Дождь в разрезе (сборник эссе)

Афлатуни Сухбат

Разрез первый. Поэзия действительности

 

 

Четыре уровня

 

После многочисленных обзоров поэзии нулевых у меня сложилось впечатление, что мы присутствуем едва ли не при конце русской поэзии. Но вот вышли номера журналов с единичкой вместо второго нуля, а в них — поэтические подборки, а в подборках — стихи: хорошие, разные, всякие…

Так родилась эта идея — вместо отчетного доклада начать цикл заметок о поэзии нового десятилетия. Не столько о «новинках» — с этим неплохо справляются рецензенты, — сколько о тенденциях; и не столько об авторах — сколько о стихах, эстетике, критике.

О новейшей поэзии, иначе говоря.

Тема и подсказала заглавие.

«Новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни», — писал Белинский в известной статье о Грибоедове.

Конечно, и поэзию, и действительность мы сегодня воспринимаем и понимаем несколько иначе, чем «неистовый Виссарион». И все же словосочетание поэзия действительности представляется вполне пригодным.

В нулевые началось стремительное наступление действительности на все прежние башни из слоновой кости. В прозе — «новый реализм» и нон-фикшн, в драматургии — «новая драма», в кинематографе — видеоарт… При всей разности этих течений, условности терминологии и неоднозначности результатов, можно говорить о неком общем векторе: попытке пробуравить слой «классических образцов» и паразитирующих на них подобий, подобий подобий, симулякров.

В поэзии ситуация сложнее.

Претензий на новизну вроде бы достаточно. На прорыв к действительности…

Речь идет не об отражении действительности — словно она, действительность, есть что-то данное, определенное, и только ждет не дождется, когда ее «отразят». Речь — о воле к прорыву, о воле к выходу из тех сумерек «литературности», филологичности, «поэтичности», в которые погружают себя поэты.

Первый очерк как раз об этом.

О выходе из Пещеры.

 

Выйти из Пещеры

…Ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная — глянь-ка — невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол.

Строки из платоновского «Государства», известный миф о Пещере.

Далее Платон описывает постепенное освобождение человека от оков и выход из мира теней:

Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем — на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом — на самые вещи; при этом то, что на небе, и самое небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет.

Если применить это к теме очерка — можно выделить несколько уровней приближения к действительности в поэзии.

Высший уровень — это и есть созерцание при свете солнца, «поэзия действительности». Таковыми, на мой взгляд, были лучшие стихи Мандельштама, ранней Ахматовой, Пастернака, раннего Маяковского, раннего Заболоцкого, Бродского… Кто-то, возможно, назовет другие имена — важен сам прорыв, выход к вещам «как они есть» (Э. Гуссерль)…

Второй уровень — созерцание при сумеречном свете. Попытка усвоить, освоить находки текста первого уровня, развить их. Текст второго уровня может уступать тексту первого, а может быть даже талантливее… Главное, вопрос выхода к действительности отходит на второй план. На первый выходит прорыв к другому поэтическому я, состязание с ним.

Третий уровень — текст-отражение; книжная, «филологическая» поэзия. Он отражает один или несколько текстов первого и второго уровней. Не присваивает, не захватывает, а именно — отражает. Кроме амальгамирующей поверхности в нем почти ничего нет. Это отражение может происходить непроизвольно, может — осознанно; ориентироваться на хрестоматийные первоисточники или же — на относительно недавние; в последнем случае это может даже быть интересным, поскольку отражает еще живую, не окостеневшую традицию. Тексты третьего уровня вообще могут представлять интерес — но не столько для читателя или критика, сколько для историка литературы.

И наконец, четвертый уровень — текст-тень. Если отражение адекватно своему первоисточнику, который легко опознается в нем, то тень — его темное «другое», возникающее не от собственного свечения, а от внешних источников света. Вроде огня, который горел в платоновской Пещере. Такова графомания.

Рассмотрим каждый из уровней в обратном порядке, начав с последнего.

 

Уровень четвертый: текст-тень

Графомания, возникнув как «количественное» понятие (графоман — тот, кто одержим писанием, многописец), превратилась затем в «качественное» (дурнописец) и, наконец, становится просто синонимом опознаваемо вторичного, подражательного текста. Только — в силу отсутствия филологической культуры — подражает графоман неумело, пародийно. Объект для подражания, чаще неосознанный, выбирается из того, что под рукой. Стихи, ученные в школе; текстовка эстрадной или авторской песни… И как феномен массового творчества графомания небезынтересна — для социолингвистики, социальной психологии, языкознания.

Отдельные образцы графомании могут представлять и эстетический интерес. Вот классический пример текста-«тени» Т. Н. Чеботарёвой:

Я помню чудное мгновенье, Передо мной явился ты. В душе ты поселил сомненья, Хотел разбить мои мечты. Неверный ангел мой любимый, Зачем, зачем ты так жесток? И ты прошел с той дамой мимо, Тем самым преподав урок.

Используя отработанные, выхолощенные слова и штампы, графоман может неосознанно добиться эффекта остранения. И тем самым выполнив задачу поэта — вернуть «отработанному» языку жизнь. Из этой же серии — печатавшийся в «Арионе» А. Пылькин (2001, № 3). Или А. Ки, к публикации которого я и сам имел некоторое касательство:

Вроде слышу я краешком уха, Как курлычат в тиши журавли. Может, это прошла смерть-старуха С долгим смехом нарочно вдали?
Я грущу, я печалюсь, я плачу. Надоело мне жить наудачу: Ни любви, ни машины, ни дачи, Ни в больнице тебе передачи.

Есенинско-гамзатовский зачин с журавлями, легко «подобрав» на пути лермонтовское «и скучно и грустно», неожиданно завершается щемяще трогательной, лебядкинской жалобой.

Однако удачи в графомании — случайность. Что не означает, что все графоманские тексты — из рук вон плохи. Их пародийность может и не бить в глаза, и, при определенном версификаторском навыке авторов, они даже имеют шанс быть опубликованными. Как, например, стихи Евгения Чемякина в одном из последних номеров «Урала» (2009, № 12):

По аллеям в парке ТЮЗа вечером одна долго бродит чья-то муза дотемна. Вспоминает, вспоминает музыку аллей. Обреченно облетают кроны тополей. Девятнадцатый проходит век перед судьбой, ничего не происходит: Бог с тобой. Если через это дело мокрый воробей высунет башку несмело — пожалей: высыпь все, что есть в карманах, — горстку пятаков, крошки хлеба… Крылья в небо, взмах, и был таков. Снова бродит в парке ТЮЗа вечером одна заблудившаяся муза дотемна.

Масс-медийный первоисточник здесь достаточно очевиден — известный маршаковский перевод из Бёрнса «Пробираясь до калитки / полем вдоль межи, / Дженни вымокла до нитки / вечером во ржи», получивший в семидесятые-восьмидесятые дополнительную известность (был положен на музыку и исполнялся популярной тогда Гурченко).

Менее очевидный первоисточник — ахматовский: «Муза ушла по дороге / Осенней, узкой, крутой». И птица присутствует: «Я голубку ей дать хотела, / Ту, что всех в голубятне белей, / Но птица сама полетела / За стройной гостьей моей».

Заметно и присущее текстам четвертого уровня тяготение к банальным рифмам (одна — дотемна, аллей — тополей, тобой — судьбой, хлеба — небо…), а также неловкое использование штампа («проходит перед судьбой» — от «проходит перед глазами»).

Однако во весь голос пародийность дает о себе знать вместе с воробьем, который высовывается «через это дело» (какое?). Похоже, что воробья автор ни разу не видел. Воробей у Чемякина — существо с длинной шеей (при наличии которой только и можно «высунуть башку»), разнообразящее свой рацион цветными металлами («горстка пятаков») и взлетающее наподобие орла («крылья в небо, / взмах…»).

Такая своеобразная незрячесть в отношении действительности — одна из отметин текста-тени. Стремящегося не прорваться к действительности, а только расцветить, разрисовать ее.

Еще пример. Стихотворение Нины Светозаровой («Звезда», 2009, № 11):

Уже почти отшельница, Пасу ветров стада, И мелет время-мельница В муку мои года. Танцуют зимы с веснами Осенне-летний «буги», Мне шепчут мхи меж соснами Секреты, как подруге, О том, что время — мельница, Что было так всегда, Что я — всю жизнь отшельница, Что не страшны года.

И здесь не обошлось без ранней Ахматовой («Я пришла сюда, бездельница, / Все равно мне, где скучать! / У пригорка дремлет мельница, / Годы можно здесь молчать»), только пропетой в мажоре. «Дремлющая мельница» бодро вертит крыльями, а все стихотворение выглядит парафразом неиссякаемой темы «мои года — мое богатство».

Хотя, пока автор использует поэтические шаблоны, вроде «времени-мельницы», все еще выходит гладко. Но при первом же отходе от апробированно «поэтического» словаря стих дает сбой, обнажая пародийность. Упоминание «буги» (буги-вуги) — некогда популярного танца — в стихотворении про уходящую молодость вроде бы оправданно. Но что такое: «Танцуют зимы с веснами / Осенне-летний „буги“»?.. «Вот календарная загадка!», как говаривал Вяземский по поводу хвостовского «Зимой весну являет лето»…

Или мхи, которые «шепчут», — опять-таки неумелое применение шаблона («шепот листьев», «шепот травы» — от ветра). Еще и фонетически корявое: мхимеж.

Нет, назвать тексты Чемякина и Светозаровой дурнописанием нельзя. Хотя нельзя назвать и текстами, «хорошими сами по себе» (термин Л. Костюкова). Поскольку ничего хорошего — если не считать относительное владение версификацией — здесь нет. В обоих текстах — бедность рифм, «эстрадное» закольцовывание небольшого текста фактически тем же четверостишьем, с которого он начинался, и, главное, отсутствие воли вырваться за пределы готовых образов и интонаций, за пределы теней на стене Пещеры.

 

Уровень третий: текст-отражение

Нет тяги к действительности и в поэзии третьего уровня — условно говоря, филологической. Здесь наблюдается попытка заместить действительность литературностью, ложной поэтичностью.

Тексты третьего уровня могут быть и талантливыми, более того — принадлежать поэту, чья одаренность сомнения не вызывает. Например, Светлане Кековой («Сибирские огни», 2009, № 12):

Не станешь ни овном, ни фавном. Не скажешь — ты враг или друг. Становится тайное явным, свидетелей ширится круг. И все, что с собою принес ты, тебя обличает, пока клянутся на Библии звезды, туманы, дожди, облака. Клянется пронзительный ветер, и перед падением в ад приходит последний свидетель — любви исцеляющий взгляд.

По мастерству это стихотворение, безусловно, несопоставимо с предыдущими. И драматургия богаче, и аллитерация тоньше, и рифмы интереснее.

А стихотворение «не светит». Точнее, светит — но отраженным, заемным светом. Из все той же Ахматовой. Из общекультурного словаря (овен, фавн, Библия, ад…), по зависимости от которого филологическая лирика легко выдает себя. Даже отчасти — из эстрадного «архива» («я не один, пока я с вами, / деревья, птицы, облака»)…

Правда, с текстами третьего уровня — а к ним относится большая часть публикуемых стихов — все обстоит не так однозначно.

С одной стороны, у такого рода поэзии есть определенные заслуги. Именно филологическая, «культурная» поэзия в советские годы противостояла потокам публикуемой графомании и назойливой гражданской лирики. И понять вне этого «сопротивленческого» контекста почему, скажем, были так популярны у интеллигенции Самойлов или Ахмадулина, просто невозможно.

Да и сегодня такая поэзия где-то продолжает выполнять аналогичную культурную функцию — теперь уже в отношении наплыва молодежной графомании, которая, в отличие от официозно-советской, отрицавшей «прежнюю» культуру, умудряется культуру просто не замечать.

Кроме того, текст-отражение остается единственной школой для поэта. Я бы мог назвать оптимальным его становление, когда он начинает со стихов четвертого уровня — первых, еще вынужденно графоманских опытов, затем, учась, проходит через третий, «филологический», и доходит до второго уровня, отбрасывая «филологию» и стремясь к первому. И при наличии яркого дарования — занимая его.

В отличие от графоманской поэзии, эксплуатирующей апробированные «классические» и/или масс-медийные образцы, филологическая поэзия может ориентироваться на самые разные литературные традиции. Это может быть Ахматова, а может — Хлебников; может Бродский, а может — Холин или Сапгир. Ахматова или Бродский более освоены и их влияния опознаются легче. Но печать вторичности могут демонстрировать и тексты как бы экспериментальные и нетрадиционные.

Как, например, стихотворение Андрея Щербака-Жукова «Сторожа миражей» («Дети Ра», 2010, № 1):

Сторожа миражей, сторожа миражей, Неужели же вас не ужалить уже Скрежетаньем скрижали на жале ужей? Сторожа миражей, сторожа миражей… Обожжет жуть и ужас — Все сжалось в душе; Вижу желтые лужи На жесткой меже И жестяных жуков на железном ноже… Ужасаясь, ужу миражи сторожей.

«Первоисточник» этой жужжащей глоссолалии не столь известен — я имею в виду стихотворение близкого имажинистам Александра Кусикова «Жук»: «Уж полночь… / Жуть… / Над желтым жгучим абажуром / Жужжит кружит окружно жук. / Лежу — / В оранже пряжу вижу / Ажурных крыл. / Жужжит, / Кружит жемчужный круг, / И в жиже слов я жутко слышу…» И так далее. Разве что в 1919-м жужжалось посвежее.

Я допускаю, что Щербак-Жуков мог и не знать «Жука» (простите за невольный каламбур). Но то, что «игра в звук», изощрение в звукописи — этап, пройденный русской поэзией уже почти столетие назад, не знать не мог.

Или — стихотворение Павла Гольдина:

Все вещи обрели вдруг имена: на четырех ногах стоит василий, на нем наташки черного стекла; вокруг него столпились племена гостей — и из наташек жадно пили; хозяйка к ночи петьку испекла; его из константиновны достали; на мелкие фрагменты рассекла старинным гансом золингенской стали.

Обаятельно — но целиком и полностью укладывается в поэтику обэриутов. Например, Хармса: «Иван Иваныч Самовар».

Илья Кукулин, правда, приводит это стихотворение как один из образцов «трансформации русской поэзии 1990–2000-х годов»… Что ж, трансформация может происходить и через возврат к литературным течениям восьмидесятилетней давности. Дело в том, как текст «работает» с традицией. К сожалению, в стихотворении Гольдина (как и Щербака-Жукова) традиция просто «отражается»; оно могло быть написано и в 1920-е, и в 1970-е… И в 2000-е. В отличие от стихов вневременных — которые могут быть прочитаны и через двадцать, и через сто лет после своего создания, стихи-отражения безвременны — они могли бы быть написаны и за двадцать, а иногда и за сто лет до своего реального написания. Смотря по тому, в какой эпохе скрыт «первоисточник».

Текст третьего уровня может быть и традиционным, и экспериментальным, и «постконцептуальным», и «актуальным». Собственно, понятия «поэзия действительности» и «актуальная поэзия» этимологически близки (лат. actualis — действенный, действительный).

Но — важный нюанс — «актуальная поэзия» определяется критиками не в смысле отношения между поэзией и действительностью, а прежде всего как ориентированность «на эксперимент и инновацию».

Конечно, поэзия, пытаясь прорваться к действительности, часто вступает в область эксперимента. Осваивает ранее поэтически неосвоенные языковые, смысловые, образные пласты. Но эксперимент здесь возникает не как цель, а как одно из средств. Главное же — создание полнокровного поэтического текста. А будет это осуществлено путем рискованного эксперимента или без оного — вопрос второй.

Что до «актуальной поэзии», то в ней могут встречаться и интересные тексты, авторы которых стремятся пробиться к действительности (например, у С. Круглова или В. Чепелева), и сугубые филологические упражнения, и тексты четвертого уровня, эксплуатирующие «архив» русского авангарда начала ХХ века, или даже просто медиийный, информационный шум, спам, нерефлексивно транслируемый в стих.

Сделать поэзией то, что до этого поэзией не являлось, — через творческое преобразование и о-смысление — это одно. Выдать за поэзию то, что ею так и не стало, — совсем другое.

Иными словами, дело в степени преображения того словесного «шума», который сам по себе поэзией не является, — либо уже (стершиеся штампы и приемы «классиков»), либо еще (штампы бытовой, «субкультурной» речи).

Текст четвертого уровня механически воспроизводит этот «шум»; текст третьего — чаще всего его игнорирует, равняясь на некий средне-поэтический уровень, избегающий работы с «шумом». Результат бывает порой даже хуже: графоманское стихотворение может быть хотя бы смешным, «филологическое» же — почти всегда скучно.

Советская поэзия — и под- и неподцензурная — страдала от избыточной идеологичности. Необязательно даже марксоидной; главное, предполагалось, что поэзия выражает некие идеи. Нынешняя поэзия все больше страдает от филологичности. А чем филология отличается от поэзии? Почти ничем: и то, и другое — любовь к слову. Только филология — любовь-почтение к мертвому слову, а поэзия — любовь-страсть к живому.

 

Уровень второй: текст ночного освещения

Над Феодосией угас Навеки этот день весенний, И всюду удлиняет тени Прелестный предвечерний час.

Узнаваемая ахматовская интонация. Пожалуй, только прилагательное прелестный — не из ахматовского словаря. Но оно здесь и явно лишнее, банальное.

Захлебываясь от тоски, Иду одна без всякой мысли, И опустились и повисли Две тоненьких моих руки.

Знакомые ахматовские «страдающие руки» («Сжала руки под темной вуалью…»), узнаваемая «тоска»…

Только, опять же, перебор в эпитетах: руки — тоненькие (у Ахматовой были бы — тонкие), да и тоской ахматовская героиня никогда не захлебывалась, и без всякой мысли не бродила.

Иду вдоль генуэзских стен, Встречая ветра поцелуи, И платья шелкового струи Колеблются вокруг колен…

Достаточно.

Кто это разгуливает в ахматовском платье?

Эпигонка?

Отнюдь. Марина Цветаева, 1914 год.

Подражание Ахматовой? Безусловно. Но подражание не через простое отражение, а через сложное присвоение, внутреннее напряжение между чужим и своим. А свое у Цветаевой уже было. И «Христос и Бог! Я жажду чуда…», и «Моим стихам, написанным так рано…», и «Чародей»…

«Над Феодосией угас…» — далеко не лучшее стихотворение Цветаевой. Но именно с него начинается попытка диалога с поэзией своей современницы и сверстницы. Диалога, растянувшегося на годы, давшего такие стихи, в которых уже ахматовского (кроме имени адресата) ничего и нет: «Руки даны мне — протягивать каждому обе…»

Прав был Бродский: «Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и всячески подчеркивает».

В отличие от пародийно-подражательного текста четвертого уровня и профессионально-подражательного — третьего, текст второго уровня «подражателен» лишь в той мере, в какой вступает в диалог с текстом-первоисточником. Пытается освоить и присвоить в нем все то, что затем становится в преображенном виде частью «своего».

Поскольку назван Бродский, не могу не упомянуть о недавней полемике вокруг стихов Бориса Херсонского.

Началась она с затеянного Дмитрием Бавильским «заочного круглого стола», на котором тональность обсуждения была уже изначально задана «тремя простыми вопросами»: «1. Как бы вы описали стиль стихотворений Бориса Херсонского? 2. Имеет ли под собой основу мнение о том, что творческая манера Херсонского зависит от творческой манеры Бродского? 3. Могли бы вы дать ваше понимание понятия „эпигон“?».

Разумеется, после таких «простых» вопросов (вызывающих в памяти аналогичный «простой» вопрос из старого анекдота: «А правда, что незамужняя дочь ребе — беременна?»; напомню — этот ребе был бездетен) обсуждение должно было закружиться вокруг того, в какой мере Херсонский является эпигоном Бродского. Оно и закружилось…

«Иличевский и Губайловский, а также Штыпель считают творчество Бориса Херсонского важным явлением современной поэзии. Анкудинову и Топорову кажется, что творчество Херсонского — слепок с творчества Бродского», — резюмирует курсивом Бавильский, как бы не замечая, что пустая клишированная фраза «важное явление современной поэзии» вроде и не противоречит «слепку с Бродского»… Хотя смысл реплик Штыпеля, Губайловского и Иличевского был как раз в отрицании этого предполагаемого эпигонства.

Впрочем, этот «круглый стол» так бы и остался одним из образцов программируемой дискуссии, если бы одному из ее участников, Виктору Топорову, не захотелось высказаться об «эпигонстве» Херсонского более развернуто.

Воспроизводить всю аргументацию Топорова — дело сложное. Аргументы как таковые у Топорова часто отсутствуют, а их роль выполняет суггестивно нарастающий поток обвинений, где каждое последующее эмоционально усиливает предыдущее.

Начинает Топоров с относительно невинного — в многописании: «Первое, что бросается в глаза, — сугубо количественные параметры». Хотя, замечу, творческая плодовитость — сама по себе не порок, тем более для поэта-эпика, каковым и является Херсонский.

Затем идут более серьезные обвинения — в эпигонстве относительно Бродского и Слуцкого, затем все серьезнее и серьезнее — чуть ли не в богохульстве и притворном православии… Это уже за пределами нашей темы (думаю, и любого профессионального разговора о литературе); меня в данном случае интересует, откуда взялась вымышленная «дочь ребе».

Топоров приводит стихотворение Херсонского:

Масличко, масличко, ах азохн вей! Не было бы масличка — не жил бы еврей. По 200 грамм в одни руки. Курочка, курочка, ах азохн вей! Не было бы курочки — не жил бы еврей. По одному цыпленку в одни руки. Это маме моей — в одни руки, а тете Бране — в одну руку, у тети Браны — одна рука, вторую потеряла сразу после войны. Странные они люди — всё у них не слава богу, все теряют руку на войне, а она — сразу после войны, всё не как у людей, всё не как у людей.

«Первоисточник данного опуса, — пишет Топоров, — очевиден: поэзия Бориса Слуцкого. И тематически (евреи и война), и стилистически-интонационно (нарочито грубоватая нежность к „своим“), и ритмически (полудольник-полуверлибр) — всё один к одному по сравнению, скажем, со знаменитыми строками: „Как убивали мою бабку? / Мою бабку убивали так: / Утром к зданию горбанка / Подошел танк…“»

Согласен, выбранное Топоровым стихотворение — далеко не лучшее у Херсонского. И тем не менее.

У Слуцкого лирический герой всегда дистанцировал себя от «голосов из хора», из толпы. У Херсонского же в стихотворении присутствует как минимум четыре голоса. Вначале — фольклорный («Масличко, масличко…»), восходящий не только к расхожему антисемитскому, но и к интеллигентскому фольклору («Ласточка, ласточка, дай молока…»). Затем — голос власти («По 200 грамм в одни руки»), создающий своей отстраненностью контраст с первым, фольклорным. Пробивается голос ребенка («Это маме моей — в одни руки…»), с характерным для детского мышления буквализмом в восприятии речевых штампов («в одни руки» — «в одну руку»). И, наконец, звучит резонерский голос («Странные они люди…») — который может принадлежать и исполнителю антисемитской частушки, и «власти»…

И если голос ребенка сопротивляется миру безликого словесного штампа — воспринимая «одни руки» буквально, как руки, то голос резонера, напротив, порождает штамп, клише — единичное (потеря руки после войны) возводится в общее: все у них «не как у людей».

Так развивается драматургия стихотворения. Так несколькими скупыми фразами создается ощущение действительности, и живой очереди, и живой памяти о войне. Даже имя «Брана» — в котором слышатся и «брань» как война, и брань в очереди, и «рана» — фонетически дополняет этот ряд…

Так возникает поэтическое многоголосие — что, на мой взгляд, является одной из особенностей современной «поэзии действительности».

И такое многоголосие — а также присущий поэзии Херсонского историзм — естественно предполагает обращение к разным стилям и поэтикам, включая, в том числе, и поэтику Бродского (хотя процитированное стихотворение «слепком с Бродского» трудно назвать).

Но — свой голос у Херсонского безусловно есть. Возможно — даже слишком узнаваемый. А откликаясь на другие голоса-влияния, Херсонский, следуя совету Бродского, их «лелеет и подчеркивает». Рефлексирует, одним словом.

Да и в отношении поэтов, родившихся в одно с Бродским десятилетие, говорить о «влиянии Бродского» следует осторожно. То, что у Цветкова, Гандельсмана, Кружкова или Айзенберга может казаться производным от Бродского, на самом деле может быть обусловлено общим поколенческим мировидением и связанной с ним поэтикой.

К этому поколению принадлежит, кстати, и сам Виктор Топоров. В чьих переводах, например, немецких экспрессионистов можно тоже при желании заметить влияние Бродского…

Вообще, отыскивание влияний и «первоисточников» дает обычно результаты с очень высокой степенью погрешности.

С одной стороны, сказывается аберрация дальности. С временнóй дистанции первоисточник кажется гораздо более оригинальным и значительным, чем был в свое время. Происходит естественная утрата и забвение исторического и литературного контекста, в котором он возник. Многие ли сегодня помнят, что «гений чистой красоты» было заимствовано Пушкиным у Жуковского? Или что источником мандельштамовской «Соломинки» были стихи Сергея Рафаловича, посвященные той же самой Саломее Андрониковой?

С другой стороны: аберрация близости — известное «лицом к лицу лица не увидать». В современном тексте в упор не видят черт оригинальности — слишком отвлекает контекст. Поучительно в этом смысле читать прижизненную литературную критику на тех поэтов, чья величина и оригинальность сегодня вроде бы разумеется сама собой. Например, прижизненную критику Пушкина. И не обязательно булгаринскую. Тончайший знаток поэзии Кюхельбекер мог расхваливать в своих статьях стихи «женщины-поэта» Анны Буниной («какая сильная, живая поэзия!») или поэмы князя Шихматова («поэт с дарованием необыкновенным!»), а о поэмах своего лицейского друга бросить: «Поэмы Пушкина прекрасны, подобно поэме Шихматова, только по частям, по подробностям, по частям и строфам, а почти всегда ошибочны по изобретению и в целом не выдержаны».

Здесь, конечно, может быть задан провокационный вопрос — а стоило ли вообще тогда говорить о влияниях в современных текстах, городить четырехуровневую классификацию и т. д., если наше суждение будет все равно несвободно от аберраций и искажений? Не лучше ли вообще вынести за скобки разговор о влияниях, об эпигонстве, о первичности и вторичности в отношении современных поэтов, руководствуясь мудрым мандельштамовским: «не сравнивай: живущий несравним»?

Собственно, я сам обычно подхожу к стихам с «презумпцией невторичности». Если стихи интересные, яркие, то мысль о влияниях или подражаниях даже не приходит в голову. Однако чем слабее текст, тем, как правило, заметней его вторичность. И наоборот.

Но даже говоря о вторичности конкретного текста, не стоит распространять это на «всего» поэта. Поскольку поэт — особенно «поэт с историей», по цветаевской классификации, — может преодолеть это влияние, эволюционировать. Кроме того, у поэта могут оказаться и другие стихи. Например, в той же подборке Светланы Кековой можно встретить:

Спит осень на ложе Прокруста, просторно и пусто вдали, и грузные розы капусты торчат из холодной земли.

Пусть «ложе Прокруста» из все того же «культурного словаря» — но как замечательно торчат кочаны капусты… Как только поэтическое слово прорастает сквозь филологическую гладкопись к действительности, поэзия обретает дыхание. И становится — поэзией, то есть, с древнегреческого: деланием, действованием.

Так что «поэзия действительности» — хотя и некоторая тавтология, но тавтология, возвращающая поэзии ее первоначальный смысл. Или, как опять же писал Платон, позволяющая научиться видеть при солнечном свете.

Правда, последнее возможное возражение — что я почти не сказал ничего о сегодняшней «поэзии действительности», мне крыть и вправду нечем. Как, впрочем, и не пытался объяснить, что сегодня является этой действительностью, к которой должна прорываться поэзия. Но об этом (и, как принято добавлять, «многом другом») я надеюсь сказать в следующих статьях цикла: 2010-е только начались.

 

Урбанистика старая и новая

 

Почти сто лет назад, в конце 1909-го, в Петербурге вышел первый номер нового литературного журнала «Аполлон».

После закрытия «Весов» — отразивших наиболее яркие тенденции нулевых прошлого века — «Аполлон» становится зеркалом наступающего десятилетия. И действительно, кроме Хлебникова и футуристов, чьи тексты совсем уж не «монтировались» с изящными «аполлоновскими» виньетками, все значимые имена «десятых» в журнале были представлены. Именно в «Аполлоне» появятся первые публикации Мандельштама, Ахматовой, акмеистические манифесты Гумилёва и Городецкого…

Но речь — как зачин к дальнейшему разговору — пойдет не о самом «Аполлоне».

Речь о напечатанном в первых трех номерах цикле статей Иннокентия Анненского «О современном лиризме».

Точнее, о теме «поэзия, город и действительность», которой Анненский касается в разборе поэзии Брюсова.

Брюсов — «надменный коллекционер впечатлений, экспонировал нам на диво сработанный, настоящий миф города». В «городских» стихах Брюсова, пишет Анненский, действительность кажется призраком, выдумкой уличных фонарей или начинающимся бредом… Но вы ошиблись бы, приняв здесь творчество за импрессионизм. Ничего подобного нет. Поэт претворил в цветовое пятно, в волну уличной жизни то, что в действительности может быть и даже, наверное, пребольно вцепилось в него, занятого в данную минуту какими-нибудь выкладками в своей походной лаборатории. Пришлось сделать над собой усилие. Жизнь груба и надменна. Разве легко повенчать ее с призраком?

Упрек Брюсову в попытке повенчать действительность с призраком и справедлив и нет. Не сам ли Брюсов не без эпатажа декларировал: «Я действительности нашей не вижу, / Я не знаю нашего века»? И не сам ли Анненский, несколькими страницами ранее, призывал в восприятии поэзии «отказаться от непосредственных аналогий с действительностью»?..

Что такое вообще эта «действительность» (не в последнюю очередь — урбанистическая) для поэта?

Какова она в современном — уже не Анненскому, а нам — лиризме?

 

Осознание Пещеры

Итак, с одной стороны — реальность. Социальная, природная, бытовая. Как говорил один знакомый: «Никогда так не ощущаю действительность, как когда перебегаю улицу, особенно на красный свет». Именно это, возможно, имел в виду Анненский, когда писал о «грубости» жизни, ее способности «вцепиться» в поэта. И — как-то отразиться в стихах.

С другой стороны, все наши восприятия всегда каким-то образом конструируются: авторитетами, образами, текстами. В том числе, и поэтическими. Так восприятие осеннего леса в определенной степени обусловлено массивом строк о «золотой осени». И, как я попытался показать в предыдущей статье, огромное количество стихотворений отражает огромное же количество других стихотворений. Изредка в улучшенном, чаще — в законсервированном и, следовательно, ухудшенном виде.

Если вернуться к платоновской Пещере, с которой и начался разговор о поэзии 2010-х, можно заметить, что первый взгляд — это взгляд узников, прикованных к стенам пещеры. Которые видят «только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков». Это такой наивный реализм, при котором стихи делаются по принципу «что вижу, о том и пою». Или, с небольшой модификацией, — «что чувствую, о том и пишу».

Второй взгляд — взгляд тех же платоновских узников, только более информированных. Более умных. Понимающих, что многое из того, что они принимают за действительность, — лишь мерцание «теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры». А в наши дни, с экспансией второй, виртуальной реальности, — и теней этих теней.

Этот взгляд можно назвать осознанием Пещеры. Пониманием иллюзорности, «невсамделишности» многого того, что большинству кажется самой что ни на есть реальностью.

Обострилось это понимание, кажется, где-то на границе 2000-х. Немного схлынула постмодернистская игра в бисер. Стало ясно, что говорить либо не о чем, либо нет языка, чтобы о чем-то сказать. Стало невозможно спрятаться за культурность, прикрыть срам цитатой. Нужно было выходить из книжного шкафа — ощупывая новую реальность, новые иллюзии.

В прозе попытку осознания этой «пещерности» бытия, его загроможденности иллюзиями и подобиями, предпринял Пелевин. Но каждый раз за пределами одной иллюзии Пелевин находил другую, за пределами другой — еще одну.

Пещера — без конца и без края.

Поскольку рядом с «первой» реальностью возникла и заветвилась «вторая», виртуальная реальность. Которая и ярче, и агрессивней.

Перечитывая очерки Анненского, ловишь себя на мысли, что началось это уже тогда, столетие назад.

С распространением синематографа и электрического освещения: первый открывал мир абсолютно реальной иллюзии, второе — превращало в иллюзию сам реальный мир… Сегодня человек уже настолько облеплен этой материей иллюзорного мира, что впору говорить не о «конструируемости» реальности виртуальными технологиями, а о прямой ее подмене ими.

Это загромождение действительности виртуальными «тенями на стене пещеры», тенями теней, создает ощущение, что единственная реальность за пределами этих виртуальностей — реальность небытия, смерти, что, на мой взгляд, довольно точно отражено в стихотворении молодого московского поэта Бориса Кутенкова:

А самое жуткое ощущение — двоения загрудинного, межключичного холода, гребаной, наконец, пустоты в душе, — когда подсчитать решаешь (так, любопытства ради) месячное количество виртуальных собеседников. . И мнится: все они придут несметной ордою на кладбище в самый разгар очень светлого, березово-февральского дня. И становится очень смешно и немножко страшно за кладбище, за мирное тихое кладбище, за мертвых покой и березовый день, в котором будет много эсэмэс-собеседников и не будет меня.

Может ли поэт вырваться из этой квазиреальности? И — куда (кроме «мирного тихого кладбища», разумеется)? В другие страны (та же иллюзорность, заботливо взращиваемая турбизнесом)? В «культуру» (вернуться в «книжный шкаф»)?

Уехать из мегаполиса?

 

Стихи в большом городе

Поэзия — как минимум, несколько последних столетий — феномен урбанистический. Поэт может родиться в деревне, может жить в деревне. Но становится поэтом только в городе. Именно город — крупный, столичный — дает ему возможность общения с другими поэтами, издания и обсуждения своих стихов.

Да и в городе поэт всегда мог при желании найти место потише, попатриархальнее.

Такими «деревенскими уголками» очень долго отличалась Москва. За последние лет двадцать, однако, остатки тишины и патриархальности оказались смытыми начисто. Город окончательно приобрел черты технополиса, перенаселенной пустыни… Уже в 1930-е Пастернак жаловался, что в Москве строят дома не для людей, а «для формул»; сегодня «формулы» — имиджи, клоны, симулякры — сами обживают город, его вторую реальность. В которой «все хотят быть роботами» (как назывался сборник стихов Ф. Сваровского).

Почему речь зашла о Москве?

Москвоцентризм — одна из объективных черт современной русской поэзии. Трехчленка Питер — Москва — остальная Россия в последние десятилетия трансформировалась в: Москва и не-Москва. В «не-Москве» могут действовать прежние поэтические центры, возникать новые. Тот же Питер, или Екатеринбург, или Владивосток… Москва начинает и выигрывает. Поэты остальных центров — и российских, и диаспоральных — не могут игнорировать то, что происходит в московской поэзии, осуществляя своего рода ментальную миграцию в Москву (зачастую — и вполне физическую).

В современном «московском тексте» происходит сжатие времени, сжатие самой материи поэзии. Как у Яна Шенкмана («Новый мир», 2010, № 6):

Какая несерьезная жизнь. Как будто смерти нет, смерти нет. У времени простой механизм. Высокоскоростной интернет. У времени большие глаза. У времени чужие слова. У времени внутри голоса. У времени снаружи Москва.

Любопытно сравнить эти «высокоскоростные» строки с опубликованной более двадцати лет назад поэмой Виктора Коркия «Свободное время»:

Во времени, свободном до предела, и, несомненно, в лучшем из миров, где бренное космическое тело сгущается из водяных паров, из выхлопных слезоточивых газов и прочих отравляющих веществ, где царь природы академик Чазов — единственное из живых существ, где, судя по газетам, вор на воре, где пол-Москвы разрушил Моспроект, я проиграл в естественном отборе, но я ещё не умер как субъект!

Ключевые слова и образы — те же: время, техногенное пространство, Москва. Но если лирический герой «Свободного времени» «еще не умер как субъект», то текст Шенкмана изначально лишен субъекта. Точнее, субъектом является само время, сжатое и усеченное, — достаточно сравнить сохраняющий широкое классическое дыханье пятистопный ямб у Коркия с тем же ямбом, но с урезанным паузами, у Шенкмана.

Возникает, как в стихотворении Кутенкова, тема смерти — как чего-то непредставимого, несовместимого с анонимной техногенной реальностью. Это не известное «на свете смерти нет» Арсения Тарковского, credo его всеодушевленной картины мира. У Шенкмана «смерти нет» именно «как будто», в действительности же она не только присутствует, но и — как нечто механистическое — подменяет собой жизнь (неслучайная рифма: «жизнь — механизм»).

Тема мегаполиса как не просто места метафизического исчезновения субъекта, но его физического расщепления и распада звучит и в недавних стихах Кирилла Корчагина:

железные зубы метро оживления время чаша полная птиц и растений туда где изогнуты стены свечением утра в картонных коробках потёртых пакетах фрагменты переворота и осторожные плоскости разъятых снарядов — иди вместе с ними поток обвивает пальцы твои уносит влажный язык сквозь сужения и триграммы эритроцитов в стеклянные комнаты сна — и отражения возлягут с нами и нет ни отца ни брата бессмертная слава в вышних молниеносным движением испепеляя зачем разъял ты кварки дéвичьей плоти и щедрою горстью бросил на плиты под свет габаритных огней

Из такого «пещерного» мира исхода нет. Даже евангельская цитата, втиснутая в эту мизантропическую машинерию, не «светит». Как, впрочем, и все стихотворение — лишний раз подтверждающее, что описание подобного через подобное (экзистенциального распада — через распад, дефрагментацию стиховой материи) — простое, но эстетически не самое плодотворное решение.

Гораздо более уместна в финале стихотворения другая реминисценция — из раннего Маяковского: «Багровый и белый отброшен и скомкан, / в зелёный бросали горстями дукаты…» Разве что у Корчагина бросают горстями не дукаты, а кварки разъятой плоти…

Вообще, о влиянии Маяковского на «текст мегаполиса», точнее, об усилении этого влияния, стоит сказать чуть подробнее.

 

«Маяковский? Неужели?»

«Маяковский? Неужели?» Именно такой, несколько риторический, вопрос задает Олег Юрьев, размышляя в своем ЖЖ «о Маяковском и о странном возобновлении его интонации в недавнее время»:

«Интонация Маяковского» — это только часть — и вовсе не самая существенная — «культурно-антропологического реванша» советского цивилизационного типа, который является культурологическим содержанием нулевых годов. И дело тут не в Маяковском «как таковом», дело в этой интонации навзрыд-навскрик-говорения с отчетливым привкусом сыгранного социального низа, приблатненного пафоса и слезливой жестокости, которую если не открыл, то освоил и присвоил: улица-де корчилась безъязыкая, и вот пришел я и дал ей язык — я-Маяковский.

Прошло девяносто лет, и снова они пошли косяком: я-Родионов, или я-Емелин, или еще какой-нибудь-другой-я-языкодавец, дело не в персоне, а в действительно воспроизводимом (к сожалению) и время от времени входящем в литературную моду социальном типе «хулигана», романтической уличной шпаны, пещерного человека, срывающего с себя тонкую пленку цивилизации.

Насчет «возвращения» Маяковского можно согласиться. И не только на уровне интонации, но и метафор и так далее. Только я бы не стал связывать это возвращение с «культурно-антропологическим реваншем» советского цивилизационного типа. Маяковский (особенно ранний) никак не связан ни с этим типом, ни с модой на тип «хулигана» — это, скорее, есенинское…

Причина, думаю, в другом. Поэтика Маяковского наиболее ярко отразила мир разрастающегося мегаполиса. Этим и продолжает быть актуальна. Так же, как поэтика Есенина, отразившая мир умирающей деревни. И этим — тоже продолжает быть актуальна. А у Пастернака — особенно с конца 1940-х — мир горожанина, бегущего от суеты мегаполиса по направлению к деревне, природе и останавливающегося, не добежав, на дачном участке. И тоже, если судить по не уменьшающемуся количеству «дачной лирики», не потеряла влияния.

«Маяковский уже в 80-х гг. прошлого века казался полностью отработанным историко-литературным шлаком», — пишет Юрьев.

Казался. А потом, по мере отшелушивания от него советско-сталинского мифа, равно как и «шестидесятнического», — казаться перестал. Так и Пушкин людям 1850–60-х годов казался «отработанным».

Так что — «Маяковский продолжается».

Продолжается — на волне прозаизации поэтического языка, расцвета дольника — этой попытки проскочить между чересчур «мозговой» Сциллой верлибра и Харибдой приевшейся силлаботоники…

Но главное — продолжается в силу обострения темы «большого города» как некой гиперреальности: не только «места», но и времени, особой ритмики, особой «громкости» коммуникации — чтобы быть услышанным сквозь миллионы других коммуникаций в акустической мясорубке города.

Что и приводит, если говорить в терминах моего предыдущего очерка, к возникновению множества текстов третьего и второго уровней. То есть как подражательных, так и более оригинальных — хотя и возникающих в попытке оттолкнуться от Маяковского и потому не совсем свободных от него. Вопрос, как всегда, в степени яркости и талантливости.

Вот, например, один из последних текстов упомянутого Андрея Родионова:

Посередине бульвара на восьмые запоя сутки по краям встречаются неприятные лавчонки идёт борьба за спасательные шлюпки мы вот-вот пойдём ко дну, девчонки на белом льду ненадёжного тверского проваливаются чёрные тени дельфины рыбы и осьминоги безмолвные гады, холодные стервы

Далее цитировать менее интересно — возникает некая «крашеная блядь», ведущая викторину «под псевдонимом Арина»…

Вообще, несмотря на пристрастие к большой форме, в стихах Родионова лучше всего — зачины. Некоторые в своем протокольном изяществе замечательны:

патрульные остановили автомобиль жигули искали в автомобиле но ничего не нашли [13]

Дальше, увы, опять идет многословное «изобретение» сюжета: «тогда патрульные заставили водителя / рвать кусты у дороги (а это была конопля)…» Кто бы сомневался.

Наследует ли Родионов Маяковскому?

В какой-то мере. В той, в какой Маяковский продолжает оказывать влияние на «текст мегаполиса», особенно при усиленном «накачивании» его социальными смыслами. Но скорее здесь случай поэтической конвергенции. Сходство между акулой, ихтиозавром и дельфином вызвано, как известно, не биологическим родством или наследованием признаков, но обитанием в сходных условиях. Так и наличие некой «маяковскости» в стихах 2010-х не означает, что нынешние поэты-«дельфины», всплывающие на Тверской «на восьмые запоя сутки», напрямую произошли от «ихтиозавра»-Маяковского. Гораздо более трезвого и яркого, замечу, хотя и — как чистый тип — «вымершего». Впрочем, «вымершее» и «живое» в поэзии сочетается порой довольно своеобразно.

 

Аполлон над городом?

Оставим в стороне пафос Анненского, вызывающий сегодня легкую улыбку. Вопрос не праздный. Насколько современный город, с его все более разрастающейся «второй реальностью», с его виртуальными грезами, может стать объектом поэзии действительности?

Прежде чем попытаться ответить, я должен еще раз уточнить само это понятие. Отсечь от него ту ненужную смысловую ауру, которая возникла после публикации первого очерка.

Судя по откликам, у некоторых читателей возникло впечатление, что под «поэзией действительности» я подразумевал какой-то высший тип поэзии. Спешу заверить: это не так. Высшим он является лишь по сравнению с текстом-тенью, графоманией. В какой-то степени — по сравнению с текстом-отражением (профессионально-подражательным опусом)… И то не обязательно. В плане версификаторского мастерства текст-отражение может и превосходить образцы «поэзии действительности». Так отражение в реке может быть красивее того, что отражается.

Другая часть читающей публики, настроенная более скептически, решила, что «поэзией действительности» я, напротив, пытаюсь навести флер на что-то общеизвестное, едва ли не банальное.

Наиболее осмысленно эта претензия выражена у Евгении Вежлян:

До самого конца статьи автор очерчивает территорию «поэзии действительности» апофатически — показывая примеры того, что таковой не является, и объясняя почему. Объясняя убедительно. Но вот что же такое искомая поэзия действительности? Она должна «делать поэзией то, что до сих пор поэзией не являлось», прорастать сквозь «филологическую гладкопись» — к действительности. Пример: образ «грузные розы капусты» из стихотворения Кековой.

Но позвольте — это же то, о чем было написано во всех старых учебниках! Это же пресловутая поэзия как «познание в образах», это же очень похоже на требование «наблюдательности», перешедшее к руководителям советских ЛИТО по наследству от акмеистов (см. об этом главу «Ленинградская поэзия в конце пятидесятых» в лосевской биографии Бродского)… Или все же — это что-то иное? В погоне за «субстанциальным» критерием поэзии не упирается ли Евгений Абдуллаев в тупик банальности? [14]

Прежде всего о «грузных розах капусты».

Внесем ясность: они были взяты как пример, но отнюдь не «поэзии действительности», а того, что, говоря о вторичности конкретного текста (речь шла об одном стихотворении Светланы Кековой), не стоит распространять это обвинение на «всего» поэта. У которого могут оказаться и другие стихи, не только с овнами-фавнами и звездами-туманами. Но и те самые: «и грузные розы капусты / торчат из холодной земли»…

Что же касается «банального» требования отбросить филологическую гладкопись… Совпадение это или нет, но через несколько недель после выхода первой «Поэзии действительности» Кирилл Анкудинов поместил на «Часкоре» целую апологию Кековой.

И хвалит он Кекову именно за те самые «звезды-туманы». Под увлеченным пером Анкудинова этот изрядно захватанный и изношенный поэтический словарь предстает как

…специфическая и моментально узнаваемая парадигматика образов Кековой. «Рыбы, созвездия, ангелы».

(Насчет «ангелов», помнится, еще Бунин язвительно замечал Одоевцевой: «Без ангелов у вас всех не обходится. Ангелы у вас всех… какая-то домашняя птица, вроде курицы, под всяческими соусами подаются».)

Деревья, травы, цари, пастухи, гончары, глиняные кувшины, восточные буквицы, водяные струи — все медитативное, мягко-терпкое, вяжуще-успокаивающее, умиротворяющее, словно настой лекарственных растений.

О терапевтическом воздействии подобной «парадигматики образов» ничего сказать не могу. Может, на кого-то она и оказывает вяжущее воздействие; на меня — скорее обратное. (Как не стану спорить и с утверждением Анкудинова, что Кекова — «христианский поэт». После такого вердикта дискуссии неуместны, разве что только богословские; литкритик же, неся перед собой ботинки, на цыпочках удаляется…)

Так что призыв отбросить подобную «культурность» ради прорыва к действительности — пусть хотя бы в виде точно схваченной детали — не такое уж общее место. Равно как и требование наблюдательности. (Кстати, в лосевской книге, на которую ссылается Е. Вежлян, это требование представлено отнюдь не как ЛИТОшная банальность, а как «одно из золотых правил поэтики модернизма»!)

Естественно, сами по себе наблюдения, узнаваемые детали — еще не поэзия. И даже «став поэзией», они могут через какое-то время сделаться инородным телом в стихотворении, привнести совершенно ненужные, отвлекающие смыслы. Хороший пример приводит В. Перельмутер:

У Тарковского в стихах тридцатых годов — гостиничный «пятнадцатирублевый номер». Длинное слово — три с половиной стопы ямба из четырех с половиной. И точная деталь, указующая на неприкаянность бедности. Но в конце шестидесятых, когда стихи звучали на вечере к шестидесятилетию Тарковского и когда отличный гостиничный номер, допустим, в Ленинграде, стоил рублей пять, а то и меньше, за пятнадцать можно было снять «люкс», строка эта выпала из стихотворения и неожиданно совпала с обликом сидящего на сцене юбиляра: признанного, пусть запоздало, поэта и процветающего, хорошо зарабатывающего переводчика [17] .

Сегодня «пятнадцатирублевый номер» — это уже некое недосягаемое прошлое, миф о советской дешевизне. Но согласен — не всякую точную деталь, взятую из действительности, следует брать «в строку». Эта деталь может оказаться уязвимой при быстром изменении контекста и повлечь преждевременное «старение» стихотворения.

Вообще, наблюдательность, внимание к детали — первое, но отнюдь не главное условие поэтического прорыва к действительности. Хотя бы потому, что далеко не всё, не все «детали» этой действительностью являются. Особенно в «пещере» современного мегаполиса, с его призрачным, полувиртуальным существованием.

Что — возвращаясь к вопросу о том, может ли стать современный город объектом поэзии действительности, — заставляет дать скорее отрицательный ответ. По крайней мере, ничего аналогичного воспеванию урбанистической машинерии в футуризме начала прошлого века в современной поэзии — даже в самой разэкспериментальной — не заметно. И это понятно: футуристы видели в машинах средство пересоздания мира, нынешние же поэты далеки от подобного оптимизма.

С другой стороны, я менее всего собирался призывать поэтов, следом за гоголевской героиней, «оставить города, где люди в душных оградах не пользуются воздухом». Или наложить на городские темы и образы табу (вроде того, которое было бы нелишне наложить на созвездия-струи-ангелов…).

Тем более что в прошлое десятилетие возникло немало действительно интересных «городских» стихов.

Например, «Три наброска» Олега Чухонцева («Осень мусор пропагандистский гонит по Пресне…»).

«Нагатинский цикл» Ирины Ермаковой.

Цикл «московских» восьмистиший Глеба Шульпякова.

Лучшие тексты того же Андрея Родионова.

Из совсем недавно опубликованного — зарисовки Владимира Иванова. Поэта, на мой взгляд, неровного — но обладающего умением точно и лаконично зафиксировать узнаваемые приметы городского быта-бытия:

Читаем вывески — здесь был ночлежный дом, Теперь в нём помещается контора, С заржавленной вертушкой и котом — Нахальным, на коленях у вахтера… Переведём дыхание, постой. Ты покури, а я помечу тополь. На случай, если вдруг пристанут копы, Им покажи бумажник свой пустой, А про меня скажи: он не со мной…

И те же техногенные реалии вполне могут войти в плоть стихотворения, не только не разрушая его органики, но, напротив, усиливая ее. Но — при условии, что это прежде станет частью поэтической картины мира самого автора, а не первой попавшейся, маячащей перед глазами «городской» картинкой.

В любом случае, нынешняя поэтическая урбанистика — только одно из наметившихся ответвлений поэзии 2010-х — несколько зацикленное на Москве и отчасти и культивируемое столичными поэтическими кругами (не люблю слово «тусовка»). О других линиях развития «поэзии действительности» речь пойдет в последующих статьях.

 

О рифме и римлибре

 

Лебядкин, брат Смердякова

Эти персонажи, в каком-то смысле, противоположны.

Само имя первого — Иг-нат Ле-бяд-кин — наполнено внутренними созвучиями. А имя «Игнат» — сколько рифм к нему просится… И Лебядкин рифмует. Помните?

Любви пылающей граната Лопнула в груди Игната. И вновь заплакал горькой мукой По Севастополю безрукий.

Дело, конечно, не в том, бывал или нет Лебядкин в Севастополе и был ли он безруким (не был). Дело

в самом принципе — в стихотворении «должны быть» рифмы, причем, желательно, посозвучнее. Граната — Игната, мукой — безрукый. Смысл — вторичен, он подверстывается под рифму (и под расхоже-романтический лубок, в котором жертва любви должна еще и выглядеть как «жертва», с телесными повреждениями-с…). Случай текста «четвертого уровня»: графоман чувствует — в «хорошем стихотворении» должна быть рифма, потому что в тех «хороших стихах», которые он знает, рифма присутствует. Может нестись околесица, произвольно ломаться размер; рифма у Лебядкина всегда будет наличествовать, можете проверить.

Впрочем, Лебядкин — фигура, вполне оцененная в русской поэзии, от Ходасевича до Пригова.

Недавно в любви к Лебядкину признался и Всеволод Емелин:

А я не делю поэзию на поэзию и графоманство. Достоевский выводил образ капитана Лебядкина как графомана. А сейчас многие поэты мечтали бы писать, как капитан Лебядкин [19] .

Что ж, приговская социально-пародийная линия — но уже без обнажения приема, с неразличимостью маски и лица, — может, кого-то и вдохновляет. Чаще, однако, «многие поэты» пишут «как Лебядкин», совершенно не мечтая об этом, неосознанно…

Но обратимся к антиподу Лебядкина.

Имя Павла Смердякова, в отличие от лебядкинского, напрочь лишено поэзии (и созвучно, разве что, лишь «мадам Курдюковой» Ивана Мятлева). Смердяков, как известно, рифму не уважал: никто, мол, в рифму не говорит, даже если б начальство приказало. Впрочем, нечто близкое этому позже утверждал и Толстой: говорить стихами — все равно что идти вприсядку за плугом.

Рифмофобия Смердякова, равно как и рифмофилия Лебядкина, — два полюса, точнее, два односторонних взгляда. Формально — на рифму, содержательно — на связь поэзии и действительности.

Для поэтов-«лебядкиных» в стихотворении важна «поэтичность», главным признаком которой является для них рифма; смысловая точность, предметность — на втором, а то и на третьем плане.

Напротив, «смердяковы» присягают некой действительности per se (где никто «в рифму не говорит»), которая оказывается на поверку довольно убогой, поверхностной, случайной… Вообще, Смердяков мог бы, наверное, считаться первым адептом верлибра в русской литературе. Точнее, тех верлибров, которые возникают просто как механическое отрицание рифмованного стиха. В результате чего, как в известном пушкинском высказывании, выходит «проза, да и плохая».

В современной поэзии в чистом виде оба этих типа встречаются не часто. Чаще бывает так: поэт вроде и не бесталанный, и мастеровитый… Но как только пытается осовременить стих за счет «современной» рифмы — или же простого отбрасывания рифм, — как «лебядкинство» или «смердяковство» начинает буквально лезть в глаза.

 

О рифме современной и «лебядкинской»

Главный редактор «Детей Ра» Евгений Степанов опубликовал там «Заметки о современной и несовременной рифме» (2010, № 12).

Статья любопытная.

Цитируется «незаурядный поэт» Гандлевский, выносится вердикт: «рифмы не современные, устаревшие, пережившие свой век».

Что же тогда, по Степанову, современная рифма?

За примерами далеко ходить не нужно. Все творцы «современных рифм», как выясняется, печатаются в «Детях Ра». С. Лён, М. Кудимова, С. Арутюнов, А. Бубнов…

Рассмотрим слова, выведенные Мариной Кудимовой на рифму. Лес — sms; шатловского — отшатывалась; татарка — мажоритарка; кластер — Web-мастер. Это примеры только из одной стихотворной подборки. Подобные рифмы никак не могли появиться ни в ХIХ, ни в ХХ веке — некоторых из этих слов тогда не было в русском языке.

Все бы хорошо, если бы Степанов честно не поставил ссылку на само стихотворение Кудимовой («Дети Ра», 2010, № 2) — где и обнаруживается рифмоносное четверостишье:

Будь я удмуртка иль татарка, Чукчанка или же эрзя, Претила б мне мажоритарка, Где быть единственной нельзя.

Хотя татарка — мажоритарка — рифма, конечно, новая (Ахматова могла додуматься только до «татарки — подарки»…), но как-то она здесь смущает. Ладно, удмурты, эрзя и чукчи — народы малочисленные, и для них, возможно, представительная система выборов предпочтительней мажоритарной; но татары вроде бы к числу «малых народов» не относятся. Как-никак, второй по численности народ после русских, если верить переписи. Возникает подозрение, что присутствуют они здесь исключительно для рифмы (совсем по Лебядкину: ну и что, что не однорукий, — зато какая рифма…).

Впрочем, оставим в покое этнологию, равно как и акцентологию (я имею в виду вторую рифму, где «эрзя» — ударение на первый слог, если верить словарю, — рифмуется с «нельзя», которое, видно, следует читать как «нeльзя»…)

Главная беда этого отрывка — даже не в этой «новизне» рифм, а в том, что сам он изрядно ветхий, вторичный («Да будь я и негром преклонных годов…») и плоско-публицистичный — как, увы, и вся «детирашная» подборка Кудимовой.

Вот другое ее стихотворение, откуда Степановым извлечена «современная» рифма лес — sms:

Крик птицы сотовой — Дрожит Бирнамский лес. Рот терракотовый В формате sms. Зимой голодною Сменила наугад Жизнь черноплодную На sms-формат…

Не будем, опять же, придираться к смыслу: спрашивать, что такое «терракотовый рот в формате sms» (вероятно, что-то для автора важное, если ради того, чтобы уместить его в стих, она идет даже на неопрятнейший стык — ротеракотовый), и откуда и для чего появился здесь «Бирнамский лес».

Но вот что касается «современной» рифмы: лес — sms… В принципе, ее нельзя назвать даже новой: рифмовка на аббревиатуры с «эс» на конце — от ГЭС и КПСС до ПМС и МЧС — в русской поэзии уже более чем традиционна. То, что у Кудимовой вместо МЧС — sms (хотя «МЧС» в этом четверостишии с голодной зимой и лесом смотрелось бы логичнее), более современной рифму не делает. Да и кто только в последние годы «sms» не рифмует; у Инны Кабыш, например, будет поинтереснее: «А бабушка прислала SMS: / „Христос воскрес!“».

Такие же «современные» рифмы Степанов отыскивает и у другого постоянного автора «Детей Ра», Арутюнова:

Сергей Арутюнов развивает традиции рифмования, заложенные Славой Лёном в пятидесятые годы, Булатом Окуджавой, Евгением Евтушенко и Беллой Ахмадулиной — в шестидесятые. Ассонансные и паронимические рифмы весьма распространены у этого поэта: москвопрописку — программисту; полшага — оплошала; свалили — своими, слиянье — слиняли, полудиком — палладином; поймам — пойлам. Сергей Арутюнов, так же как Марина Кудимова, выводит на рифму новояз и даже аббревиатуры: трейдинг — в-третьих; КПП — КГБ…

По поводу Арутюнова высказываться не буду, чтобы мимоходом не влезть в застарелую и бессмысленную прю Степанова и Костюкова о том, какой поэт лучше: Гандлевский или Арутюнов, что увело бы в сторону от темы… И все же не могу не вспомнить, читая приводимые Степановым примеры, о мандельштамовских «ау — ГПУ» или «посидим — керосин», о десятках подобных рифм у Маяковского… Да и Окуджава и прочие упомянутые Степановым мэтры в качестве основателей «традиций рифмования» выглядят не слишком убедительно.

Впрочем, имена эти здесь не случайны. «Современная» рифма Степанова — это добрая старая советская рифма. То, что Томас Венцлова иронично назвал «рифмой поэтов-шестидесятников».

На память приходит запись из дневника Александра Сопровского за 1990-й («Новый мир», 2010, № 12):

Сегодняшняя «Л[итературная] Г[азета]». Межиров. Рифма «Живаго — Гулага». No comment. Впрочем, Евтушенко должен локти кусать: не подсуетился. Более смелой рифмы уже не будет. Сережа [Гандлевский] в этом духе шутил лет 10 назад («Доктор Гулаго»).

При значительной консервативности в отношении стихотворного размера, словаря, не говоря о содержании, — в отношении рифмы в советской поэзии, особенно с 1950-х, наблюдалась бóльшая толерантность (сказалось включение Маяковского в школьную программу). Возникал слегка пародийный гибрид — вполне традиционное и по форме, и по содержанию стихотворение, но с заковыристой рифмой.

Сегодня подобные рифмы выглядят уже не как «современные», а скорее как анахронизм. От уснащения текста татарками — мажоритарками четырехстопный ямб не станет менее хрестоматийно-заезженным. Или рифма утончаясь — Уго Чавес в последнем сборнике Олега Хлебникова (где, если бы не аннотация, вряд ли можно было бы догадаться, что собраны стихи последних лет, а не двадцатилетней — и более — давности).

Кстати, Лебядкин тоже имел слабость к «современным» для того времени рифмам, вроде: гувернантка — жоржзандка, граната — Игната… Правда, он не декларировал особым образом их современность, только простодушно радовался: «Каковы рифмы!» Сегодня литкритики и кураторы, естественно, объяснили бы и самому Лебядкину, и читающей публике то, какие замечательно современные рифмы он использует…

Конечно, не возбраняется рифмовать и лес с sms, и КПП с КГБ. И я полностью согласен со Степановым, когда он в той же статье пишет:

Поэтический язык обогащается за счет языка непоэтического — просторечного, вульгарного, жаргонного, канцелярского, подросткового, профессионального, офисного…

Да, такое языковое расширение как раз и есть один из признаков поэзии действительности. Вопрос только — как происходит это обогащение, как современность отражается в рифме…

 

От рифмы — к слову

В чем же тогда современность рифм?

В дефункционализации. В как можно большем снятии с рифмы функции служить, подобно контрфорсу, подпоркой и украшением. Или, если взять музыкальную аналогию, — гармонической функцией (тоника — доминанта, тоника — доминанта…). И современная архитектура, и музыка уже очень давно без этих несущих конструкций обходятся.

Рифма — это прежде всего слово само по себе, и лишь затем — слово-функция. Традиционный — функциональный — взгляд на рифму как на то, что служит связыванию, благозвучию, уже не работает. Необходимо возвращение рифме качества слова-самого-по-себе.

Современная рифма — рифма незаметная, «бедная», «холостая». Не выделяющаяся как слово — или два, в случае сложной рифмы, — по сравнению с остальными словами в стихотворении.

Это — в идеале.

В реальности рифма, конечно, всегда будет более заметна — в силу своего положения на конце строки и созвучия с другим концевым словом. Тут уж вопрос поэтического вкуса, мастерства, интуиции, авторского стиля — как «разгрузить» рифму.

Например, «традиционность» рифм Гандлевского — это как раз случай такой «разгрузки». Рифма здесь даже не столько традиционна, сколько простовата, даже слегка неумела (но — продуманно-простовата и продуманно-неумела). Вот фрагмент из стихотворения, который приводится у Степанова:

Мою старую молодость, старость мою молодую Для служебного пользованья обрисую. Там чего только нет! — Ничего там особого нет. Но и то, что в наличии, сходит на нет. И глаза бы мои не глядели, как время моё Через силу идет в коллективное небытиё. Обездолят вконец, раскулачат — и точка. Что ли впрок попрощаемся, дурочка, Звёздочка, Ночка? [22]

Простой, элементарный тип рифмовки (ааbb), вполне соответствующий слегка сбитому ритму, просторечиям. Рифма не выпирает, напротив, работает на целое. Тонко выстраиваются смысловые и аллитерационные повторы (молодость — молодую, нет — нет — нет, точка — дурочка — звездочка — дочка). Пожалуй, единственная претензия, которую я бы мог высказать, — в некоторой интонационной и даже лексической зависимости этого отрывка от известного мандельштамовского «Ох, как крошится наш табак, / Щелкунчик, дружок, дурак!»

Так что рифмовки у Гандлевского нисколько не устаревшие. На таких же «опрощенных» рифмах работают сегодня и многие другие — разные, но безусловно современные — авторы: Чухонцев, Ермакова, Галина, Фанайлова, Науменко, Файзов, Русс…

Порой даже самая банальная рифма — через остранение в стихе — может вполне стать фактом современной поэзии. Например, у Игоря Бобырева:

да я теперь живу я призрак водки и длинная хорда немой селёдки я в телогрейке памятник его я жду рассвет для памяти его пакет для языка для глаз для водки для головы для тела для селёдки для погребальных предприятий вакуум в стране свободы память вакуум

Дважды повторяется банальное: водка — селёдка. Замыкающие тавтологические рифмы: памятник его — памяти его, вакуум — вакуум. Невозможность речи — при столкновении с насильственной смертью — требует именно такой опрощенной и в то же время парадоксальной рифмы. Возникает интересный микро-диптих, концентрированное поэтическое высказывание.

Дефункционализация рифмы не обязательно должна идти в сторону опрощения и тавтологии. Она может выражаться и в преобладании диссонансных рифм. Путь этот, в английской поэзии протоптанный еще в двадцатых-тридцатых годах прошлого века, в русскую поэзию вошел относительно недавно — например, у Андрея Грицмана («Дружба народов», 2010, № 4):

Неподвижен остаточный воздух в тайниках анонимного леса. Путь до станции тихой недолог. Отправление неизвестно.

Или другой — также давно апробированный в английской поэзии тип рифмовки — «мерцающая» рифма, возникающая как бы внезапно в нерифмованном стихе. Санджар Янышев, из стихотворения «Край ночи»:

Сегодня любая малость, любой пустяк узнаёт во мне своего Гомера. Но вчера — ты слышала? — в новостях передавали: два самолета столкнулись в воздухе, погибли дети — их посадили не на тот рейс; часом раньше вылетел «Ту» и благополучно приземлился в Барселоне — мы были на нём…

Впрочем, и в русском стихосложении 1920–1930-х примеры и диссонансных, и мерцающих рифм имеются — у того же Мандельштама («Нашедшему подкову», «Полночь в Москве…», «Из табора улицы темной…»). Только в отличие от английской поэзии, в русской-советской эти типы рифм не прижились и воспринимались как некая забавная аномалия. «Палка — селедка».

Но, вполне по Шкловскому, — прежде маргинальные типы рифмовки становятся все более востребованными.

 

Верлибр или римлибр?

Если двигаться далее в этом направлении: рифмы традиционные — опрощенные — диссонансные — мерцающие… — то следующим пунктом должна быть рифма отсутствующая, стихотворение без рифм.

Оттолкнувшись от лебядкинской рифмофилии, мы прибываем в область смердяковской рифмофобии?

Думаю, нет: отсутствующая рифма может отсутствовать по-разному.

Самый простой случай — когда рифма ожидается, но на ее место подставляется другое, нерифмующееся слово. Это традиционный прием комической поэзии, встречается он и в поэзии для детей. А сегодня проникает во вполне серьезные стихи. Например, у Алексея Порвина («Нева», 2010, № 1):

До берегов — просторы ничьей темноты. Отец на вёслах, говорит — держись; я обернусь на голос, но лодка пуста: меня в ней тоже нет.

«Темноты» требует, вроде бы, рифмы «пусты» — однако вместо нее возникает «пуста». Вместо автоматически ожидаемого «жизнь» — многократно обкатанной в эстрадной поэзии рифмы к «держись» — возникает слово-антитезис: «нет» (отсутствие, небытие).

Так отсутствие ожидаемой фонетической рифмы восполняется рифмой смысловой — которую образуют два или более слова, находящихся в отношениях смыслового устойчивого тождества/противоположности, причинно-следственной связи и т. д. В четверостишии Порвина присутствует именно такая смысловая рифма: в первой и третьей строке — тождественная («темнота» и «пустота» как смысловая пара), во второй и четвертой — антитетическая.

Разумеется, фонетическая рифма может быть одновременно и смысловой. Проблема только в том, что набор таких рифм в русской поэзии («любовью — кровью», «человек — век», «мгле — земле»…) уже почти исчерпан. Могут, конечно, появляться и новые: например, «любовью — I love you» у Анны Цветковой или даже «гул — ьвобюл» у Инги Кузнецовой («По ту сторону зеркала / кто-то пишет „ьвобюл“»). Могут — при известном остранении — использоваться и традиционные рифмы этого типа; например, как «водка — селёдка» у Бобырева. Однако совпадение фонетической и смысловой рифмы встречается в современной поэзии все реже.

Иногда оба типа рифмовки — фонетический и смысловой — могут соседствовать в одном стихотворении. Например, в отрывке из стихотворения Ксении Маренниковой «Питер»:

едешь в маршрутке — он едет к тебе спиной ты видишь что видит он — мост над невой снова мост над невой, темнеет ты видишь спину его в огнях

Рифма «спиной — невой» — пример мерцающей рифмы: далее рифма исчезает, однако верлибр продолжают «держать» тождественные пары: «спиной — спину», «мост над невой — мост над невой» и причинно-следственная пара: «темнеет — огнях».

Могут в одном стихотворении присутствовать и тождественные и антитетические рифмы. Из стихотворения Вячеслава Куприянова («Дети Ра», 2010, № 2):

Я стараюсь найти то хорошо забытое старое, которое хорошо и которое можно найти действительно новым.

Тождественные рифмы принимают здесь тавтологическую форму (простого повтора): «хорошо — хорошо», «которое — которое», «найти — найти». А смысловой сдвиг обеспечивает антитетическая: «старое — новым».

Даже одна и та же смысловая рифма может иногда быть и тождественной, и антитетической. Например, в стихотворении Владимира Ермолаева («Арион», 2010, № 4):

тень молчания легла между нами молчание ушло тень осталась она и сейчас между нами когда мы смеемся и говорим

Антитетичность «молчания — смеемся / и говорим» и «ушло — осталось» вполне очевидна; однако одновременно антитетичной является и тождественная рифма-рефрен «между нами — между нами»: в первом случае это касалось прошлого, во втором — настоящего времени, которое этому прошлому противопоставлено по смыслу.

Кстати, смысловая рифма не обязательно связана с повтором. Например, в стихотворении Максима Бородина антитетическая рифма охватывает две группы слов:

Воздух пахнет удивительно сладко. Наверное, пришло время вспомнить о налоговом законодательстве.

Тождество по временной смежности вступает в противоречие с антитетичностью привычного смысла («поэтичность» осени — «проза» бюрократической процедуры), создавая некую парадоксальную ауру. Можно расслышать и фонетическую связь смысловой рифмы («удивительно — законодательстве»). Хотя должен признаться, что само стихотворение мне не кажется удачным — слишком все оно исчерпывается этим, не слишком глубоким, парадоксом.

Конечно, верлибры «держатся» не одними смысловыми рифмами. В них могут задействоваться суггестивные зрительные образы, слова с яркой эмоциональной окраской (обсценная лексика, например), «монтаж» стилистически разнородных кусков, наконец, повествовательность (фабульность)… Вплоть до полной неразличимости верлибра с непоэтической речью — которую, вероятно, и имел в виду Смердяков…

Главное, что рифма в современном стихотворении (особенно верлибре) не исчезает, но трансформируется из фонетической в смысловую. Верлибр в немалой своей части оказывается не стихотворением, «свободным» от рифмы (vers libre), но стихотворением со свободной рифмой, римлибром (rime libre). При сокращении фонетических связей растет число связей смысловых, ассоциативных.

В пределе — каждое слово в стихотворении становится рифмой, а рифма — каждым словом, и abab, например, превращается в какое-нибудь abcfcddaefb…

Можно возразить, что подобное понимание рифмы слишком широко и ведет к размыванию самого этого термина.

Но, во-первых, там, где речь идет о новых тенденциях, терминологическая «умеренность-аккуратность» порой только вредит. Развивается стих — развиваются и пересматриваются прежние стиховедческие термины. А развитие стиха как раз и обнаруживает тенденцию к расширению того, что сегодня воспринимается как рифма (что уже подмечено такими разными критиками, как, например, Губайловский, Перельмутер, Кузьмин…).

Во-вторых, смещение спектра рифм от фонетических к смысловым не является ценностным, нормативным. Поэт может задействовать рифмы всего этого спектра. Включая и какой-нибудь «лес — sms», если это внутренне обусловлено самим стихотворением (а не желанием омолодить стих с помощью рифменного «орифлейма»). И верлибр — даже в виде римлибра с высокой плотностью смысловых рифм — не может считаться искомой вершиной, не говоря уже о тех верлибрах, которые плодятся от нехватки версификационной зрелости, от фонетической глухоты и т. д. Речь лишь о векторе, тенденции.

Но тенденция эта — в контексте разговора о поэзии действительности — представляется немаловажной. На границе рифмованного стиха и верлибра поэзия не растворяется в «действительности» (в смердяковском ее понимании). Рифма лишь сбрасывает с себя фонетические цепи, чтобы «прирасти» смыслом. Этот переход от звуко-рифмы к смысло-рифме может быть постепенным, может произойти «скачком» — главное, чтобы он был связан с выходом из «Пещеры» вторичностей и подобий…

 

Лукавый эпитет

 

Между космосом и косметикой

Космос и косметика, как известно, имеют сходное происхождение.

Слово «космос» означало в древнегреческом еще и «красота, наряд, украшение». Косметика, kosmētikē — соответственно, «искусство украшать, наряжать».

И стихотворца греки тоже иногда называли «косметиком»; kosmētēs — и «поэт», и «уборщик, румянщик».

Но, произросшие из одного этимологического корня, слова эти за два с половиной тысячелетия дали совершенно различные смысловые кроны.

Если говорить о поэзии, «космос» и «косметика» указывают на два разных типа поэтического мышления.

«Космичность» поэзии — попытка создать в стихотворении «образ мира, в слове явленный»; здесь поэт выступает как творец, создатель, что, кстати, и означало греческое слово potetēs; о том же, возможно, и первый стих Книги Бытия — «В начале сотворил (epoiēsen — „сопоэтил“) Бог небо и землю». «Космичность» — одна из черт поэзии действительности, цель которой — прорыв сквозь слои подобий к миру как таковому, подражая акту его творения.

Напротив, «косметичность» поэзии — это та самая техника украшения, уснащения текста красотами, когда поэт из творца, создателя — poiētēsа становится kosmē-tēsом — косметиком, украшателем. Подчеркну: речь идет не о красоте, естественно возникающей в момент стихотворения, а о красивостях, «вкусовых добавках»…

Сами по себе приемы поэтической «косметики» не суть зло. Овладение ими составляет необходимый этап формирования любого поэта. На уровне первых, еще непрофессиональных, опытов «красóты» используются обильно и неумело, напоминая страшноватенький make-up школьниц. Потом приходят мастерство и стильность в «украшении» стиха, складывается даже свой арсенал таких средств — эффектных метафор, рифм, аллитераций… «Косметика» начинает действовать во зло там и тогда, когда эти красоты принимаются поэтом — и читателем, и критиком — за саму поэзию.

В прошлом очерке шла речь об одном из таких украшений — о рифме, о попытке выдать за современную рифму то, что Венцлова точно назвал «изысканной рифмой поэтов-шестидесятников».

Для этого очерка я выбрал другой, не менее подверженный «косметичности» элемент поэтического текста — эпитет.

 

О розовых небесах и шагающих сонных тенях

Больше всего эпитетов-«украшений» можно обнаружить в графоманской поэзии — или, используя ту классификацию, которой я придерживаюсь в этих очерках, — в поэзии четвертого уровня, «тексте-тени».

Классический пример — опус М. Папер, который приводит Ходасевич в статье «Неудачники»:

Я великого, нежданного, Невозможного прошу, И одной струей желанного Вечный мрамор орошу.

Кроме невольной пародийности, четверостишье несет на себе все отметины «текста-тени»: оно откровенно подражательно. Великое, нежданное, невозможное, желанное, вечное — всё это эпитеты (причем зачастую без определяемого слова) из словаря русских символистов. Например, у Зинаиды Гиппиус: «Мне мило отвлеченное: / Им жизнь я создаю… / Я все уединенное, / Неявное люблю».

Характерна избыточность «украшающих» эпитетов и для поэзии третьего уровня — «текста-отражения», более или менее профессионально имитирующей известные поэтические образцы.

Из стихотворения Евгения Коновалова («Знамя», 2011, № 7):

Сквозь розовое небо декабря, желтеющее в плавном измененье к сиреневому, — там, где в сонной лени склоняется прозрачная заря, цветут кораллы тополей. На ветках священнодейство инея. И он так ослепителен, что миг — осеребрён…

Эпитеты мигают здесь как лампочки, которыми обматывают деревья возле кафешек и бутиков. Тут и небо — розовое, желтеющее в сиреневое; тут и ослепительный иней и осеребрённый миг, и много прочих красот…

Можно, конечно, усомниться, что эпитет «сонная» что-то добавляет к смыслу слова «лень», а «прозрачная» — к «заре». Но, как писал еще Квинтилиан:

Поэты… удовлетворяются тем, чтобы эпитет подходил к слову, к которому он прилагается, и мы не порицаем у них ни «белых зубов», ни «влажных вин».

Не будем порицать «сонную лень» у Коновалова и мы. Беда этого стихотворения — не столько эти эпитеты, и даже не странная «склоняющаяся» заря (склоняется, все же, обычно солнце), сколько общая вторичность, зависимость от многочисленных вечерних и зимних пейзажей в русской поэзии. «Красивые» эпитеты лишь делают эту вторичность более заметной.

Еще один зимний отрывок — Григория Марка, из того же июльского номера «Знамени» (невольно думаешь, что «знаменский» отдел поэзии решил немного остудить читателей в летний зной):

Рано утром кружок продышу на стекле. В нём, шатаясь от ветра, шагают с ночлега тени сонных деревьев на чёрных ходулях. Их пушистые шапки свисают к земле. В синем доме напротив за кружевом снега, отороченным нитями света в сосульках, серебрится подол замерзающей крыши, валит пар из трубы, стены медленно дышат…

В первой строке возникает надежда, что вместо статичного, перегруженного «косметическими» эпитетами пейзажа возникнет что-то более живое…

Увы. У Коновалова была «сонная лень» — здесь «сонные деревья» (не слишком богатое развитие образа «зимней спячки»). Тот же перебор цветовых эпитетов. У Коновалова они хотя бы описывали, пусть и не очень ловко, спектральную гамму на закате; у Марка они просто необязательны. Замените «черные ходули» синими, а «синий дом», скажем, черным или красным (разве что только не желтым) — в стихотворении не изменится ровным счетом ничего. Как ничего не изменилось бы в замене эпитетов в «пушистых шапках» (непонятно чьих: деревьев или теней) или в «замерзающей крыше»… «Безразличный эпитет», как называл это Осип Брик. Словарь эпитетов-«украшений» в пейзажной живописи довольно обширен — вот только бóльшая их часть изрядно захватана, потаскана, «безразлична»…

Но может быть, выход — в усложнении эпитетов, в их большей новизне, выразительности?

Владимир Гандельсман, «За городом» («Новый журнал», 2011, № 263):

Страда моментального отклика в воздушном идёт синема: на взгляд откликается облако — в разрыве его синева. На мысль отвечает акация — соцветий горят образцы, а вечером в поле за станцией сверкнут проливные косцы. Вода жизнесмерти проточная: лишь рыба плеснёт в тишине — сорвется звезда полуночная, и мир шевельнется в зерне.

Стихотворение гораздо талантливее двух предыдущих; некоторые строки — исключительно удачны («…а вечером в поле за станцией / сверкнут проливные косцы»). Кроме пейзажной зарисовки присутствует и второй план — мысль о единстве микро- и макрокосма, о связи «внутреннего пейзажа» с внешним.

И все же не оставляет ощущение, что стихотворение написано на изношенном поэтическом материале. И становится это заметно именно тогда, когда автор пытается оживить этот материал за счет некоего смыслового и образного усложнения. Пусть у Гандельсмана не просто «проточная вода», а «вода жизнесмерти проточная»; не просто соцветия горят, но «соцветий горят образцы» (что, правда, кроме цветущего дерева, вызывает и образ сжигаемого зачем-то гербария); не просто «моментальный отклик», но «страда моментального отклика», да еще идущая в «воздушном синема» — все это нагромождение, безусловно, служит немалому украшению стиха, но отнюдь не приращению смысла, энергии, точности. Да и это «синема», изящно рифмующееся с синевой, уже встречалось у Строчкова в «Бузине» («Арион», 2008, № 1):

Ни души. Воздух бродит, звеня. На фасетках полвека назад — эти ягоды цвета огня, угасающего на глазах. Кадр уводит, и плавает звук — вот такая идёт синема, стрекоча мимо встреч и разлук… Пустота. Маета. Синева.

Возможно, «За городом» родилось совершенно независимо от строчковской «Бузины». Но некая вторичность у Гандельсмана все же ощущается — не только в рифме, но и в образах, «оптике». Что лишний раз подтверждает: текст третьего уровня, «текст-отражение», может быть написан талантливо, но талантливость эта — в украшении, подновлении уже отработанного материала.

Чтобы не возникло ощущения, что проблема эпитета возникает только в пейзажной лирике, приведу пример из социальной поэзии. Или, если верить названию рубрики «Нового литературного обозрения», где этот текст напечатан (№ 108, 2011), — из «новой социальной поэзии». Два стихотворения из цикла Петра Чейгина «В переносице флага»:

Точёного вторника сыпь на рассаду Крап от ненужного миру дождя Треск по фасаду Трона линкора… Крохи пахучего шага Общего т. е. вождя В переносице флага.

А вот и второе:

Ветра бронзовый значок Зацепился за плечо Прямо сам стою на милость Или дому из небес Четверга паучий ворс

Бóльшая часть эпитетов действительно взята из расхожего словаря «гражданской» лирики. Общий, бронзовый, ненужный (миру), паучий… Равно как и существительных: трон, линкор, вождь, значок… Обращается с ними Чейгин по той же схеме, по какой Гандельсман пытается обновить, остранить отработанные эпитеты лирики пейзажной, — через прибавление к ним в родительном падеже еще одного существительного, или даже двух.

Только пользуется этим приемом Чейгин более радикально, комбинируя настолько случайные элементы — «сыпь точёного вторника», «крохи пахучего шага общего вождя» и т. д., — что гандельсмановская «страда моментального отклика» кажется образцом простоты и кларизма. Невольно припоминается фраза Мандельштама о Кручёных: «…и вовсе не потому, что он левый и крайний, а потому, что есть же на свете просто ерунда». И ерунда эта уже «второй свежести» — достаточно сравнить «Ветра бронзовый значок…» с написанным совершенно тем же размером хармсовским: «Как-то бабушка махнула, / и тотчас же паровоз / детям подал и сказал: / Ешьте кашу и сундук». Можно даже центон составить при желании.

Как ни велико расстояние, отделяющее вполне традиционный пейзажик Коновалова от «ново-социального» Чейгина, — в отношении к эпитету, в работе с ним мне видится один и тот же подход. Эпитет продолжает восприниматься функционально, как украшение стихотворения. Там же, где автор все же чувствует, что «украшение» уже весьма затаскано, он предпринимает «косметический» ремонт эпитета. Меняет его на более свежий (в своем понимании), делает его частью какой-нибудь новой составной метафоры. Вливает молодое вино в старые мехи, иными словами.

 

От эпитета — к слову

Возможен, конечно, радикальный вариант — просто отказаться от эпитета (подобно тому, как многие поэты, устав от «красивых» рифм, начинают писать верлибром). Как еще лет двадцать назад писал Наум Басовский:

Слова из первого ряда, речи каркас несущий; рядом с ними эпитет стал для меня нелеп. Зрение, слух, обоняние не волнуют ни хлеб насущный, ни вода ключевая — а просто вода и хлеб. Не вековая дорога, что будущее пророчит, и не песок раскалённый, где жаром бьёт по глазам, а просто песок, дорога, солнце, еще короче — лишь назову: пустыня, — каждый заполнит сам [28] .

Периоды отказа — либо минимального использования — эпитета как раз обычно и наступали после периодов его активной эксплуатации. Эпитетами увлекались символисты; идущие за ними акмеисты, напротив, пользовались ими довольно скупо. Колебания между густотой эпитетов и стремлением свести их использование к минимуму могут происходить и на протяжении одной писательской биографии. Например, обилие эпитетов у раннего Бродского — и их почти полное исчезновение у позднего.

Возможно, сейчас в поэзии происходит нечто схожее. Красивый, звучный эпитет — так же как и «изысканная» рифма — слишком долго был признаком особого мастерства — в противоположность «массовой» советской поэзии с ее, как правило, банальной эпитетикой. Кульминации эта линия достигла в восьмидесятых у метаметафористов, у которых без эпитета почти не встретишь не то что катрена — даже строки. Например, в замечательной «Элегии» Парщикова (там, где о жабах):

Их яблок зеркальных пугает трескучий разлом, и ядерной кажется всплеска цветная корона, но любят, когда колосится вода за веслом и сохнет кустарник в сливовом зловонье затона.

В девяностые, даже в начале нулевых исчерпанность подобной эпитето-избыточной поэтики еще не казалась очевидной.

Сегодня она уже не просто кажется — она действительно исчерпана.

Неудивительно, что стихи многих современных поэтов крайне бедны эпитетами. Например, стихи Олега Чухонцева, Михаила Айзенберга, Алексея Дьячкова, Бориса Херсонского…

Кстати, этим отчасти объясняется мое несогласие с интересной в целом статьей Алексея Саломатина, где Херсонский рассматривается в паре с Дмитрием Быковым. Дело даже не в том, что в кривом зеркале «социологической критики» каждый шаг, каждый текст поэта может быть истолкован в плане «стратегии достижения успеха»; и что, в отличие от Саломатина, я считаю и Херсонского, и Быкова авторами безусловно одаренными — с той лишь оговоркой, что одаренность Быкова, на мой взгляд, реализовалась больше в эссеистике.

Главное мое возражение — слишком уж различные поэты взяты в одну рамку. И касается это, в том числе, и использования эпитета. У Херсонского, как это в свое время отметил Аркадий Штыпель, «ни один эпитет, ни одна метафора не являются… „украшением“ текста».

Что касается Быкова, то хотя эпитетов у него в стихах последних лет и стало меньше, но их все же более чем достаточно, и как раз тем самым украшением текста они и служат. Например:

Ты выйдешь вслед за мной под сумрак каплющий, Белея матово, как блик на дне, И, кофту старую набросив на плечи, Лицо измятое подставишь мне.

В этом отрывке из стихотворения «Русский шансон» («Новый мир», 2011, № 1) эпитеты почти в каждой строке — и, увы, тоже несколько старые и измятые. Даже «каплющий сумрак» не особенно нов: лет десять назад встречал его у Геннадия Каневского (где, кстати, описывалась и сходная ситуация утреннего расставания):

Она ни строчки не прочтёт из тех стихов, что он под утро Напишет, обмакнув перо в дождливый, каплющий рассвет, И на спине его — крыло нащупав, просто и немудро Хихикнет, а потом, поняв, прижмёт к груди и крикнет: «Нет!»…

Не хотелось бы, чтобы этот очерк был воспринят как призыв отказаться от использования эпитета. Речь лишь о пересмотре места эпитета, в как можно большем снятии с него функции украшать (освежать, расцвечивать…) стих. Я сознательно озаглавил эту часть «От эпитета — к слову» — аналогично главке «От рифмы — к слову» прошлого очерка, где брал на себя смелость утверждать, что традиционный — функциональный — взгляд на рифму как на то, что служит связыванию, благозвучию, уже не работает, и поэтому необходимо возвращение рифме качества слова-самого-по-себе.

Аналогичное могу сказать и в отношении эпитета. Отказаться от взгляда на эпитет как служебное, дополняющее, «косметическое» средство. Уже и так почти исчезло рифмование эпитетов, вроде «далекий — одинокий». С освобождением просодии становится очевидней та функция заполнения, «заливки», которую эпитет часто выполнял в жестко метризованном стихе. Так же как и современная рифма, которая в идеале — рифма незаметная, «бедная», не выделяющаяся как слово по сравнению с остальными словами в стихотворении, можно говорить и о «бедном» эпитете — когда в качестве эпитета может «работать» даже обычное определительное прилагательное. Как, например, в стихотворении «Детство» Дмитрия Григорьева («Северная Аврора», 2011, № 13):

У тебя будет плюшевый кот, у меня пушистый медведь да селезень цветной — ему далеко лететь, а медведю сквозь чащу идти, опилки на землю ронять, по этим опилкам ты сможешь найти меня, если я потеряюсь средь тёмных лесов и болот, и селезень в клюве пластмассовом душу мою унесёт…

Остраненные взглядом ребенка, эти обычные прилагательные обретают изначальный, мифологический, «космический» смысл. «Темный лес» становится действительно темным и страшным, а простое определение «пластмассовый» в отношении клюва игрушечного селезня здесь уместнее многих «художественных» эпитетов.

Возможности для развития современного эпитета сохраняют отглагольные прилагательные и причастия. Например, у Алексея Сомова («Урал», 2011, № 6):

я хочу от русского языка ровно того же самого чего хочет пластун от добытого языка связанного дрожащего ссаного замерзает не долетев до земли плевок а я ж тебя паскуда всю ночь на себе волок…

Эпитеты бедны, прозаичны — но насколько хорошо они «работают» на метафорическое сближение двух омонимов («русского языка» и «добытого языка»)… Жаль, что стихотворение не завершается здесь — а тянется, с картинами допроса «языка»-языка, теряя в энергии и все более разжижая удачно найденную метафору.

Предвижу возражение, что то, за что ратую — экономность в использовании эпитетов, предпочтительность эпитетов «бедных», — приведет к еще большей прозаизации поэзии.

Что ж, в том, что современная поэзия испытывает влияние со стороны прозы, я не вижу ничего плохого. Да и проза прозе рознь — тексты многих прозаиков (Элтанг, Терехова, Славниковой, Иличевского, Быкова…) в бедности эпитетов никак не упрекнешь.

Возможно, что через какое-то время маятник качнется в противоположную сторону, и лучшие стихи лучших поэтов наполнятся эпитетами, как когда-то стихи лучших поэтов семидесятых-восьмидесятых. Но произойдет это, думаю, не скоро. Пока эпитет оказывается чаще признаком поэтической «косметики» — а не «космоса»; текста-тени, текста-отражения — а не поэзии действительности. Как и в случае с рифмой (изысканной vs бедной), в отношении эпитета самому стихотворцу выбирать, какая ипостась его больше привлекает: украшатель — или создатель, kosmētēs — или potetēs…

 

«В паузе думает воздух»

Есть в поэзии одна совершенно неуловимая категория. О ней сложно говорить, ее трудно «загнать в слова».

Это — молчание, тишина.

Говорить о молчании — не противоречие ли?

Речь, конечно, не об абсолютном молчании. А о том, которое сопряжено со словом. «В начале было Слово». Эн архэ эн о логос.

Но что было само это архэ — начало, в котором и прозвучало Слово? Не тишина ли?

Расхожий взгляд, что поэт имеет дело только со словами. Что стихи есть наилучшие слова в наилучшем порядке.

Это «корпускулярный» взгляд на поэзию: мир состоит из предметов — стихи состоят из слов.

Но в мире существует и пустота, незаполненность.

Когда Моцарта спросили, что всего важнее в его музыке, он ответил: паузы!

Недавно ту же мысль повторил Вячеслав Куприянов:

Что бы не говорилось, но главное Происходит уже не в речи А в паузе — В паузе поэт переводит дыхание В паузе у читателя должно перехватить дыхание Иначе напрасно движение речи поэта И недаром сказал о соловье Соколов Владимир — «Как удивительно в паузах Воздух поёт за него» — Так за поэта В паузе думает воздух

Паузы в музыке.

Незакрашенные части холста или бумаги.

Когда учился живописи (в восьмидесятые), нам запрещали их оставлять: «В природе нет белых пятен».

«Поэзия — это освобождение от языка средствами самого же языка (а не внеязыковыми средствами, вроде молчания или музыки)». Так я сам писал пять лет назад («Арион», 2007, № 1).

Теперь думаю несколько иначе. Молчание — такое же средство языка, как и речь, такое же вещество поэзии.

Из бесед с композитором Валентином Сильвестровым:

…От новой музыки в истории музыки останется пауза. Пауза была и раньше, в старой музыке, но там она выполняла скорее вспомогательную роль: перед кадансом, например [32] .

То же и в «старой» поэзии.

Советская поэзия (почти вся) была густо закрашена словами. «Белых пятен» в ней не было.

Молчание присутствовало в основном как у-молчание. Эзопова тишина. «После отмены цензуры / тишина эта вышла / многотомным изданием» (Анна Кузнецова).

Видел я это многотомное издание.

В букинистическом, никто не берет.

Еще не закончен демонтаж. Не сняты леса, шуршит полиэтилен.

Демонтируется русская советская поэзия. Хотим мы этого или нет.

Ее оказалось больше, гораздо больше, чем виделось лет двадцать назад. Тогда казалось — достаточно снять металлическую звезду со шпиля, выковырять серпы-молоты из лепнины. Заменить рамы на стеклопакеты.

Сняли, выковыряли, заменили.

Здание стоит. Массивное здание советского стиха, надстроенное над русской классической поэзией. Как известное сталинское строение на Лубянке, включившее в себя неоклассическое здание конца XIX века.

Беда советской поэзии не в том, что она «советская». Как раз соцреалистическая символика в ней уже не колет глаз. Уже пошел процесс антикваризации. Антикварный пионерский галстук. Антикварные панорамы строек. Антикварные струи воды из бетонных челюстей ГЭС.

Советская поэзия — термин не содержательный, а хронологический. Мандельштам не был советским поэтом не потому, что писал против Сталина, — а потому, что сложился как поэт до двадцатых годов.

Советским поэтом был Бродский. Последним выдающимся советским поэтом.

Молчание как знак исчерпанности.

Вначале — пафос. Потом — инерция, банальность. Потом — отрицание, ирония. В конце — молчание.

Признание в любви, четырехстопный ямб с женской рифмой, первое слово — «люблю».

«Люблю тебя, Петра творенье», «Люблю грозу в начале мая».

Лирический пафос, первооткрытие формы.

Дальше — езда по накатанному: «Люблю высокие соборы» (Блок), «Люблю морозное дыханье» (Мандельштам)…

Отдельные попытки обновления формы — через снижение. «Люблю рабочие столовки» (Смеляков, 1958). «Люблю охоту, бокс и холод» (Шкляревский, 1960-е), «Люблю вояж на третьей полке. / Внизу попутчик пьет кефир…» (Горбовский, 1960-е).

Кефир — хорошо. Но форма уже исчерпана, выбулькана до донышка, как бутыль. Что с ней делать дальше?

Могут происходить попытки обновления формы через ее отрицание. «Я не люблю» Высоцкого. Уберем мысленно «Я не…» и получим прежнюю форму

(«…люблю, когда — наполовину, /…когда прервали разговор»).

Наконец подоспевает ирония. Это может быть просто ирония. «Привет вам, новые ворота! / Люблю порой на вас смотреть, / Люблю порой и с разворота / На вас башкою налететь» (Григорий Кружков, 2008).

Или ирония-пародирование: «Люблю я / Слёзы / Грёзы / Розы» (Виктор Ширали). Или социальная: «Люблю тебя, моя Гоморра» (Дмитрий Быков); даже такое: «Люблю чиновников России» (Лев Гаврилов, 2006).

Но «любовный» круг уже замкнулся.

Как говорил один редактор в начале тридцатых, заметив очередного молодого автора, входящего к нему с пухлой папкой: «Роман? Героиня — Лидия? Не надо!»

Это не значит, что исчерпанная форма совсем исчезает. Встречается. Даже у мастеров. «Люблю стихи о Незнакомке, / О Саломее и соломке…» (Александр Кушнер, 2011). Но чаще — в стихах эпигонских. «Люблю железную дорогу: / Перроны, рельсы, провода» (Наталья Никитина, 2005). Поэтесса не замечает, что путешествует тем же четырехстопным ямбом с «люблю» в роли тепловоза, что и когда-то Горбовский…

Ну и, конечно, любительская поэзия. Которая вообще только на выхолощенных формах и крутится.

«Люблю тебя, моя Россия, / Твой крепкий и могучий дух, / Сильна как прежде и красива, / Свободна, но капризна пусть».

Автора не назову. Да и автор ли он в полном смысле? Такие тексты, кажется, способны зарождаться сами собой, как системные ошибки.

Дальше может быть только, как у Шекспира, — тишина.

Молчание, паузы позволяют порой снять инерцию — даже в затертой форме.

Марианна Плотникова:

полюби меня жизнь таким как есть пока я весь пока мама здесь пока голуби в парке стаей и пломбир еще не растаял лужи трещинки мел на асфальте полюбила и хватит

Первая строка — не просто лирически-затертый, еще и песенно-запиленный штамп. «Я люблю тебя жизнь». Разве что с небольшим превращением. Но сам прием — вполне в духе цитатных игр 1980-х. «Наплети про больную подругу, / Кружева на головку надень» (Гандлевский). «Вихри враждебные, / Бури магнитные» (Друк).

Но дальше начинается работа молчания. Ломается размер. Вместо ожидаемого во второй строке — по песенной инерции — продолжения трехстопным анапестом: та-та-тá-та, та-тá-та, та-тá-та — возникает «обрезок» амфибрахия. «Таким как я есть». Слом инерционной ритмики. Сами пустоты оказываются более наполненными смыслом, чем внешне обыденные слова.

«Пока я весь». Уже не просто дольные паузы, но и смысловые лакуны. «Пока я весь» — что «весь»? «Пока голуби в парке стаей». Что — стаей (взлетают, белеют…)? Слова «сглатываются», возникает сбивчивая речь. Одновременно — отход от банальной лирической фразы.

Предпоследняя строка: «лужи трещинки мел на асфальте». Фраза, изрытая сплошными лакунами. В «восстановленном» виде она бы, наверное, выглядела: «пока (подсыхают? отражают небо?) лужи, (темнеют?) трещинки…» И так далее.

Однострочный пробел перед «полюбила и хватит». Пробел как тоже молчание, пауза. Временнáя пауза, являющаяся смысловой.

В советской поэзии пробел чаще выполнял служебную функцию. Отделял одно четверостишие от другого. Подчеркивал завершенность мысли, давал возможность взять дыхание.

В современной поэзии пробел часто становится одной из главных частей стиховой конструкции. Представляя собой, в том числе, уплотненное время.

Например, в дистихе Александра Макарова-Короткова:

прошептал и полегчало

Впрочем, это может быть необязательно пробел. У Михаила Файнермана ту же роль играет отточие:

«Соловушка! /……. / Что замолчал?» В дистихе Владимира Иванова «Онко» пробел вообще графически не обозначен: «Полгода приносил ей фрукты / Теперь — цветы». Пробел домысливается (до-чувствуется) читателем.

В античной теории метрики пауза называлась хронос кенос, пустое время. В современной лирике пауза-пробел становится временем предельно наполненным.

О терминологии, хотя статья и не научная.

Лакуна — пропущенное слово или несколько слов в строке.

Пауза — ритмически-смысловой перерыв.

Пробел — одно из оформлений паузы.

Молчание — все это вместе; как не-слово, оно может проявляться и лакуной, и паузой.

Еще о паузе. Именно она, по мнению стиховедов, и отличает поэтический текст от прозаического. «Благодаря обилию пауз и их протяженности, — пишет Юрий Орлицкий, — стихи неизменно произносятся значительно медленнее, чем проза».

Возражая Орлицкому, Елена Невзглядова отмечает в качестве важного признака стиховой паузы не длительность, а ее связь с ритмикой поэтической речи.

Не углубляясь в стиховедческие дискуссии, замечу: если говорить о современной поэзии, наиболее важным представляется и не длительность паузы, и не ее связь с ритмом. Это было существенно для традиционной лирики с ее жесткой метрической структурой. Раскрепощение просодии, попытки синтеза силлаботоники с дольником, верлибром, становление «гетероморфного стиха», позволяет по-иному взглянуть и на паузу.

Не как на паузу между, а как на паузу о чем-то.

Молчание и отрицание.

Отрицание, обилие «не» в современной поэзии — вообще отдельная тема. Отрицание вносит момент многозначности; отрицая одно, мы как бы потенциально допускаем многое другое («не-белый» может потенциально означать и синий, и красный, и любой другой цвет).

То же мерцание многих альтернатив, возможностей вносит и молчание.

Стихи, в которых основная смысловая нагрузка ложится на отрицание и молчание, вообще написаны исключительно просто, безыскусно.

Яна Токарева:

ничего такого не было ничего она заснула в комнате у него а он у окна конспекты свои изучал и пока она не проснулась свет не включал с тех пор ни с ним ни с ней ничего сильней

Трижды повторенное отрицание «ничего». Смысловая пауза после первой строки. Еще одна перед последней, усиленная пропуском в самой строке: «ни с ней (не было? не случалось?) ничего сильней». Все это создает эффект второго плана этой вроде бы незамысловатой — и незамысловато рассказанной — истории.

Еще один пример сопряженности молчания и отрицания.

Мария Галина:

Две недели есть у меня, У меня есть четыре дня, У меня есть пара часов, А потом уже нет ничего…

На что есть две недели, четыре дня, пара часов? Мы не знаем. На жизнь? на любовь? на прощание с прошлым (четверостишье входит в ностальгическое стихотворение-цикл «Осень на Большом Фонтане»)?

Наконец, отрицается и это. «А потом уже нет ничего…»

Оба стихотворения — хотя авторы очень разные — написаны на сходном приеме. Отрицание неопределенного. Как бы сказанного, в действительности же — умолченного. Оба написаны намеренно просто, с «бедными» рифмами и «бедной» лексикой. Предельно коротко.

Молчание и малая форма.

С одной стороны — да, стихотворение, в котором паузы важны не менее слов, обычно невелико по размеру.

Олег Чухонцев:

Короче, ещё короче! Четыре, ну восемь строк от силы и. навылет и поперек

Но «работа молчания» в разных видах малой формы происходит по-разному. Например, с середины 1990-х идет интересное возрождение и развитие традиций античной лирической эпиграммы. У Павловой, Чечика, Хоменко, Салимона. Краткость тут — от классической законченности высказывания.

Вера Павлова:

Святому не скажу, о чём молюсь, чем мучаюсь, врачу, не покажу собаке, что боюсь, мужчине, что хочу.

Мысль выражена сжато и точно. Выстроен и блестяще исчерпан смысловой и ассоциативный ряд. Святой — врач — собака — мужчина…

Но именно эта концентрированность смысла не предполагает присутствия внутренних пауз (если не делать их умышленно, как плохие декламаторы). Здесь работает пауза внешняя, обрамляющая.

Несколько слов в оправдание малой формы. В которой Владимир Козлов увидел выражение некого «упоения настоящим».

«Свой драматизм антологическая миниатюра черпает из той эмоции эпохи, которую я предпочел назвать „упоением настоящим“. Антологическая миниатюра, безусловно, напрямую причастна к ее выражению».

Что же это за «эмоция эпохи»?

По Козлову, поэтический «магистральный сюжет девяностых годов — неприятие настоящего, отрыв совершающейся на глазах истории государства от повседневности ее граждан».

Напротив, в «нулевые годы — годы путинской „стабильности“ <…> поэзия как будто рассмотрела многообразие жизни, увидела россыпь готовых вещей, которыми можно легко набивать пузо. Внутренний мир стал серьезно проигрывать внешнему в иллюстративности и живописности».

Тезисы, очень характерные для того реликтового социологизма, который нынешняя литкритика переняла от прежней, советской. Идея о «надстроечности» поэзии над экономическим (и политическим) базисом.

В первые десятилетия XIX века <…> всей жизни общества были поставлены задачи исключительно практические, ближайшие; накопление богатств, капитала, нажива сделались первенствующей целью всех…В согласии с веком стала изменяться и литература…Наблюдение окружающей жизни и точное ее изображение — вот что стало делом литературы в этот период.

Так писал (или вынужден был писать) в 1920-м побольшевевший Брюсов. Но тогда подобный социологизм в критике хотя бы еще не стал инерцией. Сегодня это уже инерция инерции.

«Неприятие настоящего» в поэзии девяностых, о котором пишет Козлов, было вызвано не социальными причинами (а если ими — то в последнюю очередь). Это был «длинный шлейф» традиции отчуждения, неприятия современности в ее «советско-совковом» варианте. Традиция эта возникла еще в шестидесятые: Тарковский, Самойлов, Ахмадулина, Кушнер, Мориц, Бродский… В перестроечные восьмидесятые она была окончательно легализована и канонизирована. Девяностые ее просто «доедали».

Так же минимализация поэтического текста вряд ли обусловлена «путинской стабильностью» или «упоением действительностью». Хватает и собственно литературных или связанных с литературой причин. Усилился — благодаря Интернету — информационный метаболизм; сообщения, отклики, обсуждения — все стало короче. Ускорилась смена кадров, уплотнился видеоряд. Не только на экране, но и в стихах. И в прозе. Проза тоже минимализируется, стройнеют романы; даже предложения укоротились, замечали?

Наконец, сжатие формы — это вообще характерно для демонтажа поэтической традиции, в какую бы эпоху он ни происходил. Стихи Батюшкова были «минималистичны» по сравнению с многострочием Державина или даже Жуковского. И «Вечер» или «Камень» после циклов и поэм символистов тоже казались сжатостью, доведенной до пределов (как писалось в одной из рецензий на «Камень»).

Что до авторов, чьими стихами Козлов иллюстрирует тезис об «антологичности» поэзии нулевых — Павлова, Гандельсман, Салимон, Кушнер, — то все они писали так же и в девяностые. Александр Семенович Кушнер — так вообще еще тогда, когда и Козлова, и автора этих строк на свете не было.

(Вытягиваю наугад с полки «Арион», номер четвертый за 1994 год. Сколько «антологических миниатюр»: у Григория Кружкова, Натальи Орловой, Виктора Шаркова, Александра Орлова…)

Собственно, и то, что я называю «работой молчания», началось тоже не в нулевые. Можно вспомнить минималистические поиски 1960–1970-х годов: «лианозовцев» (Сатуновский, Сапгир, Некрасов…), Ахметьева, отчасти — Айги.

Хотя вряд ли тут можно говорить о прямом влиянии того, «первого», минимализма (за которым и закрепился этот термин) на нынешний. Скорее, о схожем явлении на новом витке. «Тот» минимализм был реакцией на лирическое многословие советской поэзии. Нынешний — на игровое многословие постсоветской, постмодернистской, постбродской (интонационно требующей «длинной строки»); на обилие поэтической продукции в целом…

Вернусь к мысли, которую оставил, свернув на статью Козлова.

В лирической эпиграмме (это наименование мне ближе, чем «антологическая миниатюра», — есть в термине «миниатюра» что-то невыветриваемо манерное) паузы, лакуны внутри самого стиха отсутствуют. Стих слишком плотен, сжат, закруглен. Молчание здесь не внутри, а вне; стих обрамлен молчанием; эта активная рамка делает его еще более выразительным.

Внутренние паузы появляются в другой разновидности малой формы (которой Козлов не касается, и зря). Связана она не со средиземноморской, а с дальневосточной эпиграмматической традицией.

Речь о хайку. Оно менее цельно по высказываемой мысли, более антитетично. Отсюда больше лакун, пауз. В классическом по форме хайку Алексея Сосны (пять — семь — пять) пауза не просто обрамляет — она возникает после каждой строки:

тоже мне счастье мицубиси паджеро вéлик бы в детстве

В хайку, написанных свободным размером, роль пауз еще более возрастает.

Михаил Бару:

Осенний ветер. Вылетает птичка у фотографа… Чтобы не вернуться.

Здесь послестрочные паузы глубже, уже каждая последующая строка непредсказуемо меняет смысловой регистр.

Я не большой поклонник хайку как таковых. Но роль их в современной русской поэзии важна: как тренажа — по работе с внутренними паузами, по избавлению от привычки равномерно заштриховывать стихи словами. Такой важной формой для поэзии начала прошлого века был сонет. Выдающихся образцов не возникло, но на сонетах оттачивалось усложнение поэтического письма — после рубленых катренов 1880–1890-х.

«Упоение настоящим» — если очистить от мнимых социологических и культурологических объяснений — и есть воля к «поэзии действительности».

«В нулевые поэзия как будто рассмотрела многообразие жизни…»

Именно так. Стала совершенно очевидной выхолощенность той традиции, точнее — традиций, через которые поэзия смотрела на мир до этого. И классической, и авангардной. От одной осталось «люблю ла-лá, ла-лá, ла-лá-ла». От другой — еще меньше. Какие-нибудь «триста грамм сухого орфея».

Приходится от многообразия слов и приемов (за их изношенностью) обращаться к многообразию предметов и явлений.

Только я не назвал бы это «упоением настоящим». Скорее, ощущением его — этого настоящего — хрупкости. Его эфемерности. «Мир прекрасен, а человек умирает», как точно сформулировал это Глеб Шульпяков («Арион», 2011, № 2).

У меня есть пара часов, / а потом уже нет ничего… Танатологичность современной лирики. В которой Танатоса стало больше, чем Эроса.

Молчание как обозначение грани между бытием и небытием.

Андрей Василевский:

за пределами человеческого слова чернеют сворачиваются листья схваченные заморозком только вирусы /то что мы называем вирусами/ ходят между жизнью и смертью между живой и неживой природой туда сюда туда сюда скрипит калитка

Снова лакуны («за пределами человеческого» — бытия? разума?), паузы на стыках между разнородными трехстрочными блоками. Первый блок — синтез философской и пейзажной лирики. Второй — остраняющий прозаизм, легкая пародия на научпоп. И последние три стиха, которые, если представить в виде одной строки, легко могли бы служить началом песни с шестистопным «романсовым» ямбом: «Туда-сюда, туда-сюда скрипит калитка…» Но благодаря паузам превращаются в открытый, зыбкий финал.

Сошлюсь еще раз на Валентина Сильвестрова:

Пауза — это тоже звук. К ней нужно относиться не просто как к прекращению звука, а и в самой паузе искать какую-то возможность…Возникает какое-то другое ощущение паузы, не просто запятая, а какая-то иная вещь [43] .

Так и в современной поэзии — пауза, молчание становится иной вещью, инобытием слова.

В этих очерках я уже писал о постепенной трансформации фонетической рифмы в смысловую, о том, что рифме из служебного элемента возвращается качество слова-самого-по-себе.

То же можно сказать и о молчании. Пауза, пробел, лакуна получают равноправие со словом. Особенно пауза, чье место в стихотворении перестает быть жестко фиксированным. Исчезает отличие между концевой (межстиховой) и внутристрочной паузами, между интонационной и ритмической.

И это есть одна из примет перехода от поэзии-пения — к поэзии-слушанью. От монологического, самозабвенного выпевания стиха — к диалогическому вслушиванию в тишину, чреватую речью другого, «трансцендентного собеседника», о котором мечтал Мандельштам.

Период пения в русской лирике был значителен: где-то от Пушкина, который, как свидетельствуют, и стал первым «петь» свои стихи, — до Бродского.

И как любой период, он имеет свое завершение. Происходящее, вероятно, на наших глазах.

Это не означает, что поэзия перестанет быть музыкальной. «Поэзия вслушивания» тоже причастна пению. Но только не сольному, возобладавшему в искусстве Нового времени, а, скорее, антифону, где пение и молчание уравновешены в диалоге двух хоров.

О диалогичности, многоголосии современной лирики я надеюсь написать в одном из следующих очерков. Этот же — о поэтическом молчании и его видах — я завершаю тем, чем его и надлежит завершить.

Не итоговой репризой, с обобщениями и выводами, но — паузой…

 

В сети и около

 

В предыдущих очерках мы несколько углубились в около-стиховедческую область: рассуждали о рифмах, эпитетах, паузах. Пора немного сменить оптику.

«Поговорим о Риме — дивный град…» (Мандельштам).

Поговорим об интернет-поэзии — дивной и не очень.

Сказано о ней, конечно, не столько, сколько о Риме. Но тоже немало.

Чем отличается интернет-поэзия от просто поэзии?

Собственно, ничем. Стихотворение — если это не просто слова в столбик — остается тождественным себе независимо от того, где и как опубликовано. В газете, в Интернете, на манжете. Слабое стихотворение — или просто «средне-хорошее», — естественно, зависимо от «оболочки», в которой подается. Скажем, положенное на хорошую музыку, оно и само «хорошеет». Что касается графоманского, то его, конечно, никакая сервировка не спасет…

О том, что никакой особой «интернет-поэзии» не существует, еще в начале нулевых писал Ян Шенкман. Правда, с оговоркой:

…Интернет не просто очередное техническое новшество, а культурный феномен… Он не просто делает литературный процесс интенсивней и разнообразней, не только позволяет поддерживать связь с читателем и чувствовать себя независимым от консервативных литературных кланов, контролирующих бумажные журналы [47] .

Оговорка справедливая. Да, культурный феномен. Да, процесс разнообразился. Да, связь с читателем и независимость от бумажных журналов… Только не совсем ясно: все перечисленное — это хорошо или не очень? Не для культуры в целом или для литпроцесса — а для поэзии?

Возможно, тогда, в эпоху интернетного «штурм унд дранга», самому критику (и не ему одному) это было не совсем понятно. Но теперь, с более чем десятилетней дистанции, можно подвести некоторые итоги. И высказаться менее гадательно.

 

Кружок — журнал — группа — Сеть

Примерно раз в девяносто лет, по моим подсчетам, в русской словесности происходит появление новой формы организации поэтической жизни.

В 1730-х появляется первая форма — кружок (общество, салон) любителей поэзии. Возникает он среди воспитанников петербургского Сухопутного шляхетского корпуса; впоследствии некоторые из воспитанников Корпуса (Сумароков, Нартов, Олсуфьев…) создали Общество любителей российской словесности.

В 1820-х поэзия из кружков и салонов выплескивается в литературные журналы (или альманахи). Стихи в журналах печатались и до того. Но собственно литературные периодические издания, в которых поэзии и поэтической критике отводилось бы не менее четверти всего объема, — это началось именно с 1820-х.

Отсчитываем еще девяносто лет — в 1910-х приходит поэтическая группа. Еще в 1900-е русские символисты не представляли собой группы. Были символистские кружки («аргонавты»), салоны («Башня» Иванова), журналы («Весы»). В следующее десятилетие ведущей формой становится именно группа. Группами мыслили себя эгофутуристы, будетляне, акмеисты, имажинисты…

Наконец, 2000-е; новая форма — Интернет. Первые опыты «поженить» поэзию с новой технической средой имели место еще в конце 1990-х. В 2000-м в «Литературке» прошли первые дискуссии по сетевой литературе. Но формой организации поэтической жизни он стал лишь в нулевые. Прежние формы — кружки и салоны, журналы и альманахи, группы и объединения — не исчезают. Вообще, каждая новая форма не отменяет прежние. Хотя процесс поэтического «группостроительства», оживившийся в конце 1980-х, с середины 2000-х почти полностью замораживается.

Можно заметить, что каждая последующая форма все более демократична. Для поэзии это, конечно, не комплимент; Густав Шпет не без основания считал ее самым аристократичным видом словесности. Это — констатация. Поэтический кружок — вещь как бы для избранных, немногих. Журнал — раздвигает, размыкает эти кружковые границы: и авторов, и читателей у журнала значительно больше. Группа еще более демократизирует процесс: если для издания журнала требуются литературно-профессиональные навыки, то поэтической группой могли объявить себя любые стихотворствующие субъекты. Особенно — молодые, начинающие. Правда, для группы — таков был эстетический предрассудок прошлого века — все же требовалась какая-то литературная платформа, программа, манифест… Что же касается поэтического Интернета, то тут «окно возможностей» (как теперь говорят на офисном диалекте великорусского) распахнуто до предела. Создаешь страничку в «Живом журнале» («ВКонтакте», на Фейсбуке) или на каком-нибудь нередактируемом сайте. И сколько хочешь выкладывай свои плоды «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет»…

И еще. С демократизацией поэтического процесса идет его коммерциализация. Кружок или салон — предприятия еще сугубо некоммерческие. Литературный журнал уже способен в некоторых случаях — и в отдельные периоды истории литературы — приносить некоторую прибыль; но гораздо чаще держится за счет пожертвований или дотаций. Так было в начале прошлого века («Весы», «Золотое руно», «Аполлон» — все они издавались благодаря меценатам), так оно есть и сегодня. Поэтическая группа — при значительно меньших вложениях, чем журнал, — способна была принести более быстрые дивиденды. По крайней мере — в 1910-е, когда все это начиналось, и особенно — в случае футуризма. (Дивиденды не столько самим поэтам, сколько организаторам их гастролей, вечеров, лекций — на которые привлеченная рекламой публика «валила валом».)

И наконец, Интернет. Выкладывание стихотворения в Сети, разумеется, акт для поэта совершенно бескорыстный и бесплатный. И в этой бескорыстности и бесплатности профессиональный поэт (и даже известный) абсолютно уравнен со стихотворцем-любителем. Об этом внешнем равенстве я еще скажу. Но вот одно отличие между ними в Сети все же есть. Последние — стихотворцы-любители — гораздо более перспективная группа с точки зрения интернет-коммерции. То есть люди сообразительные быстро расчухали, что на желании «малых сих» публиковаться и становиться «звездами» поэтического Интернета можно делать деньги. И стали их делать. Беря их, естественно, не за саму публикацию — а за разные дополнительные услуги по промоушну в Сети хотя бы в пределах собственного сайта (сайтов).

Определенная коммерческая составляющая — повторюсь — была и в предыдущих формах организации литпроцесса. Только в журналах ставка делалась на уже достигших известности авторов, в группах — на поэтов молодых, на «новые имена». В Интернете — по самóй его демократичной логике — наиболее перспективной оказывается «безмолвствовавшее» прежде большинство. Поэты-любители. Поэты-графоманы.

 

«Ты мне трибуной послужи…»

Внесем уточнение. Стихотворение, сочиненное ко дню рождения друга (родственника, шефа…) и прочитанное за праздничным столом, — это не графомания. Равно как и юношеские переживания, записанные в столбик, в какой-нибудь тетрадке, запрятанной от посторонних взоров так далеко, что сам ее найти не можешь — пока лет через двадцать она не обнаруживается где-то на верхней полке и не прочитывается с ностальгической усмешкой… Это — не графомания.

Это — любительская поэзия. Вполне достойный и безопасный для окружающих род досуга. Который был, есть и будет — пока «морозы» будут рифмоваться с «розами». Или, на худой конец, «палка» — с «селедкой». Не называют же, скажем, лудоманией вдохновенное настукивание одним пальцем по клавишам. Это — любительское музицирование, которым никто не попытается блеснуть на конкурсе имени Чайковского. Выступать в одном ряду с профессионалами, иными словами.

Но в музыке отделение любителей от профессионалов довольно жестко. Существует многоступенчатый процесс обучения, начиная с определения наличия слуха и вдалбливания азов нотной грамоты. В поэзии создать систему обучения, аналогичную той, которая существует в обучении другим «языкам» (языку музыки, языку живописи, архитектуры), не получается. Поскольку поэзия «работает» на том же языке, каким люди пользуются ежедневно и всю жизнь. Так что срифмовать «розы» с «морозами» может уже дошкольник, а сочинить опус, написанный тем же метром и почти теми же словами, что и стихотворение кого-нибудь из классиков, реально после трех-четырех классов средней школы.

Объяснить любителю, что для писания стихов требуется слух не в меньшей степени, чем для занятия музыкой (в том числе, и музыкальный слух), — удается не всегда. Равно как и то, что умение писать «в склад и в лад» аналогично усвоению основ сольфеджио. Не более. Даже менее: скорее, овладению тремя «блатными» аккордами на гитаре. И когда убедить в этом не удается — или просто не оказывается поблизости профессионала, который это способен сделать, — симпатичный стихотворец-любитель мутирует в малосимпатичного графомана.

Графомания, таким образом, — не всякая любительская, неумелая поэзия; это любительская поэзия, не осознающая своей неумелости. Претендующая на то, чтобы стоять в одном ряду с профессиональной.

Тем более что последние лет пятнадцать внешние отличия между профессионалом и любителем стерлись до предела.

Поэт N выступает на поэтических вечерах? Стихотворец-любитель N’ тоже выступает; даже чаще и еще иногда вместе бардами. Поэт N ездит на поэтические фестивали? И стихотворец-любитель N’ туда ездит (сам его там видел). Поэт N зарабатывает на жизнь не поэзией (а порой вообще не литературным трудом) — но ведь и N’ творит и публикуется тоже исключительно из любви к музам. У поэта N вышла, наконец, книжка стихов — у N’ они выходят почти каждый год. Сообщает N на своем вечере, что тираж ее — сто экземпляров; с места поднимается N’: «И у меня последняя книга тоже таким же тиражом вышла!» (эпизод не вымышленный).

Но, пожалуй, более всего тому, чтобы внешняя граница между поэзией и графоманией истончилась, как озоновый слой, поспособствовал именно Интернет.

…Год назад мне предложили «пожюрить» в одном литературном интернет-конкурсе. Состав жюри подбирался своеобразный: Андрей Битов, Ксения Собчак, Дмитрий Воденников… Как раз в это время я писал обзор поэзии за год, где собирался дать ее срез от любительской до «толстожурнальной»; лишние «полевые данные» мне, как я думал, не повредят.

Не могу даже приблизительно назвать то количество опусов, которые пришлось просмотреть. Внешне все это походило на стихи. Здесь было все. Все возможные жанры. Была здесь и гражданская лирика:

Я обращаюсь к лире вечной: Ты мне трибуной послужи…

И пейзажные картины:

Тревожное время рассвета, Дрожащие капли росы. И, словно младенец раздетый, Луна покатилась в кусты…

И бытовые зарисовки:

Вальяжно, к рынку явно не спеша, Идет торговка — дивно хороша. С васильевской российскою красой, Прилавок заполняет весь собой…

И конечно же, любовная лирика во всем своем многообразии:

Разденьте женщину… Разденьте… Не вожделея… просто так.

Или:

Неважно, с кем ты засыпаешь, А важно, с кем проснёшься ты, С кем ты разделишь боль и радость И закрома своей души…

Или — почти «Песнь Песней»:

Твои груди торчат, как церквей купола, Твои бедра — гитарная дека…

Можно еще цитировать — но не буду. Равно как и называть имена авторов. Они, в общем-то, не виноваты. Как любительские вирши это вполне приемлемо. Размер, рифма. Образы. Лира, гитара. Беда, что этим людям нашептали (а они — поверили), что то, что они пишут, следует публиковать. Выносить на широкий суд, рассчитывать на некое профессиональное признание.

Разумеется, между поэзией любительской и профессиональной нет никакой колючей проволоки (полоса отчуждения — не больше). В отдельных, единичных случаях любительская поэзия может приближаться к профессиональной. В том же конкурсе я обнаружил одного автора, Юрия Богомолова, чьи стихи на общем фоне выделялись хоть какой-то относительной самостоятельностью.

В год моего рожденья был сквозняк, И холод был зимы непобедимый. Родители укутывали меня так, Что я остался все-таки живым и невредимым. Через года, как маленький росток Через асфальт, с трудом я пробивался. Чумазый и голодный мой роток, Помимо корок, мало с чем встречался. И все-таки счастлива та пора! Для счастья не нужна была причина. Копеечка, стекляшка да игра, Да в доме брат или другой какой мужчина… Вот — жизнь страны, вот — жизнь ее детей. Не сходятся, как параллельные Евклида. На кухне коммунальной, меж дверей, Без устали читают Майна Рида…

Текст, конечно, тоже любительский. Я имею в виду не несоблюдение размера, а несвободу от лирических штампов — да еще и фонетически неряшливых («И все-таки счастлива та пора!» — счастлива топора). Все же, это любительство где-то рядом с собственно поэзией…

Бывают такие же единичные случаи и встречного движения, со стороны поэзии профессиональной. Ее луч может порой выхватывать нечто и из сферы любительского стихотворства. Особенно в периоды кризиса и обновления поэтического языка. Можно вспомнить вирши «малороссиянки Милицы», опубликованные по настоянию Хлебникова в «Садке Судей»:

Хочу умереть, И в русскую землю Зароют меня! Французский не буду Учить никогда!..

Или стихи «коломенского жителя Jean’а Сухова», которые хотел в начале 1920-х издать Борис Пильняк:

Лиловенький цветочек Испанской красоты Зелёненький листочек Ах как вы хороши!!

Но одно дело, когда такие перлы извлекает на свет и публикует профессиональный литератор: не смеха ради, но ради некого «остранения», которое в небольших дозах всегда идет на пользу поэзии (отсюда же — ее извечный интерес к «примитиву», фольклору…). Но не всякий «коломенский житель» будет терпеливо ждать, пока на его «цветочек испанской красоты» найдется какой-нибудь Хлебников или Пильняк. И не всякому захочется играть роль эдакого «таможенника Руссо». Тем более что сегодня есть Интернет. А в Интернете — сайты, где тебя с твоим «цветочком» и прочими «закромами души», можно сказать, ждут.

Меньше всего хотелось бы здесь кого-то обличать. Сам формат Интернета — виртуально-демократический и виртуально-коммерческий — смещает акценты с создателя на потребителя. В этом, пожалуй, и есть своеобразие Интернета как культурной формы. Он внушает потребителю, что тот может довольно легко стать создателем (точнее — быть признанным в качестве такового). А создателю — что он должен как можно ближе быть к потребителю, быть с ним постоянно «на связи» — благо техника это тоже позволяет…

Относительно того, как Интернет «соблазняет» любителя, уже сказано.

Теперь — о том, какие соблазны возникают в связи с Интернетом у поэтов профессиональных.

 

Бренды и френды

Начну, однако, не с поэтов, а с тех, кто искренне решил им помочь. Посоветовать им, как посредством Интернета «получить обратную связь от читателей и критиков, задать правильное направление развития своего творчества и получить широкое признание».

Статья Аллы Носковой «Интернет как пространство для продвижения поэзии и поэтического творчества», откуда взята эта цитата, при первом прогляде меня заинтересовала: цифры, графики… Приятно было видеть, что не один я все пытаюсь подружить в литкритике гармонию с алгеброй. Пока не понял, что это за цифры и для чего они тут…

Помню, в годы моей учебы на философском факультете один студент явился как-то к декану и объявил, сияя, что определился, наконец, с темой дипломной работы: «Я вывел формулу семейной гармонии!» И тут же начал покрывать доску разными цифрами и символами.

Цель Аллы Носковой была, разумеется, менее амбициозна. Всего лишь вывести «формулу» гармонии между поэтом и массовым читателем, истосковавшимся по поэзии. Ради этого она и просчитала количество запросов в Google и Yandex на слова «поэзия», «стихи», а также на сочетания вроде: «стихи девушке», «прикольные стихи», «поздравления + с 8 марта стихи», «стихи бывшему», «красивые стихи + о любви». И так далее — несколько страниц цифр в столбик. Еще несколько страниц — разбивка числа пользователей, набиравших подобные запросы, по городам. Столько-то в Томске, столько-то в Омске…

Как сказал Алексей Максимович Горький, когда ему показали выступление ста девиц, с точностью часового механизма одновременно выбрасывавших вверх ножки: «Работу вы проделали большую, сложную и никому не нужную».

И дело даже не в том, что под словом «стихи» (как и под «семейной гармонией») люди понимают настолько разное, что строить на этом какие-то расчеты, мягко говоря, не корректно.

А в том, что не приходится рассчитывать, что поэт (настоящий), впечатленный этими цифрами в столбик, перестанет валять дурака и выберет «правильное направление развития своего творчества». Подчинит его самопромоушну в Сети, следуя таким вот советам:

Тратить время и силы нужно на продвижение персонального бренда поэта, а не на отдельные стихотворения и элементы творчества.

Не сомневаюсь, что А. Носкова руководствовалась добрыми побуждениями. Как и другие авторы — мне уже приходилось о них писать, — которые желали просветить бедолаг-литераторов консалтинговой мудростью. То концепцией позиционирования, то теорией потребления продуктов культуры…

Нет, я не считаю, что поэт должен оставаться эдаким «непризнанным гением». Да и история поэзии не знает крупных поэтов, которые бы были совершенно не признаны своими современниками — если не читателями, то коллегами, критиками.

Тем более что современная серьезная поэзия вполне представлена в Интернете. Например, в «Журнальном зале» (ЖЗ) «Русского журнала» (magazines.russ.ru). Признается это, вроде бы, и в статье Носковой:

«Журнальный зал» — это замечательный проект, который является сегодня главным ориентиром в мире настоящей литературы и поэзии. Но его цели и функциональность узко ориентированы на элитарную аудиторию и не предполагают коммуникацию с широкой аудиторией читателей.

Относительно элитарности. Слово красивое. Но — насколько оно применимо к сетевому ресурсу, который доступен для любого пользователя и совершенно бесплатно? Что же это за такая общедоступная и безвозмездная элитарность?

Да и какую аудиторию — в случае современной поэзии — считать элитарной? Пятьсот читателей? Тысячу? Пять тысяч? Пять тысяч читателей — и не просто читателей, а именно современной поэзии, — элитой назвать уже язык не поворачивается. И у меня всегда было ощущение, что число людей, читающих или хотя бы проглядывающих поэтические подборки, выложенные в «ЖЗ», где-то подходит к этой цифре.

Решил проверить. Выбрал несколько таких подборок — из прочитанных и чем-то запомнившихся. Старался, чтобы все они были за один год (2012-й) и из разных журналов. После чего обратился к менеджеру «ЖЗ» Татьяне Тихоновой с просьбой сообщить количество просмотров этих подборок с момента их выкладывания.

В результате получились такие цифры (на 26 октября 2012 года).

Алексей Дьячков («Новая Юность», № 3) — 4401 просмотр;

Михаил Дынкин («День и ночь», № 4) — 2952;

Василий Ковалёв («Сибирские огни», № 9) — 1970;

Григорий Медведев («Знамя», № 1) — 2533;

Виталий Науменко («Новый мир», № 7) — 12 580;

Александр Петрушкин («Волга», № 9–10) — 2832;

Феликс Чечик («Арион», № 2) — 5527;

Ганна Шевченко («Дети Ра», № 6) — 2108.

В общем, цифры не совсем элитарные. Особенно если учесть, что все эти публикации существуют (изначально) в «бумажной» версии. Так что к цифрам этим следует еще мысленно приплюсовать число прочитавших те же подборки в самих журналах. И счет этих читателей, думаю, тоже идет на тысячи (тут уж проверить не у кого). И еще. Для чистоты эксперимента я сознательно брал только поэтов, почти нигде — кроме «ЖЗ» — не представленных. Ни в других сетевых ресурсах, ни в «телеящике», ни порой даже на «бумаге». Составь я список из других имен — например, Гандлевского, Кушнера, Чухонцева… — количество просмотров было бы, более чем уверен, иным. Уж точно — не меньшим.

Это — что касается «элитарности» «Журнального зала». Теперь относительно второй оговорки А. Носковой — что этот ресурс «не предполагает коммуникацию с широкой аудиторией читателей».

В действительности коммуникация между поэтом и читателем («широким», «нешироким», любым) постоянно происходит. В том числе и в «ЖЗ».

И средство этой коммуникации — одно: стихотворение. Послание поэта к читателю. Бутылка, брошенная в море, — по известному сравнению Мандельштама.

Нужна ли в поэзии какая-то другая коммуникация? Более «интерактивная»? Не уверен.

Сошлюсь на собственный скромный опыт. Несколько раз получал письма от читателей, раздобывших каким-то образом мой электронный адрес. Письма с откликами (приятными). За которые я, естественно, благодарил. Однако во втором — или третьем — «мейле» читатель неожиданно (вначале неожиданно: потом-то я уже этого ожидал) присылал собственные стихи. С просьбой прочесть и откликнуться. Я читал. И откликался. Стараясь подбирать слова и выражения с наименьшим травматическим эффектом. После чего переписка иссякала. Коммуницировать со мной дальше читателю становилось, видимо, неинтересно.

Отклик нужен поэту. Особенно в момент его профессионального становления. Да и позже — тоже небесполезен. От коллег по поэтическому цеху, от критиков, редакторов. От — изредка — обычных, неизвестных читателей: как правило, случайный, спонтанный. Натыкаешься, скажем, в том же Интернете на собственные стихи, выложенные в ЖЖ совершенно неизвестного тебе человека. Или на них же, в переводе на какой-то другой язык… «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется». Точнее не скажешь. Но иногда, вероятно, возникает у поэтов желание «предугадать». Проконтролировать этот, казалось бы, тонкий и непостижимый процесс. Порулить им. Собственноручно устраивая, поддерживая и модерируя коммуникацию в Сети с читателями…

И вот вместо бросания бутылки в океан появляется веселое швыряние бутылками друг в друга: такая вот групповая интерактивная игра. С последующим взаимораспитием в теплой виртуальной компании.

Я отвечаю: обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета… Страх перед конкретным собеседником, слушателем из «эпохи» <…> настойчиво преследовал поэтов во все времена. Чем гениальнее был поэт, тем в более острой форме болел он этим страхом [56] .

Сегодня эти строки Мандельштама, вероятно, кажутся старомодными. Мало ли что они там себе, в до-интернетную эпоху, воображали. Сегодня «конкретного собеседника» — читай: «френда» — поэт зачастую не только не бежит: он его нетерпеливо поджидает. Например, в своем «Живом журнале».

«„Живой журнал“, — как раньше говорилось на входе при создании аккаунта, — это возможность выразить себя, поделиться своей жизнью и связаться с друзьями в Сети».

И поэты принялись выражать себя, делиться своей жизнью и связываться в Сети.

Речь не только о стихотворцах, у которых шансы опубликовать свои тексты, кроме как в своем ЖЖ (или на стихах. ру), невелики. Новые стихи в своих ЖЖ стали регулярно выкладывать и серьезные поэты, подобных проблем вроде бы не испытывавшие. Бахыт Кенжеев, Виктор Куллэ, Борис Херсонский, Алексей Цветков, Андрей Родионов…

«Тиражи моих стихотворных сборников никогда не превышали тысячи экземпляров. Тем временем в моем блоге на livejournal.com, который совсем не принадлежит к числу самых популярных, число уникальных читателей порой составляет тысячу в день», — пишет Алексей Цветков.

Чтобы «уникальные читатели» Цветкова не восприняли это как мой очередной злобный наезд на их «френда», оставлю как есть, без комментариев…

Вообще, все сказанное — «не в осуждение, а в рассуждение». Речь не о вреде livejournal’ов и прочих социальных сетей как таковых. Некоторые поэты «дневники» ведут — но не используют для регулярного стиховыкладывания. В крайнем случае, размещают в начале своего «дневника» опубликованные «на бумаге» сборники (или интернет-ссылки на них). Своего рода визитная карточка, не более.

Да и многие из поэтов, прежде километрами выкладывавшихся в своих ЖЖ, уже немного остыли к такому поэтическому паблисити.

Года два назад я увлекся «Живым журналом» — эдаким общедоступным сетевым дневником, где многие мои знакомые размещают стихи сразу после написания. Увы, довольно скоро наступило разочарование. Во-первых, нехорошо, когда стихи на страничке окружены рекламой сетевой торговли валютой и запчастей к иномаркам. Во-вторых, чтение поэзии — занятие целомудренное. Легкая доступность размещаемого в Сети как-то обесценивает стихи, что ли (Бахыт Кенжеев) [58] .

Согласен. Интернет сделал большое дело: облегчил процесс публикации и расширил аудиторию читателей. Решил, иначе говоря, ту проблему, которой мучились многие профессиональные поэты в 1990-е. Но одновременно с облегчением процесса публикации возник соблазн публиковать стихи с пылу с жару, как пирожки. А с расширением аудитории — превратить свою жизнь в перманентную «встречу с читателями», только и успевая вести виртуальный конферанс и отвечать на «записочки из зала»…

Конечно, свои соблазны были и у прежних форм организации поэтического процесса. Например, когда в 1910-е стали возникать и множиться поэтические группы, наиболее активными и «медийно» заметными фигурами оказались поэты второстепенные. Много ли из стихов Городецкого, Бурлюка, Лившица, Шершеневича, Мариенгофа выдержало испытание временем?

Но у Интернета этих медийных ловушек на несколько порядков больше. И не столько для стихотворцев-любителей. И не для профессиональных поэтов, большинство которых и не очень-то «тусуется» в Сети. А скорее, для начинающих поэтов, которые (бывали случаи) могут легко спутать «сетевой» успех — с профессиональным признанием.

Так что пусть — возвращаясь к высказыванию Яна Шенкмана, с которого был начат этот разговор, — Интернет «делает литературный процесс интенсивней и разнообразней» (если кому-то из поэтов без этого скучно). «Позволяет поддерживать связь с читателем» (если кому-то из поэтов это нужно). Наконец, дает возможность «чувствовать себя независимым от консервативных литературных кланов, контролирующих бумажные журналы» (если кто-то из поэтов изнемогает от их гнета; мне, правда, такие неизвестны).

Главное — не путать организацию поэтического процесса с самой поэзией.

 

Поэтическая тема

Тема этого очерка — поэтическая тема.

Слово, заезженное до темноты в глазах. От школьных сочинений — до докторских диссертаций. «Патриотическая тема…», «Тема лишнего человека у…», «Религиозная тема в…» Тема. Тема. Тема…

С другой стороны — как понятие оно почти не осмыслено. Просто используется как ярлычок, как инструмент классификации, расфасовки стихов (и поэтов).

К тому же тема слишком долго воспринималась почти исключительно в идеологической плоскости. Темы — свежа память — делились на «актуальные» и «неактуальные», на «глубокие» и «мелкие»… И главное — на «проходные» и «непроходные». Разговор о поэте зачастую редуцировался к разговору о его теме (темах).

Понятие темы было натуральным образом переэксплуатировано.

Может, стоит от него вообще отказаться?

* * *

…Но жизнь моя — не тема,
И. Лиснянская

И я отнюдь не Одиссей.

Попытаюсь подойти немного с другой стороны.

Недавно журнал «Знамя» провел дискуссию. Правда ли, что «из поэзии ушел (или уходит) и лирический герой»? Что поэтическое я все меньше «присутствует» в стихах? Кто-то ответил, что правда. Кто-то — что вопрос сформулирован некорректно.

А мне в этой связи вспомнилось из «Ars Poetica?» Чеслава Милоша (1968):

Польза поэзии в том, что она нам напоминает, как нелегко остаться тем же, самим собой, ибо наш дом распахнут, нету ключа в дверях, а незримые гости ходят туда-сюда [60] .

Оставаться в стихах «тем же, самим собой» (tą samą osobą в оригинале) поэтам было трудно всегда. Но себя как я, как «ту самую особу» можно было до поры до времени делать лирической темой. Порой даже — главной. «Блок — самая большая лирическая тема Блока», если вспомнить известную фразу Тынянова.

Поэт как лирический герой не уходит из современной поэзии. Он все еще там. Исчез поэт как поэтическая тема. Стал в этом качестве менее заметен.

И эта тема исчезла не только потому, что сменился «поэтический этикет», что в поэзию стала проникать свойственная современной цивилизации анонимность и т. д., — как это было справедливо отмечено участниками «знаменской» дискуссии.

Поэт как тема исчез — не в последнюю очередь — с размыванием, распылением самого понятия поэтической темы.

Разговор о теме все больше подменяется разговором о сюжете или материале. Характерная цитата — из того же обсуждения в «Знамени»:

Если «я»… уходит из текста, оно окрашивает стилистику и тематику: ведь Сваровский неслучайно писал о роботах, Родионов — о люмпенах, а Мария Галина работала с мотивами детского фольклора (Л. Оборин) [62] .

К стилистике все перечисленное — люмпены, роботы и мотивы детского фольклора — вроде как не относится. А к теме (тематике)? Тоже, думаю, нет.

«Роботы» Сваровского — это не тема. Это сюжетный материал для его стихорассказов, темы в которых как раз и не просматривается. Просматривается прием: запись синопсиса сценария (или клипа) в виде стихотворения. Прием интересный, хотя и быстро исчерпаемый.

Не являются темой и «люмпены» Родионова…

Впрочем, здесь пора уточнить само понятие темы.

Сокрытое страданье… кто сказал,
Ш. Хини (Пер. Г. Кружкова)

Что это для поэзии не тема?

Чтобы выяснить, что есть поэтическая тема, придется перечислить, что она не есть.

Прежде всего, она не тождественна теме стихотворения. Корректно ли сегодня вообще говорить о теме применительно к одному стихотворению (или даже двум-трем)? Не уверен. На вопрос «О чем оно?» ответить можно лишь при неимоверном упрощении, уплощении написанного. Стихотворение не поддается аннотированию; чем оно сильнее, тем «многотемнее».

Но главное: на уровне одного стихотворения (даже нескольких) тема поэта может не просматриваться. Стихотворение может быть и удачным. Назвать неудачей, скажем, «Бородино» — при всей его зависимости от «Полтавы» — язык не повернется. Но лермонтовская тема — романтическая тема избранничества и изгойства — не отражена в нем никак. И напротив: тема может быть проговорена «во весь голос» в стихотворении проходном или слабом.

Тема не тождественна и тому, что Квятковский называл «тематической категорией», имея в виду деление лирики на философскую, гражданскую, пейзажную и любовную. Само это деление сегодня больше применимо к продукции любительского стихотворства или эстрадного, чем к серьезной лирике. Здесь аналогичная ситуация, что и с лирическим героем. Любовь (природа, политика…) никуда из лирики не ушла — она перестала тематизироваться. Любовное высказывание ради любовного высказывания — если одновременно оно не вскрывает какие-то другие (метафизические, например) пласты — неинтересно. Пейзаж ради пейзажа — тем более.

Тема, о чем уже отчасти говорилось, не равнозначна материалу. Поэтому и «люмпены» Родионова — это не тема. Как, скажем, не был «народ» темой Некрасова; темой его была печаль о народе, некое заступничество за него. Народ, простонародье — это сюжетный и образный материал; причем, до конца XVIII века — преимущественно для юмористических сцен и пасторалей. Так и маргиналы, люмпены и прочие мизерабли — материал Родионова. Правда, Родионов все же «поэт с темой»: тема у него есть, хотя и не слишком оригинальная. «Жизнь — жестянка», говоря огрубленно. Пиши Родионов не о люмпенах, а об успешном «офисном планктоне» или олигархах — тема бы, думаю, не изменилась.

Иногда, конечно, материал может сойти за тему: в любительском стихотворстве или в «средней руки» профессиональном. Были же авторы, писавшие километрами о заводах и битвах за урожай. Как бы — тема. Недавно услышал о всероссийском конкурсе на лучшие стихи о полиции: обнаружилось немало стихотворцев, воспевавших тяжелые полицейские будни. Тоже неплохо. Или такой эпизод: пишет редактору литературного журнала самодеятельная поэтесса; стихи сразу не высылает, интересуется: «А на какие темы лучше прислать?..» Видимо, у нее были на разные.

Наконец, тему нужно отличать и от того, что хотел выразить сам поэт, от «мессиджа». Автор может и не осознавать свою тему. Когда Ходасевич писал о главной теме у Белого (правда, не поэта, а прозаика) — борьбе с «носимым в душе зародышем предательства и отцеубийства», он имел в виду именно тему неосознанную. И добавлял: «Ни с революцией, ни с войной эта тема по существу не связана».

Добавление важное: тема может быть напрямую связана с историческими событиями, социальным контекстом, а может — и нет…

Вообще, тему невозможно придумать, ее можно только найти. Тема поэта — это, собственно, то, что у него «болит». Эта «боль» бывает горькой — или светлой и, как это ни парадоксально, радостной. В любом случае она связана с биографией поэта, его складом, его опытом. Связь эта может быть прямой и непосредственной. Например, тема превозмогания болезни, физического страдания у Игоря Меламеда. Или — осмысления судьбы бывшего заключенного у Евгения Карасёва. А может — довольно косвенной, как, например, у Александра Кушнера, в чьи стихи нечасто встретишь биографические отсылки.

Тема может быть узкой и быстро исчерпываемой — что порой объясняет «замолкание» поэта, вычерпавшего свою тему до алюминиевого блеска на донце. А может быть — широкой, так что поэт может едва наметить ее, предоставив разрабатывать другим. Тема может быть у поэта одна «на всю оставшуюся жизнь», а могут быть — две-три (редко больше), одновременно — или же сменяя друг друга.

Итак. Поэтическая тема не сводима ни к теме стихотворения, ни к «тематической категории», ни к материалу. По отношению к ним она выступает скорее как мета-тема. Как сквозная тема, проходящая через все творчество автора или какой-то период.

Может ли быть «поэт без темы»?

Мне долго казалось, что такой — притом гениальный — поэт был: Пушкин. Что тем у него было слишком много. Потом понял, что тема все же была — одна, ведущая. «Признание в любви» (реже — в нелюбви). Колоссальный вброс любви в русскую лирику; во всех градациях: любви-страсти, любви-дружбы, любования, облюбовывания… В поздней его лирике это постепенно слабеет.

Средний поэт может вполне без темы обходиться. К его услугам всегда есть суррогат в виде материала или «тематической категории». «Написал два любовных стихотворения — закрыл тему». Или просто заимствует тему у кого-то «из классиков» — вместе с набором метафор, рифм, размеров.

Серьезный поэт без темы — скорее исключение. Его тема может быть не слишком глубокой, даже не слишком оригинальной (однако решенной на новом материале, в новой стилистической окраске). Главное, она — есть.

Как писала Лидия Гинзбург: «Когда писатель умеет писать, ему нужно найти, о чем писать». Это о чем и есть его тема, в которую кристаллизуется его социально-биографический опыт. В противном случае он будет просто уметь писать.

* * *

…вполне владея техникой и темой…
А. Цветков

Возвращаясь к вопросу, стоит ли сегодня говорить о теме.

Лет двадцать назад на него можно было бы ответить отрицательно. Да вопрос тогда серьезно и не ставился. После десятилетий «темоцентричного» подхода к поэзии фокус закономерно переместился на ее формальную сторону. Спорили о метафорах, о постмодернистской цитатности, о вытеснении силлаботоники верлибром…

Не испытывался — до поры до времени — и дефицит темы. Какое-то время тема по инерции выстраивалась «от противного»: в противовес советскому (уже уходящему) идеологическому контексту. Что не удивительно: этот контекст десятилетиями служил темообразующей рамкой для прежней неофициальной (или полуразрешенной) поэзии. Подавлялась индивидуальная свобода — темой становилась апология индивидуализма. Под подозрением оставалась культура — и стихи превращались в демонстрацию культурной эрудиции. Под запретом религиозная тема — стихи утыкивались ангелами и церквями, как изюмом…

Но к концу девяностых эта прежняя идеологическая рамка ушла. Советское прошлое, конечно, продолжает тематизироваться и в двухтысячные. Но происходит это уже в другом качестве: как нечто подлежащее осмыслению через призму индивидуальной судьбы. Это, например, становится темой Бориса Херсонского, о чем мне уже доводилось писать. Отчасти — у Марии Галиной: переживание прошлого через его тотальную мифологизацию.

Советские реалии, советское прошлое могут еще становиться темой. Но не более чем одной из многих возможных.

Написал и задумался: а из многих ли?

Тем, если приглядеться, оказывается значительно меньше, чем поэтов. Ярких, причем, поэтов, интересных. Я затрудняюсь определить, например, тему Марии Степановой, Аркадия Штыпеля, Светланы Кековой, Владимира Строчкова… Как «сделаны» их стихи, в чем их стилистическое, интонационное своеобразие — я понять могу. Понять, оценить. Или у Михаила Айзенберга. Безупречная стихотворная техника; мысли, метафоры — все наличествует. Спросите о теме Айзенберга — не отвечу.

Поэтов менее заметных — но тоже талантливых, профессиональных, публикуемых в не худших изданиях, — у которых не просматривается тема, перечислять просто не буду. Прошу поверить на слово: их много. Очень много.

При этом я не имею в виду тех поэтов, у которых тема была, но по каким-то причинам стала «уходить». Это может быть так: в какой-то момент поэт начал чувствовать ее исчерпанность, искать новую. Например, у Максима Амелина тема периода лучших его сборников, «Dubia» и «Коня Горгоны», — апология разумности, устойчивости, полнокровности бытия; тема, своеобразие которой — особенно на фоне ироний и меланхолий лирики конца девяностых — даже более очевидно, чем своеобразие амелинского стиля. В стихах последних четырех-пяти лет эта тема все глуше. Приходит ли новая? Сказать пока сложно.

Или, бывает, тема не уходит — но вытесняется на периферию. Поэт стремится освоить новые для себя тематические области, продемонстрировать всем и самому себе свои возможности, широту диапазона. Иногда за счет этой экспансии находится новая тема — но чаще теряется прежняя, своя.

До сих пор я называл имена поэтов, условно говоря, старшего и среднего поколений. Но сегодня, похоже, чем младше поколение, тем тематически беднее. Мне пока сложно назвать хотя бы одного поэта «с темой» среди нынешних «тридцатилетних». При том что яркие имена назвать могу: Нитченко, Русс, Порвин, Делаланд, Маркова… Или это поколение еще не вошло в пору зрелости — свидетельством которой как раз и становится кристаллизация своей темы? Или для темы требуется некоторое количество идеализма — содержание которого и у самого «поколения ноль», и в той реальности, в которой оно социализуется, стремится к нулю?

Могут возразить, что задача критика — не констатировать отсутствие у поэта темы, а попытаться ее отыскать. Выявить ее, применив все свои филологические умения… Согласен, тема у поэта может не лежать на поверхности; порой не сразу видна, а порой видна лишь с определенной временнóй дистанции. Но верно и другое: если мы принимаем факт наличия темы у поэта как некое априори, вся наша виртуозная экзегетика может привести к тому, что Умберто Эко назвал overinterpretation, избыточной интерпретацией. В нашем случае — к искусственному конструированию темы. «Вычитыванию» ее там, где она и не ночевала.

Известна загадка, которую загадал Карл II своим придворным. «Почему мертвая рыба тяжелее живой?» Те придумывали разные объяснения, звучавшие порой вполне научно. Никому в голову не пришло задаться вопросом: а правда ли, что мертвая рыба тяжелее? (Ответ — нет.)

Так и с темой. Прежде стоит спросить: а есть ли у поэта имярек тема? Является ли он — перефразируя загадку короля — «живой рыбой»?

Впрочем, не исключаю, что мог у кого-то из перечисленных поэтов тему не разглядеть. Для меня вообще как-то привычнее судить об отдельных стихах, от силы — поэтических сборниках, нежели о поэтах.

(«…Людей, о коих не сужу, / Затем, что к ним принадлежу», как писал Александр Сергеевич.) Да и — может быть, дефицит тем в современной лирике видится мне одному?

* * *

…Мы так от главной темы далеки.
А. Тимофеевский

В последнем номере «Октября» за 2012 год завершился цикл очерков Дмитрия Бака «Сто поэтов начала столетия».

Поэтов, правда, оказалось не сто, а восемьдесят три. Поясни это Бак в своем заключительном слове (вроде того, что проект не мыслится завершенным), вопрос, куда подевались «семнадцать негритят», и не возник бы. Не пояснил. Ну да и ладно: восемьдесят три поэта — тоже немало.

Так вот, у скольких из этих поэтов Бак выделяет тему?

У Елены Шварц: «Старение слов, увядание нот — одна из магистральных тем в стихах Шварц последнего времени».

У Юрия Арабова: «У Арабова есть своя тема, своя нота, безошибочно узнаваемая в его стихах на протяжении многих лет. Жизнь в ожидании вечно свершаемого таинства и чуда, которое присутствует в мире и сейчас, но забыто…»

У Евгения Бунимовича: «Монолитна и постоянна у Бунимовича тема сравнения самого себя с неким неодушевленным предметом, продуктом конвейерного городского производства…»

У Сергея Гандлевского: «Воспоминание, его, как сказано почти два столетия тому назад, тягостно разворачивающийся в ночи длинный свиток — магистральная тема Гандлевского».

У Геннадия Русакова: «Русаков последнего десятилетия — поэт одной темы… Речь <…> идет о едином комплексе переживаний, связанных с последовательностью вполне конкретных трагических и счастливых событий в жизни человека по имени Геннадий Александрович Русаков» (к вопросу о поэте как поэтической теме).

Наконец, у Виктора Сосноры: «Соснора <…> добровольно замкнулся в одиночестве, ставшем одной из ведущих тем для размышлений в стихах и прозе».

То есть у шести поэтов.

Еще о двух сказано несколько невнятно. О «броуновском движении сознания» как теме Айзенберга, что я уже цитировал. И еще о Татьяне Щербине: «…в поэзии Т. Щербины появляется новый спектр тем, связанных с компьютером, сетевым мышлением, „электронной стилистикой“…» Здесь, опять же, смешивается тема и материал: все перечисленное у Щербины — именно материал (языковой, образный, сюжетный). Вообще не уверен, что компьютер или Интернет могут стать поэтической темой — если у поэта, конечно, нет проблем с «жестким диском».

Но даже с Щербиной и Айзенбергом получается восемь поэтов.

А что же с темой у остальных семидесяти пяти?

Я бы не задавал этот вопрос, если бы Бак сам не декларировал: «Большой поэт всегда начинается с узнаваемых тем, образных рядов, которые постепенно (либо — стремительно) складываются в цельный и обжитой мир» («Октябрь», 2009, № 8). Курсив, понятно, мой.

Возьмем другой заметный «серийный» критический проект последних лет: рецензии Данилы Давыдова в рубрике «Хроника поэтического книгоиздания в аннотациях и цитатах» журнала «Воздух». Первые несколько номеров Давыдов вел эту рубрику сам, затем — вместе с другими рецензентами (Галиной, Горшковой, Голубковой…).

Общее количество опубликованных им в этой рубрике рецензий уже исчисляется сотнями. Случаи, когда он упоминает о поэтической теме того или иного автора, можно перечислить по пальцам одной руки.

Конечно, короткая, в шесть-семь строк, рецензия — не самый подходящий жанр для выявления поэтической темы. Но ведь в некоторых, пусть считаных, случаях Давыдов находит возможность это сделать (говоря о поэзии Бобышева, например). Значит, это возможно. С другой стороны, в более пространных рецензиях, собранных в его сборнике «Контексты и мифы» (2010), о поэтической теме критик фактически не говорит. Так что дело не в объеме — а в установке.

И Бак, и Давыдов — критики, чей профессионализм не вызывает у меня никакого сомнения. И то, что они избегают разговора о поэтической теме, — это не их личный недостаток. Это отражение общего для современной критики отсутствия интереса к поэтической теме.

Дефицит поэтических тем все острее — но критика его не фиксирует. Или фиксирует косвенно, вроде вопроса упомянутой уже дискуссии в «Знамени» об исчезновении поэтического я.

Опять-таки относительно исчезновения этого я… В начале очерка я привел по этому поводу отрывок из «Ars poetica?» Милоша — для перехода к финалу позаимствую из «Ars poetica» Тимура Кибирова («Знамя», 2007, № 6):

Гляди! Во все глаза гляди, читатель мой!.. Ну хоть одним глазком, хоть взгляда удостой! Хоть краешком взгляни!.. Да нет же, не сюда! Не на меня, дурак, чуть выше — вон туда! Глаголу моему не хочешь — не внемли, Но только виждь вон то, что светится вдали!

Та же, что и у Милоша, идея отказа поэта от притязаний быть «темой самого себя» («взгляни… не на меня»). У Милоша метафорой этого отказа от самотематизации выступает незапертый дом со множеством невидимых гостей, у Кибирова — «то, что светится вдали».

Блик, облик… Да не блик, не облик никакой, Не Блок, а облака над тихою водой. Всего лишь облака подсвечены слегка. Да ты на них уже смотрел наверняка.

Это, собственно, извечная тема самой поэзии — каждый раз новый взгляд на привычное, приглядевшееся. Тема, по-разному «светящаяся», «играющая» у разных поэтов — через грани их собственных тем. Главных, важных, второстепенных…

Разговор о поэтической теме сложен. Он сопряжен с сильной редукцией, сведением многообразия поэтического мира автора к одной-двум темам. Он провоцирует, как правило, раздражение самих поэтов. Он вызывает споры среди критиков. Действительно ли то-то — тема (а не просто мотив или сюжет)? Действительно ли эта тема — тема именно того-то, притом наиболее важная у него?

«Разговор на эту тему портит нервную систему», как пелось в одной оперетке.

Но разговор о поэтической теме необходим. Как и более широкий разговор о содержательной стороне современной поэзии — при всей затертости пары «форма — содержание». О том, какие идеи она отражает и порождает. О ее — простите за совсем уж неприличное слово — идеалах. («Ну, вспомнил!» — А я и не забывал…) Но эта тема уже для другого, отдельного, разговора.

 

О новом натурализме

Название этих очерков — «Поэзия действительности» — заключает в себе как бы двойную оптику. В одних очерках резкость наводится на поэзию (рифму, эпитет, тему…), а действительность присутствует фоном. В других, напротив, разговор идет именно о том, что же является действительностью современной поэзии, какую реальность она отражает, трансформирует, создает.

Говорить о поэзии действительности в этом, втором, смысле сложнее. Действительность — категория ускользающая. Она везде — и нигде конкретно; всё — и ничто в отдельности. «Одна на всех» — но при первом же приближении распадается на множество слоев и фрагментов.

Действительность, в которой движется, кормится и размножается обитатель мегаполиса, не похожа на действительность жителя провинциального городка. Действительность офисных клерков отличается от действительности гастарбайтеров. Действительность «отцов» — от действительности «детей»; и тех и других — от «дедов».

По-разному могут не только осознавать, но и просто видеть одну, казалось бы, и ту же реальность представители разных вер, племен, наречий, даже — как утверждают теоретики гендера — полов.

Так, собственно, было и всегда. Но в ситуации более иерархически организованной социальной жизни один из способов восприятия действительности — сословный, религиозный, национальный — занимал верхние, «главные» этажи. Остальные «действительности» ютились в нижних и полуподвальных.

Иерархия сохраняется, но в изрядно подтаявшем виде. «Действительности» уже не ранжируются по вертикали, но борются за горизонталь, за место на плоскости. И заявляют о себе, транслируют себя все одновременно.

Символом прежней иерархии был 540-метровый шпиль Останкино, изливавший с высоты единый, доминирующий видео- и аудиообраз реальности. Символ нынешней — горизонтальная ризома Интернета, с ее многоголосием и многоразличием.

Поэзия сегодня оказывается не перед одной, пусть даже сложной и многослойной, действительностью, а перед огромным числом ее фрагментов, осколков, которые продолжают дробиться и крошиться до единичных голосов. Уже не скажешь, следом за Мандельштамом: «Голос — это личность» — личность как субъект, если не действия, то, по крайней мере, высказывания… Дело даже не в анонимности значительной части звучащих ныне «голосов»; сами высказывания уступают место спонтанной, краткой речи, в пределе ужимающейся до «смайла», «лайка» или заменяемой фотографией или видео.

Сказанное относится не только к Интернету: он лишь наиболее грубо и зримо отразил — и ускорил — процессы, которые начались задолго до триумфа соцсетей. Интерес к нон-фикшну проснулся уже с середины девяностых. С конца девяностых документализм проникает в драматургию (вербатим), а затем и в прозу. Повторяется на новом витке ситуация 1920-х годов, когда тон задавала «литература факта».

Какие изменения происходят в поэзии под воздействием этой многоголосой, текучей и визуальной реальности?

Лирическое я становится менее выраженным; монологичность уступает место полилогу, звучанию в одном стихотворении нескольких равноправных голосов.

Описание состояний лирического я вытесняется фиксацией внешних состояний, событий, фактов; поэзия становится более фабульной.

Поэтическое высказывание заслоняется визуальной конкретностью предметного мира; убедительность мысли замещается убедительностью «картинки».

Выношу за скобки разговор о том, хорошо это или плохо. Это — то, что есть; то, что происходит сегодня в поэзии. О полилоге в современной лирике мне уже приходилось говорить; о фабульности надеюсь написать в скором времени. В этом очерке речь пойдет о третьей, последней, тенденции: об описании предметного мира, о том, что я бы назвал натурализмом в современной поэзии.

Для начала — несколько стихотворных примеров.

Андрей Пермяков, «К дождю» («Волга», 2013, № 1):

Пахнет невкусным обедом и красными грушами (потому что на этом закате всё красное). Чайки летают над бывшим городом Тушино, падают к смутной воде и у воды становятся разными. Человек на соседней скамейке роняет стакан. Другой человек односложно его ругает. Волк привыкает к железу и попадает в капкан, а человек вообще ко всему привыкает. А «человек вообще» это такое неясное, очень смешное и, в сущности, непоправимое. Листья ракиты свисают пологие, красные. Капли с них падают краткие, неуловимые.

Григорий Медведев («Знамя», 2012, № 1):

Трудно полюбить, а ты попробуй, этот чёрный мартовский снежок, на котором старый пёс хворобый подъедает скользкий потрошок. Около размокшего батона воробьиная серьёзная возня. Трансформаторную будку из бетона украшает экспрессивная мазня: с ведома муниципалитета, где за лучший двор ведут борьбу, рощица берёз в лучах рассвета тянется к районному гербу…

Алексей Григорьев («Зеркало», 2011, № 37–38):

В подъезде новые римейки: «Наташа — б…» и «Коля — жид», А у подъезда на скамейке Окоченевший бомж лежит. На четверть пиво не допито — Не бомж, а барин на понтах, И тут же рядом вьётся свита — Два санитара, два мента. Приспущен флаг у горсовета, Погода в целом не ахти, И персональная карета Движком противно тарахтит. А я иду к метро не быстро, Несу в кармане пирожок, И снег идёт за мной без смысла — Обычный мартовский снежок.

Станислав Ливинский («Дружба народов», 2012, № 10):

Там в залог оставим паспорта. Здесь перекантуемся на даче. На покрышку сядем у пруда. Плещется зелёная вода. — Можешь плавать? — Только по-собачьи. Не свисти — несчастья не накличь. Дерево сухое, рядом свая. Битые бутылки и кирпич. На холме раздолбанный «Москвич» без колёс — тебя напоминает. Что ещё? Палатки, молодёжь: выпивают — чем тебе не смена? Вытрешь о траву и спрячешь нож. Снимешь всё с себя — идёшь-идёшь, а воды всё время по колено.

Этот иллюстративный ряд можно было бы продолжить. Добавить что-нибудь Алексея Дьячкова или Владимира Иванова. Стихотворения эти кажутся мне удачными; на стихи Григорьева, Ливинского, Дьячкова и Иванова доводилось откликаться во вполне комплиментарном ключе.

И лет, скажем, десять назад все это радовало. Я имею в виду открытие заново в лирике тогдашних «тридцатилетних» предметной конкретности окружающего мира — особенно после многочисленных попыток заменить ее всяческими концептами и интертекстуальными ссылками. Так в свое время акмеизм, с его вниманием к материальной фактурности, возник как реакция на символистские «тени», «отблески» и прочие мимолетности.

С начала 2000-х эта «новая предметность» уже вполне оформилась и, как видно из примеров, стала проявлять черты стилистической инерции. Как в стихотворении Ливинского: «…идёшь-идёшь, / а воды все время по колено».

Нет, еще пишутся и, вероятно, будут писаться интересные зарисовки-перечисления узнаваемых повседневных реалий: будок, скамеек, палаток, битого стекла… Дело, однако, даже не только в однообразии, сколько в натуралистическом характере самой этой оптики.

Натурализм — не только в описании малоприятных вещей малоприятным образом (вариант — обыденных вещей обыденным образом). Главное — его самоцельность, его замкнутость на самом себе, нежелание — и неспособность — выйти за пределы «здесь и теперь».

В 1913 году Максимилиан Волошин предложил интересное — хотя немного схематичное — разграничение натурализма и реализма.

Реализм (от res — вещь) «создает вещи, которых раньше не существовало», тогда как натурализм (от naturalis — природный, естественный) лишь «повторяет вещи, уже существующие, ищет только внешнего сходства». Реализм «приводит к идеализму в платоновском смысле, то есть в каждой преходящей случайной вещи ищет ее сущность, ее идею». Натурализм же есть «простое копирование природы вне всякого обобщения».

Последующая терминологическая судьба реализма, как известно, сложилась не слишком удачно: более полустолетия он дискредитировался добавкой «социалистический». Хотя, по волошинской классификации, соцреализм следовало бы назвать скорее социалистическим натурализмом: возобладало именно «копирование без обобщения». «Обобщение» если и было, то «цеплялось» в виде готовых, идеологически выдержанных клише.

Этот насаждавшийся, как картошка, реализьм и вызвал такую аллергию, что, даже избавившись от эпитета «социалистический», уже почти четверть века отсутствует в серьезных разговорах о литературе. Дискуссии девяностых об интертекстуальности, казалось, окончательно «отменили» реализм и вообще любую отсылку к реальности — кроме реальности текстов и дискурсов…

Речь сейчас не о попытке воскрешения термина «реализм». Ушел — и ушел. Он нужен, чтобы точнее разобраться в том, что такое натурализм.

Приведу еще один пример — на этот раз из прозы, и не современной.

Серой тонкой змеей, протянутой через весь партер, уходящий неизвестно куда, лежал на полу электрический провод в чехле. От него питалась малюсенькая лампочка на столике, стоящем в среднем проходе партера. Лампочка давала ровно столько света, чтобы осветить лист бумаги на столе и чернильницу. На листе была нарисована курносая рожа, рядом с рожей лежала еще свежая апельсиновая корка и стояла пепельница, полная окурков. Графин с водой отблескивал тускло, он был вне светящегося круга.

Можно ли назвать эту великолепную зарисовку интерьера из булгаковского «Театрального романа» натуралистической?

Предметы, вроде бы, сугубо приземленные. Электрическая лампочка, курносая рожа на бумаге, апельсиновая кожура, пепельница с окурками… Но — каждый предмет словно увиден впервые, а все вместе составляют не просто некое множество, но единство, на которое работают и оптические метафоры (свет — тьма), и общий, «театральный», подтекст: предметы на столе подобны декорациям или даже актерам на сцене.

Единство — вот еще одно ключевое слово в отделении натурализма от реализма. Натуралистические зарисовки оставляют ощущение дробности, несвязанности, либо связанности каким-то случайным образом. Это может быть, кстати, сделано талантливо. Вообще, сам по себе натурализм не хуже и не лучше реализма, все зависит от конкретного художественного воплощения, его удачи или неудачи. И все же — натурализм обычно останавливается на этапе «расчленения» действительности, ее распада. Если огрубленно: натурализм — аналитичен, реализм — синтетичен.

Поэтому, повторюсь, дело не в обыденности как предмете описания. Дело в зрении поэта, его интенции. Один видит вокруг себя только случайно, как на свалке, наваленные предметы; другой даже в груде хлама углядывает «чистый замысел творца».

Могут возникать и промежуточные случаи — вроде бы почти документальное, натуралистическое письмо, «реестры вещей» неожиданно просвечиваются вторыми, третьими планами. Например, у Бродского — в любовной лирике («Я обнял эти плечи и взглянул…») или в философской («Большая элегия Джону Донну»). Аналитичное, отстраненное перечисление заурядных предметов («…стены, пол, постель, картины…») позволяло сломать стереотипную «красивость» лирического высказывания — и одновременно служило отправной точкой для движения вверх, от «реального» к «сверхреальному».

…А я люблю безжизненные вещи За кружевные очертанья их. Одушевленный мир не мой кумир. Недвижимость — она ничем не хуже. Особенно, когда она похожа на движимость.

(«Курс акций», 1965)

Тут, думаю, важны последние две строки. Безжизненные вещи интересны (поэтически), когда наполняются, подсвечиваются жизнью.

Но описание «недвижимости» в современной поэзии стало расхожим приемом. Перечисление неодушевленных, повседневных реалий уже не ломает никакие штампы, но само оказывается штампом. Вдохнуть в «безжизненные вещи» жизнь, сделать их «похожими на движимость» все труднее. Редкие же попытки их «одушевить» отдают общими местами. Вроде цитированного: «На холме раздолбанный „Москвич“ / без колес — тебя напоминает» (сравнение человека с вышедшей из строя вещью). Чаще же предметы начинают перечисляться просто ради самих себя. Поэзия — и не только она — начинает двигаться от «натурального» к «сверхнатуральному».

Неонатурализм, потихоньку задвигающий на задний план постмодернизм, выражает вектор нашего исторического движения от сложных схем к простым решениям, от общественного к приватному, от идеального к естественному, и даже от христианского — к языческому, если хотите. Неонатурализм является высшей формой телесного эгоцентризма — тем особым периодом культуры, когда плотское становится ценным само по себе, когда разнообразная жизнь нашего тела… становится интересней движений нашей же души…

Это цитата из недавней статьи «Главный стиль нашего времени» Игоря Лукашёнка. Натурализм рассматривается как одно из ключевых направлений в мировой культуре с древности, которое актуализируется каждый раз, «когда искусство находится в нравственном тупике и тщетно пытается найти точку опоры своему утраченному величию». Сегодня происходит очередной всплеск натурализма, который Лукашёнок и окрестил «неонатурализмом».

Правда, натурализм, как можно заметить из цитаты, автор сводит почти исключительно к изображению «плоти». В действительности же в эстетике натурализма человеческое тело оказывается лишь одним из тел и предметов ближайшей реальности — пусть даже и наиболее часто изображаемым. Главное, как это и было подмечено Волошиным: натурализм «повторяет вещи», его целью оказывается предметность ради самой предметности. Исчезает мысль, идея, которую автор стремится сообщить читателю (пусть даже сам ее полностью не осознавая), — и все пространство плотно загромождают предметы, вещи и тела.

Что-то аналогичное заметно и в прозе. Еще в начале 2000-х тон здесь задавали далеко не «натуралисты». Фиксация предметности повседневного мира почти отсутствует в прозе Пелевина (для «приключения мыслей» довольно условно набросанных декораций) и вполне второстепенна у Сорокина. Даже в романах Улицкой оно не приобретает самоцельности: главным остаются герои, чья психология и раскрывается через «быт».

Во второй половине нулевых родовые черты натурализма начинают все явственнее проступать у самых разных прозаиков. Возрастает интерес к повседневной реальности (как правило, уже не связанной с раскрытием психологии героев). «Подсушивается», документализируется язык описания. Появляется и «наш ответ Бегбедеру»: роман Олега Сивуна «Бренд» (2008), почти весь построенный как «реестр предметов». Вот, например, из главы, посвященной магазинам IKEA:

На кухне у меня стоит стол с четырьмя стульями Nandor из IKEA и комплект Nybro. В комнатах есть кровать Aspelund с пружинным матрасом Sultan Hasselback, на которой я сплю. Стол Vika Blecket Vika Artur. На нем я пишу. Гардероб Pax Stordal с раздвижными дверцами. Там лежит моя одежда. В прихожей есть еще один стеллаж Stolmen — для одежды и обуви. Телевизор у меня стоит в специальном шкафу Expedit. Туда еще помещается моя стереосистема и какая-то часть дисков. Напротив этого всего — трехместный диван Ekeskog. Хотя обычно на нем сижу я один. Рядом с диваном — напольный светильник Orgel Vreten.

И так далее.

Подобное нехитрое перечисление товаров проникает и в стихи. Например, в тексте Владимира Ермолаева про супермаркет («Транслит», 2011, № 8) почти две страницы заполняет его ассортимент. Кто-то, возможно, увидит во всем этом скрытую иронию в адрес потребительского общества: в таком случае, скрыта она очень глубоко. Почти по Булгакову — сеанс магии без ее последующего разоблачения. Как, впрочем, и без самой магии.

И все же было б неверно сказать, что натурализм есть простое копирование, без идеи и «обобщения». Своя идея у натурализма имеется, и с довольно древней родословной — идея стоического принятия реальности.

Стоицизм — особенно римский, первого-второго веков н. э. — был, как известно, и философским, и литературным явлением. Кроме собственно писателей-стоиков (Сенеки и Марка Аврелия), он пропитал собой значительную часть прозы и поэзии той эпохи. Стоицизм не просто признавал материальность, телесность мира — он придавал этой материальности какую-то страшноватую вечность: даже исчезнув в мировом пожаре, мир и все его вещи снова возникнут в том же виде, как и теперь. Но стоики воспринимали эту материальность без радостного любования ею (последнее было более характерно для авторов эпикурейского толка). Несколько отстраненная фиксация предметов и тел у стоиков воплощает главную мысль этой философии: принятие реальности как некой судьбы, как бремени, которое следует нести с как можно большим бесстрастием. Как в приведенных стихотворных примерах: «Трудно полюбить, а ты попробуй…»; «а человек вообще ко всему привыкает…»

Продолжая «историческую справку», добавлю, что стоицизм распространился в римской культуре в момент первых сумерек Империи. В первом веке заканчивается период ее роста, она ограждается пограничным валом и ведет с тех пор оборонительные войны, постепенно слабея под натиском варваров. Рим живет исключительно потреблением, ничего не производя; после эллинистической эпохи не появляется никаких технических новшеств или новых философских идей; в искусстве торжествует иллюзорная визуальность, хорошо известная по помпейским фрескам.

Поэтому, возможно, натуралистическим зарисовкам всегда присуща некоторая элегичная печаль (иногда чуть окрашенная невеселой иронией). Натурализм несет в себе это стоическое ощущение «начала конца», вытеснения личности из исторической сферы — в частную, из политически-активной — в пассивно-наблюдательную, из производящей — в потребительскую.

Этим, кстати, можно отчасти объяснить до сих пор ощущаемое в современной лирике влияние Бродского (в том числе и в стихотворных примерах, использованных в этом очерке). Бродский интересовался римскими стоиками. И все же чистым «стоиком» он не был: «реестры предметов» у него никогда не самодостаточны. Бродский — если вспомнить классификацию Волошина — столь же «натуралист», сколь и «реалист».

Натуралист, реалист… Конечно, использование подобных понятий в применении к такой хрупкой материи, как стихи, сопряжено с риском: «изм» легко превращается в ярлык. Но граница между натурализмом и реализмом представляет собой не китайскую стену, а скорее улицу с двусторонним движением: поэты в своем развитии могут двигаться в обе стороны. Оценочность касается лишь того, что натурализм, становясь «главным стилем нашего времени», сужает эстетический и идейный горизонт современной поэзии.

Если натурализм связан со стоическим миросозерцанием, то реализм, как это опять же проницательно заметил Волошин, «приводит к идеализму в платоновском смысле». Платонизм, вопреки расхожим представлениям, не отворачивается от предметного мира; напротив, он обостренно внимателен, восприимчив к «вещности» бытия. В предметах даже самой обыденной реальности он стремится увидеть некий «идеальный план», образ вещи. Что-то подобное я и имел в виду в первом очерке этого цикла, когда, используя платоновский символ Пещеры, писал о первом уровне «поэзии действительности» — поэзии при свете солнца.

…В третьем веке римский стоицизм уступает место платонизму (правда, в довольно специфической форме — неоплатонизма). Возрождение платонизма возникает как ответ на конец «эры потребления», на военные и социальные потрясения, связанные с нашествием варваров, и на новые религиозные течения, охватившие империю, прежде всего — христианство.

Нынешняя эпоха «стабильности», эпоха супермаркетов и суперскидок тоже, по всей видимости, не бесконечна, налицо наступление новой реальности. Отразится ли это в поэзии и если да, то как, — и будет ли это движением к «платонизму» или к другому интеллектуальному горизонту?

 

Фрагмент о фрагменте

 

Это — предпоследний очерк цикла о поэзии 2010-х. Пора закругляться, чтобы не превращать цикл в подобие мексиканского сериала. Да и 2010-е докатили до середины — можно подводить некоторые итоги.

Итогам будет посвящен следующий очерк. А в этом предлагаю коснуться темы, которая отражает еще одну сторону связи поэзии с действительностью, — темы фрагментарности.

 

«Фрагменты с самого начала»

«Многие произведения древних стали фрагментами. Многие произведения нового времени — фрагменты с самого начала».

Это известное высказывание Шлегеля можно было бы вынести в эпиграф: его всегда вспоминают в разговоре о фрагментарности. Оно точно фиксирует различие между двумя типами фрагментов: фрагментом как результатом случайности и фрагментом как результатом авторского замысла.

Нас, разумеется, будет интересовать фрагмент второго типа.

Сразу, однако, возникает вопрос. Насколько сам автор воспринимает то, что он пишет, — фрагментом?

Почему поэты не слишком часто называют свои стихи фрагментами или говорят о них как о фрагментах? Даже тогда, когда они (стихи) вполне соответствуют шлегелевскому определению: выглядят «фрагментами с самого начала».

Отчасти, конечно, — из-за несовпадения взгляда читателя со взглядом автора, вида «снаружи» — с восприятием «изнутри». Но не только.

Фрагмент — не есть целое. В самом слове — фрагмент — всегда слышится некоторая неполнота, ущербность, обманутое ожидание.

Это можно заметить и у Шлегеля. У него есть и другое высказывание о фрагменте, цитируемое реже:

Так много поэзии, и все же нет ничего более редкого, чем поэтическое произведение. Отсюда множество поэтических набросков, штудий, фрагментов, тенденций, руин и материалов [80] .

Получается, фрагмент — еще не поэтическое произведение. Что-то вроде заготовки к нему, не более.

Усилить художественную значимость фрагмента пытались теоретики и практики модернизма. Это была вторая, после романтизма, радикальная попытка распространить область эстетического на то, что находилось за ее пределами.

В том числе и на «наброски, тенденции и материалы» — и фрагменты.

«Только незавершенные — а значит, незавершимые — вещи заставляют задумываться о сути искусства» (Эмиль Чоран).

Тоже — просится в эпиграф. И тоже содержит в себе некоторую двусмысленность. Задумываться о сути искусства они, конечно, заставляют. Но вот в какой мере они сами являются искусством?

У модернистов фрагмент конструировался двумя путями. Одни авторы подчеркивают целостность, возникающую из соединения кусков текста; другие дробят ее на несовместимые фрагменты. В первом случае фрагмент еще может быть завершен и в своей разработке ограничен определенным смыслом… Во втором — несовместимость выявляет открытость, которая помещает смысл не в сам текст, но в некое широкое пространство, где смыслом становится сам поиск смысла. Иными словами, эти два подхода к фрагменту отвечают на два различных вопроса. Если в первом случае это вопрос: в чем смысл фрагмента? — то во втором: в чем смысл того,

чтобы этот фрагмент имел какой-либо смысл? (Камелиа Элиас).

К этой цитате я вернусь чуть позже.

 

«Время фрагмента»

Фрагмент — всегда фрагмент относительно чего-то: того, что мы понимаем в качестве целого.

Однако понимание целого — зыбко и трудноопределимо. Оно изменчиво исторически. Оно варьируется в зависимости от подготовленности читателя. Оно зависит от того, что мы пытаемся увидеть в стихотворении.

В «Поэтическом словаре» Квятковского (1966), например, говорится о фрагментарности танка и хокку.

Сегодня японские традиционные стихи едва ли воспринимаются фрагментами. Не считались они таковыми и в самой Японии.

Но в середине 1960-х они вполне могли выглядеть фрагментарно. Основная масса писавшихся тогда стихотворений была, как правило, не меньше двух-трех катренов (они и сегодня поражают длиннотами и многословием даже у лучших поэтов того времени). Не говоря о поэмах: ныне — почти раритетная форма.

Дело не только в объеме. Типичное стихотворение середины шестидесятых строилось по довольно жесткой риторической схеме. «Цепляющее» вступление, последовательно разворачиваемая экспозиция (повествование, перечисление, описание), «ударная» концовка. Все, что выламывалось из этой схемы, казалось неполным, фрагментарным.

Начиная где-то с 1980-х и стихи становятся короче, и риторические скрепы слабнут. Одновременно, кстати, растет и число русских танка и хокку: подражаний, стилизаций, вполне оригинальных текстов.

Трехстрочное стихотворение уже не воспринимается чем-то фрагментарным. Даже двустрочное. Относительно моностиха сказать пока сложно: любопытных примеров хватает, ярких — пока не заметно.

Что-то изменилось в самой реальности. Наступило время фрагмента, говоря словами Мориса Бланшо.

Лучше всего это заметно по СМИ.

В конце восьмидесятых кто-то из американских журналистов пошутил: в СССР теленовости напоминают ковровую дорожку, а на Западе — компактный половичок.

Сегодня новости и там и тут напоминают, скорее, лоскутки.

Информационное сообщение перестало быть завершенным высказыванием. Оно отрывочно, как бы незакончено и открыто любым интерпретациям — не исключая противоположные.

Возможно, конечно, что то, что сегодня кажется фрагментарным, завтра перестанет быть таковым. И наоборот.

Столетие назад, когда стал распространяться синематограф, неприятие вызывала именно фрагментарность. Когда после общего вида появлялась крупным планом чья-то голова, она казалась «отрубленной». Потом привыкли.

Аналогичные процессы в современной поэзии. Исчезновение, распад того, что прежде воспринималось как целое.

Распад массива классики и того, что считалось «живой классикой».

Уход в тень фигуры поэта, автора — чья индивидуальность вкупе с биографией создавали тот смысловой каркас, в котором не только фрагменты, но и всякого рода черновики обретали смысл.

Я уже не говорю о народе, некогда считавшемся неявным вдохновителем и потенциальным ценителем стихов. Из поэтического и литературно-критического словаря народ исчез еще раньше, чем из политического (где его благополучно заместили населением).

Что еще остается в качестве целого?

Поэтический «архив», бескрайнее множество текстов.

Вотчина филологии, иными словами.

Нынешний — вполне логичный — расцвет «филологической» критики.

Ее способность подобрать для любого фрагмента солидную «контекстуальную» или «интертекстуальную» оправу. Не только для фрагмента — вообще для любой совокупности слов, букв, знаков.

 

«Апокалипсис фрагментации»

Несколько типов фрагментации в современной поэзии, в чем-то пересекающиеся друг с другом.

Постмодернистский «коллажный» тип.

Романтический тип, фиксирующий «мгновенность переживания»…

Речь далее пойдет о типе, наиболее наглядно отражающем и механизм фрагментации, и ее пределы.

Действительно, моностих — еще не предел фрагментации. Он способен обладать некоторой целостностью — афористической, например.

Фрагментация может идти дальше — до расщепления на отдельные слова и морфемы. «Дыр бул щил» и прочий «заумный» язык.

Все это хорошо в виде разового эксперимента. Развитие тут едва ли возможно — дальше двигаться почти некуда. Разве что по кругу.

Александр Уланов пишет в своей статье об одном направлении в американской поэзии конца 1970-х — начала 1980-х: так называемой «языковой школе», Language School.

Справедливо отметив влияние, которое оказал на «языковую школу» русский футуризм, Уланов продолжает:

Language School изменила американскую поэзию. В 2007-м Hejinian была избрана канцлером Американской академии поэтов. Сейчас надо быть принципиальным ретроградом (вроде группы «новых формалистов»), чтобы продолжать в прежнем духе прямого высказывания [85] .

Не берусь судить, насколько избрание Лин Хеджинян (и вообще избрание кого-то куда-то кем-то) является серьезным аргументом в разговоре о поэзии. Может, оно и явило собой триумф Language School и посрамление «ретроградов»: я не специалист по современной американской поэзии.

Далее, однако, Уланов переходит к поэзии российской — и сетует на слишком малое, по его мнению, число «русских авторов, взаимодействовавших с Language School».

Если судить по читаемости авторов Language School и их широкому влиянию в Америке, можно предположить, что американское общество в определенной степени ответило на вызов времени интеллектуализацией. Если судить по малой известности Драгомощенко в России (и отношение к нему как к нелепой зауми многих тех, кто о нем все-таки слышал), российское общество двинулось в противоположном направлении.

Куда двинулось российское общество — тема для другого разговора.

Что же касается «нелепой зауми» — то подобный эпитет в отношении зауми действительно лишен смысла. Нелепой или, скажем, неудачной зауми быть не может — как не может быть и зауми «талантливой». Обычные оценки поэтического произведения едва ли применимы к результатам не поэтической, а скорее филологической по своей природе деятельности.

Замечаю, что пока не привел еще ни одного стихотворного примера. Заготовил их несколько, но ограничусь двумя, достаточно характерными.

Отрывок из поэмы «Пкоэт» (именно так: «Pcoet». — Е. А.) одного из представителей Language School, Дэвида Мелника.

qquerl asd tpelogn seruasiet nsovv zhsdiz, aomsa csdpZ zsdui

Перевести не берусь, оценивать — тоже; воспользуюсь комментарием Марка Скроггинса (который и привел этот отрывок в своем эссе «Фрагментарная поэтика»):

Сознание читающего требует смысла. Оно стремится извлечь смысл из текста… Меня не интересуют технические детали того, как Мелник сочиняет свои тексты (иногда кажется, что он просто как можно быстрее и плохо печатает английские слова, иногда — что переделывает французские или греческие), или авангардные источники «Пкоэта» (на память сразу приходит изобретенная Хлебниковым заумь). Я имею результат: буквы, скопления букв, напоминающие слова, и скопления слов, напоминающие фразы. Апокалипсис фрагментации, который предлагает одновременно и слишком мало смысла, чтобы его удержать, и слишком много, чтобы ухватить его сразу [87] .

Здесь, собственно, и стоит вернуться к тому, что говорилось о модернистском фрагменте у К. Элиас: «В чем смысл того, чтобы этот фрагмент имел какой-либо смысл?»

Любой поэтический текст — в отличие от повседневной речи, технической инструкции или научной статьи — предполагает смысловую неоднозначность и множественность интерпретаций.

Эта множественность, однако, может порождаться двумя различными причинами.

В одном случае — содержательной полнотой, что создает смысловую избыточность и затрудняет одновременное «считывание» всех ее слоев.

В другом — содержательной бедностью, которая требует от читателя филологической, по сути, работы по отыскиванию в поэтическом «архиве» более-менее подходящих интерпретаций для заполнения зияющих смысловых пустот в самом стихотворении. Так обычно поступает филолог, когда ему в руки попадает трудночитаемый обрывок исчезнувшего текста. Момент оценки и уж тем более удовольствия от стихотворения здесь фактически отсутствует. Исчезает прямое — интуитивное по своей природе — усмотрение смысла.

«Смыслом, — еще раз процитирую К. Элиас, — становится сам поиск смысла».

Вопрос только — для чего?

вниЗ З З З ВОН ниша для Ш УМ реки ка мыш Ка (в) шелест звукрыл канул в Нил голос колосса в степь — выпь пейте словА Д оболочек облаком Ка мне(й) уплывать…

Это, конечно, не «csdpZ zsdui», эту шараду разгадать полегче. Но логика фрагментации — аналогичная.

Это стихотворение Анны Альчук (1955–2008) приводит в свой статье «Хлебников и современная русская поэзия» Владимир Новиков.

О стихах Альчук говорить не буду (…aut bene, aut nihil). А о статье Новикова — сказать стоит, поскольку в ней так же, как и у Уланова, идет речь о современных судьбах футуристической зауми. Даже немного отвлекусь для этого от основной темы статьи.

 

«Грядущие гунны»

«Осознанную ориентацию на хлебниковский творческий вектор сегодня можно обнаружить не в литературном истеблишменте, а в сфере оппозиционно-альтернативной», — пишет Новиков.

Читать это странновато. С конца 1990-х русская поэзия как раз формируется как нечто лишенное четких административных иерархий и жестких перегородок. Каждый — сам себе «истеблишмент»: хочешь — премию учреждай, хочешь — устраивай фестиваль или издавай электронный журнал. Было бы время и желание.

Что касается ориентации на Хлебникова и на «заумь»… Возможно. Учитывая нынешнее усыхание словотворчества в русской поэзии, обращение к футуристической зауми (с ее ориентацией на неологизмы) — это даже совсем не лишне.

Проблема в другом. Футуризм — еще активнее, чем поэзией, — оказался освоенным и присвоенным филологией. Стал, вместе с сюрреализмом, своего рода знаменем для нескольких волн «младофилологов» (в России, а еще больше — на Западе). Не уверен, будет ли кому-то под силу очистить футуризм от этой филологической накипи, от всех этих монографий, диссертаций. А главное — от «заумной» стихотворной продукции, порожденной вполне академическим, кабинетным вдохновением.

И «отсутствие резкой границы между поэтическим творчеством и исследованием поэзии», которое приветствует Новиков, у меня оптимизма не вызывает. Скорее — наоборот. Поэзия — настоящая — как раз и отличается тем, что способна дышать и двигаться без филологических помочей.

Раньше на этом «размывании границы» между поэзией и ее исследованием специализировались, в основном, авторы круга «НЛО». Теперь процесс пошел вширь. Владимир Новиков, скажем, к этому кругу не принадлежит. И уж тем более другой критик, Владимир Козлов — постоянный автор «Ариона» и «Вопросов литературы». С прошлого года он издает свой журнал — «Prosōdia»: «литературно-исследовательский», как написано на обложке. Возникает, правда, вопрос: если журнал исследовательский — то для чего печатать в нем стихи? А если печатать стихи — к чему заявлять «главной ценностью» журнала «уважение к филологическому знанию»?

Невольно задумаешься над ироничным предсказанием Геннадия Каневского:

нефилологи несомненно со временем вымрут в ходе естественного отбора и я принимаю и приветствую это как сто лет назад некто приветствовал грядущих гуннов… [92]

Впрочем, что вымрет, а что нет — а что изначально было мертворожденным, покажет будущее. Пока же предлагаю вернуться после «фрагмента о филологизации» к основной теме этого очерка. Тем более что почти все, что я собирался сказать о фрагменте, уже сказано, пора переходить к коде.

 

«Длинная поэма из нескольких слов»

Может показаться, что фрагмент оценивается в этом очерке несколько скептически. Это не так.

Фрагмент всегда возникает в результате расщепления крупных эстетических систем. В романтическом фрагменте — классицизма (и, в целом, возрожденческого культа античности). В модернистском — всей европейской литературы. В постмодернизме — всей мировой литературы.

Фрагмент — как и цитата, как и пародия — результат этого расщепления. Он ускоряет литературный метаболизм, он производит важную работу по «разборке и переработке» того, что устарело.

Может ли фрагмент быть талантливым?

Разумеется. Но в этом случае он как раз и перестает восприниматься как фрагмент. Так же как талантливый палиндром — это когда на то, что строки читаются одинаково слева-направо и справа-налево, обращаешь внимание в последнюю очередь.

Или то, что было сказано в этих очерках об эпитетах: лучший эпитет — «бедный», незаметный.

Иными словами, чем меньше выпирает в стихотворении формальная сторона, чем его «задуманность» спрятана глубже — а не выставлена как на витрину, — тем лучше.

Это, разумеется, в идеале. На практике различие читательских вкусов и установок дает более сложную мозаику оценок. Недавно пришлось с трудом доказывать достоинства произведения одного современного поэта; по мнению моих оппонентов, оно было написано слишком клочковато. Я этой клочковатости не чувствовал. В тексте не было ничего нарочито-фрагментарного; фрагментарность была частью интонации, дыхания автора, его концентрированного письма.

Возможно, кому-то покажется слишком фрагментарным недавнее стихотворение Олега Чухонцева («Знамя», 2015, № 1):

сперва планетарий сачок гербарий потом крематорий и колумбарий бабочки и цветы цветы сначала я потом ты

Или — стихотворение Сергея Стратановского с эпическим названием «Гражданская война в Испании» («Новый мир», 2014, № 6):

Звуки манящие: Тахо, Дуэро, Эбро. Реки мирные, через войну текущие, Через страну, и к войне непричастные вроде бы. Звуки щемящие: Эбро, Дуэро, Тахо. Где-то там за окопами вьётся тропа Дон Кихота. С кем он, однако? С фалангистами или троцкистами? Может быть, с анархистами? (Есть и такой вариант.) Или, может, их двое? Двое братьев, враждующих ныне, И река между ними, через вражду их текущая, И неважно какая… Может, Эбро, а может быть, Тахо.

Тед Пирсон (еще один представитель Language School) назвал как-то свои тексты «длинными поэмами из нескольких слов».

На мой взгляд — лучшее определение того, чем является состоявшийся фрагмент. Фрагмент, переставший быть фрагментом. Как два процитированных выше стихотворения (и не только — примеров в современной поэзии, к счастью, достаточно).

Хотя, возможно, через некоторое время маятник качнется обратно: будут цениться длинные, риторически выстроенные стихи и в моду вновь войдут поэмы. Но пока что этого не заметно.

 

«…И юная словесность»

Ну вот, собственно, все. Как и обещал, этот очерк в цикле будет последним. Разговор о современной поэзии надеюсь продолжать и после (и на страницах «Ариона», где публиковался этот цикл, — тоже). Но уже не ограничивая себя заданным пять лет назад циклическим форматом. Все течет, вкус и цвет времени меняются — и требуют более гибкой литкритики. Более живой и полемичной.

Изменилось за эти пять лет многое. Общество, политика, лица на улице. Пришли в движение государственные и прочие границы. Что-то накапливается и бьет мелкими фонтанами.

Изменилась ли русская поэзия?

Институционально — почти никак. Формы организации поэтической жизни те же, что и не только пять, но и десять лет назад.

Те же поэтические фестивали (с элементами угасания): новоучрежденных почти нет, число прежних подсократилось. Дух новизны несколько выдохся.

Тот же поэтический Интернет (все более разбухающий). Новых значимых сайтов или интернет-журналов, публикующих стихи, за «отчетную пятилетку» не появилось. За исключением разве что «Лиterra-туры».

Те же журналы. Называть не буду, все и так знают. Единственное опять-таки исключение — ростовская «Prosōdia».

Да, еще премии… Тут, правда, попытки были. Но больше пародийные. Премия имени Геннадия Григорьева (карликовая копия «Нацбеста»). Премия «Различие», слабо отличимая от премии Белого, и премия имени Драгомощенко, слабо отличимая от «Различия».

Наконец, поэтическое книгоиздание. Тут список потерь заметнее: серия «Пушкинского фонда», серия «Ариона»… Но большая часть игроков уцелела. Некоторые — как «Воймега» — даже набрали обороты. Появились новые — не московско-питерские. Киевская серия «Числа», самарская «Цирк Олимп + TV», книги нью-йоркского «Айлуроса»…

Даже поэтическая критика уцелела. Хотя и ужалась до рецензий, сбросила вес и потеряла несколько передних зубов. Пережевывать еще может, кусать — уже нет.

Однако в целом, повторюсь, все, что было, осталось на месте. Вся хозчасть и декорации. Усушка и утруска, разумеется, заметны — особенно по сравнению с началом двухтысячных. Но в ситуации вялотекущего закручивания гаек и затягивания поясов и это неплохо.

Но — достаточно об «институциях» и декорациях. Поговорим о тенденциях.

Логичнее всего было бы начать разговор с имен.

Здесь ситуация, на первый взгляд, напоминает описанную выше. Все прежние имена — на месте. Все те, кто печатался, выступал и был на виду пять лет назад (и десять… и двадцать…). Продолжают печататься, выступать и бывать на виду.

За исключением двух-трех горьких потерь — все живы. Никто не спился, не ушел в политику, не переквалифицировался в управдомы. Почти исчез феномен «молчания поэта». Кажется, замолчал поэт — смотришь: ан нет, то там стишок тиснет, то здесь подборку. Иногда даже на книжку наскребется.

«Сейчас время каталогизации», — заметил на одном поэтическом вечере Данил Файзов.

Может, действительно?

Каталогизирует поэтов в своем фундаментальном проекте «Сто поэтов начала столетья» Дмитрий Бак. Строго по алфавиту. Аксёнов (зачисленный в поэты) — рядышком с Айзенбергом. Кузмин — с Кушнером.

По тому же, похоже, каталогизирующему принципу вручается в 2010-е и премия «Поэт». И здесь — тоже рядком: Евтушенко — и Гандлевский, Соснора — и Ким. Разве что получают не в алфавитном порядке.

Иногда, правда, возникает вопрос насчет новых имен.

Наиболее жестко высказался на эту тему, как известно, Игорь Шайтанов: «В возрасте моложе пятидесяти имен нет, есть колебания стиля» («Вопросы литературы», 2011, № 4). Этот диагноз он повторил и в юбилейном номере «Ариона» (2013, № 4), отчего прозвучало особенно минорно.

Как-то после этого на московской кухне (а все самое интересное продолжает происходить именно на московских кухнях) я решил расспросить одного молодого поэта. О значимых поэтических именах среди нынешних двадцатилетних. Почти с ходу было названо где-то с десяток…

Истина, думаю, где-то посередине.

Новых «имен» — в прежнем понимании этого слова — в современной поэзии действительно нет.

Поле русской литературы — и особенно поэзии — претерпело за последнюю четверть века радикальные изменения. Вначале социальные — со стремительным размыванием интеллигенции (особенно ИТР-овской — основного потребителя серьезной поэзии) и «схлопыванием» читательской аудитории. Затем подоспели и технические — с распространением множительной техники, но главное — с экспансией Интернета. И дело даже не в том, что количество публикующихся стихотворцев выросло на порядки. Важнее — если говорить о «колебаниях стиля» — другое. Почти любая стилистическая новация мгновенно «разлетается» по Сети. Усваивается, принимается на вооружение (и не обязательно — эпигонами). Выяснить, какой Петр Иванович первым сказал «Э!», фактически невозможно.

Слишком плотной стала информационная среда, слишком ускорился литературный «обмен веществ». Индивидуальные поэтики «разжижаются», не успев сформироваться.

Собственно, тут и должна приниматься за работу поэтическая критика. Вслушиваться в эти «колебания стиля» (все-таки, думаю, — стилей). И — если не выявлять имена, то по крайней мере отделять то, что является поэзией, от того, что таковой не является. Не только от непрофессионального стихотворчества. Чаще — от вполне профессиональной — но не поэзии, а среднестатистической «гладкописи». Как и от поставленного на поток однообразного «эксперимента». От филологической мимикрии под поэзию.

Но как раз подобная — оценивающая — критика сегодня не у дел. Там, где нет острой конкуренции, нет и потребности в судьях. А конкуренции на поэтическом поле почти не осталось. Никто никого не толкает локтем, все более или менее мирно распределились по своим сферам и «тусовкам». Только встретившись случайно на каком-нибудь фестивале или фуршете, с удивлением обнюхивают друг друга.

Возникло ли новое значимое имя в 2010-е? Не в плане известности (пусть даже в пределах отдельно взятой «тусовки»), а в плане своего собственного голоса, своей темы?

В предшествующее пятилетие таких имен, на мой взгляд, было два. Борис Херсонский — из «старших», и Алексей Порвин — из тогдашних «двадцатилетних». Можно по-разному относиться к тому, что они пишут: я сам принимаю далеко не все. Но наличие у каждого своего узнаваемого голоса для меня — и, думаю, не только для меня — очевидно.

Опять же, в случае с Херсонским очевидным это стало не сразу: вспомним шумевшие еще лет пять-шесть назад споры о его «бродскости». Хотя — сколько ведь поэтов писали и продолжают писать «под Бродского», а ничего различимо-индивидуального в их стихах нет. Даже спорить не о чем. Тогда как достаточно открыть почти любое стихотворение Херсонского — сразу узнаешь его стиль, манеру, интонацию.

После Херсонского приход доселе неизвестных или недооцененных ярких имен из «старших» поэтов, похоже, завершился. Да и последующие поэтические генерации вполне заявили о себе: все, кажется, уже на поле; скамья запасных пуста.

Сузилась и география притока поэтических имен. Среди поэтов, заявивших о себе в конце 1990-х — начале 2000-х, значительное число жили вне России. В бывших союзных республиках, в Штатах, в Израиле… Издательство «НЛО» даже серию под них затеяло — «Поэзия русской диаспоры». В 2010-е источник, похоже, иссяк. Самым юным из более-менее известных нероссийских русских поэтов (Афанасьевой, Барсковой, Стесину…) уже под сорок. Кстати, свою серию «НЛО» в 2010-м закрыло. Симптоматично.

Так что основным источником резерва оказывается Россия. Москва плюс два-три крупных города. Все относительно заметные имена из молодых поэтов — оттуда.

Вообще, бесед в духе «Брамбеус и юная словесность» я обычно избегаю. Возраст поэта — как и прочие паспортные данные — никогда не казался важным в разговоре о стихах. Да и необходимости в таком выделении не было. С конца 1990-х приход в «большую поэзию» почти никак не был связан с молодостью. Заметным был приход «тридцатилетних».

Приходили — поодиночке — и «сорокалетние» (Галина, Ермакова, Элтанг…), и «пятидесятилетние» (Штыпель, Херсонский, Грицман…). Тогдашние «двадцатилетние» как раз смотрелись на этом фоне не слишком выигрышно.

Теперь ситуация, как уже было сказано, изменилась. Начинаешь пристальней приглядываться к лиге юниоров.

Да, процесс поэтического становления замедлился. Раньше поэт вступал в пору зрелости где-то к 23–25 годам; сегодня это сдвинулось лет на десять. Не удивительно: замедлился и процесс наступления социальной зрелости.

Тем не менее есть несколько молодых авторов, за публикациями которых я слежу.

Иван Мишутин. Рафаэль Мовсесян. Руслан Комадей. Алексей Кудряков. Дарья Серенко. Борис Кутенков. Иван Бекетов. Ростислав Амелин. Григорий Князев.

Называю не в алфавитном порядке и ставлю после каждого имени точку (а не запятую), чтобы не выглядело перечислением. Поскольку поэты очень разные, пишущие в очень разной манере. Можно ли найти что-то общее у приверженного классической манере Алексея Кудрякова и пишущего на грани саморазрушения стиховой ткани Ивана Бекетова? Или между парадоксальной абсурдностью в стихах Руслана Комадея — и обаятельной детскостью у Григория Князева?

Общей, пожалуй, является очень высокая плотность образного ряда. Сказывается «клиповое» мышление, уплотнение информационного потока. Для поэтов этого поколения такой тип мышления уже естествен — а не более-менее чужероден, как для их предшественников. Они в нем выросли.

Рафаэль Мовсесян («Арион», 2013, № 3):

сломанные копья деревьев в спине холма. у женщины изо рта — слова и теплый пар. слышишь, как шевелится в реке тьма? это все варвары. слышишь? варвары. вар… рыбы выбрасываются на берег сами . з абудь рыбака. рыбак — всего лишь рыбий бог. читай — слуга. но ты не бойся. нам еще нет сорока. да чего уж там — и тридцати нет пока. что там в воде нам никогда не узнать . и хорошо. не слушай, что я говорил. дыши еще. рыба всегда глядит на небо одним глазком. женщина кормит ребёнка одним соском. и ты красишь волосы в чёрный не потому, что седа. к раска уходит в раковину, не оставляя следа; но это — в городе, где, как Иаков Бога, держишь ты мыло в руке. здесь же краска остается на пальцах, уносится вниз по реке. туда, где солнце крестится и окунается в лес. м олодость — пол-абзаца из первой главы небес. кто же наш бог, милая? он ведь не чует беды, когда мы с тобой, словно рыбы, выбрасываемся из воды.

Пытался несколько раз обрезать, чтобы подсократить цитату. Не выходит — первый признак цельности вещи (при, казалось бы, фрагментарности образов). Густ и плотен образный ряд; стремительно переключение жанровых регистров. Начавшись с пейзажной зарисовки, стихотворение перетекает в русло любовной лирики — с нарастанием религиозной символики. И еще — присутствие темы молодости. Довольно редкой, кстати, в стихах «двадцатилетних». Обычно лирический герой у них безвозрастный (и несколько бесполый).

Еще пример — из екатеринбуржца Алексея Кудрякова («Урал», 2013, № 9).

Лампы настольной расходящиеся круги, эллипсис света, скользящего по странице. Время — через пробелы — внутри строки тянет подспудно полки-вереницы образов, становящихся по одну сторону памяти, действительность — по другую. Не перейти это поле, точно Чёрмное море по дну: льды не отступят — вязнешь в торосах, пургуя, дальше от плена, ближе к обетованной земле. Где она — родина? Путь исключает роздых. Тот же бескрайний текст, мечта о тепле, жёсткий снег и морозный воздух.

Кудряков, как уже сказано, — неоклассик; отталкивается от вполне узнаваемого стихотворного «реквизита» — лампы с ее светящимся кругом. Но дальше происходит расширение пространства, выход из пределов кабинетного света. Появление религиозных и даже социальных обертонов («Где она — родина?»). Выход в действительность, иными словами. И опять же — пусть менее парадоксальный, чем у Мовсесяна, но исключительно плотный образный ряд.

По стихам молодых поэтов особенно заметно, кстати, насколько изменился канон поэзии, влияние и значимость «больших» имен. Прежде всего, «всепроникающей четверки», как ее назвала Лидия Гинзбург.

«Опасное положение молодых и относительно молодых поэтов, — писала она в начале 1980-х, — состоит еще в том, что слишком трудно выбираться из семантического круга, очерченного поэзией, пришедшей на смену символизму. Особенно всепроникающей четверкой: Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева».

Продолжалось это где-то до середины 1990-х. Все четверо были одинаково значимы для современной (того времени) поэзии и оказывали приблизительно равное влияние на молодых — и не только. (Помню, как одна известная поэтесса назвала другую «Ахматовой для бедных», а та ее, не оставшись в долгу, — «Цветаевой для бедных».) Впрочем, и влияние Пастернака (особенно — позднего), и Мандельштама было более чем заметным.

Избывалось это по-разному. Многие начинали писать верлибром (куда «всепроникающая четверка» проникнуть не успела); кто-то поднимал на щит deorum minorum, вроде Ходасевича или Георгия Иванова… Кто-то уходил в поисках противоядия еще дальше — в начало XIX или даже в конец XVIII века…

Уже с начала двухтысячных у поэтов, входящих в литературу, это влияние заметно все меньше.

В 2010-е остается, может, только одно имя. Мандельштам, причем поздний. С его колоссальной метафорической густотой, лакунами, перебивками ритма, парадоксальным «монтажом» смысловых кусков.

Изменяется жанровый состав современной лирики. Уже почти нет «чистой» пейзажной лирики. «Чистой» философской. «Чистой» социальной. Одно и то же стихотворение может прослаиваться разными жанровыми слоями.

Меняется и сама лирика, ее родовые свойства.

Все меньше лирики в ее классическом смысле. Возникающей, по Гегелю, из потребности «высказать себя и услышать чувство в развитии его самого».

Лирика прозаизируется.

«Чувств» — как в развитии, так и без оного — все меньше.

У нас и теперь уже немало женщин пишет стихи. Над задачами русского лиризма женщины работают с той же непобедимой страстностью, с какой они отдают свои силы и науке.

Так писал о «женской лирике» чуть более ста лет назад Иннокентий Анненский («Аполлон», 1909, № 3).

Сегодня лирику — в гегелевском ее смысле — пишут преимущественно женщины.

Опять же, делить поэзию по половому признаку — как и по возрастному — дело не слишком надежное. Но раз уж взялся говорить о тенденциях, стоит сказать и об этом. В то время как большинство поэтов-мужчин все дальше уходит в сторону эпичности, сказовости, социальности — собственно лирика остается за поэтами-женщинами.

Есть, разумеется, исключения. Прозаичная, социально заостренная поэзия Елены Фанайловой. Или тяготеющие к эпосу стихи Марии Галиной… Но они скорее лишь подтверждают — если не правило, то тенденцию.

«Женской лирики» сегодня нет, ибо сама лирика стала большей частью — женской.

Особенно — любовная, по поводу исчезновения которой (мнимого и реального) было в начале 2010-х поломано немало копий.

Любовная лирика требует прямого высказывания. На этом она держится. Современная лирика, искушенная постмодернизмом, прямых высказываний бежит.

Лучшие стихи о любви сегодня пишут поэты-женщины. Вера Павлова. Ирина Ермакова. Инга Кузнецова. Хельга Ольшванг. Анна Аркатова… Из более младшего поколения — Мария Маркова. Анастасия Строкина.

Приведу несколько примеров. Без пояснений (любые комментарии к любовным стихам выглядят несколько пошловато).

Из Веры Павловой («Знамя», 2014, № 10):

Не помню, как его звали. Серёжа? Нет, не Серёжа. Любила его? Едва ли. А он меня? Не похоже. Слова, интерьеры, позы — всё доброй памятью стёрто. Вручил мне букет мимозы, встречая после аборта.

Из Анастасии Строкиной («Октябрь», 2014, № 12):

Если солнце погаснет, восемь минут ещё мы будем беспечны, восемь минут музыки нашей счёт продлится: успеем родиться, проститься, сварить молоко, восемь минут неведения — так легко, будем мы человечны и бесчеловечны, распланируем лето, помоем пол, прочитаем семь или восемь страниц, настроим виолончель, накроем на стол, и раз и два и раз и два и раз и два и раз и два и раз и два и раз и два и раз и два и раз и два и разлетятся слова — не соберёшь. Тихо уснем на дне, холодная тина во рту. Любовь моя, сколько минут отпустишь мне, прежде чем окунёшь в темноту?

Из Хельги Ольшванг:

Не хочу расставаться. Кафе закрывают, звеня, убирают, шурша. В нашу сторону смотрят всё чаще: последние, посредине продлённого дня, обнявшись, — два наших плаща [98] .

Ложный страх прямого высказывания здесь отсутствует. «Любила его…» «Любовь моя…» «Не хочу расставаться…» И нельзя сказать, что стихи от этого перестают быть современными.

Вообще, некоторый алармизм, который был характерен для части поэтического сообщества последние лет пять (и которому и я временами предаюсь), все же не совсем обоснован. «Исчезает любовная лирика». Да нет же, вот она; мог бы еще цитировать… «Стихи читают все меньше». Меньше. Но читают. «С поэтической критикой дело швах». Ну да. Но, с другой стороны, если поглядеть на новые имена, появившиеся в ней в 2010-е: Марианна Ионова, Игорь Дуардович, Алексей Конаков, Борис Кутенков… Не так все плохо, коллеги.

Что касается замечаний о «достаточно высоком» среднем уровне поэзии при нехватке ярких оригинальных имен…

…Можно бы сказать, как полагается, о высоком техническом уровне современной поэзии, упомянуть о том, что все теперь умеют писать стихи, и пожалеть, как у нынешних искусственно и мертво выходит.

Это писал — не столько от себя, сколько передавая общий тон тогдашней критики, — в 1916 году Мандельштам.

Сейчас удивительно много людей пишут хорошие стихи. Трансформированное слово, поэтические ходы, стиховые средства — все на месте. Тут-то и начинается беда — драма ненужных хороших стихов.

Это — уже вполне от себя — отмечала в начале 1980-х Лидия Гинзбург.

Сегодня не вызывает сомнения, что и от начала 1910-х, и от начала 1980-х остались и замечательные имена, и замечательные стихи. А не только искусственные и мертвые.

И от начала 2010-х тоже, наверное, останется немало.

«После многочисленных обзоров поэзии нулевых у меня сложилось впечатление, что мы присутствуем едва ли не при конце русской поэзии. Но вот вышли номера журналов с единичкой вместо второго нуля; а в них — поэтические подборки, а в подборках — стихи: хорошие, разные, всякие…»

Так — прошу прощения за автоцитату — я начинал пять лет назад первый очерк «Поэзии действительности» («Арион» 2010, № 2).

Завершая этот цикл, могу повторить то же самое.

Поэзия действительности — лучшая современная поэзия — подтверждает действительность поэзии. Ее актуальность, ее движение. Ее изменение под воздействием как вне- так и внутрилитературных «раздражителей». Ее способность отражать дух и цвет времени и, в свою очередь, — на невидимом капиллярном уровне — способность воздействовать на него. Наконец, подтверждает само существование поэзии при не слишком благоприятных «погодных» условиях. Впрочем, поэзия, как и любовь, всегда происходит не благодаря, а вопреки. Вопреки действительности, языку, себе самой.

Прочее же — «литература», буквы, шумы…