пешком или верхом, в девять завтракал вместе с семьей и потом работал в кабинете до четырех часов, не делая перерыва. Иногда работал и вечером. Ездил в подмосковные монастыри за старинными книгами и грамотами, в Москву... Все дивились: это был другой, новый, Карамзин! «Ах, как жаль, — думал Жуковский, — что Андрей Тургенев не дожил до этого! Теперь бы он не сказал, что Карамзин пишет только изящные мелочи. Ведь это он, именно он взялся за постройку грандиозного здания! Один!»
В первых числах января 1805 года Жуковский опять приехал в Москву — нужно было побывать у Бекетова, который начал печатать второй, третий и четвертый тома «Дон Кишота». В доме Юшковых, где он остановился, собралась почти вся семья — приехала и Марья Григорьевна Бунина. Только Елизавета Дементьевна и Екатерина Афанасьевна с детьми остались в Мишенском. Жуковский побывал у Прокоповича-Антонского. Инспектор гордился своим бывшим учеником, верил в его литературное будущее и советовал ему либо сделаться соиздателем Каченовского по «Вестнику Европы», в чем обещал содействие, либо отправиться в путешествие за границу, обещал дать на дорогу, в долг, три тысячи рублей.
В январе Жуковский был уже в Мишенском, так как одна из его многочисленных племянниц — Авдотья Петровна Юшкова — выходила замуж. Ее будущего мужа — Василия Ивановича Киреевского — Жуковский хорошо знал. Это был чудаковатый, но добрый человек, сосед по Мишенскому, секунд-майор в отставке, — его поместье Долбино находилось в нескольких верстах от Белёва. Киреевский был до крайности независим, любил науки — он занимался химией (которую называл «божественной наукой»), медициной, философией, знал пять языков, в молодости занимался литературными переводами. В доме он старался все поставить на английский манер, но русская жизнь пробивалась во все щели. Свадьба была 13 января в Долбине. После праздничного обеда с вышколенными лакеями — катание в санях, с бубенцами, шумом, смехом — на селе крестьянские девушки встретили их русской величальной песней... Буквально на следующий день Жуковский получил письмо из Москвы от Александра Тургенева — он вернулся из Геттингена. Жуковский сразу помчался в Москву. 16 января он уже был у Тургеневых и слушал рассказы Александра о путешествии его с Андреем Кайсаровым по славянским землям, о Венеции и Триесте...
А в марте он вместе с Александром Тургеневым поехал в Петербург, как писал Тургенев одному приятелю: «Он прогуляться только едет, а я, бедный, на досаду и на поклоны».
В Петербурге Тургенев ездил с визитами к должностным лицам, а Жуковский — вольный человек — направился в канцелярию Зимнего дворца, испросил разрешения и был допущен в Ламотов павильон, то есть в Эрмитаж. Затем побывал в Академии художеств, где, к своему удивлению, встретил на выставке картин не только «чистую» публику, но и купцов, и даже крестьян, что порадовало его. Посетил он и богатейшую галерею графа Строганова в его дворце на Невском проспекте. С ним всюду ходил Дмитрий Блудов, остроумный, очень начитанный молодой человек, служащий Иностранной коллегии и родственник Державина. Проголодавшись, они забегали в кондитерскую Лареды на Невском, здесь они беседовали, читали «Петербургские ведомости», иностранные газеты.
Жуковский и Тургенев жили у Блудова в Московской части, неподалеку от Семеновских казарм, на Владимирской площади. Рядом были городские больницы, «смирительный дом», один из рынков. Это было место жительства мелких чиновников. Друзья обычно возвращались домой голодные. Слуга Блудова — Гаврила — по вечерам делился с ними тем, что варил для себя: щами и кашей, и с доброй улыбкой смотрел, как они, по его выражению, «убирают». Когда они шли в театр, Жуковский надевал запасной фрак Блудова, так как свой у него совершенно износился.
В Петербурге повеяло на Жуковского Европой. Больно дышалось у Невы. На стрелке Васильевского острова шли работы — ее досыпали, одевали берега ее в гранит, делали причалы и съезды к воде. Тут заготавливали материалы для гигантского здания Биржи, которую начал строить Тома де Томон. Остров окружен был плывущими и стоящими на якоре кораблями. Жуковский любил смотреть на широкое пространство вод перед Зимним дворцом, на сады и сельские домики островов за Петропавловской крепостью... Петербург словно звал его в путешествие — пах морем, сверкал на солнце раздутыми парусами и мокрыми веслами...
Почти каждый вечер Жуковский ходил с Тургеневым и Блудовым в театр. Огромное впечатление произвела на него трагедия Владислава Озерова «Эдип в Афинах», поставленная с декорациями Пьетро Гонзаги и костюмами по рисункам Алексея Оленина. Антигона — Семенова, Шушерин в роли Эдипа были великолепны. Пьеса была написана превосходными стихами... Блудов повел Жуковского за кулисы и там разыскал Озерова — скромного и грустного человека в мундире министерства финансов, с как бы удивленно поднятыми тонкими бровями. Так Жуковский познакомился с талантливейшим русским поэтом-драматургом.
В апреле Жуковский, вернувшийся в Москву из Петербурга, получил письмо от Елизаветы Дементьевны. Она советовала ему ехать в Мишенское вместе с Марьей Григорьевной, рассказывала о том, как продвигается перестройка их дома в Белёве, — собственно, дом был готов, но еще не отделан, а строилась «изба людская» для дворовых. «Я тебе, мой друг, — писала она, — советую в Москве купить задвижки для растворчатых окон и также крючки, чтобы рамы не бились». Оба они, и сын и мать, мечтали жить вместе, независимо от Буниных, в своем доме... «Желания твои о моем щастии, — писала Елизавета Дементьевна, — чрезвычайно меня тронули. Конечно, мой друг, я с тобою надеюсь быть щастлива и спокойна; любовь твоя и почтение право одни могут сделать меня благополучной. А во мне ты напрасно сумневаешься, я очень чувствую, какого имею сына, и если когда с тобою бранюсь, то право, это от лишних хлопот. А когда даст Бог мы будем жить в своем домике, то ты можешь быть уверен в моем снисхождении и доверенности; увидишь, что у тебя есть добрая мать, которая только твоего щастия и желает».
В мае Жуковский вернулся в Мишенское. С холма, на котором находилась усадьба, давно уже сошел снег. В парке веяло свежестью. На холодном ветру качались высокие ели, в ветвях толстых вязов чернели гнезда, — грачи с шумом толклись над деревьями. Жуковский распахивал окна в своей комнате — ему хотелось охватить этот весенний мир душой, описать его в стихах, в поэме, создать портрет русской природы — наподобие «Времен года» Томсона, подражая также Клейсту, Сен-Ламберу и Делилю. Уже пахари потянулись спозаранку на поля, врезались в землю острыми носами «андрёвны» — сохи, замахали гривами сивки-трудяги... Ожили тихие белёвские поля. Засияла река быстрыми струями. Жуковский шел в сапогах по влажной дороге. Прислонившись на лугу спиной к сухому стогу, наслаждался тишиной, вспоминал стихи Карамзина:
В черновике появился конспект будущего сочинения — полупереводного, полуоригинального: «Приступ: утро; пришествие весны; весна все оживляет; разрушение и жизнь — Андрей Тургенев... краткость его жизни, гроб его. Надежда пережить себя... Главные черты весенней природы (из Клейста); жизнь поселянина (из Клейста); цена неизвестной и спокойной жизни; уединение... обращение к себе, к Карамзину; лес; черемуха; ручей; птицы; гнезда; конь... Озеро, рыбак. Первый дождь». Начал поэму так:
В другой тетради он составлял список того, что ему хотелось сочинить и перевести. Он собирался написать несколько повестей («Марьина роща», что-нибудь из американской жизни в подражание «Атала» и «Рене» Шатобриана), биографии великих людей (Руссо, Лафонтена, Стерна, Фенелона), разные статьи («О садоводстве», «О счастии земледельца», «О вкусе и гении»), романсы, оды, послания. Ему хотелось перевести столько, что на это потребовалась бы целая жизнь, — «Мессиаду» Клопштока и «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона, «Оберона» Виланда, «Освобожденный Иерусалим» Тассо, хотя бы отрывки из Гомера, Вергилия, Овидия и т. д. В этом списке были еще «Дон Карлос» Шиллера, стихи Горация и Анакреона, Буало и Вольтера.
Но Жуковский не только мечтал, он и действительно принялся за переводы. Он завел две тетради: «Примеры слога, выбранные из лучших французских прозаических писателей и переведенные на русский язык Василием Жуковским», и «Избранные сочинения Жан-Жака Руссо», Обе тетради — особенно первая — быстро начали заполняться переводами. Составлен был и план чтения. Были заведены тетради: «Роспись во всяком роде лучших книг и сочинений, из которых большей части должно сделать экстракты»; «Для собственных замечаний во время чтения, для записки всего, что встречается достойного примечания; для разных мыслей»; «Для выписывания разных пассажей из читаемых авторов»; «Для отдельных моральных изречений». По большому каталогу петербургского книгопродавца Вейтбрехта Жуковский намечал, что заказать в его магазине. Список получился грандиозным, — он рассчитывал с течением времени значительно дополнить свою библиотеку по разделам истории, естествознания, логики, эстетики, грамматики, риторики, критики, педагогики, политики, юриспруденции, физики, медицины, географии, экономики.
«Я нынче, то есть нынешнее лето, — писал Жуковский Александру Тургеневу, — больше себя чувствовал и открыл в себе больше способности — или не знаю чего — быть человеком как надобно... Я воображаю вдали какую-то счастливую участь, которой ожидание волнует мою кровь. Для чего же и жить, как не для усовершенствования своего духа всем тем, что есть высокого и великого?» Свой дневник Жуковский пытался превратить в орудие самопознания: «Каков я? Что во мне хорошего? Что худого? Что сделано обстоятельствами? Что природного? Что можно приобресть и как? Что должно исправить и как?.. Какое счастие мне возможно по моему характеру? Вот вопросы, на решение которых должно употребить несколько времени. Они будут решаемы мало-помалу, во все продолжение моего журнала».
Был намечен «план жизни», во многом продиктованный жизнью Карамзина: «Путешествовать 3 года с половины 1806-го до половины 1809-го года. Возвратись, начать выдавать журнал; продолжать это издание четыре года... Потом приняться за какую-нибудь важную работу, которая бы принесла пользу и сделала бы меня более известным в литературе». Изданием журнала Жуковский намеревался скопить такую сумму денег, которая, если положить ее в банк, дала бы ежегодный доход, достаточный для скромной, но свободной жизни: «Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны... Проведя три года в путешествии, в свободе самой неограниченной, возвращусь домой, начну трудиться, трудом получать свое пропитание и вместе удовольствие; чтение, садоводство и — если бы дал Бог — общество верного друга или верной жены будут моим отдохновением».
Ему казалось, что путешествие необходимо: «Одним из лучших следствий моего вояжа должно быть преобразование моего характера»; «Сколько путешествие будет иметь на меня влияния! Как мысли мои разовьются и распространятся!» Он хочет стать подлинно чувствительным человеком, так определяя это качество души: «Натуральное чувство служит вместо размышления... Быстрота, ясность ума, которых действие однако ж противно действию простого, методического размышления, живее, сильнее и прочнее». Он уже и был им. И эта чувствительность сделает его одним из ближайших «друзей Феба». Тем не менее в нем всегда будет стремление поверить себя «методическими размышлениями», — интерес к чтению философских книг в нем будет жить постоянно. Это двойное мышление, два способа постижения мира, рациональное и интуитивное, но больше все-таки второе, сольются в его сознании в собственную, неуловимо-личную философию.
Он читает Гольбаха, Гельвеция, Кондильяка, философов-материалистов XVIII века. Их механистические теории происхождения Вселенной и человека отталкивали его, казались ему бездушными. Но он находил много интересного для себя у Кондильяка в «Трактате об ощущениях», и особенно — у Шарля Бонне (в двухтомном «Созерцании природы»), — о влиянии окружающего мира на формирование души человека, о человеке как «зеркале природы». Как Бонне и Руссо (и как последователь их — Карамзин), Жуковский считал человека творением «великого Существа», и творением нравственно-свободным, которое вольно направлять свою деятельность к добру или ко злу. Отсюда вытекала возможность внутреннего совершенствования человека, ответственность его перед собой и людьми. Для счастья здесь — нужны друзья, родные... И вот Жуковский в память Андрея Тургенева («Моя с ним дружба была только зародыш...») начинает растить и пестовать в себе дружеское чувство к его брату Александру. Он начинает настойчиво объяснять ему — какими друзьями они должны быть. «Надобно... увериться; — пишет он ему, — что мы не простые друзья, не такие, которым только приятно встречаться, быть вместе, но такие, которым нужно быть друзьями, на которых дружба имеет то же влияние, которое должна иметь религия на всякую благородную душу, то есть самое благодетельное, святое, оживляющее, ободрительное... Дружба есть добродетель».
В один из хмурых осенних дней Жуковский горько раздумался о своем положении в семье, о своем одиночестве, о матери. «Одиночество, — пишет он в дневнике, — совершенный недостаток в приятных связях... совершенное бессилие души, ненадеянность на самого себя — вот что меня теперь мучит... Я не был счастлив в моей жизни... Не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видел родных, мне принадлежащих по праву... Я не был оставлен, брошен, имел угол, но не был любим никем... Это сделало меня холодным... Я так не привык к тому, чтобы меня любили, что всякий знак любви кого-нибудь ко мне кажется мне странным и чем-то необыкновенным». Мрачные краски здесь сгущены (не так он был одинок; были и в семье люди, искренне любившие его, — Марья Григорьевна Бунина, Варвара Петровна Юшкова, Екатерина Афанасьевна Протасова, Андрей Григорьевич Жуковский, не говоря уж о Елизавете Дементьевне...), но в самом деле была в его положении печальная странность, — отец его — вроде бы не отец ему, а мать жмется в сторонке, не смея громко сказать — по своей бедности — о материнских правах. И вот он делает попытку упорядочить свое положение — строит дом для себя и для матери, чтоб была семья...
Семья! Совсем бы хорошо, если бы дал бог найти верную жену... И так же, как стал он искать, а потом воспитывать друга, — начал Жуковский создавать — поначалу в своем воображении — себе жену. Он не мирился с тем, что ему судьбой чего-то важного не дано. По природе своей творец, он начал действовать. Он давал уроки девочкам Екатерины Афанасьевны — Маше и Саше. Осенью он каждое утро приходил к ним (дом их в Белёве стоял на Крутиковой улице, вблизи того берега Оки, где строился дом Жуковского). Екатерина Афанасьевна попросила его заниматься с ними чем он хочет — литературой, историей, языками (математикой с ними занимался некто Иван Никифорович Гринёв). Жуковский стал разрабатывать планы занятий, увлекся этим, и уроки его стали необыкновенно интересны для девочек. Он читал с ними также доступные им описания природы из Бюффона, Штурма и Бонне, гулял с ними в окрестностях Белёва и Мишенского, — собирал гербарий, поднимал их перед рассветом, чтобы любоваться восходом солнца. Он читал с ними то, что любил сам, — Руссо, Сен-Пьера, Жанлис.
Во время чтения и бесед он постоянно убеждал девочек, как хорошо быть человеку чувствительным и добрым и что надо быть скромными, нетребовательными и т. п. Он брал с собой на прогулки альбом и делал зарисовки: тонкими, легкими штрихами быстро набрасывал пейзажи, фигуры крестьян, к удовольствию детей — их портреты. Увлеклись рисованием и девочки: Маша старалась, и неудачи не охлаждали ее интереса к карандашу и бумаге. Зато Саша оказалась способной рисовальщицей. Екатерина Афанасьевна присутствовала почти на всех уроках, но она часто раздражалась на дочерей и доводила их до слез, особенно Машу, у которой был менее ровный, чем у Саши, почерк. Однажды Жуковский в своем дневнике сделал для нее запись и дал ей прочесть. «Тяжело и несносно смотреть, — писал он, — на то, что Машенька беспрестанно плачет; и от кого же? От вас, своей матери! Вы ее любите, в этом я не сомневаюсь. Но я не понимаю любви вашей, которая мучит и терзает. Обыкновенно брань за безделицу... Но какая ж брань? Самая тяжелая и чувствительная! Вы хотите отучить ее от слез; сперва отучитесь от брани».
Маша и Саша были влюблены в своего умного и доброго учителя. Они приходили в новый дом Жуковского, который уже отделывали изнутри. Поднимались на второй этаж — в кабинет, еще не обставленный, но светлый, пахнущий свежим деревом, и робкая Маша тут оживала, обо всем расспрашивала. Ей нравилось смотреть из окна за Оку, ее большие грустные глаза освещались тихой радостью. Нет, она не была красивой, но редко можно было встретить такое милое лицо. У нее влечение ко всему доброму было врожденным. Жуковский чувствовал, что его уроки, его беседы, да и сам он со всеми своими склонностями и талантами, — все стало самой живой частью ее жизни. Ее душа тянулась к его душе почти безотчетно словно по какому-то таинственному внушению... Он понял, что она возьмет все, что он ей даст.
Он стал также замечать, что скучает без нее... Однажды Протасова с детьми уехала к родственникам мужа в село Троицкое, в Орловскую губернию. «Что со мною происходит? Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание! — пишет Жуковский в дневнике. — Можно ли быть влюбленным в ребенка? Но в душе моей сделалась перемена в рассуждении ее! Третий день грустен, уныл. От чего? Оттого, что она уехала! Ребенок! Но я себе ее представляю в будущем, в то время, когда возвращусь из путешествия, в большем совершенстве!.. Это чувство родилось вдруг... Я им наполнен, оно заставляет меня мечтать, воображать будущее... Я был бы с нею счастлив конечно!» И тут возникла неотступная мечта, которая (Жуковский не сразу, далеко не сразу понял это!) будет разделена им с Машей и прочертит им в жизни прекрасный, но трагический путь... «Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастия и не захотела бы светской рассеянности... Моя первейшая цель есть наслаждение семейственною жизнью... Я был бы счастлив дома, с моею женою». И он уже стал думать, как он будет воспитывать не только жену, но и себя («Мне кажется, что я ревнив, — это есть следствие подозрительности в характере, эгоизма... Как же отучить себя от ревности?.. Думаю не иным чем отучить, как размышлением»).
Кончились последние работы в доме. Жуковский начал устраивать в кабинете шкафы для книг. Елизавета Дементьевна в непривычном для нее качестве барыни, но умело, как бывшая домоправительница Буниных, приводила все в жилой вид. Не о том ли мечтал Жуковский — своя семья, дом... И вот он пишет в дневнике: «Общество матушки, по несчастию, не может меня делать счастливым: я не таков с нею, каков должен быть сын с матерью; это самое меня мучит, и мне кажется, я люблю ее гораздо больше заочно, нежели вблизи». Она, конечно, свободный человек. Что до бедности — прожить все же можно. Но характер ее, вся натура ее сломана, смята жизнью. Она стала приживалкой, скучной приживалкой при старой барыне — Марье Григорьевне Буниной! Да и как ее обвинять! Вот уж сколько лет — ни барыня, ни приживалка не могут жить друг без друга: так рядышком и сидят с рукоделием... Вот обставит Елизавета Дементьевна дом, поживет день-другой и опять к барыне. А дом-то зачем? Елизавета Дементьевна думает, что он сыну необходим (да еще мечта была — деревеньку для него купить на сбережения...); Жуковский, хотя и мечтавший об «уединенной хижине», о семье, — думал, что вот, мол, будет собственный уголок у его матери (сам-то он ведь собрался ехать за границу, а потом журнал издавать года три-четыре, всего — шесть или семь лет, — а для журнала нужно в Москве жить)... Что-то не очень складно получалось с домом, да и со всем прочим...
Силой воли заставлял он себя собраться, сосредоточиться и работать. Искал себе новых и новых дел. Так, той же осенью 1805 года, задумал он издать «Собрание русских стихотворений» в нескольких томах. Стал собирать для него сочинения — перечитывать русских поэтов, копаться в журналах. Обратился с просьбами о стихах к Дмитриеву, Мерзлякову, Василию Пушкину. В декабре состоялся переезд Жуковского в свой дом. Радость, как это часто случается, соединилась с горем: умер Петр Николаевич Юшков... Все обитатели Мишенского поселились на эту зиму у Жуковского в Белёве, — рядом были Протасовы, и никакого «уединения» не получилось. Наоборот, было людно, шумно...
Зима. Жуковский сидит в своем кабинете, на столе — горы книг, на стене — привычные, любимые гравюры. Внизу кто-то играет на фортепьяно. За окном со скрипом проезжает заиндевелый возок... Вспомнив, что он давно не писал стихов, Жуковский стал перебирать наброски. Нашел список поэмы Оливера Голдсмита «Опустевшая деревня», на английском языке, — когда-то Андрей Тургенев прислал это из Вены. За три дня Жуковский перевел сто три стиха из четырехсот тридцати, сделал множество поправок и бросил. Но все же дал Сандрочку — Сашеньке Протасовой, — она уже много его стихотворений переписала к себе в альбом... И все-таки, и все-таки есть что-то утешительное, близкое сердцу в словах «свой дом», в этих морозных узорах на стекле большого окна с полукруглым верхом...