Двенадцатый год начался с явления в небесах невиданной по величине кометы. В конце одиннадцатого и начале двенадцатого года несколько грандиозных пожаров взволновало воображение россиян: сгорело множество деревень и сел, сильно выгорели Киев, Воронеж, Казань, Уфа, Житомир, Бердичев и разные мелкие города. В Муратове много было разговоров об этих пожарах. Ждали войны. Жуковский не прислушивался к толкам. Его как раз посетил «гений стихотворства», да так и загостился. Жуковский пытался выяснить у него, как соотносится в судьбе поэта земное и небесное.
В огромном послании к Батюшкову (почти в семьсот строк!), написанном легким и поворотливым трехстопным ямбом, Жуковский рисует образ поэта, которому «удела нигде на свете нет», так как он, в то время как Зевес делил Землю между людьми, находился в «стране воображения».
В послании к Авдотье Николаевне Арбеневой (своей племяннице, урожденной Вельяминовой) — та же самая защита воображения от ума, рассудка, который «всех радостей палач», истребляет «призраки», «бытие жестоко анатомит».
Друзья продолжали звать в Петербург. Александр Тургенев январь и февраль прожил в Москве у матери. Жуковский виделся с ним. Они условились, что Жуковский в середине апреля приедет в Петербург на свадьбу Блудова с княжной Щербатовой. Батюшков из своего вологодского Хантонова приехал в Петербург и начал службу в Императорской публичной библиотеке. В начале апреля он пишет Жуковскому: «Я умер бы от скуки, если б не нашел здесь Блудова, Тургенева и Дашкова. С первым я познакомился очень коротко, и не мудрено: он тебя любит как брата, а ты, мой любезный чудак, наговорил много доброго обо мне... Он умен, как ты, но не столько мил, признаться тебе, — милее тебя нет ни одного смертного. Тургенев тебя ожидает нетерпеливо и в ожидании твоего приезда завтракает преисправно... Он очень любезен и умен, и весел, но все-таки не Жуковский!»
Жуковский поехал в Петербург и 28 апреля был, как и Тургенев, шафером на свадьбе Блудова, который одиннадцать лет добивался своей невесты, — ее мать, кичившаяся древностью своего рода, все никак не могла снизойти до родственной связи с простым, нетитулованным дворянином. Княжна любила Блудова и тоже держалась стойко, отклоняя все прочие предложения. Свадьба происходила во флигеле при доме Щербатовых у Семеновского плаца. Не прожив и недели в Петербурге, отговорившись опять от предложений Уварова и Тургенева о необременительной службе, Жуковский умчался в свой Холх, едва заглянув в Москву.
В июне 1812 года огромная армия Наполеона Бонапарта переправилась через Неман и вторглась в пределы России. Началась Отечественная война. Жуковский заканчивал две вещи — балладу «Светлана» и большое «Послание к Плещееву». «Светлана» — вторая переработка «Леноры» Бюргера, но она почти совсем другое произведение, чем «Людмила», хотя они происходят от одного и того же источника. Были и в «Людмиле» русские мотивы (баллада вообще-то и в принципе должна нести в себе фольклорные черты), но «Светлана» первым ее читателям (не так давно восхищавшимся «Людмилой») показалась истинным чудом, непостижимо прекрасным и мастерским произведением. В Муратове и в Черни все поголовно повторяли стихи, которые, будучи раз услышанными, не могли забыться:
Тут находили все самое родное, самое близкое, русское, деревенское — это были сцены, известные каждому, но преображенные в поэзию под пером мастера, гения. Все Бюргерово содержание баллады он упрятал в сон Светланы, разукрасив его чистыми тонами сказочных красок, — снежными, огненными, лунными... Тревожный дивный сон — зато какое радостное пробуждение! Не погиб жених Светланы:
Радостью, честным пиром, свадьбой кончил Жуковский балладу... Скоро — и уж навсегда — «Светлана» станет знаменитой. Крайние скорбь и страх, высшая радость — в какой безудержный восторг слиты в балладе! Какая доброта — улыбчивая, милая — в речи автора!
Друзья еще не думают о войне, хотя французы уже в России. Батюшков «гневается на погоду и на стихи», — как он пишет; Тургенев влюблен. «Теперь душа не на месте, — сообщает он Жуковскому. — Любовь унесла надежду, надежду, мой сладкий удел...» В письмах друзей начинают проскальзывать нотки поучения в адрес Жуковского. Так, Батюшков, похвалив «Светлану», пишет Вяземскому о Жуковском: «Жаль, впрочем, что он занимается такими безделками: с его воображением, с его дарованием и более всего с его искусством можно взяться за предмет важный, достойный его».
Третьего августа в Черни Плещеев праздновал свой день рождения. Были устроены театральное представление и концерт. Съехалась вся округа, в том числе и Протасова с дочерьми. Маша была очень грустна и не пыталась этого скрыть. Дело в том, что Жуковский, неожиданно для себя и для всех, решил вступить в народное ополчение. А так как такового в это время не оказалось в Орле, он собрался ехать в Москву. «Хочу окурить свою лиру порохом», — бодро писал он Вяземскому. В Черни дети Плещеевых, Алеша и Саша, у которых с Жуковским была самая пылкая дружба, ходили за ним по пятам. «Мне очень жаль, что я мал, — говорил двенадцатилетний Алеша, — я бы дрался возле вас... Ах, жаль, жаль! Мы друг другу спасли бы жизнь». «Хорошо бы было, если б вы убили французского императора! — восклицал Саша. — Вам бы дали орден и чин капитана!»
Однако и Жуковский был грустен. В концерте он спел романс «Пловец», написанный Плещеевым на его стихи. Плещеев сыграл вступление, изображающее бурное море. Пловец «без кормила и весла» носится в «океане неисходимом», ропщет на судьбу, ему грозит гибель:
При этих словах Жуковский повернулся к Екатерине Афанасьевне и ее дочерям и пел, уже обращаясь к ним:
Жуковский почти забыл, что зала полна гостей. Он так взволновался, что слезы выступили у него на глазах. Многие это заметили, стали переглядываться — история Жуковского и Маши ни для кого уже не была тайной. Вот это-то и вывело из себя Екатерину Афанасьевну — и в гневе она сделала поступок, граничащий со скандалом. Она резко поднялась, взяла дочерей за руки, вышла из зала и тут же уехала в Муратово...
Жуковский отправился в Москву. В середине августа туда же прибыла Авдотья Петровна Киреевская с сестрами Анной и Екатериной — на поездку эту подвигнул их Василий Иванович Киреевский, чтобы они могли хорошенько «разузнать, что там делается». Остановились они у тетки своей Алымовой. Генерал-губернатор граф Ростопчин не только готовился к обороне Москвы — он думал и о наступательных средствах. Некто Шмидт, умная немецкая голова, делал в Тюфелевой роще, где была дача издателя Бекетова, воздушный шар огромных размеров, чтобы в нужный момент пустить на войска Наполеона «зажигательные средства».
В штабе Ростопчина трудился комитет по вооружению ополченцев. В Москве был полный разброд: многие дворяне нагружали обозы своим имуществом и отбывали в безопасные места; другие искали места в ополчении, в армии.
На всех заборах и стенах Москвы ростопчинские афишки, составленные псевдонародным слогом, кричали о том, что «злодей в Москве не будет!», что русские мокрого места не оставят от Боньки, Бонапартишки... Однако очень скоро граф вынужден был позаботиться о вывозе казенного имущества и высылке учреждений. В Москве появились первые партии пленных французов — их гордый, подчеркнуто воинственный вид изумлял москвичей... После взятия французами Смоленска (это произошло 17 августа) главнокомандующим в русскую армию назначен был Михаил Илларионович Кутузов. Он принял командование в очень тяжелый для России момент — ее буквально нужно было спасать...
«Жуковский отправляется сегодня с полком», — пишет Вяземский жене 17 августа. Накануне они вместе были в Певческом трактире, где собралось много ополченцев. Там было шумно, жарко. Играли балалаечники. Пели под гитару цыгане. Вяземский жаловался, что у него все какие-то препятствия: написал генералу Милорадовичу (хотел к нему в адъютанты) — ответа нет. Того и гляди прождешь, и граф Мамонов заключит составление своего конного полка. Жуковский посоветовал ему немедля идти к Мамонову. Стихотворец Михаил Милонов писал Вяземскому, что он тоже хочет к Мамонову или в полк бессмертных гусар. Жуковский и Вяземский побывали у драматурга Федора Иванова, у Ивана Козлова, который вроде Плещеева сочинял французские стихи и, хотя был крайне светским человеком, пылко любил литературу, знал наизусть чуть ли не всю французскую поэзию, — говорить с ним было любопытно. Козлов в штабе Ростопчина занимался хлопотами по вооружению ополченцев.
Были у Карамзина. Карамзин отправил всех своих домашних в Ярославль — они увезли для сохранения полный экземпляр рукописи «Истории государства Российского». Еще один экземпляр он сдал в Иностранной коллегии московский архив. Третий спрятал в Остафьеве. Сам он не знал, что предпринять. «Я рад сесть на своего серого коня, — писал он Дмитриеву, — и вместе с московскою удалою дружиною примкнуть к нашей армии». Однако по своему плохому здоровью для военной службы он не годился. И так до самого вступления французов в Москву Карамзин метался по городу, провожая друзей и знакомых. С глубоким отчаянием он смотрел на покидаемую жителями столицу. Не подумал даже о спасении своей библиотеки — так и сгинула она потом в пожаре... Первый пехотный полк Московского ополчения, в состав которого вошел Жуковский, отправился только 19 августа. 20-го Карамзин сообщил Дмитриеву: «Я благословил Жуковского на брань: он вчера выступил отсюда навстречу неприятелю». Русская армия двинулась к Можайску.
Жуковский, имевший чин поручика, мог ехать верхом, но он шел в общем строю полка. Меховой кивер с крестом (символом ополчения), серое полукафтанье, сабля, пистолет... Слуга его, калмык Андрей, новый, нанятый в Москве, был в обозе с лошадьми и всем имуществом. Ополченцы шагали весело, с песнями. Дорога была сухая. Жуковский, потрагивая саблю за эфес, с усмешкой думал, что гораздо сподручнее было б ему махать в бою кочергой... Смутно-смутно припоминались ему пансионские уроки фехтования, где его манипуляции с рапирой вызывали общий смех... Вот пистолет — другое дело. В Мишенском среди забав была одна такая, которая вызывала крайний ужас девиц, — стрельба из старого турецкого пистолета по огурцам фатьяновских огородов. Раз-другой случилось выстрелить и Жуковскому...
Наконец пришли к селу Бородину, расположились лагерем в поле. Солдаты развели костры. Для офицеров были разбиты палатки. Жуковский не спал. Ночь была светлая, сиял месяц. На фоне багрового пламени костра чернел караульный казак в бурке, держащий на поводу коня. Невдалеке, подложив под головы шинели или седла, спали уланы. Кони в сторонке пощипывали траву или дремали стоя. В свете луны и огня посверкивали бляхи на киверах, наконечники копий, составленных шатром. На холме чернел ряд пушек — над ними вился дымок, артиллеристы дремали, держа зажженные фитили наготове... Вдали чуть видны были дымы неприятельских костров...
Вся душа Жуковского потрясалась от непривычного чувства. Ему казалось, что он видит сон... «А завтра, что же завтра, — думал он, — сойдутся две армии, грянут громы... застонет земля... кровь польется». Что будет с ним самим — он и мгновение не подумал. Он смотрел с пытливым вниманием на спящих ополченцев, казаков, улан, артиллеристов. Все было мирно. Все были спокойны! Только месяц искрился каким-то хищным блеском... Там — Наполеон с двунадесятью языками; здесь — Русь одна... Что-то роковое и несказанное было в этой звездной осенней ночи...
На рассвете грянула русская пушка. Все пришло в движение. Поскакали вестовые; всадники вмиг были на конях. Пехота выстроилась. Зажужжали ядра, и первые фонтаны земли и огня вспыхнули на поле, расстраивая ряды... Первый пехотный полк двинулся и, пройдя полторы-две версты, остановился в каком-то кустарнике, из-за которого ничего не было видно, — ему приказано было стоять здесь, на левом фланге, в резерве. Огромные клубы дыма поднимались со всех сторон. Воздух дрожал от выстрелов. Безоблачно-солнечное небо затянулось мглой пороховой гари. Неведомо откуда прилетали ядра, убивая и разбрасывая людей и лошадей. В бездействующем полку оказалось множество убитых и раненых. Время от времени полк отодвигался назад. Стемнело. Раздалась команда — ополченцы пошли и через несколько минут оказались на возвышенности в самой середине Бородинского поля... Чьей победой кончилась битва, никто в полку не знал.
Русская армия, пройдя уже оставленную почти всеми жителями Москву, двинулась к Тарутину и начала не спеша готовиться к наступлению. Штаб главнокомандующего расположился в деревне Романово. Решение Кутузова оставить Москву вызвало переполох в Петербурге. Он получил почти выговор от императора. Но старый фельдмаршал знал, что делал. Уже 30 октября 1812 года Наполеон прислал ему предложение о заключении мира, которое Кутузов отверг. «Бездействие» Кутузова привело к тому, что русская армия отдохнула и увеличилась, поднялся и боевой дух ее. А французская разлагалась морально и быстро таяла: в ней множились беспорядки, и она гибла без сражений. И после боя под Тарутином французы покатились назад.
Вот что писал в эти дни Вяземскому, который участвовал как ополченец в Бородинской битве, Александр Тургенев: «Москва снова возникнет из пепла, а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы, Смоленска и пр. рано или поздно осветит нам путь к Парижу... Война, сделавшись национальною, приняла теперь такой оборот, который должен кончиться торжеством Севера... Дела наши идут очень хорошо. Неприятель бежит, бросает орудия и зарядные ящики; мы его преследуем уже за Вязьмою. Последние донесения князя Кутузова очень утешительны».
В романовском штабе Кутузова Жуковский встретил Андрея и Паисия Кайсаровых, товарищей своих по Дружескому литературному обществу, — Паисий, полковник, был адъютантом Кутузова, Андрей, майор, директором походной типографии, которая печатала приказы, листовки, «летучую» газету «Россиянин» на русском, французском и немецком языках. Кайсаровы помогли Жуковскому прикомандироваться к штабу — ему ничего другого не оставалось, так как воин он был плохой. Однако оказалось, что тут-то и есть его настоящее место, — он обрел оружие, которым помогал армии громить и гнать врага, — слово, поэтическое слово, вдохновительное для соотчичей и гибельное для злодеев...
В сентябре 1812 года Жуковский был послан в Орел курьером к губернатору Петру Ивановичу Яковлеву, которого он коротко знал (Яковлев бывал в Муратове и Черни). 10 сентября Маша Протасова, которая с сестрой и матерью жила в это время в орловском доме Плещеевых на Нижнедворянской улице (сами Плещеевы оставались в Черни), записала в дневнике: «Вдруг наш добрый Жуковский явился из армии курьером к губернатору в 7 часов вечера. Этот бесподобный вечер никогда не забудется... Было очень много гостей, все приходили его смотреть, он нас успокоил много насчет дурных слухов, которые у нас носились... Он приехал в губернатору, чтобы ему рассказать, что сюда, в Орел, привезут пять тысяч человек раненых; тридцать будет стоять у Плещеевых в доме, и мне готовить для них корпию и бандажи». Маша пишет, что гости «восхищались казацким кафтаном Василия Андреевича», приглашали его к себе.
В Орле были и Авдотья Петровна Киреевская с мужем — они тоже жили у Плещеевых. Василий Иванович Киреевский, доктор-самоучка, нашел дом в Орле, где приютил несколько бедных семейств из разоренных французами мест — Минска, Смоленска, Вязьмы. В своей деревне под Орлом (Киреевская слободка) он поместил девяносто человек раненых из числа прибывших в Орел и обеспечил им полный уход. Кроме того, он посещал лазареты в Орле. Когда прибыли раненые русские солдаты, Маша записала в дневнике, что они «гораздо жальче, чем вообразить возможно. Они терпят всякую нужду, и даже надежды мало, чтоб им было хорошо когда-нибудь. Из 180, которых привезли, в одну ночь умерло 20! Невозможно вообразить без ужаса состояние тех, которые провели эту ночь в одной горнице с умершими. И все это терпят они за нас!»
Сестры Протасовы вместе с матерью и своей прислугой принялись ухаживать за ранеными. Киреевский обнаружил в городской больнице страшный беспорядок — палаты одна грязней другой, раненые лежат вповалку, воздухом невозможно было дышать... Он немедленно — совершенно самовластно — взял управление больницей в свои руки, сделал страшный разнос всем служащим, затем за свой счет обеспечил их всем нужным для ухода за больными. Из его имений доставили сюда продукты, свежую солому, холсты... Все слушались его беспрекословно. Вечером, сидя с Протасовыми, с Жуковским за чаем, он молчал от крайней усталости.
Иногда они все выезжали прокатиться по набережной в экипаже, подышать воздухом... Там гуляли беженцы, довольно беспечные, из московской знати. Они подходили к коляске, делали комплименты «казацкому» кафтану Жуковского, расспрашивали его о положении «на театре военных действий», рассказывали слухи, часто очень странные и нелепые...
23 сентября, как записала Маша, привезли пленных «мародеров». Весь город собрался смотреть их жалкий «парад». Первую партию пленных сопровождал двоюродный брат Маши и Саши Александр Павлович Протасов, которого шестилетний Ваня Киреевский принял за Наполеона, идущего во главе французов. (Протасов и в самом деле фигурой и лицом был похож на французского императора.) Большая часть пленных шла пешком, некоторых везли на телегах. Все они были в рванье, среди них было много раненых. Всего в Орел привезли 1175 французских солдат и 24 офицера, в том числе двух или трех генералов. Они своим несчастным видом вызывали жалость. Пленных поселили в специально выстроенных сараях.
Жуковский целый месяц занимался в Орле устройством госпиталей, делал кое-какие закупки для армии, в частности сукна. Он успел даже съездить к Плещеевым в Чернь. Екатерина Афанасьевна была с ним ласкова и даже как будто старалась выказать ему свое расположение. И 10 октября сама сделала запись в Машиной дневнике: «День памятный в наших горестях: Жуковский, добрый наш Жуковский опять поехал в армию». В конце октября получил Жуковский горестную весть из Орла — Василий Иванович Киреевский заразился в больнице, не лечился, продолжал работать и умер. Авдотья Петровна осталась с тремя детьми.
как писал совсем еще недавно Жуковский в шуточном послании к Авдотье, Дуняше, милой племяннице, которая так рано, на двадцать третьем году, овдовела. Жуковский написал ей письмо — он просил ее в ближайшее время не ездить в Долбино, где все будет напоминать ей покойного супруга, а оставаться жить с детьми в семье Протасовых. В скором времени Авдотья Петровна уехала с Протасовыми в Муратово...
Жуковский выехал из Орла 10 октября — в этот же день русские войска вступили в Москву, оставленную французами. В манифесте правительства (написанном А. С. Шишковым) по этому поводу говорилось: «Не долго был здесь неприятель. Один месяц и восемь дней. Но оставил по себе следы зверства и лютости, которые в бытописаниях народов покроют соотечественников и потомков его вечным стыдом и бесчестием». В другом указе говорилось: «Столицу нашу пожрал несытый огонь, но огонь сей будет в роды родов освещать лютость врагов и нашу славу. В нем сгорело чудовищное намерение всесветного обладания».
Вид Москвы страшно поразил Жуковского. Обгорелая, разрушенная, заваленная растерзанным хламом, трупами, пустынная и молчаливая... «Ты ли это, Москва моя?» — горестно заныло его сердце. Замоскворечье выгорело полностью. Арбат, Пречистенка — тоже. На Тверском бульваре уцелело лишь несколько домов. В Кремле подорвана часть стен и повреждены некоторые башни, колокольня Ивана Великого, арсенал. Прогорели купола соборов. Камни и бревна от взрывов разлетались так, что сильно завалили реку Неглинную... Сохранились улицы — Кузнецкий мост, Мясницкая, Малая Дмитровка, Лубянка... Сгорели здания Благородного пансиона. Нет дома Юшковых, дома Соковниных. Даже пресловутая Соляная контора погибла...
Вернувшись в Романово, в штаб армии, Жуковский достал свою черновую книгу — небольшой продолговатый альбом в зеленом кожаном переплете и с медной застежкой. В нем он не только писал, но и рисовал. Пока в нем заполнено было лишь три листа. На четвертом появилось название нового стихотворения. «Кубок воина» — так Жуковский начал свою большую элегию-оду, которую позднее назвал «Певец во стане русских воинов». И потом, двигаясь вместе с армией вслед за отступающими войсками Наполеона, Жуковский работал над этим произведением, прочитывая строфы братьям Кайсаровым и другим штабным офицерам. Уже первые варианты стихотворения разошлись по армии в списках. Оно не просто имело успех, оно захватывало, воодушевляло; оно воспламеняло в сердцах воинов мужество и тем самым помогало общему делу изгнания врага. Уже в конце октября какой-то ранний вариант «Певца» попал в руки к Маше Протасовой, и она записала в дневнике: «Приехал человек Плещеевых и привез стихи Жуковского, которые бесподобны, и мы перечитывали их раз десять» (за день до этого было отмечено: «Пришли нам сказать, что французов везде бьют, что они бегут как угорелые»).
«Певец» — героическая кантата с приметами многих лирических жанров. Певец, поднимающий кубок, то поет застольную песню, то, как Оссиан, произносит суровый гимн, то гремит оду-хвалу героям, то в задушевной элегии обращает слушателей к воспоминаниям о милой родине, о родных и любимых, то скорбит о погибших, то, как Тиртей, обращается с краткими и пламенными призывами к воинам, то вызывает исторические тени от Святослава до Петра... Все оттенки чувств слились в едином призыве к спасению Отчизны. Длинная цепь фрагментов разного содержания выстроилась в связную линию, и получилась поэма, вместившая в себя огромный мир — Россию; месть, гнев, смерть, любовь, всесокрушающая сила и тишайшая нежность, ясное небо и гром «перунов», честь, верность, слава — все объединилось в один трубный звук, заставляющий трепетать в высочайшем восторге каждое русское сердце... Какие силы были в сердце Жуковского, какой непостижимо-загадочный дар!
Двадцатилетний боевой офицер Иван Лажечников отметил в своих «Походных записках» 20 декабря 1812 года: «Часто в обществе военном читаем и разбираем «Певца во стане русских», новейшее произведение г. Жуковского. Почти все наши выучили уже сию пиесу наизусть. Какая поэзия! Какой неизъяснимый дар увлекать за собою душу воинов!.. Довольно сказать, что «Певец во стане русских» сделал эпоху в русской словесности и — в сердцах воинов!» Василий Львович Пушкин восторженно пишет Вяземскому: «Певец во стане русских воинов» есть, по моему мнению, лучшее произведение на российском языке». Василий Туманский назвал Жуковского «летописцем битв народных». Николай Коншин писал о «Певце»: «Эта поэма, по моему мнению, достойная Георгия 1-й степени, делала со мной лихорадку». Молодой поэт Владимир Раевский в «Песне воинов перед сражением» восклицал:
Не только стихи писал во время войны Жуковский. Однажды квартирьеру главного штаба майору Ивану Никитичу Скобелеву было поручено написать деловую бумагу. Скобелев, офицер, выслужившийся из солдат, был храбрым воином — он отважно сражался при Бородине и потерял руку. Был он искусный, занимательный рассказчик, владеющий образным народным языком, живой, очень общительный и добрый человек. Но писать ему было трудно. Чуть не целую ночь промучился он над листом бумаги, наконец обратился к Жуковскому: «Выручи, голубчик! Что тебе стоит...» Жуковский составил необходимый текст. Скобелев отнес его к фельдмаршалу, надеясь, что на этом все кончится. Однако Кутузову бумага эта так понравилась, что он стал давать однорукому храбрецу все новые и новые письменные поручения. До самой Вильны поэт писал за Скобелева штабные бумаги. Заметивший это Ермолов только усмехался. После сражения под Красным Жуковский заболел, и Скобелев вынужден был признаться Кутузову, что не он автор подававшихся бумаг. «Значит, не ты Златоуст, а Жуковский! — засмеялся Кутузов. — А тебя чуть ли не много назвать и Медноустом. Ступай, братец, за одно тобою недоволен, что ты прежде не сказал мне, что Златоуст-то — твой товарищ... Мы бы его не упустили!»
После сражения у села Красного, окончательно предрешившего разгром французов, Жуковский написал стихотворение «К старцу Кутузову» (названное потом «Вождю победителей»), которое Андрей Кайсаров 10 ноября отпечатал листовкой в походной типографии. Кутузов понимал, что слово поэта, да еще такого, как автор «Певца во стане русских воинов», сильнее иного приказа может воодушевить воинов. Эту листовку можно было видеть и в сумке офицера, и в ранце грамотного солдата. Не раз сам Жуковский слышал из уст какого-нибудь юного офицера собственные строки:
Радостно было получить и отклик с родины. Плещеев, на слова Жуковского о том, что стихи к Кутузову «писаны в чаду смрадной избы», при случайной остановке на походе, заметил: «Видно, Муза твоя баба русская: не боится дыму и все так же верно тебе служит, как и в чистых комнатах!»
Жуковский в маленьких санках, закутанный поверх мундира в шубу, следовал вместе с армией на запад. Мороз стоял крепкий. Французская армия оставляла на пути своего бегства страшный след — окоченевшие трупы солдат, лошадей, разбитые повозки, увязшие в снегу пушки... Потрясающую картину представляла собой река Березина в том месте, где переправлялась вражеская армия: безмолвная, мерзлая пустыня, тучи каркающих ворон; на берегу, во льду реки в самых неестественных позах солдаты, настигнутые пулями, ядрами, провалившиеся в полыньи...
Там, где останавливался штаб, Жуковский принимался писать. В зеленой книге появилось еще несколько стихотворений, в том числе — «N. N. При посылке портрета» и баллада «Ахилл», мысль которой вытекла из одной строфы «Певца во стане русских воинов», где говорится: «Старик трепещущей ногой влачится над могилой; сын брани мигом ношу в прах с могучих плеч свергает, и, бодр, на молнийных крылах в мир лучший улетает». Жуковский сделал к балладе примечание: «Ахиллу дано было на выбор: или жить долго без славы, или умереть в молодости со славою, — он избрал последнее». Это рассказ о мужестве, которое сильнее судьбы: герой презирает смерть. Место действия баллады напоминает военный лагерь, привычный для Жуковского на бранных дорогах 1812 года:
В Вильну Жуковский приехал совсем больной — простудился в дороге. Что этот город представлял собой в то время, можно видеть из записок Шишкова (он ехал в свите императора Александра): «По приезде нашем в Вильну чувства мои поражены были новыми ужасами: я увидел длинную, толстую, высокую, необычайного образа стену. Спрашиваю: что это такое? Мне отвечают, что это наваленные одни на другие, смерзшиеся вместе мертвые тела, затем тут накиданные, что выкапывать для зарывания их рвы требовало бы, по причине мерзлой земли, много труда и времени. Больницы в Вильне наполнены были изнуренными и ранеными так тесно, что находящиеся в них, не совсем еще ослабевшие, для соделания себе больше простора, выбрасывали умирающих, но еще живых товарищей своих из окон. В городе и при выходе из домов страшно было встречаться с оставшимися здесь французами: они, с бледным лицом и мутными глазами, походили больше на мертвых, нежели на живых людей. Иные идучи вдруг падали и умирали; иные казались в некотором одурении, так что, вытараща глаза, хотели нечто сказать, но испускали одни только невнятные звуки. Для прочищения воздуха, везде по улицам, раскладены были зажженные кучки навоза, курящиеся дымом. Все мы опрыскивали свое платье и носили с собою чеснок и другие предохранительные от заражения вещи».
Жуковский в горячке был положен в госпиталь. Федор Глинка, тоже бывший в Вильне, занес в свой походный дневник: «18 декабря. Я два раза навещал одного из любезнейших поэтов наших, почтенного В. А. Жуковского. Он здесь, в Вильне, был болен жестокою горячкою; теперь немного обмогается... Как грустно видеть страдание того, кто был таким прелестным певцом во стане русских и кто дарил нас такими прекрасными балладами». Жуковский остался совершенно без средств — его слуга пропал без вести со всеми его вещами. Армия ушла дальше. И даже адъютант Кутузова не мог разыскать поэта, которого хотели призвать в главный штаб русской армии на должность «Златоуста»...
Друзья тоже потеряли его из виду. Тургенев и Вяземский запрашивали друг друга о том, где он сейчас, а Тургенев даже послал из Петербурга в Вильну специального курьера на розыски Жуковского. Курьер вернулся ни с чем. Оправившись от болезни, Жуковский сообщил о себе в Главный штаб и получил оттуда известие, что он награжден чином штабс-капитана и орденом Святой Анны. По случаю болезни ему был дан бессрочный отпуск. Рассчитывая через месяц-полтора вернуться в армию, Жуковский через Калугу, Лихвин, Белёв и Волхов поехал в Муратове.
Он прибыл туда 6 января 1813 года. «Ты, наш балладник, — писал ему чуть позднее Батюшков, — чудес наделал если не шпагою, то лирой. Ты на поле Бородинском pro patria подставил одну из лучших голов на севере и доброе прекрасное сердце. Слава Богу! Пули мимо пролетели: сам Феб тебя спас». Тургенев в начале февраля еще ничего не знал о судьбе Жуковского и сообщал Вяземскому: «Курьер мой из Вильны возвратился с известием, что там уже нет Жуковского».
В это время в Петербурге благодаря хлопотам Тургенева впервые был напечатан — отдельным изданием, с примечаниями Дашкова, у книгопродавца Глазунова — «Певец во стане русских воинов» (а в марте 1813 года в Москве Каченовский выпустил номер «Вестника Европы» за ноябрь 1812 года, где также был помещен «Певец»). Вскоре задумано было второе издание «Певца», которым занимался И. И. Дмитриев. Рисунки («виньеты» и «кашки») были заказаны А. Н. Оленину, известному своими талантами и разнообразными познаниями в искусствах, литературе и истории вельможе-меценату. Работа растянулась на все лето... Отечественная война кончилась — враг был изгнан за пределы России.
В одном из первых номеров «Вестника Европы» за 1813 год Александр Воейков в послании «К Жуковскому», расхвалив его за элегии и баллады («О соперник Гёте, Бюргера! Этой сладкою поэзией... Ты пленяешь, восхищаешь нас»), никак не отметив «Певца во стане русских воинов», призывает его «состязаться с исполинами», «совершить двенадцать подвигов» (подобно Гераклу), то есть написать «поэму славную, в русском вкусе повесть древнюю». И предлагает Жуковскому темы для эпического повествования: Владимир, Петр Великий, Суворов, Кутузов, Платов-атаман... Батюшков тоже советует Жуковскому: «Пиши более, но что-нибудь поважнее. Тебе пора заняться предметом, достойным твоего таланта» (Батюшков также имел в виду эпическую поэму). Скоро и Вяземский — всех настойчивее — будет твердить об эпической поэме, что этот жанр Жуковскому по плечу, что он как стихотворец, одаренный Фебом, обязан, должен, и все они, друзья, уже начинали сердиться на Жуковского за то, что он выслушивает их, но молчит и пишет свое... Жуковский подчинялся только своему внутреннему голосу. И подготовка к писанию «Владимира» давно уже превратилась в самообразование под девизом «Владимир»... Друзья горой стояли за Жуковского-поэта, но не понимали его. Он творил великое и вечное, а они ожидали от него каких-то будущих шедевров...
6 февраля Жуковский известил Тургенева: «Я воротился на свою родину из Вильны, бывши свидетелем единственной в истории войны». В этом письме он впервые высказывает мысль об издании своих сочинений: «У меня было два списка моих стихов; один сгорел в Москве, другой бог знает где путешествует. У тебя есть еще один, хотя неполный, но зато совсем исправленный... Тебе поручено быть издателем моих творений». Не очень, правда, деятельно, но «издатель» принялся за подготовку книги...
9 апреля Жуковский (думая, что первое его письмо пропало, так как Тургенев не отвечал) описал все, что с ним было от Бородина до Вильны, что он «взял отпуск бессрочный», но теперь не возвратится в армию: «Так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя вправе сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую могли меня бросить одни только обстоятельства. Не знаю, будешь ли ты согласен со мною и оправдаешь ли мой поступок». Он просит прислать экземпляров «Певца», напечатанного в Петербурге и «все, что есть хорошего на случай нынешних побед. И мне хочется кое-что написать, тем более что имею на это право, ибо я был их предсказателем: многие места в моей песне точно пророческие и сбылись alaletter».
Снова друзья (Тургенев, Уваров, Вяземский, который задумал ехать в северную столицу) призывают Жуковского в Петербург. «Стану звать его с собою, — писал Вяземский Тургеневу. — Ему теперь дует попутный ветер, непременно нам, то есть его друзьям, надобно его заставить воспользоваться хорошею погодою. Полно ему дремать в Белёве». Тургенев отвечал Вяземскому: «Жуковский ничего не делает, кроме прекрасных стихов... Услышит ли он, наконец, голос дружбы, призывающий его к берегам Невы?» Вяземский: «Желал бы очень, хотя и на плечах, притащить и Белёвского нашего Тиртея... Я намерен, если не удастся мне выманить его из берлоги, съездить к нему перед поездкой своею в Петербург».
На это все Жуковский так отвечал в письме к Тургеневу: «Планов весьма много, и теперь, когда буря, сдернувшая меня с моего мирного местечка, для меня миновалась, буду писать с большим рвением... Ты зовешь меня в Петербург... Но теперь невозможно. Я обеднел совершенно. Мой поход стоил мне половины моего капитала, о котором однако не жалею. Для путешествия в Петербург нужны деньги. Сверх того мне нужно всем снова запасаться, даже платьем, ибо у меня все почти распропало... Ты говоришь, что мне нельзя оставаться в деревне. По сию пору ничего не могу желать, кроме того, чтобы жить в деревне. Здесь буду и могу писать более, нежели где-нибудь. Вся моя деятельность должна ограничиться авторством, а служба совсем меня не прельщает... Вот тебе план моего воздушного замка».
Фундаментом этого воздушного замка была, однако, его любовь к Маше. Борьба Маши со своей любовью (в угоду маменьке) ни к чему не привела, наоборот, еще сильнее разожгла страсть и вместе с нею горькое сознание своей обреченности. Она была почти лишена возможности говорить с Жуковским, надзор Екатерины Афанасьевны был строг. Но они с Жуковским много могли сказать друг другу мимолетным взглядом, жестом, двумя-тремя как бы ничего не значащими словами. Он передавал ей, по праву ее учителя, книги с подчеркнутыми местами в тексте — эти места читала она как его собственные письма.
Жуковский готовился к решительному разговору с Екатериной Афанасьевной. Он думал о тех способах, которыми можно было бы убедить ее... Случай навел его на одну мысль... В Орле друг Ивана Петровича Тургенева Иван Владимирович Лопухин крестил новорожденного ребенка — кого-то из рода Протасовых, навестил в Муратове Екатерину Афанасьевну, много беседовал с Жуковским, с Машей. Соратник Новикова по Типографической компании, он очень одобрил ту помощь, которую оказывали Протасовы, особенно Маша, бедным крестьянам. В их муратовском доме всегда жило несколько крестьянских сирот разных возрастов — Екатерина Афанасьевна с дочерьми не только одевала и кормила их, но и занималась с ними обучением грамоте и счету. Помня совет Жуковского, они не стремились «воспитывать» их на дворянский лад — они обедали в людской, и воспитательницами у них были няньки из крестьян. Лопухин был восхищен. После его отъезда (это было в начале февраля 1813 года) Екатерина Афанасьевна только и говорила о благородной и честнейшей душе Ивана Владимировича.
Жуковский решил поехать к нему в Савинское, его подмосковное имение, где уже не раз бывал, — видел «Юнгов остров» с памятниками Фенелону и Руссо... «15 февраля был для меня день счастья и восхитительной надежды. Я поехал в этот день из Муратова с тем, чтобы увидеться с Иваном Владимировичем... Я ехал с веселыми мыслями. Более нежели когда-нибудь мне весело было смотреть на ясное небо, которое было так же прекрасно, как надежда, которою в ту минуту украшалось мое будущее... Я не обманулся. Иван Владимирович, которому я открыл свои обстоятельства, одобрил меня. При моем отъезде от него он меня благословил. Дни, проведенные у него, только что утвердили меня в том расположении, с каким я к нему поехал. С нетерпением жду той минуты, в которую счастие даст мне новую жизнь». Жуковский, убежденный, что «благословение» Лопухиным его союза с Машей склонит наконец и Екатерину Афанасьевну на благословение их брака, уже располагался в своем великолепнейшем воздушном замке...
В своем домике в Холхе, еще не совсем оправившийся от болезни, Жуковский ходил по комнате в тишине. Сквозь морозные узоры на стеклах голубел зимний день. «Сам бросить своего счастья не могу, — думал он. — Пускай его у меня вырвут; пускай его мне запретят; тогда по крайней мере не я буду причиною своей утраты... Жертвовать собою не значит еще соглашаться, что жертва угодна Богу, которому ее приносят насильно». Потом писал в дневнике: «Я же не один; прекрасные люди одобряют меня; а мнение, противящееся мне, само по себе сомнительно и для тех, которые его имеют...»
Маша была нездорова. Она не смела ничего сказать матери, но все более отдалялась от нее, замыкалась в себе. В феврале у нее пошла горлом кровь. Плещеев прислал из Черни доктора — француза Ле Фора, пленного, взятого под Малоярославцем и осевшего в Орловской губернии. Ле Фор нашел положение девушки опасным и предписал строгий режим. Из окна Машиной комнаты видны были противоположный берег пруда и деревенька Холх, где, полускрытый ракитами, угадывался домик Жуковского. Екатерина Афанасьевна с неудовольствием замечала, что Маша плачет. А когда Жуковский появлялся в муратовском доме, Маша оживала, заставляла себя встать, выходила к столу и даже играла на фортепьяно или на арфе. Жуковский бодрился, пытался шутить, но какой-то неизъяснимо-тоскливый холод проникал всю атмосферу муратовских комнат. Казалось, что это дыхание невидимой Смерти... Ужас охватывал их обоих, оковывал словно мороз. Они молчали.
Потом Жуковский, не помня как, оказывался в Холхе, у себя. «К кому обратиться? — думал он. — С кем бы перемолвиться?» И было не с кем. Вот письмо Александра Тургенева (Александра, в котором хотел он все видеть Андрея)... За дружбой снаружи он видел другую — в глубине... Этим Александр и был ему дорог. Последнее письмо Тургенева было печально — он испытал разочарование в любви. Прочитав грустные строки Тургенева, Жуковский стал писать:
Все прошлое бросилось ему в сердце, взволновало его.
В своем домике над прудом, в котором плавали утки, Жуковский писал баллады, где выступают и «губители» и «жертвы». Он наказывает губителей (как бы исправляя огрехи жизни): «Губитель ниспровергнут в бездну сам» («Адельстан»); «И смерть была им приговор» («Ивиковы журавли»). Жуковский пишет «Сиротку», «Песню матери», где учит читателя состраданию; «Обет», «Вспомни, вспомни, друг мой милый...» и «Путешествие жизни», в которых говорится, что «вдвоем» с любимой и «в самой скорби страха нет»... А если не с любимой? Возможно ли счастье? Возможно ли счастье вообще и создан ли человек для него?
Друзьям издалека, казалось, что Жуковский напрасно не ловит «попутного ветра» в свои паруса, — стоит ему явиться в Петербург, как ему привалит все счастье первого столичного поэта, не исключая денег и чинов. Вяземский пишет Тургеневу о Жуковском нечто до дикости несообразное, искренность его дружбы смешивается с полным непониманием и характера и стихов Жуковского: «Полно ему дремать в Белёве... Жуковского надобно освежить: он теперь вянет... Нельзя долго жить в мечтательном мире, и не надобно забывать, что мы, хотя и одарены бессмертною душою, но все-таки немного причастны скотству, а может быть и очень. Жуковский же пренебрегает вовсе скотством: это гибельно. Свинью можно держать в опрятном хлеве; но чтобы она была и здорова и дородна, надобно ей позволить валяться иногда в грязи и питаться навозом. И человек, который, по излишнему почтению к сему, конечно, весьма почтенному животному, стал бы держать его в благоуханной оранжерее...» — и т. д. Вяземский не понял еще (поймет потом), что многое человеческое Жуковскому было чуждо, а всего больше то «скотство», о котором с таким запалом пишется в этом письме...
Письмо Уварова иного характера. Он снова зовет Жуковского в столицу: «Ныне Петербург стал единственно приличным для вас местопребыванием... Право, приезжайте!» В письмах Уварова этого лета — похвалы поэзии Жуковского: «Вы имеете большой, оригинальный талант, который влечет вас к идеальной поэзии». Уваров впервые знакомит Жуковского с именами новых и уже знаменитых английских поэтов Вальтера Скотта и Байрона: «Я получил на днях кипу английских книг; между прочим все поэмы сира Вальтера Скотта... Когда я окончу чтение их, то к вам препровожу лучшие. Вы познакомитесь с большим, оригинальным, с вашим талантом свойственным талантом»; он пишет, что настоящих поэтов «теперь у англичан только два: Walter Scott и Lord Byron. Последний превышает, может быть, первого. В стихах Байрона находил я некоторое сходство с вами, но он одушевлен Гением зла, а вы — Гением добра». Карамзин, после войны вернувшийся в Остафьево, продолжал работу над «Историей». Московская библиотека его сгорела. Та же участь постигла богатейшие библиотеки с рукописными собраниями в Московском университете, у А. И. Мусина-Пушкина (здесь сгорел оригинал «Слова о полку Игореве»), Д. П. Бутурлина и Н. Н. Бантыша-Каменского. 10 июля 1813 года Карамзин писал Жуковскому в Муратове: «Между тем я не то, что был. Душа более и более темнеет». Дмитриев вышел в отставку, купил участок в Москве у Патриарших прудов — с садом, но без дома и начал строиться. «Развращенный сын природы, — пишет он Жуковскому, — несмотря на 55 лет, замышляет еще строить опять дом; желает, боится и, наконец, ободряет себя Лафонтеновым стихом: «Не мне, так детям пригодится».
В сентябре 1813 года пришло письмо от Александра Воейкова. «Брат! — писал Жуковский в ответ. — Я получил твое письмо в то время, когда писал к Тургеневу послание, касающееся и тебя, ибо в нем говорится о прошлом времени, о нашем лучшем времени». Воспоминание значительно облагородило Воейкова в глазах Жуковского — оно связывало это имя с именем Андрея Тургенева. «Ты одно из действующих лиц той прекрасной комедии, которую мы играли во время оно и которая называется счастье», — писал Жуковский Воейкову и звал его к себе в Холх: «Поговорим о прошлом, поплюем на настоящее и еще теснее сдружимся». В октябре Жуковский уже представил своего гостя семье Протасовых.
Воейкову было тридцать пять лет. В отличие от Жуковского в нем не осталось ничего юношеского: он был старообразен, неповоротлив. Он выказал к Жуковскому самые жаркие дружеские чувства. («Такая дружба всех пленила и меня тут же», — писал чуть позднее Жуковский.) Воейков в первые же дни доверил Жуковскому свою тайну: у него есть связь с одной своей дальней родственницей, Авдотьей Николаевной Воейковой, даже есть и дитя; что он, Воейков, думает жениться на ней, но сначала хотел бы получить какое-то обеспечение для жизни, например, место профессора российской словесности в Казанском или Дерптском университете...
Жуковский немедленно написал Тургеневу, и тот начал хлопоты о профессорском месте для Воейкова. Воейков, расположившийся было в домике Жуковского, довольно быстро применился к обстановке. Он выказал в муратовском доме всю предупредительность и все остроумие, на какие был способен, побеседовал с Машей и Сашей, поговорил с Екатериной Афанасьевной, пожаловался, что своим присутствием невольно мешает в Холхе занятиям Жуковского, — и вот уже переехал в Муратово! Екатерина Афанасьевна отвела ему комнату во флигеле. Жуковский подивился его проворству, но не придал этому никакого особенного значения.
За столом Воейков много рассказывал о своих приключениях, где был он якобы сотни раз на волоске от смерти; о том, что был он офицером-ополченцем, даже партизанил по примеру Дениса Давыдова, а после манифеста императора Александра в декабре 1812 года об окончании Отечественной войны поехал путешествовать по югу России и на Кавказ, добрался до Царских Колодцев — русской крепости в Кахетии, места, где на любой из горных троп подстерегает путешественника смертельная опасность... Никто и не подозревал правды: на самом деле Воейков, вступив в ополчение, сказался больным — у него и правда болели глаза — и отправился уже в августе 1812 года в мирное путешествие на юг России через Харьков в Екатеринослав. Его партизанство — чистая выдумка. А на Кавказе он действительно побывал. Жуковский с удовольствием, без тени недоверия, слушал его рассказы о Кавказе и вернул ему их опоэтизированными:
Воейков стал помогать Екатерине Афанасьевне в хозяйственных делах, раза два даже ездил куда-то с ее поручениями — словом, поставил себя так, что стал чуть ли не первым для нее советчиком. Оглядевшись, он понял все: что Маша и Жуковский влюблены друг в друга и что Екатерина Афанасьевна против их брака, что Саша красивая и к тому же с хорошим приданым невеста, и он стал волочиться за восемнадцатилетней Сашей, гулять с ней, играть в шахматы (он играл отлично) и нарочно проигрывать, писать стихи в альбом...
Он позаботился и о том, чтобы Протасовы прочли его сатиры и послания (к Сперанскому, Мерзлякову, Жуковскому, Кутузову), напечатанные в «Вестнике Европы», а также переводы сочинений Вольтера в четырех томах, изданные в 1809 году («История царствования Людовика XIV» и другие сочинения). Он знал один только французский язык, поэтому об английской и немецкой литературах имел самое слабое представление...
Саша вдруг с удивлением и досадой увидела себя невестой Воейкова... Она стала тайком плакать, клясть свою судьбу — уж очень непригляден был жених с калмыцкими глазами, рябой, с сиплым голосом, но — воля матери! Она успокоилась и стала искать в Воейкове достоинств. Воейков же изо всех сил старался ей понравиться. А для того, чтобы заручиться поддержкой Жуковского, Воейков сыграл на его самой чувствительной струне: он обещал быть ходатаем за него и Машу перед Екатериной Афанасьевной. Но хлопоты эти, как говорил он Жуковскому, он считал неудобным начать до своей женитьбы... Жуковский спросил его, а как же Авдотья Николаевна, которая там, в Москве, с ребенком... Воейков вспыхнул и сказал, что это дело конченое, прошлое («Когда же он успел это дело кончить?» — с недоумением думал Жуковский), что Сашу нельзя тревожить призраками его былых ошибок и что тот будет клеветник, кто вспомнит об этом деле при Протасовых...
31 января 1814 года Воейков поехал в Петербург хлопотать о должности, которую и получил благодаря Тургеневу. Он вернулся в марте и уже профессором. В марте же он был помолвлен с Сашей. Свадьбу назначили на июль. В сентябре намечался отъезд в Дерпт. Екатерина Афанасьевна собиралась ехать с ними, конечно, и с Машей. Воейков, став женихом Саши, водворился в доме Протасовых почти как хозяин. Проявив всю свою властность, он, хотя и немного преждевременно, занял положение главы семьи. Екатерина Афанасьевна охотно подчинилась ему — о дочерях нет и речи... Жуковский увидел его двуличность. «Со мною жестокие разговоры на счет Екатерины Афанасьевны, а у нее целование рук и ног. Мне — даже предложение увезти Машу», — записывает Жуковский. В марте у Жуковского было решительное объяснение с Екатериной Афанасьевной. Он попросил у нее руки Маши. Ее глаза расширились и потемнели от гнева, но она сдержалась, ответила сухо: «Никак нельзя. Тебе закон христианский кажется предрассудком, а я чту установления церкви». — «Я вам не родня: закон, определяющий родство, не дал мне имени вашего брата». — «Я не соглашусь. Ведь не пойдете вы с Машей против моей воли?» — «Нет». — «Мне Маша давеча сказала то же... Ты настроил Машу против меня!» — «Неужели важнее остаться правой, чем дать нам счастье? Ведь Маша сказала вам, что любит меня». — «Все равно я не допущу беззакония». — «Иван Владимирович Лопухин вами уважаем. Мог ли бы он одобрить беззаконие?» — «Лопухин — не мог бы». — «Но он согласен со мной!» — «Если мнение Ивана Владимировича с твоим согласно, то это только переменит мое мнение об нем». — «Ваше сердце для меня ужасная загадка», — сказал Жуковский и вышел... «Сколько слепоты! — думал он. — Удивительно... Оборотень Воейков кажется ей ангелом, и она отдает ему бедную Сашу, ангела... Господи! И не видит счастья Маши, ведет ее ко гробу!»
Жуковский поехал в Чернь. Потом в Мишенское. Оттуда — в Долбино. Авдотья Петровна уже около месяца жила там с детьми. Огромный дом на широком холме, сад, река Выра в русле глубоком, как ущелье, деревня на другом берегу с прекрасным храмом Успения Пресвятой Богородицы — все еще в снегу, но уже сером, влажном, — воздух веял весенней свежестью... С каким весельем встретили Жуковского Ваня и Петушок! Как рада была Авдотья Петровна, снявшая наконец траурное платье, свежая и молодая, с сверкающими глазами... Тут дела кипят, — управляющий Гринев (он был учителем в Белёве) по хозяйству хлопочет, хозяйка за педагогику засела, у детей гувернантки... С удовольствием выходил Жуковский на широкий балкон: удивительное небо в Долбине — во все стороны без конца, а какие облака... Успокаивали душу эти длинные пологие холмы, эти крупные черты мощной природы... Взор свободно летел вдаль — туда! Не счастье ли там?
Авдотья Петровна, которой Жуковский передал свой разговор с Екатериной Афанасьевной, взволновалась и решила делать все возможное, чтобы помочь другу. Она написала Екатерине Афанасьевне отчаянное письмо, призывая ее согласиться на счастье Маши и Жуковского, а в искупление этого — пусть и выдуманного — греха она клялась оставить своих детей и уйти в монастырь. Протасова отвечала: «Дуняша, милый друг, ты меня ужасаешь: что это за предложение ты мне делаешь? Ты все забыла: Бога, детей, Машу, твои должности, о себе я уже не говорю; ты ни о чем не думаешь, кроме страсти Василья Андреевича, и для удовлетворения ее ты все бросаешь». И сама грозит Авдотье Петровне тем же: «Я пойду в монастырь точно... Любовь моя к Василию Андреевичу так чиста, так непорочна, я заблуждалась и думала ему заменить матушку, батюшку, Елизавету Дементьевну и даже видела и в нем к себе истинную любовь брата, а это были все одни искания для получения Машиной руки».
Жуковский не мог оставаться на одном месте — он поехал в Чернь, останавливаясь на постоялых дворах, никуда не спеша. «Я теперь скитаюсь, как Каин с кровавым знаком на лбу, — писал он Тургеневу. — Если ничего не удастся, то надобно будет отсюда бежать, и все-все для меня переменится. Никакой план не представляется мне, и ни к какому не лежит сердце. Ведь это не будет план счастья, а только того, как бы дожить те годы, которые еще остались на мой удел. Самая печальная перспектива!» Письмо к Авдотье Петровне из Черни в Долбино еще мрачнее: «Теперешнее мое бытие для меня так тяжело, как самое ужасное бедствие. Для меня было бы величайшим наслаждением попасть в горячку, в чахотку или что-нибудь подобное».
Была еще надежда на Воейкова. Он обещал после свадьбы усердно хлопотать за друга перед тещей. Он не знал, что Воейков уже действует, но действует против него. Жуковский пытался приезжать в муратовский дом — то с Авдотьей Петровной, то с Плещеевым. Но Екатерина Афанасьевна держала Машу взаперти, а с Жуковским говорила сквозь зубы. Даже на милом лице Саши не находил Жуковский никакого особенного сочувствия (он понимал, что ей не до него, что у нее свадьба скоро...). «Легче быть одиноким в лесу с зверями, — думал Жуковский, — в тюрьме в цепях, нежели возле этой милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают!»
С Машей ему видеться почти не удавалось. Но они нашли способ общения: они завели «синенькие книжки», тетрадки, писали в них письма-дневники и тайно передавали друг другу. Так шла беседа. В июньской книжке Жуковский жалуется, что его одолевают «пустота в сердце, непривязанность к жизни, чувство усталости», что земная жизнь в последнее время для него «смерть заживо». Он говорит Маше, что она стала ему «еще милее, еще святее и необходимее прежнего». Маша советует ему ободриться — любовь не должна угнетать: «Я даже желала бы, чтобы ты меня любил менее». И Жуковский, наконец, откликается на ее попытки поддержать его: «Даю тебе слово, что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится... Прошу от тебя только одного: будь мне примером и верным товарищем в этой твердости... Будь моим утешителем, хранителем, спутником жизни!»
Когда Протасовы поехали в Троицкое, Жуковский тайно, отставая на несколько станций, следовал за ними. «Я еду по вашим следам, — писал он в тетрадке для Маши. — Остановился в Куликовке в семнадцати верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милый друг, и воображаю тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я — жених». 9 июля в Котовке, у Павла Ивановича Протасова, он узнал, что Маша хворала, когда была здесь. «Ты опять больна и опять начинаешь скрываться! — упрекает ее Жуковский. — Ты только хочешь носить маску любви ко мне — не сердись за это выражение! Где же любовь, когда нет никакой заботы о себе». (Вяземский в это время пишет Тургеневу: «Наш Жуковский погибает... Образумится ли он когда-нибудь...»)
В ответ на жалобы Жуковского по поводу предстоящей разлуки — отъезда Протасовых с Воейковыми в Дерпт — Маша говорит: «Базиль! Ты слишком огорчаешься разлукой! Скажи, много ли ты имеешь утешения теперь, будучи вместе?» Он снова сетует на то, что стихи не пишутся... Маша отвечает: «Если бы ты знал, сколько меня упрекала совесть за то бездействие, в котором ты жил до сих пор! Я не только причина всех твоих горестей, но даже и этого мучительного ничтожества, которое отымает у тебя будущее, не давая в настоящем ничего кроме слез. Итак, занятия! непременно занятия!»
Призыв Маши как бы пробудил Жуковского. В нем закипели планы: «Писать (и при этом правило — жить как пишешь, чтобы сочинения были не маска, а зеркало души и поступков)... Слава моя будет чистая и достойная моего ангела, моей Маши». Он и лозунг себе придумал: «Дух бодрый на дороге бед!» Маша убеждает его ехать в Петербург: «Я буду жить для тебя и, верно, придет время, что буду жить и вместе, но теперь еще это невозможно... О Базиль! Что нас разлучит? Цель, желания, надежды, действия — одни! А какое счастье еще нас ожидает! Оно будет! Бог мне это говорит!» О Екатерине Афанасьевне Жуковский пишет: «Наше несчастие для нее не существует. Иначе могла ли бы она иметь дух с такою холодностью, с таким пренебрежением шутить на счет нашей привязанности, которую называет страстью и хочет представить смешною и странною; а нас — какими-то романическими героями». Маша о ней же: «Базиль, как мы счастливы в сравнении с нею!.. Она слишком чувствует сама, что она не права; доказательства ей не нужны, признаться ей тяжело... Я боюсь за ее здоровье». Екатерина Афанасьевна в это время начала страдать тяжелыми приступами головной боли.
Близилась свадьба Саши с Воейковым, назначенная на 14 июля. Жуковский готовил Саше два подарка — он посвятил ей свою знаменитую «Светлану» (и за Сашей закрепилось потом второе имя — Светлана) и назначил ей в приданое от себя деньги за продажу Холха. Он отдавал его соседу-помещику за десять тысяч. Уже в июне он вынужден был оставить свой домик, свезти все свое в Мишенское. Да и к чему будет Холх, если Маша покинет Муратово уже в сентябре? Бесприютно, безостановочно разъезжая по округе, Жуковский разбил свою единственную коляску — она вся дребезжала, и оси не раз были поменяны... «Думаю, что буду жить в Мишенском, — пишет он в дневнике для Маши. — Впрочем — увидим... Желал бы лучше в Долбине. Дуняша всех лучше умеет тебя любить, всех лучше тебя понимает». Он все чаще думает о Долбине: «Что Ангел — Маша — спрашивает он Киреевскую о ее детях, — что Ваня и Петя? Одним словом что все милое Долбинское мое?»
Венчание Воейковых состоялось в церкви соседнего села Подзавалова. В тот же день, 14 июля, Жуковский сообщает Маше: «Сейчас говорили мы с Воейковым, обнялись, плакали и дали друг другу слово в братстве от сердца. Друг мой, будь с ним искренна... Я просил Воейкова, как друга, как брата, быть твоим помощником, твоим утешителем. Нет, он не обманет меня». Не прошло и нескольких дней (Жуковский после свадьбы Саши гостил в Муратове), как Воейков перестал играть с Жуковским в дружбу и братство. Жуковский писал Маше: «Моя последняя надежда была на Воейкова. Милый друг, эта надежда пустая: он не имеет довольно постоянства, чтобы держаться одной и той же мысли... Я не сомневаюсь в его дружбе, но теперешний тон его со мною не похож на прежний... Мы с ним живем под одной кровлею и как будто не знаем друг друга». Все надежды на счастье рухнули.
Тридцатого августа, в день своих именин, Воейков позволил себе грубую выходку против Жуковского. Никто не сделал ему за это замечания. Оскорбленный Жуковский покинул Муратово и написал Екатерине Афанасьевне: «Привязанность мою к Маше сохраню вечно: она для меня необходима; она всегда будет моим лучшим и самым благодетельным для меня чувством. Эта привязанность даст мне силу и бодрость пользоваться жизнью. С нею найду еще много хорошего в жизни... Я не мог с вами проститься. Это было бы тяжело. С вами, быть может, и скоро увижусь, но с вашею семьею, с Муратовой, с моим настоящим отечеством, — расстаюсь навсегда!»
В начале сентября Жуковский поселился в Долбине. Как ярко горели рябины, какое золото и желть сыпал ветер на сжатые поля и дороги с деревьев, как грустен был черный и сырой парк на скате горы, и какой сиротливой россыпью серели долбинские избы за Вырой вокруг златоглавого храма... Родное, милое место!
Отсюда он писал Тургеневу: «До сих пор гений, душа, сердце, все было в грязи. Я не умею тебе описать того низкого ничтожества, в котором я барахтался. Благодаря одному ангелу — на что тебе его называть? ты его имя угадаешь, — я опять подымаюсь, смотрю на жизнь другими глазами... Еще жить можно!» Жуковский устроился в отведенных ему комнатах как дома. Кабинет его принял свой обычный вид. В шкафах выстроились все его книги; на стол легли толстые тетради... И снова полетели просьбы к Тургеневу: «Нет ли у тебя каких-нибудь пособий для «Владимира»? Древностей, которые бы дали понятие о том веке, старинных русских повестей?» Над бюро — портрет Маши, нарисованный Жуковским. В шкафу — прядь ее волос (Авдотья Петровна уделила часть из тех, что ей подарила Маша). Он списался с московскими друзьями. В октябре возникла стихотворная переписка между Василием Пушкиным, Вяземским и Жуковским, в которой впервые в русской поэзии была поднята тема поэта и толпы. Пушкин обращается к Вяземскому:
Он жалуется на то, что «зависть лютая, дщерь ада, крокодил» преследует поэта везде, он вспоминает Озерова, который завистников-невежд «учинился жертвой»: они свели его с ума (буквально!) своими интригами. «Врали не престают злословить дарованья»; «не угодишь ничем умам, покрытым тьмою», — говорит он. Вяземский отвечает:
Жуковский написал общее послание «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину», где призывает друзей-поэтов «презренью бросить тот венец, который всем дается светом», не обращать внимания на суд невежд: «Друг Пушкин! счастлив, кто поэт! Его блаженство прямо с неба; он им не делится с толпой; его судьи лишь чада Феба! Ему ли с пламенной душой плоды святого вдохновенья к ногам холодных повергать, и на коленях ожидать от недостойных одобренья?» Жуковский тоже говорит об Озерове, в лавры которого зависть «тернии вплела»: «И торжествует! Растерзали их иглы славное чело»; и восклицает: «Потомство грозное, отщменья!» Жуковский утверждает независимость истинного поэта и от хвалы и от хулы «толпы». Он говорит:
Во второй и третьей частях этого послания Жуковский разбирает слог посланий Вяземского и Пушкина, отмечает неясности, хвалит удачные строки, на которых лежит «Фебова печать», советует писать кратко, логично, не жалеть труда при работе над черновиком:
В Долбине Жуковский написал второе послание к Воейкову — как бы в ответ на его только что написанную сатирическую поэму «Дом сумасшедших» (сюжет ее дал автору Жуковский), где Воейков высмеял кого только мог — и славенофилов и карамзинистов, — в этот «дом» он упрятал и Шишкова, и Жуковского, и себя. Вышла в общем не сатира, а свалка разнокачественных строф — в одних он с бережным юмором рисует друзей, в других зло нападает на врагов, причем в этот разряд попадают и не славенофилы, и не писатели вообще.
Нападки Воейкова на Шишкова поначалу даже удивили Жуковского и Тургенева. Еще в 1810 году Тургенев писал Жуковскому: «Важный недостаток в Воейкове есть его привязанность и уважение к Шишкову, которого он почитает большим знатоком русского языка и тонким критиком». Послание Жуковского — картина типа муратовско-чернской «галиматьи», — он почувствовал в этой, поднятой Шишковым проблеме и отличную, богатую тему для буффонской поэмы — о сражениях между Старым и Новым слогом в империи Русского языка (эту тему он предложил Батюшкову, и тот всерьез думал приняться за работу). Послание Жуковского как бы глава или эпизод из ненаписанной поэмы, — в нем явные черты юмористического эпоса. Он рисует фантастическую картину поклонения беседчиков Старине: в ее храм Шишков приехал «избоченясь на коте», а кот мяукал при этом по-славянски; за Шишковым следовали Феб в рукавицах, русской шапке, музы в кичках и хариты в черевиках. Их встретила, сидя на престоле, Старина; справа от нее — «Вкус с бельмом», Стихотворцы-староверы окружают престол и объявляют открытие войны:
Это все было преддверие работы, окольные подходы к самым сокровенным песням души. Он гонит мечту о счастии, боится ее.
«Жизнь без счастья кажется мне теперь чем-то священным, величественным», — пишет он. Но уже в ноябре он сообщает Тургеневу, что он «в стихах по уши», что «шутя-шутя написал пять баллад, да еще три в голове». В октябре — ноябре 1814 года в Долбине он написал и перевел много стихотворений: «К самому себе», «К Тургеневу, в ответ на стихи, присланные вместо письма», «Добрый совет (в альбом В. А. Азбукину)», «Библия» (с французского, из Л. Фонтана), «Мотылек», шесть «Эпитафий», «Желание и наслаждение», два послания к Вяземскому (кроме обращенного к нему и Пушкину вместе), несколько посланий к другим лицам — к Черкасовым, Плещееву, Полонскому, Кавелину, Свечину, ряд поэтических миниатюр («Совесть», «Бесполезная скромность», «Закон» и другие), «Счастливый путь на берега Фокиды!», «Амур и мудрость», «Феникс и голубка», «К арфе» и несколько шуточных стихотворений: «Максим», «Ответы на вопросы в игру, называемую секретарь», «Любовная карусель (тульская баллада)», «Бесподобная записка к трем сестрицам в Москву» и другие. Несколько баллад: «Старушка» (впоследствии названная так: «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем, и кто сидел впереди»), «Варвик», «Алина и Альсим», «Эльвина и Эдвин» и «Эолова арфа». В октябре он задумал продолжение написанной в 1810 году «старинной повести» в стихах «Двенадцать спящих дев» — вторую часть он сначала назвал «Искупление», потом — «Вадим». Этому «Вадиму» Жуковский отдал часть того, что предполагал использовать во «Владимире», то есть «древнерусский» материал, связанный с Киевом и Новгородом. Продолжил он работу и над историко-романтической поэмой из жизни ливонских рыцарей тринадцатого века «Родрик и Изора» — у него была уже целая папка планов и набросков к ней (сюжет — трагическая история двух влюбленных). В октябре же он начал широкую историческую панораму в стихах — «Императору Александру», вещь, которая потребовала от него немало труда. Тогда же сделал он и первую попытку перевода «Орлеанской девы» Шиллера.
Долбинская осень оказалась настолько плодотворной, что Жуковский увидел в этом даже некий недобрый знак: «Я точно спешил писать, как будто бы кто-нибудь говорил мне, что это последний срок, что в будущем все пойдет хуже и хуже, и что мой стихотворный гений накануне паралича. Дай Бог, чтобы предчувствие обмануло!» Предчувствия очень мучили Жуковского в эту осень. Он ими мучил и Киреевскую. «Помните, как вы, — писала она позднее, — писали «Послание к царю»? Как уверены были, что не удастся его кончить? Помните ли «Эльвину и Эдвина»? Каким она нас страхом поразила? Вас как изобретателя, а меня за вами. Как мы не смели сообщить друг другу своей боязни... Помните ли «Валленштейна»? Помните Шиллерову историю о 30-летней войне, и как суд неба, произнесенный над Густавом Адольфом, поразил вас? Милый друг! сколько раз мы делали себе химеры счастья и несчастья; сколько раз плакали и радовались над мечтами нашего воображения».
Однако среди мрачных предчувствий мелькнул и светлый луч — у Жуковского не осталось надежд на брак с Машей, но путем переписки с Екатериной Афанасьевной он добился ее разрешения ехать с Воейковыми и с нею в Дерпт, но в качестве «брата». Жуковский передал Маше дневник, где было написано: «Мы будем вместе; вместе! как мило это слово после двух горьких месяцев горькой, мысли, что мы расстались». Далее он говорит, что собирается написать «план нашей жизни (ангел, нашей!)», и действительно начал писать подробный план, расписание всех дел (хозяйственных, то есть кто чем будет заведовать, например Воейков — «лошади, овес, сено, дрова, люди»; Жуковский — «чистота в доме, библиотека, починки в доме»), а также и образа жизни (что кому делать), и даже отношений, и даже — самое детальное расписание дня, и руководство к тому, как себя вести, как создавать нужную обстановку — любви, дружбы, покоя для всех... В отношениях своих с Машей он оставлял в плане только «все ласки сестры и брата». Такой ценой добивались они лишь права жить в одном доме.
Маше было гораздо труднее, чем Жуковскому, — мать сделалась для нее как бы чужим человеком. Она была одна. В семье стало ей тяжелее, потому что и Воейков счел, что по праву родства и старшинства он может следить за ее нравственностью... Душа ее требовала деятельности. Она продала свое фортепьяно, стоившее две тысячи рублей, и купила другое — за четыреста, а тысячу шестьсот раздала бедным крестьянам. «1600 рублей, — писала она Жуковскому, — могут сделать совершенное благополучие пяти семейств, которые не имеют хлеба насущного». Она растила в муратовском доме трех мальчиков-сирот, занималась лечением крестьян и принялась изучать повивальное дело. Тихо, как тень, проходила она по дому, одиноко бродила в парке. Она поняла, что жизнь ее погублена. Она готова была умереть в любую минуту, но Жуковского по-прежнему старалась ободрять, призывая его к «занятиям». И он, захваченный своими планами, своей работой, своим несчастьем, не всегда мог представить себе всю глубину Машиных страданий.
Он посылал ей новые стихи. Она переписывала их для себя. В трагических балладах «Алина и Альсим», «Эльвина и Эдвин» и «Эолова арфа» было много от его собственной жизни, несмотря даже на то, что две первые переводные. Это была и жизнь Маши. Конечно, это частность (потому что главное в стихах — поэзия, а не отзвуки), но такая, которая через стихи еще более роднила их души.
«Эолову арфу» Маша выучила наизусть. Эта грустная, прихотливо-музыкальная поэма захватила всю ее душу: сколько в ней красоты, чистого чувства, горькой правды, которая ведома только ей и Жуковскому! Маша повторяла про себя строфы баллады, и каждый раз они приводили ее в трепет: почти не верилось, чтобы слова так могли выразить муку души, так глубоко проникнуть в трагедию идеальной любви, так тонко передать слитые воедино тоску и счастье...
Жуковский не сидел сиднем в Долбине — вдруг появлялся он то в Черни, где вручал новые стихи Плещееву (а тот начинал сочинять музыку к ним, даже к балладе «Старушка»), то в Спасском-Лутовинове (у С. Н. и В. П. Тургеневых), то в Орле, то в Володькове под Белёвом — у барона Черкасова... Стихи продолжались... «Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодородны, — оповещал Жуковский Тургенева. — Я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести. Всегда так писать невозможно».
В эти месяцы Жуковский создал в честь взятия Парижа послание «Императору Александру» — целую поэму, написанную по строго продуманному и не раз переправленному плану. «Сюжет мой так велик, — пишет он Тургеневу, — что мне надобно было держать себя в узде». Жуковский создал поэтическую картину исторических событий от начала французской революции до падения наполеоновской империи. Он обращается в этом послании к царю как независимый гражданин и смело требует от него уважения к народу. Большая часть просвещенного общества России ждала от Александра «добрых дел», в том числе конституции иосвобождения крестьян, разочарование наступит позднее... «Ты ждешь от меня плана моего Послания к государю, — отвечает Жуковский Тургеневу 1 декабря 1814 года, — а я посылаю тебе его совсем написанное. Первое условие: прочитать вместе с Батюшковым, с Блудовым, с Уваровым и, если он состоит налицо, с Дашковым».
Друзья прислали свои замечания. Поправки Батюшкова, которые Жуковский почти все принял, относились в основном к первой половине стихотворения. «Вторая половина, — писал Батюшков Тургеневу, — вся прелестна... Здесь Жуковский превзошел себя: стихи его — верьте мне! — бессмертные». В январе следующего года послание было выпущено небольшой книжкой, просматривая ее, Жуковский морщился от досады — его раздражали сугубые архаизмы и еще неизвестно что; он ставил на полях такие замечания: «вздор», «пустое», «врешь и мычишь»; «врешь, как осел, сумасшедший на том, чтобы казаться человеком», «сбрехал»...
Там же, в Долбине, Жуковский начал большое стихотворение «Певец в Кремле». «Певец во стане, — писал он Тургеневу, — предсказавший победы, должен их воспеть; и где же лучше, как не на кремлевских развалинах». Он писал его в Долбине, в Черни и потом в Москве. Эта вещь продвигалась с трудом, он никак не мог найти верный тон. Жуковский намеревался закончить его в Дерпте.
Воейков все просил отсрочек у начальства, наконец отъезд был назначен на январь 1815 года. И тут новый удар свалился на Жуковского, — Екатерина Афанасьевна вдруг запретила ему ехать с ними в Дерпт. Он послал ей письмо и решил сам с ней поговорить. «Мы говорили, — сообщает он Маше, — этот разговор можно назвать холодным толкованием в прозе того, что написано с жаром в стихах. Смысл тот же, да чувства нет. Она мне сказала: дай время мне опять сблизиться с Машею: ты нас совсем разлучил». Протасовы и Воейковы собирались уезжать. Жуковский не знал даже дня их отъезда. Чтобы не упустить, может быть, последней возможности разговора с Екатериной Афанасьевной, он в середине января 1815 года выехал в Москву. «Покрытая пожарным прахом» (по его словам) Москва как бы отвечала своим видом состоянию его души. «Теперь пишу из священной нашей столицы, покрытой прахом славы, — писал он Тургеневу, — в которую я въехал с гордостью русского и с каким-то особенным чувством, мне одному принадлежащим, как певцу ее величия».
Он остановился у Карамзина на Малой Дмитровке, рассчитывая прожить не более двух недель. И вот они приехали: Екатерина Афанасьевна — воплощенная суровость, Воейков — самодовольство. А Маша покашливала и старалась скрыть уныние. В отчаянии Жуковский пишет Тургеневу: «Каждая минута напоминает мне только о том, чего я лишен, и нет никакого вознаграждения... Мы не можем подойти друг к другу свободно... Теперь вопрос: что же будет с нами, — с нею и со мной? Дойти ко гробу дорогою печали. Более ничего!»
В конце января все они уехали в Дерпт. Жуковскому было милостиво велено «ждать». Но чего? И куда вообще деваться? Он был в растерянности. Остаться в Москве? Ехать в Петербург? Первого февраля он сообщил Тургеневу, что проживет еще «дней десять» в Москве, а четвертого марта: «Еду прямо в Дерпт, где пробуду сколько возможно менее, потом — в Петербург».
Жуковский в Москве снова стал думать о «Владимире». Карамзин одобрил этот его замысел и разрешил даже сделать выписки из своей еще не опубликованной «Истории государства Российского». «Эти выписки послужат мне для сочинения моей поэмы», — говорит Жуковский в письме к Тургеневу. Но продолжать «Владимира» можно было только в Петербурге, так как в Москве сгорели все крупные библиотеки. В Петербурге же и Александр Тургенев готовит издание двухтомных его сочинений... Итак — в Петербург! Завернуть в Дерпт, повидать Машу, потом — к друзьям... Или — судьба, счастливая судьба скажет остаться в Дерпте?..
7 марта 1815 года Жуковский покинул Москву.