Бежать!

Бежать из дома! Далеко-далеко. Чтоб все искать кинулись. И папа чтоб про свои важные доклады запамятовал, а велел лошадей закладывать и девочку свою ненаглядную искать. И мама чтоб, заламывая руки, убивалась, что так недобро девочку обидела, чего она, Александринька, никак не заслуживает!

Бежать! И непременно в легком платье, без шубки, без капора. И обязательно замерзнуть в снегу.

Замерзнуть в сугробе на Фонтанке! Ветер снегом занесет. И будет она коченеть, как девочка из сказки датчанина с таким красивым именем Ганс-Христиан. Сказку эту про несчастную бедную девочку со спичками мама читала им давеча перед сном. В холодный утренний час в углу за домом по-прежнему сидела девочка с розовыми щечками и улыбкой на устах, но мертвая. Она замерзла в последний вечер старого года; новогоднее солнце осветило маленький труп. И они с Ванюшкой в два голоса рыдали, никак успокоиться не могли. Папа даже попенял мама, что это она пугает детей на сон грядущий. Но маменька, утирая слезы с ее лица, отвечала, что добрее будут. И к себе прижимала крепко-крепко, а они с Ванюшкой все рыдали и рыдали.

Теперь уже маменька будет рыдать так же громко и безутешно, что не сберегла свою несчастную девочку. И поймет, что Александринька лучше и Ванюшки, и младшей Лизаньки, и того неведомого младенца, которого Господь должен послать им на Спас. Да только уже поздно будет! Она до смерти замерзнет в снегу.

Мимо будет ехать в карете Степушка с княгиней. Непременно чтобы Степушка! И он из окошка кареты заметит в сугробе кружево ее лимонного платьица, в котором она третьего дня танцевала с ним на детском балу у Нечаевых. И узнает это платьице. И велит остановить карету, и укутает своей шубкой, на руки возьмет, к себе домой привезет, и ухаживать будет. Маменьке они не сообщат — пусть рыдает!

Только вот унесет ли ее Степушка? Она, конечно, не Катрин Нечаева — несчастный Семочка Лазарев, сколь ни силился во время мазурки, но правильно обхватить ее не мог. Но Степушка, добрый, чудный Степушка ростом вышел пока не больше самой Александриньки — подымет ли?

Да и как быть с платьицем? Сейчас на ней синее буф-муслиновое, с глухим воротничком и без всяких кружев. А так надобно, чтобы Степушка нашел ее непременно в лимонном с кружевами. Она так нравится сама себе в лимонном. И мама, помогая miss Betty наряжать ее перед детским балом, называла «моя королева». А нынче взяла и свою королеву обидела!

Утром еще все было так чудесно. Проснувшись, Александринька пробралась в материнскую спальню. Мама уже встала. Солнышко играло в большом зеркале у маменькиного туалетного столика. И мама среди солнышкиных отражений как королева — королева солнечных зайчиков. Дульетку скинула и неглиже — в чулках, кружевных панталонах ниже колен, в сорочке без рукавов, с болтающимися концами не завязанных еще тесемок, — умывается. Из большого кувшина с пастушками Глаша поливает ей на ладошки. Вода ледяная, и маменькино лицо начинает розоветь. Александринька ежится, потом храбрится, подставляет и свое личико, мама плескает на него — брр, холодно! И весело.

— Как спала нынче? Замерзшая девочка снилась? Или несчастная Николенькина матушка? Да это ведь только книги! Писатели пишут их для того, чтобы ты, читая, училась чувствовать, страдать, любить. И потом, мы же говорили, дурных снов не бояться. Во сне отбоишься, оттревожишься, и, когда проснешься, бояться не будет надобности.

С маменькой бояться нет надобности. Отчего с маменькой никогда не страшно?

— Маменька, а как Степушка мне скажет, что жениться на мне хочет?

Мама смеется. Глаша ей корсет поверх сорочки шнурует, а маменька смеется.

— Отчего же непременно Степушка? Глаша, не так туго. Нельзя нынче туго в моем une fausse position. Так отчего же Степушка, а не кто другой? Не Николенька Павлищев? Не Петрушенька Звонарев? Не Семушка Лазарев, наконец? Прошлым летом в имении, помнится, тебе все Семушка больше нравился.

Какая, право, странная. Понимает, понимает все, а потом как скажет неумное, будто и не мама, а кто-то совсем глуповатый. Конечно же, Степушка, а кто еще?!

— Может, муж у тебя другой будет? Мне в детстве тоже нравился мальчик, сосед по орловскому имению, Алешенька Незвицкий. Но замуж-то я за вашего отца пошла.

— А если бы за Алешеньку? — подивилась Александринька. — Если бы за Алешеньку, а не за папиньку? У нас был бы другой папа? Или у тебя были бы другие детки? А мы бы тогда где были? У другой матушки? Вместе с папа или одни?

Маменька снова смеется. Глаша уже стелет на полу перед кроватью круги кринолина. Александринька эти круги сосчитала, даром говорят, что она ленится в учении. А она вот сосчитала — восемнадцать целых обручей, один другого меньше, и еще семь половинок обручей, как буквица «Слово» — «С», чтобы маменька могла в свой кринодино-вый колокольчик залезть. Ох, скоро и у нее будут платья с такими же восхитительными колокольчиками! Скоро-скоро! Ах, отчего же нельзя еще быстрее! Чтобы уже теперь носить такие же платья, как мама!

Мама, будто маленькая девочка в игре, через край этих обручей перепрыгнула — в домике! И рассмеялась, не как мамы смеются, а как девочки — весело так, заливисто.

— Хорошо, Александрии, что мы с тобою в девятнадцатом веке родились! Какие ужасные одеяния приходилось носить дамам в былые времена! В Мамонтовкс на чердаке прапрабабушкины платья, в которых она ко двору императрицы Екатерины представлялась. Не влезть — корсеты как пыточные орудия. Еще и вместо легкого кринолина панье да виртюгали. Тягость неподъемная. А барышни в эдаком виде танцевать умудрялись…

— …и романы крутить, — добавляет появившаяся в дверях матушкина сестра, княгиня Оленева. Ma tante сияет, будто сейчас на бал или с бала, даром что траурные плерезы на грогроновом платье. — Как они в эдакой-то крепости могли романы крутить и целоваться. Виртюгали, должно быть, били мужчин по ногам.

Княгиня хохочет, но не так, как мама, как-то глухо. А мама густо краснеет.

— Мон шер, умоляю тебя, при ребенке. Глаша, кликни Арину, пусть даст нам кофею.

— А что ребенок?! Александрин уже юная барышня, лет через восемь — десять замуж. Пусть привыкает! Кринолин, спору нет, практично, — говорит ma tante, пощупав конструкцию, укрепляемую на маменькиной талии. Талия эта в последнее время отчего-то стала не так стройна, как прежде. — Но нет предела удобствам. Попомните мое слово, скоро мы будем ходить вовсе без широких подолов. Я никогда не ошибаюсь касательно моды. Свадебное платье Александрин будет уже прямое. Да я и сама другой раз стану только в прямом венчаться. Мне бы только сбросить красоту сию, — ma tante рукой касается своих плерез.

Ну что такое ma tante сказала! Глупая она, что ли, в прямом венчаться. Ждешь-ждешь не дождешься, когда придет срок вместо обычной нижней юбки кринолин надеть, а тетушка туда же — прямое. Благодарю покорно! Сама пусть прямое носит!

— La glace est rompue. Я давеча в парижском журнале прочла, что в Североамериканских Соединенных Штатах некая Амелия Блумер попыталась ввести в дамскую моду брюки, наподобие шальвар, — не унимается тетка, перебирая скляночки на матушкином туалетном столике, то припудриваясь, то взбрызгивая себя духами. В другое время Александринька обязательно подставила бы носик, чтобы тетка пуховкой прошлась по ее личику и помазала пробочкой от волшебной скляночки у нее за ушками. Тетка это баловством не считает, напротив, говорит, что чем ранее барышне вкус к хорошим туалетам и прочим дамским тонкостям привить, тем полезнее. Но сегодня Александриньке лучше сидеть потише, чтобы не послали в классную.

— Бог мой, какой моветон! — восклицает мама. Вернувшаяся Глаша уже застегивает бесконечные пуговицы на столь любимом Александринькой фиолетовом левантиновом платье с белым воротничком.

— Да какой же это моветон! Тяга к удобству, comfort. Вот драма между домами Теплякова и Азаревича — это, мон шер, моветон!

— Что у них снова приключилось? — поднимает глаза маменька.

— Поводом к событию послужило стремление Теплякова задать бал в среду, когда бывают вечера и у Азаревича, и переманить оттуда к себе какую-то княгиню и какого-то барона. —Ma tante уже вошла в милую ее сердцу роль повествовательницы последних событий. Чего только из ее рассказов не вызнаешь! — Кстати, мон шер, кого я у вашего парадного встретила! Автора «Полиньки Сакс»!

— Дружинина?

— Ах, конечно же!

— Верно, приехал в первый этаж к Левицкому, портретировать. В «Светопись» самые блистательные сиятельства приезжают, сам великий князь недавно был. А нынче мне почудился Тургенев.

— Ах, нет, Дружинин лучше Тургенева! Куда как лучше! Не сравнить! Он был столь галантен! Сам, не дожидаясь дворецкого, открыл мне дверь! Ах, эдакую встречу да несколькими бы годами ранее! Вспомни, как мы тогда засыпали с его романом, как нынче с новым романом Жорж Занд да с «Demi-mond»! Как я прежде мечтала хоть украдкой взглянуть на этого доброго адвоката женского сердца, защитника всякой увлекшейся неосторожной девушки и женщины! А уж говорить с ним! Но нынче, ты и вообразить не можешь, что о нем говорят! Натали Андреевская сказывала, что в дальнем конце Васильевского острова у него есть специально нанятая квартира для особого рода увеселений.

Ma tante, наливая себе принесенного Ариной кофею, увлеченно продолжала. Но дослушать Александриньке не довелось. Мама спохватилась, что ребенок слушает что ненадобно, зазвонила в колокольчик, и через несколько минут miss Betty увела Александриньку в классную. И все хорошее в этом утре закончилось.

В классной они с младшим братом подрались. Он сказал ей дурное, Александринька стукнула его в ответ. Иван отчаянно заревел. Да так, что матушка пришла со своей половины и, не разбираясь, недобрым голосом назвала ее дурной девочкой и велела оставить без сладкого. Матушка, которая только что вся в солнечных зайчиках была их королевой, и вдруг!..

А тут еще miss Betty стала жаловаться, что Alexix не хочет правильно читать по-английски. То есть все слова в книжке с картинками называет, а стоит ей показать те же слова в другой книжке, как не хочет их узнавать. Мама решила проверить, велела принесть выписанную из Лондона книгу и просила называть слово. Строчки отчего-то стали прыгать в затейливом танце, буквы смешались. А братец Иван, как нарочно, забежал и вперед ее давай выкрикивать «a bear, a horse, a piglet, a cow says Mou-Mou…»

И матушка принялась его хвалить. И за аглицкий, и за буквочки. А чего там хвалить, одни каракули. У нее, у Сашеньки, давным-давным-давно такие кривенькие получались. И уже долго-долго, целых много месяцев, еще с до-Рождества буквочки стали выходить ровненькие, одно загляденье, а ее мама отчего-то не хвалит! Напротив, вся такая уже не солнечная, говорит, что она, Александрушка, из нее, из матушки, жизнь высасывает. Что более нет сил у матушки на все семейство. Что папа только прожекты политического переустройства для министерства пишет, ему и дела нет, что займы не оплачены, что из имения мало денег прислали, что к лету, ежели они в имение не едут, а вынуждены оставаться в Петербурге, дачу надо задолго брать, потому что летом не до того будет. И только она, матушка, должна быть за все в ответе — и с прислугой браниться, что в доме нечисто, и что обед дурен, и что белошвейной мастерской давно не заплачено, сестра какая нарядная даже с утра приезжает, а у нее две дюжины платьев в сезон, разве может приличная дама так жить! И она, мама, не может всегда за всеми доглядывать, она жить хочет! Будто нынче матушка не живет. Смешная какая.

А Ванечка, как на грех, принялся далее читать из маменькиной книги, а его никто и не просил. Александринька кинулась книжку отымать, чтобы самой еще лучше прочесть. А Ванюшка не дает, убегает, да еще и рожи корчит, да нарочно по-аглицки кричит: «Bad girl! Alexix is a bad girl!» Александринька книжку как дернет, а Ванюшка не пускает, корешок и оторвался. Александринька этот корешок в Ванюшку бросила и его оцарапала. Случайно. Кто ж знал, что кровь из царапины сочиться станет.

Матушка кровь как увидала, выхватила тот самый оторванный корешок и Александриньку по рукам! Больно! И стыдно! И матушка сама потом плакать давай! Только Александринька этого уже не видела, бросилась из классной комнаты вон!

От такой обиды решила из дому бежать. Только как на улицу пробраться? У парадного входа Василий сиднем сидит, с Глашей заигрывает. Остается только черным ходом. Через кухню на черную лестницу забежала, дверь прикрыла, чтобы не хватились. А на той лестнице темно и холодно. И страшно. На восемнадцатой ступени что-то под ногу как попадется! Да как взвизгнет! Александринька как закричит! Даже понять не успела, что это жирный котище, присоседившийся к их кухне. От страху до двери на улицу не добежала, в приоткрытую дверцу на нижнем этаже шмыг! И за собой дверь закрыла — что, ежели там не кот, а домовой?

Стоит Александринька, моргает. Не знает, на кого нынче больше злиться, на маменьку, на кота или на темень. Дверца снова приоткрылась — точно домовой! И слова какие-то странные бормочет:

— Смыть-то я стекло смыл. Отчего не смыть, ежели они сами завсегда ругаются, когда опосля сеансу что не смытое останется. «Фотографисческое изображение аккуратности требует!» Так я аккурат и смыл, а они снова ругаться, отчего, мол, бестолочь, оригиналь испортил, новою изображению теперича не отпечатать…

— Свят-свят-свят! Нешто со стекла изображению сымают? Заговор какой? Уж не чернокнижный ли твой хозяин, а ты не сподручный ли ему? — кто-то с домовым говорит Аринкиным голосом.

Вот где кухарка их пропадает! На свидания к домовому на первый этаж бегает!

— Вы, Арина, необразованныя девица. Исключительно научное изобретение — фотографисческое потретирование. Через специальный аппарат ваш вид на стекло переводится, а опосля со стекла на бумагу. И все в натуральном виде. Никакой художник не надобен. И хозяин мой фотографисческий мастер, а я егойный ассистент, — свистит «домовой».

Александринька догадалась, что попала в загадочную «Светопись». Пошла вперед. Коридор быстро кончился передней. А там человек Сергея Львовича, их таинственного соседа, и еще какие-то люди. Еле-еле успела за толстую доху спрятаться. Доха длинная, даже ножек Александрушкиных из-под нее не видать, насилу прореху в меху отыскала, чтобы не задохнуться и наружу выглядывать. Отогрелась минуту-другую, да как чихнет! Благо звонок в эту минуту задергался, человек пошел открывать парадную дверь и чиха не услышал.

Появившийся новый гость похож на рояль в чехле. Когда осенью вернулись из Мамонтовки и мама попросила расчехлить рояль, Василий с Семеном освобождали его лакированные бока от серого одеяния столь же рассудительно, как здешний человек снимает меховую одежду с нового гостя. Сначала из-под большой шапки возникает голова с проплешиной, после из шубы выгружается сам гость, невысокий, плотноватый, похожий на Оле-Лукойе, только без зонтика и без цветных снов. У этого господина сны-то, пожалуй, все серые, как его сюртук.

Господин грузно садится на стул. Опустившийся на колени человек соседа помогает гостю разуться. Из калош, точь-в-точь как ножки рояля, возникают лакированные, но отчего-то тусклые штиблеты. Сходство становится совершенным, и Александринька мысленно прозывает гостя «роялем в чехле».

— Иван Александрович! — радуется выходящий навстречу гостю хозяин этого загадочного места, их таинственный сосед.

Повернувшись к своему человеку, он чуть напыщенно говорит:

— Сегодня у нас в гостях вся слава российской словесности! Ты, Пафнутий, гордиться будешь, что дверь их сиятельствам открывал да шубы с калошами принимал!

— Как славно, Сергей Львович, что ныне над городом не висит abat-jour из мрачных туч, как в ноябре, когда мне пришлось не одну неделю ждать погоды, дабы портретироваться, — пыхтит гость.

— Но нынче все располагает к тому, чтобы фотографии были удачны. Солнце в небе и солнца русской литературы в моей мастерской! — радостно добавляет сосед. — Но когда этого сияния так счастливо много, каждому солнцу невольно приходится ждать своей очереди. Я вскорости закончу с Иваном Сергеевичем в pavilion. А вы пока извольте не скучать в гостиной. Все прочие, кроме Островского, уже там.

Что они тянут, то про солнца, будто солнц бывает несколько, то про abat-jour. Бежать через входную дверь никак не получится, человек ее запер. И назад ходу нет — то ли домовой там, то ли Аринка, одно другого хуже. Но летом Александринька видела, что у этого pavilion был еще и выход во двор. Огромные такие окны, и дверь вся из стекла. Теперь остается только пробираться в этот загадошный pavilion и уж оттуда на улицу. Не то, не ровен час, стемнеет, и никакой Степушка ее, замерзающую в сугробе, не углядит.

Пафнутий приоткрывает дверь в комнаты, сосед галантно протягивает руку, жестом приглашая своего гостя. И Александринька, спрятавшись за сюртуком «чехла», успевает пронырнуть в гостиную и юркнуть за висящую у двери пышную золоченую портьеру с буфами. Сосед скрывается за следующей дверью в другом конце комнаты, которая, должно быть, и ведет в тот самый загадочный pavilion. А «чехольный человек», чуть пыхтя, здоровается с сидящими подле большого стола господами и садится рядом, охотно соглашаясь на предложение Пафнутия дать ему чаю. — И водки! — звонко кричит усатый господин с громоздкой витиеватой золотой цепочкой часов.

— Погоди, брат Александр Васильевич, требовать Гончарову водки. Гляди, как будущие ценсоры с утра не пьют.

Пушка-то еще не палила, — еще звонче отзывается сидящий спиной к Александриньке господин с пышной шевелюрой, которая особенно выделяется на фоне проплешины «чехольного», приглаженных волос усатого и коротко стриженных волос офицера en tenu с погонами и двумя рядами золотых пуговиц.

Александрииька чуть шире раздвигает щелку в портьере. Пышноволосый узколиц, бледен. Тонкие губы его, ежели нарочито не смеются, немедля складываются в сухую змейку. В отличие от прочих, одетых в платье одного тону, в костюме пышноволосого выделяется клетчатый жилет, похожий на тот, что ma tante привезла прошлым летом в подарок папа из Лондону. Часы, не круглые, а нелепо прямоугольные у «клетчатого» не прячутся в нужном кармашке, а наподобие дамского украшения висят прямо поверх жилета. Но заглядывать в них он не спешит.

Усатый, напротив, достает из жилетного кармашка свои часы на витой золотой цепочке невероятной толщины. Щелкает крышкой. Манерно глядит на циферблат. Однажды во время прогулки в карете они видели похожего господина. Мама назвала его «франт», а ma tante на англий-ций манер —Dandy.

— Четверть часа до полудня, а там и ценсорам дозволено. Или в армии другие порядки, Лев Николаевич? — усатый Dandy обращается к офицеру, но последний ответить не успевает. Из дальней двери, ведущей в pavilion, появляется седоватый господин с грустными глазами и пышными, переходящими в усы бакенбардами. Бакенбарды и усы у него серовато-седоваты с, в тон брюкам и жилету.

— Finita! — произносят «бакенбарды» и картинно указывают двумя сложенными руками на дверь, из которой только что вышел: — Теперь вы извольте пожаловать, Лев Николаевич!

И пока, наблюдая смену действующих лиц, все дружно поворачиваются к указанной двери, Александринька успевает нырнуть под длинный стол. Под пышной скатертью темно и пыльно. Давным-давно, в позапозапозапрошлом лете, она любила забираться под мамину юбку, и, прижавшись к матушкиной ноге, прятаться от гонявшихся за ней брата Ивана и кузена Андрея. Андрей и сестра его Сонечка приезжали из Сибири к ним в имение погостить. О той ветви их рода до недавнего времени в семье говорить не любили. Ксандринька лишь изредка слышала непонятные слова «декабрьское событие», «Южное общество», «пожизненное поселение».

Теперь вместо маминой ноги резные ножки дубового стола, а вместо кринолинов и нижних юбок эта тяжелая скатерть, под которой Александриньке видны две пары штанин. По левую руку от нее лакированные штиблеты разговаривают голосом «клетчатого», по правую тоже лаковые, но не лоснящиеся, а тускло мерцающие ботинки отвечают, голосом «рояля в чехле». Скатерть в дальнем конце стола чуть колышется, и появляется еще одна лакированная пара — это пришедшие «бакенбарды» решили присесть выпить чаю. Приглушенный скрип сапог и хлопок двери подсказывают, что офицер ушел в pavilion, а усатый Dandy с большими часами на толстой цепочке никак не может усидеть на месте и все расхаживает взад-вперед по комнате.

— Башибузук закутил и дает вечера у цыган на последние свои деньги, — говорит Dandy вслед удаляющимся офицерским шагам. — И… что я вижу! С ним Тургенев, в виде скелета на египетском пире. Вы, Иван Сергеевич, изволили с Львом Николаевичем помириться?

— Он обедал у меня. Мы снова сходимся. Но в минувшую среду мы едва не рассорились окончательно, — отвечают с дальнего конца стола «бакенбарды». — Этот троглодит, полный страстного недоверия к авторитетам и желания поколебать устоявшиеся мнения, за обедом у Некрасова по поводу Жорж Занд высказал столько пошлостей и грубостей, что передать нельзя.

— Притом дорогой на обед я счел необходимым предупредить Толстого, что следует воздерживаться от нападок на Жорж Занд, — подхватывает «клетчатый», под столом перекидывая ногу на ногу столь порывисто, что едва не попадает Александриньке в глаз.

А я, признаться, тоже не люблю всех этих Жорж мадам Сталь и прочих так называемых «умных женщин», bas bleu или писательниц, — почти про себя бубнит «чехол».

И при чем здесь цвет чулок? Никогда не видела синих чулок. Bas bleu, вот смеху-то… Дверь из швейцарской отворяется, и в прорези меж скатертью и полом Александринька видит еще одну пару штиблет.

— А вот и московский комедиограф! — нарочито величественно провозглашает Dendy.

— Душечка, Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, что сердит. Просто вижу! — кидается на пришедшего «клетчатый».

— Я, Дмитрий Василич, не сердит, — отвечает чуть акающий голос, похожий на голос папенькиного московского кузена Михаила Аполлоновича. Не он ли, часом, приехал? Любопытство сильнее осторожности, и Александринька аккуратно выглядывает меж широких буфов скатерти.

Вновь пришедший дороден, круглолиц. Полное лицо его без бороды, лысинка на макушке. В одежде походит на прочих господ — те же начищенные ботинки, добротного сукна брюки, тонкого шелку шейный галстух. Разве что сюртук странного покроя с нелепо разъезжающимися по сторонам фалдами глухо застегнут на два ряда пуговиц. Может, сюртук и нормальный, да только сидит на новом госте их соседа слишком странно. Словно приказчика из кондитерской тремя домами далее на Невском, куда они с Ванюшкой вечно тащат мама, требуя конфект, обрядили в папенькин сюртук.

Новый гость и выглядит как приказчик или купчик в господском сюртуке, — и хочет сойти за своего, ан нет! В чем-то да проштрафится. То поворотится неуклюже, то скажет не так.

— Но вам-то, Дмитрий Василич, с вашей тонкостию и вашим умом, поверить в глупую сплетню, что пьесы мои писаны не мною, а каким-то купчиковьш сыном, пропойцей-актером. Да еще и распространять по столице подхваченные в Москве глупости, что я пью без просыху и что мною деревенская баба командует! — «купчик», чуть сопя, отвечает «клетчатому».

— Впредь буду вести себя как надобно! А то, душечки, нам, литераторам, грешно не жить в дружбе, а? — нарочито величаво говорит «клетчатый».

Неужто они все литераторы?! И «чехол», и усатый Dendy, и «клетчатый»? И этот «купчик», у которого «клетчатый» так весело прощения просит? Смешно как! Ежели они и верно литераторы, отчего себя так потешно ведут, как ряженые на масленицу?

— Простите или нет? — настаивает «клетчатый». — Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою да питаться одними апельсинчиками.

И то верно, в Италию лучше, чем замерзнуть в сугробе. Пробраться на парусник, запрятаться и плыть в Италию. А там кушать апельсины да виноград, что на картине, которая висит в бабушкином доме на Морской. Бабушка любит сказывать, как в последний до замужества год ездила в Италию. И как рисовал там ее русский художник, ставший потом бесконечно знаменитым. Как того художника фамилия? Брюллов? На той картине бабушка еще девушкой, в блондовом платье с бертой. На ней парюра фамильная — колье, кольцо и серьги. А виноград такой сочный и арбузная мякоть алая, сахарная — так и съела бы! Да, в Италию и верно лучше. Матушка все одно горевать будет, а ей, Александриньке, приятнее, нежели в сугробе.

«Купчик» тем временем смеется и дружески обнимает «клетчатого». Помирились, пока Александринька в мечтаниях в Италию направлялась.

— Как успехи в хлопотах, Александр Николаевич? — обращается к московскому «купчику» «клетчатый».

— В Морском министерстве затишье. Никак не решится с экспедицией. Великий князь литераторов по морям-окиянам российским отправить хочет. Не иначе как ваше, Иван Александрович, плавание на фрегате «Паллада» его сподвигло. Тургенев с Писемским за то хлопочут…

— Но застопорилось, — с дальнего края стола отзываются «бакенбарды».

— Вот сижу, жду, — продолжает «купчик». — Надо хлопотать еще о «Банкроте», может, гнев ценсуры смилостивился, и сейчас самое время дозволить.

— Это уж точно к Ивану Александровичу. Он у нас вступает в ценсорский чин, — говорят «бакенбарды», и в комнате становится тихо, словно никто и не знает, что ответить. Только часы в полной тишине ухают бом-бом, да далеко на улице пушка палит бух-бух.

— Полноте, Иван Александрович! — после всех этих уханий прерывает общее молчание «купчик». — Натерпелись мы все от ценсуры! Что могло руководить вами, когда вы решились взять это место? Уж явно не выгода?

— Место старшего ценсора с тремя тысячами рублей жалованья и с десятью тысячами хлопот — хороша выгода! Да и не решено еще окончательно. Днями… — кряхтя, выговаривает «рояль в чехле». И совсем тихо, слов не разобрать, добавляет: — Признаться, я не ожидал столь настороженной реакции на мое назначение даже со стороны ближайших друзей и коллег по литературному делу.

— Друзья считают, что ваше дело, Иван Александрович, не ценсурировать, а писать. — Dendy все ходит из угла в угол.

— Видно, и впрямь людям при рождении назначены роли, — уныло соглашается «чехол». — Мне вот хлеба не надо, лишь бы писать. Когда сижу в своей комнате за пером, так только тогда мне и хорошо. Это, впрочем, не относится ни к деловым бумагам, ни к стихам, первых не люблю, вторых не умею. Однако вот становлюсь ценсором, вынужденным производить чиновничьи бумаги. Во мне были идеи, что на этом месте я могу принести много пользы русской словесности, пробуя поворачивать русскую ценсуру в либеральное русло.

«Чехол» скрипит своими аккуратненькими ботинками. Его штиблеты стоят меж собой так ровненько, будто ноги в них и не человеку дадены, а неведомо какому истукану. Даром что живой.

— А что с вашим «Банкротом», Александр Николаевич?

— Я намереваюсь хлопотать в ценсурном управлении, но гляди как и хлопотать не придется. Будто бы чтение «Банкрота» возможно у самого великого князя Константина Николаевича.

— Ежели великий князь примет участие, считайте, дело слажено. — Ботинки «чехла» скрипят еще раз. — Осенью я имел счастие получить из Николаева записку, в которой его высочество в приятных выражениях благодарил меня за «прекрасные статьи о Японии», как он изволил выразиться, и просил украшать «Морской сборник» новыми трудами.

— «Морской сборник»? — Лаковые ботинки «клетчатого» снова подпрыгивают под столом. Александринька на всякий случай отодвигается в сторону мирно стоящих ботиков «бакенбард», да ноги «клетчатого» уже исчезают из-под стола, и на пару с ногами Балету начинают шагать по комнате.

— Почему же, Иван Александрович, «Морской сборник», а не «Современник»?!

«Чехол», он же Иван Александрович, не отвечает.

— Вас вчера не было на генеральном обеде у Некрасова. Там предложен проект соглашения, по которому мы, авторы, обязуемся в течение нескольких лет размещать все свои новые произведения только в «Современнике»! Граф Толстой, Иван Сергеевич и ваш покорный слуга уже изъявили желание. Только наш первый российский критик пока раздумывает. Не так ли, Александр Васильевич?

— Скажу честно, господа, — отвечает голос Dendy, оказавшегося кретином. Или как там его назвал «клетчатый», Александринька не понимает, — критик, кретик, кретин? Матушка говорила, что кретины — это юродивые горных стран Европы, они малоумны, но называть так человека разумного оскорбительно. А серьезные господа вдруг так обижают один другого. Но Dendy, похоже, совсем не обиделся. — Я не вполне одобряю весь этот замысел. Но, господа! Охота вам рассуждать о таких скучных предметах, гораздо лучше поговорить о доньях.

К тому времени Александринька мимо ног «бакенбард» аккуратненько пробирается к другому краю стола и, выглянув из-под скатерти, замечает приоткрытую дверь вpavilion. В последовавшем шуме ее нырок за следующую портьеру никто и не замечает — господа разом начинают говорить о «доньях».

В pavilion все иначе, нежели в привычной гостиной. Свободное пространство с большими во всю стену окнами безо всяких занавесей. Сосед их Сергей Львович скрыт за пологом громоздкого, стоящего на трех ногах ящика. Напротив него в кресле тот самый офицер, что давеча вышел из гостиной.

— Я, кажется, сильно на примете у синих. За свои статьи. Но сладеньким уже быть не могу, — порывисто говорит офицер.

Александринька живо представляет себе картину — идет по Невскому офицер, а за ним большие синие кляксы. Смешно так, что она хихикает. Сосед Сергей Львович выглядывает из-за своего ящика.

Заметил! Сейчас кликнет своего Пафнутия и велит вести домой, и никакого тебе побега!

Сосед несколько мгновений смотрит прямо на портьеру, за которой скрывается Александринька. Улыбается чуть лукаво. И отводит глаза.

— Да, жандармам ваши писания, Лев Николаевич, едва ли по душе. Но, благо, в России не одни они читатели. Если можно, чуть левее голову и правое плечо вперед. Да-да. А смотреть прямо в аппарат. Так-так.

Но не успевает Александринька перевести дух и поискать путей для побега, как дверь отворяется. Пафнутий подходит к хозяину, что-то шепчет. Сергей Львович извиняется перед офицером, выходит, а после возвращается вместе с… маменькой. Ой, что сейчас будет! Встревоженная, с заплаканными глазами, на фоне этих большущих окон маменька кажется ломкой, как Александринькина немецкая кукла. Давеча чуть повернула ей шейку в сторону, та и обломилась.

— Лев Николаевич, позвольте представить вам мою соседку. Семейство Елены Николаевны обитает этажом выше и нынче не может отыскать свою старшую девочку. Беглянка запропастилась куда-то. — Сосед снова смотрит в сторону портьеры. Если знает, что она здесь, то отчего маменьке не отдает? А ежели не знает, почему смотрит?

— Только волнение о пропавшем ребенке может извинить мое внезапное вторжение в столь неподходящий час, — маменька запинается так же, как она, Александринька, запинается, не выучив урока. — Но когда Сергей Львович сказал мне, кто нынче у него в мастерской, я не могла не спросить позволения засвидетельствовать вам мое почтение, граф! Давно мечтала вам сказать, как моим детям ваш Николенька по душе пришелся!

Что маменька такое говорит? Кто это им по душе пришелся? Сын, что ли, Николенька у этого графа? Не припомнит Александринька, чтобы их знакомили с графским сыном.

— Читала им вечерами перед сном вашу «Историю моего детства». Спать не желали, все требовали, чтобы читала дальше.

— В «Современнике» конфуз с заглавием вышел. Истинное название просто «Детство», — отвечает маменьке поручик.

Стало быть, этот малоприятный господин с аршинной спиной и влажными губами и есть тот самый г-н Л.Н., который написал про детство Николеньки! Неужто Николенька из книги, милый, добрый Николенька, у которого столько одинакового с ней, Александрушкой, мог вырасти в такого пренеприятнейшего господина?! Сидит себе, про послабления для крестьян рассуждает, про войну, про Севастополь, про какую-то Валерию, которая готовится быть представленной ко двору в августе, в день коронации нового императора. Ежели из Николеньки такой граф Лев Николаевич вырос, так и из Степушки может вырасти нечто такое же занудное! Как же тогда за него замуж идти?! Как может быть, чтобы писатель был столь хорош в своем романе и столь неприятен живьем!

По счастью, сосед уже закончил портретировать этого графа-поручика, проводил и его, и маменьку. Теперь «рояль в чехле», чуть пыхтя, устраивается в кресле.

— Сдается мне, Иван Александрович, вы несколько округлились противу нашей прошлой встречи осенью, кода вы приезжали за портретом Елизаветы Васильевны. Растолстели.,.

— О-толстел, хотите сказать…

Сосед улыбается, хоть этот Ивансаныч ничего смешного и не сказал. Растолстел-отолстел. Конечно, округл хоть куда!

— Какие новости от мадемуазель Толстой? Довольна ли она портретом?

Сосед что-то поправляет в своем загадошном ящике, то прячась за его полог, то снова выныривая. Так мама с Лизой играет в прятки: прикроется салфеткой — где матушка, нет матушки? Вот она, матушка!

— Не имею счастия знать ее отношения. — «Чехол» грустно-потешно разводит руками. — Но для меня истинное утешение смотреть на этот достойный облик. Теперь я храню его в глубине бюро и буду поклоняться ему. Артистически.

«Чехлу» разговор этот определенно в тягость. Кряхтит, морщится, перекатывается в кресле.

— Не устроюсь как надобно. Уж не судите строго, Сергей Львович. Во время плавания от недостатка движения на корабле у меня усилился gemorroi да выросло такое брюхо, что я одним этим мог бы сделаться достопримечательностию какого-нибудь губернского города. Сколько времени уже прошло после возвращения, а все никак не могу в нормальное свое состояние вернуться. Чувствую, что против натуры не пойдешь. Я, несмотря на то что мне только сорок лет, прожил жизнь. Вот и солнышко спряталось от таких суждений. Не хочет более моему портрету способствовать.

Сосед подходит к большой стеклянной двери в другом конце pavillion, той самой, до которой для побега надобно добраться Александриньке, открывает ее и выглядывает наружу. Морозный воздух заполняет и без того выстуженный pavillion.

— Облачко небольшое, скоро развиднеется, продолжим, — притворяя дверь, успокаивает сосед. И взяв с низкого столика резную шкатулку, подносит ее «чехлу». — Сигару?

— Бог мой! Совсем запамятовал прислать вам обещанные сигары. Что ты станешь делать! Но завтра же непременно пошлю.

— Не берите в голову, милейший Иван Александрович, — подносит огня сосед.

— Нет-нет, обязательно завтра же! Вообразите, в Маниле за тысячу сигар лучшего сорта платят четырнадцать долларов, что есть рублей девятнадцать серебром. А за чирут — обрезанные с двух сторон местной свертки — всего восемь долларов за тысячу. В Петербурге первых нет совсем, худшие идут по пять-шесть рублей за сотню.

— Каков процент!

— Хотел было в Маниле запастись сигарами так, чтоб стало всем и надолго, да не было никакой возможности. Купил три тысячи в двенадцати ящиках, и они так загромоздили мою каюту, что два ящика стояли на постели в ногах.

«Чехол» уже откусил щипчиками кончик сигары, закурил и продолжил.

— Я, Сергей Львович, заживо умирал дома от праздности и запустения и ясно сознавал необходимость перемены в жизни. Мне всё казалось, что я оттого и скучаю, что о природе знаю по книгам. Дай-ка, мол, сам посмотрю. И поехал не в Германию, не в Италию, а взял крайности. Справлялся с сомнениями как мог и мало-помалу ободрился. Вспомнил, что путь этот уже не Магелланов путь, что и не с такими загадками и страхами справлялись люди. А вот и солнце! Что за странность фотографический аппарат! Говорим мы здесь с вами, а суть моя будто бы двоится, и часть ее вы затягиваете в этот ящик, чтобы прикрепить после к бумаге.

— Вскорости, Иван Александрович, фотографические аппараты станут проще, удобнее. И легче. Настолько легче и удобнее, что в путешествие, подобное вашему, каждый сможет взять аппарат. И запечатлеть запавшие ему в душу виды.

— И вообразить не мог, что развитие фотографического занятия станет таким стремительным. Уезжая, я про дагеротипию слыхивал разве что внебрачный внук граф Бобринский из Парижа привез диковинку, первый дагеротип ный аппарат…

— Я ведь и сам знавал Даггера, встречался с ним в Париже. Не поверите, Иван Александрович. Все вокруг пылает. Революция. Mon cousin Александр Иванович, у которого я и останавливался в Париже, все твердит мне про революцию, а я ему про дагеротипию.

— В плавании столько раз жалел, что нет во мне таланта живописца, запечатлеть виденное. Только словом. А теперь вот жалею, что не было вашего дивного ящика и мастера, подобного вам. Представали перед глазами картины и лица, достойные ваших портретов, Сергей Львович.

«Чехол» меняется на глазах. Словно чехол сняли и остался только лаковый рояль, на котором этот господин умеет играть мелодии своих историй.

— Однажды, после сиесты фланируя по улицам в Маниле, я увидел на балконе здания в мавританском стиле женщину удивительной красоты. После, отправившись спасаться от жары лимонадом и мороженым в кафе на набережной, узнал, что женщина эта испанка, жена одного из местных чиновников. Женщина вколола в волоса удивительно яркий местный цветок с широкими лепестками и дрожащим пестиком. А на роскошной груди сияла огромная черная жемчужина, не менее роскошная, чем ее обладательница. Такая огромная, такого глубокого черного цвета, что я не сразу поверил, что это жемчуг. Женщина что-то проговорила по-испански, и из комнаты на балкон вышел мужчина, сзади обнял ее. И в этом объятии было столько страсти, что после, ночью, закрывая глаза, я все еще видел перед собой эту картину: мужчина выходит на балкон, обнимает сзади свою супругу или возлюбленную, и пространство вокруг них раскаляется.

Сигара «чехла» давно погасла, но он не замечал этого, словно смотрел не перед собой, а куда-то далеко, в ту загадочную Манилу (надо будет спросить у miss Betty, где это —Manila?).

— А тремя днями после, перед самым нашим отплытием, снова проезжая мимо того здания, увидел я траурную ленту на двери, а на балконе вместо отмеченной мною женщины — старуху в черном одеянии. У той старухи пустота в глазах была, как чернь виденной прежде жемчужины. Она мне мать мою напомнила, в день, когда провожала меня и брата в Москву, в коммерческое училище. Та же пустота в глазах.

Надо же! Неприятный офицер был когда-то милым ее сердцу Николснькой, и этот толстоватый зачехленный господин тоже был маленьким мальчиком. Отчего это из всех детей вырастают такие взрослые, в жилетках, начищенных, скрипящих штиблетах и с толстыми цепочками часов?

— А что же та молодая женщина с жемчужиной? — спрашивает сосед.

— Возница на плохом английском рассказал, что днем ранее во время прогулки лошади понесли, и женщина, столько поразившая мое воображение, погибла. «Ее жемчужину еле нашли в пыли», — сказал возница. Я тотчас подумал писать о том случае, но возница долго сказывал легенду, что жемчужина эта была подарена Магеллану его возлюбленной, после чего Магеллана убили туземцы, а жемчужина продолжала приносить несчастия каждому, кто ее касался. Я не суеверен, но, заканчивая прошлой осенью для «Отечественных записок» главу про Манилу, отчего-то испугался писать и о той жемчужине, и о той женщине. Но все думал, как странен мир. Женщина явилась мне всего лишь на миг. И исчезла в вечности. Люди вокруг более озабочены не ее жизнью, а ее драгоценностью. А куда девалась страсть? Куда девается страсть, почтенный Сергей Львович?

— Тогда, в октябре, когда вы привозили ко мне на съемку мадемуазель Толстую с кузиной, мне показалось… В воздухе этой комнаты тогда было разлито нечто, близкое к тому, что люди называют страстью… Простите, если я затронул слишком личное. Но почему вы не сватались?

«Чехол», будто очнувшись ото сна, вспоминает про погасшую сигару и тянется к столику взять огня. Отвечать соседу он отчего-то не торопится. Потом все же говорит:

— Я встретил ангела, он остановил меня, приветливо взглянул на меня, взмахнул крыльями… И пропел «кукареку».

Скажет тоже, чтобы ангел и вдруг пел как петушок! Неужто и взаправду такой старик может быть влюблен? А что как придет ей, Александриньке, срок замуж идти, и мама с папа приведут ей такого вот господина! Нет-нет-нет!

От расстройства Александринька не замечает, как, пригревшись в портьере, засыпает.

Просыпается она от странного звука. Словно в концерте все разом аплодировать стали. Теперь в pavilion вместе сидят и стоят все виденные прежде господа.

Сложив руки на груди и чуть отвернувшись, стоит офицер. Облокотившись на резной столик, в противуположную сторону глядит «клетчатый». Слева на краешке стула сидит похожий на бочонок «чехол», он подпирает голову кулаком, а локтем опирается на спинку кресла, в котором сидят «бакенбарды». В другом резном кресле усатый Dendy, за ним на стуле с правого краю «купчик». В щель своей занавеси Александринька видит, что сосед Сергей Львович выходит из-за укрытия за таинственным ящиком и, адресуясь к господам, хлопает в ладоши. И господа следуют его примеру, шумно встают с кресел, поздравляют друг друга с великим днем и благодарят соседа. Пафнутий разносит на подносе бокалы с шампанским.

— Пройдет не так много лет, батюшка Сергей Львович, и снятый нынче вами портрет будет висеть в музеях, знаменуя собой новую эру в русской литературе! — величаво произносит «клетчатый».

— В каких именно музеях, Дмитрий Васильевич? — спрашивает офицер.

— В вашем, Лев Николаевич, в первую очередь. В имении вашем музей сделают и будут посетителей водить, показывать, как жил гений российской словесности, граф Лев Николаевич Толстой.

— Полноте вам ерничать! — обрывает «клетчатого» офицер. — Но день и вправду великий. Вы, Сергей Львович, не думаете ли этот портрет в Лондон вашему кузену послать?

— Непременно. Герцен будет рад. Он трепетно внимает всему русскому.

— Без «Полярной звезды» вашего кузена не было бы и нашего «Современника». Да и нынешняя российская литература, и вся передовая мысль были бы совсем иными, приземленными.

— В последнем письме Александр писал, что намерен делать газету под заглавием «Колокол», — говорит сосед и с этими словами выходит из дверей вслед за своими гостями.

Голоса в швейцарской стихают. Можно пробираться к спасительному выходу. Только отчего-то уже не хочется в сугроб.

Вернувшийся в pavilion сосед отдает подмастерью какие-то стеклы и прямым шагом направляется к портьере, за которой сидит Александринька.

— Нуте-с, маленькая леди, извольте выходить!

***

Разъезжались порознь. Первыми к себе на Фонтанку уехали «бакенбарды», и их обладатель Иван Сергеевич Тургенев. «Купчик» Александр Николаевич Островский торопился в Александринку, где обещали репетировать его комедию. «Офицер» Толстой сказал, что желает идти смотреть балаганы и изучать характер русской толпы.

«Клетчатый» Дмитрий Васильевич Григорович с другом Dandy— первым российским критиком Александром Васильевичем Дружининым и «роялем в чехле» — Иваном Александровичем Гончаровым вышли из «Светописи» последними.

Февральский морозец напомнил о себе.

— Вчерашний обед в ресторации прошел очень весело, пили много — мадеру, шамбертен и сен-пере. — Дружинин продолжил начатый за одеванием рассказ. — Потом с криками вторгнулся милейший Григорович, в знаменитом своем носопряте, столь же знаменитой шляпе и еще более исторической шубе!

Дружинин весело кивнул на шубу своего спутника.

— После кофе, ликеру и коньяку, часов в девять, часть компании надела каски и двинулась за мной. Куда? О том говорить нечего! В такую погоду хочется только неги и тепла.

Гончаров предпочел сделать вид, что не понял намека.

— Но вечное тепло, друг мой, может быть утомительно. Райское блаженство, познанное в тропических странах, грело мою душу недолго. Скоро захотелось метелей. Но запасенное тепло спасло после, когда пришлось назад возвращаться по Сибири в разгар сибирской зимы — четыре тысячи верст до Иркутска и еще шесть тысяч после.

— Как по такому-то холоду не заледенить себе все достоинство? — Дружинин хохотнул.

— Наледей взаправду видел много, но больше у себя под носом, отчего у меня и образовались две шишки, одна в носу, другая во рту. Но были быстро излечены в Иркутске местным лекарем. А морозы сносил весьма равнодушно, в одной дохе, ни разу не почувствовав нужды ни в медвежьем одеяле, ни в меховых горностаевых панталонах, которыми советовал запастись в Якутске Преосвященный Иннокентий.

— Горностаевые панталоны?! — оживился Дружинин. — Право же, жаль, что не взяли, почтенный Иван Александрович. Раздаривали бы после по приезде в Петербург дамам на шапки и на муфты.

— Трудно вообразить, какие такие мысли навевали бы подобные панталоны, став шапками, — весело поддержал Григорович.

Гончаров кисло улыбнулся. Но Дружинин уже вошел во вкус.

— А не совершить ли сегодня маленькое, легкое безобразие?

Гончаров напрягся.

— Безобразие его, дорогой Иван Александрович, состоит в том, что на зов Александра Васильевича собираются два-три товарища по прежней службе в финляндском полку, к ним присоединяются два-три литератора, и вся компания отправляется на Васильевский остров, — не преминул пояснить Григорович. — Там специально для увеселений Дружинин нанимает комнаты в доме чиновника Михайлова. Александр Васильевич дал ему название «сатира».

— Хорош «сатир»! Видели б вы его! Старец лет семидесяти. Да и обстановка соответствует. Из окон квартиры видны ворота Смоленского кладбища, — охотно продолжал Дружинин. — Ах, Дмитрий Васильевич, забыл рассказать! На днях познакомился я с необыкновенной женщиной, которая щекочет языком так, как ни одна еще женщина изо всех, которых я встречал, никогда не щекотала, и при этом, захлебываясь, глотает сперму с такой радостью, как охотники до устриц глотают устрицы…

Григорович, покосившись на Гончарова, попробовал было остановить пассаж друга, но тот уже вошел в азарт.

— Причем она издает такой длинный и неистовый крик, какой я никогда еще не слыхивал. Нога у нее обута отлично, и подвязка выше колен.

Гончарова передернуло, и он поспешил перевести разговор.

— На днях у меня обедает почти вся новейшая литература. Дмитрия Васильевича я уже пригласил. Покорнейше прошу и вас, любезнейший Александр Васильевич, занять за столом место, которое вы занимаете в группе Левицкого.

— Но, надеюсь, с правом мигать и шевелиться.

— И говорить, даже непотребные вещи. — Гончаров чуть натужно улыбнулся, попытался смягчить столь резкий переход от одной темы к другой, выдававший его старомодность и некоторую брезгливость в вопросах мужских развлечений. — О праве есть и пить я уже не упоминаю.

— О, правом на непотребные разговоры я немедленно воспользуюсь, — радостно подтвердил Александр Васильевич. И стал прощаться: — Раз легкие безобразия успехом нынче не пользуются, то я тотчас в Купеческое собрание! Не желаете ли составить компанию? Стол там хорош! Хотя есть и в их обедах эти похабные общие места, которые мне ненавистны. Например, филе из говядины и лакс-форель. Но я удивляюсь и завидую людям, способным после замороженного пунша вести атаку на жаркое! А уж в Купеческом таковых сыщется предостаточно!

С чем и откланялся.

— Этак испортить себе жизнь, испортить се добровольно, имея все нужное для любви, добра, веселости и счастия! — чуть грустно проговорил Григорович, глядя вслед удаляющемуся возку друга. — Ах, Дружинин! Вечно он в любовном волнении, вечно jeun premier. В нем чудится пантагрюэльский эротизм, даже разврат. Но не судите его строго, Иван Александрович! Поверьте его другу. Он скорее воздыхатель.

— Иван Сергеевич, знаете ли, нынче говорил, что хочет списать с Александра Васильевича образ для нового романа про разность поколений. Эдакого легковесного отца. Даже имя уже придумал герою — Павел Петрович Кирсанов.

***

Обратно, к дому, Гончаров шел пешком. Мимо Гостиного двора, не удостоив взглядом даже книжные лавки Свешникова и Исакова.

Квартира за нумером девятнадцать была дрянная, с отвратительной лестницей. После плавания поселившись в доме Кожевниковой на Невском, просто чтобы где-то поселиться, он думал, что вскорости поменяет жилье. Но теперь понял, что не может. Что ему жаль своей дрянной квартиры, как жаль и лени своей.

В этой квартире была Она! Тогда, в сентябре, вместе с Майковыми. Зашла. Села на стул подле окна. Взяла в руки одну из тех шкатулок, что покупал он в Шанхае, даже не предполагая, кто сию безделицу будет держать в руках. Черепаховый гребень с витиеватым узором китайских иероглифов игриво вколола в волоса, и с трудом дала уговорить себя принять подарок. Гребень плохо держался, выпадал. «C’est inutile» — «Et moi j’aime l’inutile».

Несколько минут поговорили о пустом. И только.

С тех пор и эта шкатулка, и эта квартира стали для него чем-то особенным. Хранящим присущую только ей необъяснимую манкость, что она оставила повсюду, где успела побывать в несколько коротких месяцев пребывания в Петербурге. И в заведении Левицкого. Левицкий нынче все хотел добиться общего выражения лиц литераторов, групповой портрет которых он намеревался послать в Париж, в тамошнюю «Иллюстрацию». Но каково могло быть общее выражение, если он, Гончаров, все время фотографического сеансу думал только о Ней — как в тот раз, осенью, вошла в этот pavilion, как сняла салоп, как села…

Нынче февраль. Из чего следует, что он знал ее меньше времени, чем прошло после того, как потерял. Три неполных месяца встреч — с августа по октябрь, и уже четыре месяца бесконечного ожидания письма. Он стал смешон. Жить только надеждой на чудо, которому невозможно случиться.

Она уехала. Продолжилась старая жизнь, ставшая после ее отъезда до невозможности обычной. Словно взяли и весь воздух разом выпустили. И он теперь ждет каждой ее записки в надежде сделать новый вдох.

Зачем это она уехала отсюда? Или бы вовсе не приезжала, а если приехала, то не уезжала бы никогда. Что теперь осталось ему? Любовь, которой нет? Ценсорская должность, которая у ближайших литературных коллег вызывает чувство неловкости за то, что он решается взваливать на себя ограничитсльство чужих талантов и страстей. Но это ли не ограничение страстей собственных?

Нет дела. Нет жизни. Нет любви. Никто даже не думает, что-де он способен быть в любви. Одна добрая особа, порицая ее, Елизавету Васильевну, Лизу, за поездку в деревню с другом ее детства, заметила: «Зачем это она едет с мужчиной?» И на его оправдание, что в Петербурге Елизавета Васильевна ездила иногда и с ним, Гончаровым, развела руками: «По городу, две версты, и не с двадцатилетним мальчишкой, а с вами». Не комплимент — оскорбление. Будто в его лета он уже не мужчина!

Писать. Только писать! Заканчивать Обломова. И тогда они поймут! Она ведь обещалась приехать, когда роман будет кончен, выслушать его.

Она не успела еще миновать Тверь, а он уже посылал ей вслед тот, созревший в голове, нет, в душе, план главы романа — «не того, который должен быть готов через полтора года во имя ее, а того, который начался в душе героя и Бог весть когда кончится».

«Ужели Вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только или забвение им героини, или ее горячее участие», — писал он вслед посланному ей плану главы. Писал отдельно от плана. Писал день и ночь. Писал, рвал, прятал, посылал одно из десяти писем.

Во что превратилась вся жизнь с 18 октября? В ожидание писем от нее и в отправление писем к ней. Он не мог бы выжить эти четыре месяца, запрети ему кто-то жестокий писать. И вот теперь этим жестоким должен стать он сам. Одиннадцать писем вдогонку ускользнувшей любви. Она ответила двумя. Без малого пятимесячное изредка и неохотно прерываемое молчание — не лучший ли ответ? Faut il encore mettre les points sur les i?

«Loin des yeux. Loin du coeur».

Что остается ему? Жить. Ходить. Есть. Спать. Существовать. А может, и жениться?! Находятся иные, даже друзья, которые искренне-наивно предлагают ему сие занятье.

Верный его друг Евгения Петровна Майкова в воскресенье подсела и очень серьезно начала говорить, что зачем-де он таскается по белу свету как отчужденный от людей, будто Каин какой. Что наступают лета покоя, когда человеку так нужна дружба, что вот приехала какая-то милая, добрая девушка девятнадцати лет, с тремястами душ и хорошеньким носом, что им хочется, чтоб он женился…

Он посмотрел тогда на Евгению Петровну как на несмышленого ребенка.

«Зачем это вы мне говорите?»

«Для вашего счастья: мы видим, как вам скучно на свете, а это племянница Языковой… женитесь, пожалуйста…»

«Я бы с большим удовольствием сделал это для вас. Но вы знаете, что я никогда не думал о женитьбе, а теперь… когда передо мной недавно был идеал женщины, когда этот идол владеет мной так сильно, я в слепоте… и никогда не женюсь…»

«Ну так женитесь на идоле!»

«Вы же лучше других имеете понятие que je ne suis pas mariable».

«Вот уж верно, ни Богу свеча, ни черту кочерга!»

Tout vas pour le mieux. Будет искать спокойствия — отныне это его идеал. Нет… Je ne sais qu’aimer. Напишет. Он еще раз напишет ей. Расскажет о нынешнем портрете у Левицкого, она ж сама спрашивала про его портрет. И будет ждать. Единственное, что остается, — ждать. И писать. Сочинить хотя бы своему герою счастливую любовь. Но… Невозможно. Не он сочиняет роман, а роман сочиняет его.

Эх, это вечное российское «не было бы счастья…» Не явись ему Лиза, он бы не знал, что должно статься с Обломовым. Теперь знает. Он встретит женщину. Свою женщину. И сам ее отдаст.

* * *

Засыпая, Александринька закрывает глаза. И видит отчего-то сплошь ботинки — лакированные штиблеты под дубовым столом. Да еще таинственный ящик их соседа. Сергей Львович, отыскав ее за портьерой, усадил в то же кресло, где прежде сидели писатели, приказал молчать, не шевелиться и не моргать. И снял портрет и с нее.

— Чуть выше голову, маленькая леди. Всегда — выше голову! А маменька на то и маменька, что надобно ее любить и прощать. Она сама еще не наигравшаяся вдоволь девочка, ваша маменька.

Перед сном они снова задрались с Ванюшкой, но маменька не заругала. Смотрела куда-то мимо них, в пустоту.

— Маменька, неужто и Степушка вырастет и станет таким, как этот… как граф Лев Николаевич? — Александринька решилась выговорить то, что мучило ее весь день.

Матушка улыбнулась так грустно.

— Не станет. Таких, как этот граф, полдюжины человек на всю Россию. И почти всех их ты сегодня видела.