Дождь в разрезе (сборник эссе)

Афлатуни Сухбат

Разрез второй. Книги и авторы

 

 

[2011] О счастливой бездне и летящих жуках

Сразу оговорюсь: это не рейтинговый выбор. Можно было бы отобрать и другие книги. И не обязательно семь — случайное, хотя и симпатичное число.

Но отбора как такового и не было. Если не считать автоматический отсев книг, рецензировать которые можно только оптом, по двадцать-тридцать. Но такое оптовое рецензирование — это уже другой жанр.

Жанр этих заметок — разглядывание, пролистывание поэтических трофеев 2011 года. Семь сборников. Не просто хороших («хорошее» в критике равносильно «никакому») — ярких, интересных. Выпущенных поэтами. Отражающих какие-то процессы, происходящие в современной поэзии. Заставляющих вспомнить о составлении поэтического сборника, как об особом типе литературного мастерства — как поэтического, так и редакторского. Увы, нечастом сегодня.

Помню, как Вадим Перельмутер с удовлетворением констатировал: с начала девяностых «впервые за без малого семь десятилетий у читателей — и писателей — появилась возможность получать авторские книги. Книги, изданные так, как они задуманы, написаны, увидены поэтами».

Полностью разделяю чувство облегчения по поводу исчезновения идеологической, цензурной редактуры. И все-таки. Поэтический талант не обязательно предполагает наличие таланта составления стихотворного сборника. При составлении книги поэт не ограничен объемом, как в журнале, свободен в графических изысках, не скован в ненавязчивой саморекламе. И — пошла писать (точнее — публиковать) губерния… Чего только не оказалось можно. Раздуть книгу до солидного тома, памятника себе нерукотворного (по виду — скорее плиты). Заказать дружественному критику предисловие или послесловие, а лучше — двум разным критикам, и предисловие, и послесловие. Поместить в книгу свои фотографии в обнимку с другом Васей (тоже поэтом). Тиснуть, в нагрузку к стихам, еще и прозаические опыты, и эпистолярии… Когда еще возможность издать следующий сборник подвернется…

И это все — печальные наблюдения над книгами талантливых и профессиональных поэтов. Какие «авторские» книги выдают стихотворцы менее искушенные — над одними предуведомлениями слезами обольешься: «Дорогой читатель! Перед тобой…»

Добавим ко всему этому микро- (если не нано-) тиражи поэтических сборников. И помножим на аллергию, которую вызывает современная поэзия у дилеров книготорговой сети, если на обложке не стоит имя медийно востребованного автора или знак крупного издательства. Положение отчасти спасают редактируемые поэтические серии. Но именно — только отчасти; те же миниатюрные тиражи, те же проблемы с попаданием к читателю.

Но достаточно жалоб, вернемся к самим сборникам — к счастью, свободным от вышеназванных недугов. Сборникам, которые почти сами собой сложились на моем столе в три тонкие стопки. Что отчасти и подсказало то, как их сгруппировать. Три взгляда: одни — через призму биографии их авторов, другие — стиля, третьи — жанра.

Через призму биографии: Виталий Науменко, Иван Волков, Сергей Королёв

Виталий Науменко. Юноша в пальто. М.: Лит. клуб «Классики XXI века», 2011. — 63 с. Тираж 100 экз.

Обычная история: поэт из провинции, перерос все, что можно было там у себя перерасти, перебирается в Москву, обживается, не приживается, снова попытка, и снова. Обычная история. Иркутская история — автор книги из Иркутска.

Одет не по сезону. Ни для Иркутска, ни для Москвы. (Теплые вещи узлом у кого-то из знакомых, на другом краю города…) «Кто там?» «Кто-кто… Юноша в пальто».

Панорама с выходом на Шпиль, Яблока застенчивый румянец, Снежные и золотые дни. Много мёду в сотах и сетях, Музыка теснится на ветвях, И река задумчиво дымится. Город, город — выгоревший сад, Где проходит юноша в пальто, Улицу и мир не узнавая. И на полдороги отцветая, Снег пережидает снегопад.

Книга, собственно, не о пальто — а об этом неузнавании мира. Неузнавании улицы. Неузнавании себя. Кто автор для себя? Незнакомый. Некто. Юноша в пальто. Какой еще юноша, автору — тридцать четыре? Значит, кто-то другой. Простите, обознались.

Живём, как в затонувшем Петербурге, мужские качества природы наблюдая. У хвойных водорослей, у руин берёзовых. Но духи узкоглазы, а ангелы глупы — вот и отличье. Географические развлеченья нам не изведать, не пройти вдвоём по улицам знакомым и прозрачным…

Улицы — знакомые. Но чужие, как будто под водой. Или — действительно под водой? Снег на них сыплет (закутаться теплее)… или это цветение… или, постойте: вон уже спелое яблоко висит?

Назвать — значит узнать.

Скупость эпитетов, минимализм в лексике, метафорах — похоже, именно от этой неуверенности в узнавании. Поэзия Науменко — парадоксальная, глубокая — возникает, похоже, из страха ткнуть пальцем не туда, увидеть не так, вообще не увидеть.

Не случайно «зренье» у Науменко рифмуется с «везеньем». «Гений зрения, не покидай. / Это „серая“ ветка…»

Гений зрения, грозящий улизнуть.

Появляется в двух-трех стихах и муза: редкая птица в современной лирике.

То, что мы не сумели, про то не сказали. А тяжёлая муза со свитком в руке Стала мутной звездой подмосковной печали И мелькает, мельчает, двоится в реке.

Кажется, эта верность классическому словарю — с гениями, музами и звездами — от той же неуверенности называния (не узнавания). С ними, наверное, надежнее.

Но ярче и сильнее стихи там, где поэт не полагается на этот обжитый словарь, когда решается увидеть всю фантасмагорию мира — как она есть:

Север по-прежнему гол, никуда не пригоден, путь до того развезло, что ни барин не едет, ни крокодил не бежит, рыба на дрожках не скачет…

Или:

Семёнов не пишет давно Семёнов наш Рембо и музыка Глюка танцует и падает приветствуя его где рабочие этих мест филомелы пустых небес? на вокзале верней всего — свист используют как насест…

Чем случайней, тем вернее. Гений обычного зрения покидает — приходит гений видения. «И ходят ноты вверх ногами, / Чтоб голос яви подстеречь», как писал другой сибирско-московский поэт, Леонид Мартынов. Крокодилы в снегу; хвойные водоросли; поэты-филомелы, использующие паровозный свист для гнездования… И юноша в пальто (не по сезону), вглядывающийся во все это, узнающий, не узнающий, трясущийся куда-то по бесконечной «серой» ветке…

Иван Волков. Стихи для бедных. М.: Воймега, 2011. — 62 с. Тираж 500 экз.

У Ивана Волкова вектор движения противоположный: родился в Москве, окончил Литинститут, получал литпремии, устраивал литмероприятия. В чем-то перехваленный, в чем-то недооцененный; ныне — житель Костромы. «Работает тренером по шахматам в ДЮСШ», как сообщает аннотация. На обложке — лежит на серой траве с сигареткой в зубах. Поглядывает сквозь прищур на читателя.

У Волкова — замечательный взгляд мастерового.

Там, где у других тоска-уныние, Волков просчитывает, присматривается, примеривается.

Вот если б я на самом деле (Клинически) сошел с ума, Мне распахнули бы постели Блатные жёлтые дома. Мои друзья нашли бы средства На первый мой лечебный год, Я стал бы жить из смерти в детство И видеть мир наоборот…

Пушкинское «не дай мне Бог сойти с ума…», переведенное во вполне бытовой, земной план. Поэзия не исчезает — она лишь перекладывается на язык иного (нашего то есть) времени.

Парадоксальная рационализация многих, порой неожиданных цитат. Северянинской, например: «С тех пор как все мужчины умерли, / Утеха женщины — война».

В разговорах и спорах степенных Убедительны и точны, Симпатичные дочки военных Защищают идею войны. Это — тоже звено в цепочке. Пусть же помнит любая страна, Что пока у военных есть дочки — Обязательно будет война.

Главная тема стихов — все потихоньку рушится, горит, тонет, гибнет.

Но… для отдельного человека остается выход.

Своя ниша, свой укром, своя личная «кострома». «Эй ты, человече, не думай о том, / Что будет с другими, что будет потом…»

Залечь. Уснуть и видеть сны. В перерывах гудеть в губную гармошку. Запастись «стратегическим запасом». «Опять на первой полосе / Руины техники и трупы: / Продай компьютер и на все / Купи гуртом консервы, крупы…»

Или вообще отказаться от еды. Просчитаем-ка, сколько выдержим…

Давай не будем больше есть И никогда не встанем с койки. Как говорят, недель на шесть Хватает жировой прослойки. К чему мучительные годы? Мы не дотянем до весны, Но сократим стране расходы На сокращение страны…

А еще лучше — соблазнить «деву, разливающую пиво». Чтобы не было одиноко в ожидании Рагнарёка. С девой как-то повеселее. Теплее, домашнее. Любовнее.

Кажется, что все эти мнимые и реальные ужасы наворачиваются Волковым для того, чтобы острее и пронзительней зазвучала лирика. Повторяющийся сюжет женщины и сна, сна и женщины: «Волшебная женщина входит ко мне, / Но я уже сплю, я уже над бульваром…»; «Тише, дети, Ольга спит…» Потом оба мотива — женского сна и конца света — сливаются в один:

Мне жаль тебя будить. Разлился Суходрев. Неслышная вода подходит к дальним хатам. На склонах жгут траву, трава, перегорев, Летает дымом горьковатым. Плывет, кружась, по неглубокому затону Какой-нибудь древесный хлам. И лодки, неготовые к сезону, Везде вверх доньями торчат по берегам. Мне жаль тебя будить в двенадцатом часу. Раздвинулась Ока, расширилась природа. Разлился Суходрев и держит на весу Постройки Полотняного Завода…

И еще. Стихи Волкова опровергают мнение, что шансон не может быть поэзией. Может. Удивительно, что Волкова до сих пор не поют.

Сергей Королёв. Повторите небо. М.: Воймега, 2011. 56 с. (Серия «Приближение»). Тираж 500 экз.

Еще одна судьба. О которой можно говорить, увы, лишь в прошедшем времени. Хотя в каком времени — не совершая насилия над грамматикой и вкусом — можно говорить о поэте? Только в прошедшем.

Лобастое лицо на обложке. Улыбается; слегка оттопырены уши, бликуют очки. На стене за спиной бумажка. Попытался разглядеть, показалось, первое слово — «Гений». Или нет?

Побежала метла по плевкам, По окуркам да по листве. Вася — гений. Значит, пока Вася дворничает в Москве…

(Ноутбук не знает слово «дворничает»: озадаченно подчеркивает. Заношу в память. Слово «гений» — знает.)

О самом Королёве узнаем из «стопочки» рядом с фотографией и предисловия Александра Переверзина.

Родился в городе Бабаево Вологодской области в 1980-м. В 1997-м поступил в Литинститут. Через год вылетел. Отслужил в армии. Восстановился в Лите. Снова вылетел. Вернулся в Бабаево, работал на лесоповале. Снова восстановился. Устроился работать на ипподроме. Должен был защитить диплом. Не успел.

Ощущение абсурдно длящейся биографической цитаты. Словно «веревка удавленника Сережи Есенина» лежит не в «специальном музее», как придумал Мандельштам, а гуляет по свету.

Вообще, есенинское влияние — биографическое, поэтическое — в современной поэзии какая-то запрещенная тема. Есенина сдали графоманам, засоряющим реки поэзии бесконечным сплавом берез и осин. Есенина стали бояться, как раньше боялись Надсона.

Стихи Королёва порой откликаются есенинскими пасторалями — но с ироничной отстраненностью:

Не ест корова одуванчики — Предпочитает клевера, Аристократка. Вон и мальчики — Подпаски. С раннего утра Опохмеляются — стаканами! Утробно воют и рычат — Они уже неделю пьяные И стали вроде лешачат… Спасибо, видели и слышали, Что не скудеет край родной! Я прочь отправился и вышел На кладбище. Над головой Ворона пасть свою раззявила: Мол, тоже выпью, как займу, — За то, как сельские хозяева Ушли безропотно во тьму, Как честно прожили-закончили Свою бесхитростную «жись»… Дин-дин — по лесу колокольчики — Ага, коровы разбрелись!

Идиллическое начало. Ироничное развитие (с подпасками). Ернический «закадровый» текст («Спасибо, видели…»). Несколько мрачных кладбищенских строк… И снова — блестящая закольцовка — колокольчики, коровки.

«Есенинское» у Королёва — не вторичное, не эпигонское. Это некая онтологическая близость, порою — до следования есенинской строфе, интонациям, но все равно получается новое, свое:

Город сине-серый, Как бушлат мента. От осенних скверов — Та же тошнота. Но ларьки пивные И церквей шатры — Светят, как иные, Высшие миры. Мне туда не надо: Я не дожил дня. Время листопада, Мрака и огня…

И совершенно неожиданное — и столь же «свое» — перекликание с Бродским («Осенний вечер в скромном городке…»):

В провинциальных страшных городах, Колючими крещенскими ночами… (Где фонари горели не всегда, А что горели, рано отключали) — По всей Вселенной делалось темно, И ветхий дом в пространство уносило, И думалось, что смотришь не в окно, А в чью-то незарытую могилу…

В современной лирике дефицит трагичности. Не уныния, но мира, построенного по законам трагедии. В стихах Королёва — пусть даже его собственный голос не успел устояться (а у кого он в двадцать с чем-то «устоялся»?) — эта тема судьбы и смерти вполне сложилась. Правда, тут же хочется добавить: к сожалению.

Через призму стиля: Александр Кабанов, Аркадий Штыпель

Это не значит, что у этих поэтов нет биографии. Кабанов, например, живет в Киеве; а для русского поэта жить сегодня за пределами России, на подтаивающей льдине русского языка — это уже биография, почти жизнестроительство.

Или Аркадий Штыпель. Родился в Каттакургане Самаркандской области, детство и юность — в Днепропетровске, исключен из университета с обвинением в украинском национализме. Да и московская часть биографии вполне колоритна: работал инженером-акустиком, фотографом, дворником…

И все же — рискну утверждать — стиль у этих поэтов «перевешивает» биографию. Может, потому что сам я познакомился со стихами Кабанова, еще когда не было никаких «Киевских лавр», как, впрочем, и лавров у самого поэта (чей перечень на его последней книжке даже несколько избыточен; впрочем, цветущая избыточность — вообще фирменный знак стиля Кабанова…) А стихи Штыпеля запомнил по «арионовским» публикациям — а в «Арионе», как известно, поэты предстают, как в Чистилище, — без портретов и биографий, «одними стихами»…

Александр Кабанов. Happy бездна to you. Харьков: Фолио, 2011. — 187 с. (Серия «Сафари»). Тираж 1500 экз.

Памятник взмахнул казацкой саблей — брызнул свет на сбрую и камзол, огурцы рекламных дирижаблей поднимались в утренний рассол. На сносях кудахтает бульдозер — заскрипел и покачнулся дом, воздух пахнет озером, и осень — стенобитным балует ядром…

После хмурых северных пейзажей Науменко, Волкова, Королёва попадаешь в буйное южнорусское барокко. Где барочна и природа, и даже стройтехника.

Количество солнца в стихах Кабанова неимоверно. Его плотные сборники — все в твердой обложке, мягкая может не выдержать мощность квантового потока — впору использовать как солнечные батареи.

Даже когда Кабанов пишет о плохой погоде, его палитра сияет красками Юга:

Непокорные космы дождя, заплетенные, как растаманские дреды, и сорвана крышка с бульвара, ты прозрачна, ты вся, будто римская сучка, в сосках, на промокшей футболке грустит о тебе Че Гевара. Не грусти, команданте, ещё Алигьери в дыму, круг за кругом спускается на карусельных оленях, я тебя обниму, потому что её обниму, и похожа любовь на протёртые джинсы в коленях…

Свободное плавание среди парадоксов и созвучий, игра — точнее, ненавязчивый отпускной флирт — с метафорами. Так рифмовал бы Гоголь, если бы он был ранним Пушкиным.

Есть, конечно, и более близкие стилистические источники. «Московское время», например. Или метареалисты — Парщиков, Жданов, Ерёменко. Как когда-то определил метареализм Эпштейн: «поэзия той реальности, которая спрятана внутри метафоры и объединяет ее разросшиеся значения — прямое и переносное».

У Кабанова — не просто разросшиеся, но ветвящиеся, перекликающиеся метафоры. Обратная сторона этого словоцветения — несколько избыточная живая масса стихов. Так что при чтении порой приходит мысль о ножницах. Представляются почему-то не редакторские (пусть даже в виде вордовской иконки), а ножницы садовника, прореживающие слегка заросший куст.

Блажен фуникулер, что он — на букву «фу», когда над ним горит и плавится магнето, когда в него, как в тесную строфу, упрятано удушливое лето, а это — фосфор, ацетон да йод, и тень сомнения прохлады не даёт.

Легкая и блестящая игра — не только со словом «фуникулер», но и с ненавязчиво инкрустированной во вторую строку окуджавовским: «Горит и кружится планета». Удивительно точная, почти осязаемая (точнее, обоняемая) картинка.

Так поплавок (с оглядкой на бесценник: где «лав» — любовь, где «поп» — простой священник, где «ок» за око — плохо ль, хорошо ль) подтягивают вверх, чтоб избежать повтора, чтоб глубину возвысить до упора, и в жабрах облаков поблескивает соль…

Эта замечательная соль немного искупает лишнее, хотя и остроумное расчленение поплавка на слоги. Впрочем, с каждой новой книгой Кабанова таких словесных шарад все меньше. Эволюционирует и стиль, не теряя своей узнаваемости. Жесткая форма перемежается верлибром, дольником…

Пару слов об обложке. На первый взгляд — тарелочка с куском торта и именинной свечкой. Вглядываешься — не торт, а кусок сала с прожилками. Еще смотришь — начинает видеться холмик с поминальной свечой. Снова смотришь: ерунда, именинный торт, присыпанный мелкими цукерками… Хорошая обложечка.

Так и стихи Кабанова. При всей ясности и вроде бы рассчитанности на «разовый эффект» — многозначные, многослойные, непредсказуемые при каждом новом прочтении.

Так и нужно: «Стихи — непредсказуемы», как пишет герой следующего очерка, Аркадий Штыпель.

Аркадий Штыпель. Вот слова. М.: «Русский Гулливер» /

Центр современной литературы, 2011. — 124 с.

(Поэтическая серия «Русского Гулливера»).

Тираж 300 экз.

Если стиль у Кабанова — это игра с метафорой, то у Штыпеля — со случайными (как бы) словами, камушками, ерундой.

Стиль Кабанова растет из детского стремления истолковать по-своему каждое необычное слово. «Фуникулер» от слова «фу». «Линза» от имени «Лиза».

Стиль Штыпеля — из детского же придавания обычным словам необычного, щекочущего смысла.

как если бы какой нимврод вдруг скажет слово: явамрад или другое: виноград или такое: даромдам а третье слово: догони тут загораются огни…

Нимврод, точнее Нимврод, — один из ближайших потомков Адама. Живший в те времена, когда многие вещи еще не имели названий. А названия — еще не приклеились окончательно к вещам.

«Бездонно имя всякой божьей твари / и прозвище любой насущной вещи…»

Эти строчки даже точнее передают нерв стихов Штыпеля, чем трехстрочие «Вот слова: / их значения / не имеют значения», первая строка которого стала заглавием книги. Хотя, если учесть, что это — парафраз лермонтовского «Есть речи — значенье / Темно иль ничтожно…», то все встает на свои места. Речь о значении обыденном, привычном.

Стихи Штыпеля — волшебная копилка «незначительных», онтологически униженных слов, фраз, строчек.

мышиными глазами глазеет малышня а по снегу буксуют машинные масла горячие моторы пятнают колею и это так же странно как снегопад в раю

Масла, моторы. Грязный снег. Обрывки фраз, затертых цитаток, воспоминаний.

В этом же ряду, с этими нищими духом, то бишь смыслом, предметами, и россыпи уменьшительных суффиксов.

«Седенькие речки». «Веселенький шлягер». «Хоронили бабочек птичек». «Все б огонечек цвел…» «Человечек умирает…»

Не знаю, у кого из современных поэтов в стихах столько же уменьшительности и ласкательности.

Порой этих сирых и убогих слов (словечек) — с перебором. Что, даже чудесно ритмизованные, оркестрованные, стакнутые в парадоксальных сочетаниях, они еще недородились. Скорее музыка, чем слово.

приходит время — в смысле уходит в смысле ревмя время куда подевались золотые стеклянные песочные часы детства? ку-ку с вмятиной на боку картонный глобус…

Штыпель называет это «стихами для голоса». Хотя — какие стихи, если они стихи, а не буквы, — не для голоса? Даже при чтении глазами. Штыпель это понимает прекрасно. «…Артикуляция, напряжение органов речи, возникающее даже при мысленном чтении, составляют физиологическую основу нашего стихового восприятия», — читаем в одном из его коротких эссе, там же, в сборнике.

Одного голоса мало, хотелось бы побольше логоса, пусть даже в «ку-ку / с вмятиной на боку».

А лучшее в книге, на мой взгляд, — сонеты.

Лучшие сонеты, читанные за последние годы. В них все — и голос, и логос, и мелос.

не столь уж интересен позитрон, его встречь времени попятное мерцанье, ни решетом объявший мирозданье сгущенных числ медлительный закон, ни протоплазмы грозовой бульон, ни океанской зыби колебанье, ни жабр глубоководное дыханье, ни ржавой Этны виноградный склон — возможность мысли — вот что нас томит, клубится, обрывается, дрожит, как двух зеркал взаимоотраженье, как обнаженный горизонт земной: избыточное, внутреннее зренье и этот голос, небессмертный, твой.

Целый клубок интертекстов: пушкинских, георгие-ивановских и, разумеется, шекспировских. Возможно, сказалось то, что Штыпель переводит — и довольно интересно — сонеты Шекспира. Тут уже не только «слова, чье значенье не имеет значенья», — тут рудоносная словесная порода, то, что Пушкин называл «метафизическим языком»…

Но пора переходить к последней книжной паре.

Через призму жанра : Алексей Алёхин, Мария Рыбакова

Обе книги — на грани поэзии и прозы.

У Алёхина — чуть ближе к поэзии. Ярче, крупнее метафоры, концентрированнее лирическое высказывание. У Рыбаковой — ближе к прозе. Шире дыхание, проявленнее сюжетная ткань.

Хотя графически стихи Алёхина оформлены, как маленькие рассказы, а «Гнедич» Рыбаковой идет стихотворными столбцами.

Хотя Алёхин определяет жанр своего «Жука» как «стихотворения в прозе». А Рыбакова — как «роман» (правда — в «песнях»).

Хотя… Впрочем, достаточно сопоставлений. Теперь о каждой книге отдельно.

Алексей Алёхин. Полет жука. М.: Астрель; Аванта+, 2011. — 63 с. Тираж 1000 экз.

Стихи Алёхина — это чудо зрения.

В детстве меня раздражало (и смешило) выражение «разуй глаза». Словно на глаза для чего-то натянуты туфли. Утыкаешься ресницами в стельку, зрачок царапают шнурки.

«Полет жука» — весь — написан разутыми глазами. Снятая обувь выставлена на просушку.

Две пары кед, белые и чёрные, сушатся на жестяном подоконнике последнего этажа. Будто владельцы их разулись там и нырнули, взявшись за руки, — в голубое небо.

Белые и черные кеды. Голубое небо. Алёхин не стесняется цветовых эпитетов, открытых тонов. И тени у поэта — разноцветные:

Коричневая тень ребенка тащила за собой по дорожке розовую тень воздушного шарика.

Даже там, где траур и небытие, цвета не бледнеют — но кажутся еще ярче:

В крематории бледно-сиреневый гроб перевязан розовой лентой, вроде конфетной коробки, и никелированная вагонетка укатила его за чёрную бархатную занавесочку…

Цветаева писала о Пастернаке, что мироздание для него словно ограничилось четвертым днем Творения. До создания «животного царства», отсутствующего в пастернаковских стихах.

У Алёхина — еще успели сотвориться насекомые: жуки, шмели, бабочки, мотыльки. Они — связующее звено между природой и техникой, прозой и поэзией. Не случайно в эпиграфе к книге стихотворение в прозе сравнивается с полетом жука («Стихотворений в прозе не бывает. А жук, по аэродинамическим расчетам, не должен летать. Но он летает»). А залетевший в комнату шмель… Впрочем, лучше процитирую.

Под утро в распахнутое окно вломился некто огромный. Он жужжал, прогревал моторы и бился головой о стекло, руша и без того хрупкую паутину сна, едва затянувшую комнату. Потом умолк. Проснувшись в полдень, я обнаружил возле оставленной на подоконнике пишущей машинки труп могучего черного с позолотой шмеля. Точно той окраски, что и мой древний «ундервуд». Будто из него выпала и погибла по недосмотру живая деталька. Вроде вдохновения.

Нет, «деталька» эта — как показывает книга — на месте. Разве что теперь не в древнем «ундервуде»…

Есть в сборнике и роман. «Рукопись, найденная в метро». Ровно четырнадцать страниц — наверное, самый спрессованный роман, который мне доводилось читать.

Каждая строчка выглядит самораспаковывающимся файлом, в котором заключен отдельный рассказ или даже повесть.

Уже через пару недель весна орудовала вовсю, как раскрасневшаяся прачка. На улицы выпорхнули совсем юные женщины, вылупившиеся из школьниц за минувшую зиму. Он тащил среди них свое одиночество, как несут на плече длинную прогибающуюся доску.

«Алёхин — находка для теоретика литературы, пишущего о смешении или синтезе жанровых форм, — пишет И. Шайтанов. — Верлибр — если посмотреть со стороны стиха, прозаическая миниатюра — если посмотреть со стороны прозы».

На мой (не теоретика) взгляд — все же стихи.

Просто алёхинская строка длиннее и потому «тяжелее» (нагруженнее смыслами, образами, созвучиями) среднепоэтической. Поэтому и «летают» эти стихи пониже, поближе к растениям, предметам, механизмам, их фактуре и расцветке.

Как раз на уровне «полета жука».

Мария Рыбакова. Гнедич: Роман. М.: Время, 2011. — 112 с. Тираж 1500 экз.

Роман, как значится в оглавлении. Больше, разумеется, «Рукописи…» Алёхина, но не так уж намного. Чуть более ста страниц поэтического — подчеркиваю — текста формата А5.

Честно перелистал снова весь роман (поэму?), пытаясь найти «ударную», показательную цитату. Не смог. Если у Алёхина каждую строчку можно цитировать отдельно, у Рыбаковой поэтическая энергия, драматизм возникает — и нарастает — на стыках монтируемых фрагментов ровного, эпически отстраненного повествования.

Старец идёт по кромке многошумного моря полюфлойсбос, где валы на песке набегают с плеском, с пеной, грохотом — и, шипя, отползают: он безмолвный идёт по берегу немолчношумящей пучины. Море не слушает человека, а человеку кажется, что он понимает язык, на котором с ним разговаривает вода. Каждый раз, когда от неё приносили записку, он искал слово «твоя». Бог мышей, исполни мою просьбу — дай ей полюбить меня! (Ничего не отвечает бог мышей, только тихо скребётся в углу и шуршит обоями по ночам.)

Развернутая, многостраничная элегия. Сумрачное зрение одноглазого поэта; античность, но со скребущимся в ней мышиным хаосом. Девятнадцатый век, классицизм — с теневой, «звериной и стальной» его стороны.

Потом они молчали: что-то звериное и стальное держало их в объятьях, намного более прочных, чем прикосновенье друзей друг к другу. «Я прочитаю тебе стихи», — говорит Батюшков, и Гнедич кивает, хотя и в полусне, и слова, как реки, текут куда-то, вместо того чтобы оставаться звуком… Поэт целует прелести Хлои, а кто эта Хлоя — неизвестно ему самому. Златые кудри пахнут розами, грудь лилейна, шаги легки; поэт томится, но не совсем по-настоящему: пастушка вот-вот придёт на свидание, он ждёт ее под душистой сенью деревьев, чьи ветви становятся всё длиннее, чернее и суше, лес обступает поэта, безумием чёрный, и тропинок уже не найти — а поэт всё поёт о пастушке, о луче, что вот-вот потухнет…

(Невольно вспоминаешь «Пастушку» Ирины Ермаковой из «Колыбельной для Одиссея»: «Она поёт поёт бездумно и всевластно / И день поёт и нощь она всегда поет / И в голосе её бесчинном и прекрасном / Таится торжество и рокот донных вод…»).

«Гнедич» — редкое в современной поэзии (прозе?) повествование о поэте. Поэты как никогда много говорят о самих себе, но поэт как герой ушел из худлита, отступил в нон-фикшн, под серые крылья ЖЗЛ, в холодную литературоведческую тень. Рыбакова написала о поэте, о его мыслях, стихах, переводах, «через призму биографии». Талантливо, убедительно, печально. Безумие Батюшкова. Гнедич, умирающий от ulcera syphilitica. Бессонница, Гомер, тугие паруса…

Пора закругляться.

С сожалением оглядываю лежащие рядом с ноутбуком книги — Карасёва, Василевского, Хоменко. Еще несколько книжек в электронном виде дожидаются своей рецензионной очереди в чреве самого ноутбука. А уже появляются книги нового, двенадцатого года.

Впору бога мышей (Аполлона Сминфея, «мышиного») просить не о любовных дарах, а о времени все это прочесть, продумать, прорецензировать.

Но — «ничего не отвечает бог мышей, / только тихо скребется в углу / и шуршит обоями / по ночам…»

 

[2012] От 30 до 1300

 

Из тридцати с лишним сборников, бывших в моем распоряжении, я прежде всего отстранил книги поэтов, уже установившихся, о которых нечего было сказать нового… Затем отстранил я сборники, так сказать, поэтов-любителей, которые, не мудрствуя лукаво, сочиняют невинные стишки для удовольствия собственного и своих добрых знакомых… Наконец, отстранил я те книги стихов, в которых не нашел ни одного живого слова… После этого остались у меня на столе шестнадцать книг [108] .

Так готовил свои обзоры для «Русской мысли» Брюсов. Было тогда принято рассылать поэтические сборники в крупные газеты и журналы — для отзыва. Неплохая практика, если разобраться.

Тридцати сборников у меня не было. Как и необходимости обозревать их «по службе». Но они сами как-то нарастают вокруг. Только убрался на столе — уже стопочка. И еще одна на стуле. Про сугробы на полу не говорю.

Далее — почти по Брюсову. Мысленно отсек сборники поэтов, о которых (поэтах) «нечего было сказать нового». Не потому, что считаю их «установившимися». Просто недавно о них писал, еще не успел набрать дыхания. Что касается сборников стихотворцев-любителей… «У меня еще весь Толстой не весь прочитан», как говорит один мой коллега, откладывая книжки в сторонку. То же — в отношении «книг стихов, в которых не нашел ни одного живого слова». Хотя один такой сборник все же придется упомянуть.

Главным же принципом отбора было как раз отсутствие единого жесткого принципа. Как и в аналогичном «семикнижии» за 2011 год. Сборники отбирались не для топ-листа; сама цифра 7 — симпатичная, но не жесткая. Их могло быть пять, восемь, три. Не жестким был и год издания: есть рецензия и на сборник, вышедший в 2011 году. Четыре цифры в выходных данных порой условны. Особенно если местом издания значится неблизкий Омск, тираж — 250 экз.

Сборники я распределил по условным возрастным категориям, к которым принадлежат авторы. Тридцать, от тридцати до сорока… Не ради систематизации, а как некая нить, связующая это собранье пестрых глав.

Перед тем как перейти к рецензиям — пару слов о том, что происходило в 2012-м с изданием поэтических сборников. Для общего библиографического фона.

Наиболее продуктивно поработала «Воймега». В 2012-м в этом издательстве вышли сборники Инги Кузнецовой («Воздухоплавания»), Анны Аркатовой («Прелесть в том»), Григория Петухова («Соло») и вятской художницы Александры Мочаловой («Хаклберри»). А также «Двойная флейта» Григория Кружкова (совместно с «Арт Хаус Медиа») и пятидесятый выпуск альманаха «Алконостъ» (интересные подборки Сучковой, Пермякова…). О сборниках Марии Марковой и Олега Дозморова будет сказано ниже.

В серии «Воздух» издательства «Арго-Риск» вышли «Из писем заложника» Наталии Черных, «Чонгулек» Павла Гольдина, «Последующие тексты» Василия Ломакина, «Страшное прекрасное стихотворение» Юрия Орлицкого и «Цирк „Ветер“» Василия Бородина; в серии «Поколение» — «Легче, чем кажется» Андрея Черкасова и «Последнее время» Владимира Лукичёва. В серии «Новая поэзия» издательства «Новое литературное обозрение» (тот же круг авторов, только листаж побольше и обложка потолще) — «Улица Тассо» Николая Звягинцева, «Безбашенный костлявый слон» Дины Гатиной, «Четырехлистник для моего отца» Фаины Гримберг, «Газета» Дмитрия Строцева, «Способы видеть» Александра Уланова и «Всё ненадолго» Станислава Львовского (не путать со «Всё равно» Андрея Василевского).

В «Поэтической серии» издательства «Время» вышли, кроме прочего (а «прочего» в ней, увы, издается много), «Четверг пока не обитаем» Ларисы Миллер, «Осенние праздники» Анны Гедымин, «Быть музыке» Владимира Алейникова и «Письма Якубу» Глеба Шульпякова. В «Поэтической серии» «Русского Гулливера» — «Каменские элегии» Юрия Казарина, «Полый шар» Анастасии Афанасьевой, «Равноденствие» Константина Латыфича, «Тысячелетник» Андрея Баумана и «Сестра Монгольфье» Екатерины Перченковой. В «Арт Хаус Медиа» — «Новый Естество-слов» Бориса Херсонского и «Ворованный воздух» Валерия Прокошина (1959–2009). В питерском

«Пушкинском фонде» — «Киреевский» Марии Степановой и два сборника Владимира Гандельсмана — «Читающий расписание» и «Видение» (очередная «поэма без героя», длинная, тягучая, никакая; впрочем, поэмы сейчас почти не пишутся, так что для сохранения жанра это, может, и хорошо)…

Картина, разумеется, не полная. Что-то издавалось другими издательствами-сериями, но не так целенаправленно. Что-то — и немало — за пределами Москвы и Питера, и вообще России. Но там проблема с доходимостью; а добрая традиция посылать книги на рецензию, как уже говорилось, утеряна. Хотя, если что-то выходит действительно интересное — хоть в славном Мочегонске, — доходит, читается, вызывает отклик.

Перехожу к сборникам.

 

30

Мария Маркова. Соломинка. М.: Воймега, 2012. — 64 с. Тираж 500 экз.

Тонкая книжка. Тонкое, ломкое название. Тонкая, с разрывами, словесная ткань.

День ветреный. Не медли, проходи, произноси, смотри, фотографируй. Два тридцать семь — часы в твоей груди — и ржавая громадина буксира. Ещё немного, время повернёт, цепочка звякнет, женщина прервётся, и ухнет в воду сероватый лед, и выйдет солнце.

Очевидность своего поэтического голоса, взгляда на мир. Такая же очевидность традиции, которой наследует Маркова: десятилетием раньше сходную поэтику развивали — независимо друг от друга — Хельга Ольшванг и Инга Кузнецова. Хрупкость бытия (и лирического я), импрессионистическая зыбкость — при напряженном, жадном внимании к деталям, как бы мелочам. Разве что пишет Маркова проще, безыскусней, прозаичней — что вообще свойственно поэзии нынешних «двадцатилетних».

За окном, за деревом, за площадкой, за соседним домом, за ним и ещё, ещё — есть пространство — не спрятаться — смерти с ваткой. Медсестра выходит. Выключатель — щёлк.

Много детских воспоминаний, картинок — еще одна особенность современной молодой поэзии. Взрослость оказывается продолженным детством, но без его яркости, парадоксальности. «Ну а взрослые… взрослые — мы не такие, / как хотелось нам в детстве». Или:

Меняется всё так непоправимо, что некуда становится идти. Тебя любили в детстве — херувима — за яблоко твоих пяти-шести. Потом забыли, вычерпали, съели, не разбудили, бросили в лесу, и стала жизнь высокая, как ели, и стала смерть похожей на осу.

Подкупающая неожиданность метафоры. Яблоко пяти-шести лет. Высокая, как ели, жизнь.

«Соломинка» — дебютный сборник; это объясняет и оправдывает присутствие — рядом с яркими «соломинками» — средне-поэтической «соломы». Маркова обладает даром безыскусности, простоты — поэтому всякие поэтизмы: «Я от звезды незримой без ума» или «Забери что хочешь — оставь мне тепло утрат» — мгновенно отдают фальшью. (Или: «Это я в суете / жалкий язык человечий в пропасть вложила»…)

Все это — надеюсь — со временем исчезнет, израстется. Первая книга поэта — чаще всего нулевая; лишь о второй можно с уверенностью говорить как о первой. Тем более что «Соломинка» — сборник яркий, останавливающий на себе внимание. И обещающий продолжение.

 

От 30 до 40

Дмитрий Румянцев. Нобелевский тупик: Стихотворения 2006–2011 годов. Омск: Изд-во ОмГПУ, 2011. — 76 с. Тираж 250 экз.

На сайте «Новая литературная карта России» (litkarta.ru) — широко задуманном и халтурно осуществленном (увы) — город Омск отсутствует. Понятно, не во всяком кружочке на карте обязана цвесть литература. И все же в связи с Омском какие-то имена сразу же возникают. Марк Мудрик, опубликовавший недавно в «Новом мире» интересные воспоминания о Рождественском. Дарья Серенко. И — Дмитрий Румянцев.

«Нобелевский тупик, — поясняется в аннотации, — до недавнего времени улица в Омске, ныне — одноименный тупик».

Мне слышится в этом названии другой — кроме легкого топографического абсурда — смысл. Тупиковость одной «нобелевской» линии в русской поэзии.

Я хотел бы владеть небольшой забегаловкой в Чехии, чтоб чихать на погоду, на ветер с тяжелыми ядрами града. Я бы сидел в погребке в центре Старого города, обсуждая хоккей, дриблинг Ягра и новости с севера…

Улица нобелевского лауреата превратилась в тупик. В нем можно открыть небольшую забегаловку, чихать на погоду, разве что «покашливать, вздыхая неприметно, / при слишком сильных дуновеньях ветра», как писал, напомню, тот самый нобелиат. Вот только создавать живые стихи все труднее.

Тупик, о котором речь, — не личный, авторский. Кризис традиции, классической линии — «закрывающим» которой был Бродский. Оборачиваться туда, назад, равносильно превращению в соляной столп. Не в «памятник нерукотоворный» и не в «соль земли». В столп.

Тем ценнее каждый документ преодоления, каждое свидетельство исхода из этого погребка-тупика.

В лучших стихах сборника все меньше сюжетов «из литературы» (Чехова, Набокова, Блока…). Все больше живых, шероховатых образов.

Пульс поезда заметно ослабел. Звенела ложка в цинковом стакане, так фонари мотали языками в эпоху Цинь, за временем — не страшно. Я облизнул сухой, как воздух, рот. Я не умел уснуть. И пальцев память пыталась с простынёй на небе сладить, на верхней боковой. За занавеской, над пустырями вздёрнутой, висел туман луны. Я вышел в тамбур. Поезд личинкой полз по спелым травам поля…

Выход из тупика может быть разным. Может подоспеть и вывезти «4-й скорый» (так называется этот стих). Или внезапно открыться даль — в стихе «На Крещенье»:

Капель и солнце. Все-то лужи всклянь. Там — воробей, там чистит перья голубь. Ты в оттепель залезешь в Иордань, и что с того, что это просто — прорубь. А над водой в мороз растёт дымок, три дни висит безвидный дух. Обидно! Пустейший пар. Но даль при слове Бог становится другой. Неочевидной.

Хорошо и точно. Даже в школьный учебник просится (составители, ау!).

Олег Дозморов. Смотреть на бегемота. М.: Воймега, 2012. — 104 с. Тираж 500 экз.

Здесь придется перейти на менее комплиментарный тон. Хотя изначально нацеливался на положительную рецензию. Что-то обещали последние подборки Дозморова. Чайки замелькали (автор перебрался в Уэльс). Море зашумело.

Вообще, далеко не всем поэтам показано издаваться в книжном формате. Однообразие интонации, темы, стиля, не слишком заметное в журнальной публикации, в книге нарастает.

Тотальное недоверие к слову. Скорее, филологическое, чем поэтическое. Каждое стихотворение говорит: все уже было, каждое слово уже использовано-переиспользовано. И возникает другая крайность — нечувствительность к слову: раз лирический словарь уже затаскан, какая разница, как его использовать. Вроде как индульгенция на наполнение текстов отработанной породой.

…Сгинем уродливо, но элегично. И не пророчь. Чисто, чувствительно, гордо, лирично. В звёздную ночь.

Получается — лирика про лирику. «Клонит лирика в честную прозу». «Лирический холод». «Лирическая спесь».

Возвышенная злость, лирическая спесь! Вы не должны смущать чистюлю-привереду. И Ходасевич был уже. Точнее, есть. Лет через пятьдесят отпразднуем победу…

По частотности литературных терминов в стихах Дозморов, безусловно, лидер.

Метафора? Пожалуйста: «Обойдёмся без ярких метафор…»

Рифма? И о ней тоже есть: «Как рифма в рифму тяжко влюблена / и пальма в пальму по краям залива», «А за рифмовку чётных в первом / не он одобрил бы меня»…

Что еще? Ямб? «Четырёхстопным ямбом память / мгновенно заполняет блог».

Даже цезура не забыта. «Одиннадцатичасовой рабочий день / ознаменован перерывом, как цезурой». Всё есть. А вот по-, извините, эзии — увы.

Тень Ходасевича здесь тоже не случайна. И не только потому, что добрая половина текстов написана с его образами, интонацией.

Именно у Ходасевича наиболее четко проговорена тема самоуничижения поэта (обратная сторона его романтической «спеси»). Идет эта кривогубая жалоба еще от Баратынского: «Мой дар убог, и голос мой не громок…» Ходасевич только развил ее — и исчерпал. Дальше писать об убогости поэтического дара — не просто эпигонство, но кокетство дурного тона. Но Дозморов — пишет.

«Лучшие умирают, и остаёмся мы — / средней руки поэты, медленные умы».

К чему умножать же «средней руки» сущности? Не честнее ли «привыкши к слову — замолчать», как советовал тот же Ходасевич? Но — велик соблазн писать «стихи о стихах», стихи об отсутствии стихов, об отсутствии самой необходимости стихов:

Нет интереса? Сочиняй, воспринимай себя буквально, метафорой пренебрегай, все прочее не гениально…

Здесь нет ни одного живого, в нефилологической простоте сказанного слова. Стихи превращаются в бесконечный перебор поэтического вторсырья. Не только из Ходасевича. Вот, в двух строчках: «Белеет парус, одинокий качает катер, / в кипарисе ветер плетёт интригу» — и Лермонтов со своим парусом, и Бродский с римским другом.

Нельзя сказать, что сборник не состоялся. Попадаются и удачные стихи. Почти живые.

Родная речь, отойди от меня, поди прочь, не приближайся ко мне, я боюсь сейчас твоего огня, между тем сгораю в твоём огне. Так садится покойник, почти встаёт в крематорской печке, зовёт рукой, открывает рот и почти поёт. Что со мной, что со мной, что со мной?

И все же. Мертвое остается мертвым, пусть даже ведет себя порой почти как живое: почти встает, почти поет. Ключевое слово: почти.

 

От 40 до 50

Глеб Шульпяков. Письма Якубу: Третья книга стихотворений. М.: Время. — 80 с. Тираж 1500 экз.

Якуб — имя попугая. Попугай живет в Стамбуле. Точнее, в клетке. Клетка — на лестнице, лестница — в гостинице.

Странный выбор птицы-адресата. Нетипичный для русской поэзии. На память приходит только «Говорящий попугай» Льва Лосева. Но там он и был — говорящий.

У Глеба Шульпякова попугай молчит. Символ красноречия (в арабско-персидской поэтической традиции) становится символом сосредоточенного птичьего внимания, молчаливого альтер эго. Якуб. Я-куб.

Куб, в котором я.

На обложке этот я-куб имеет вид птичьей клетки в форме человеческой головы. Внутри клетки — облака, небо; птицы не видно.

Письма к себе. К я своего лирического героя, к надышенному отражению в зеркале.

Джон Фаулз так пояснял различие между прозой и поэзией. Содержание поэзии «обычно гораздо больше говорит об авторе, чем содержание прозаических сочинений. Стихотворение говорит о том, кто ты есть и что ты чувствуешь, в то время как роман говорит о том, кем могли бы быть и что могли бы чувствовать вымышленные герои. <…> Очень трудно вложить свое сокровенное „я“ в роман; очень трудно не вложить это „я“ в стихи».

«Письма Якубу» — книга об исчезающем я.

человек на экране снимает пальто и бинты на лице, под которыми то, что незримо для глаза и разумом не, и становится частью пейзажа в окне, — я похож на него, я такой же, как он, и моя пустота с миллиона сторон проницаема той, что не терпит во мне пустоты — как вода — заполняя во тьме эти поры и трещины, их сухостой — и под кожей бежит и становится мной

«Пальто» — такое же альтер эго поэта, как молчаливый Якуб. Такое же ветхое «я». Что под ним? Пустота, пейзаж. В пальто заводится «слепой угрюмый жук», читающий «книгу, набранную брайлем». (Душу? Или память?) А в стихотворении «Пальто» оно само «набрасывается на человека — / обрывает ему пуговицы, хлястик». Не так уж просто с этим исчезновением, развоплощением лирического героя.

Но исчезновение не равнозначно уничтожению. На место монолога приходит полилог, лирической монодии — полифония.

«Так что бы вы хотели, мсье?» — не унимается тип в полосатой джеллабе.

«Можешь мне вернуть „я“», — спрашиваю.

«Нет ничего проще, мсье!»

Действительно, что может быть проще? Остановиться и слушать. Находить себя во всех.

«Я — продавец мяты, сижу в малиновой феске!»

«Я — погонщик мула, стоптанные штиблеты!»

«Я — мул, таскаю на спине газовые баллоны!»

«Я — жестянщик, в моих котлах лучший кускус мира!»

«Я — кускус, меня можно есть одними губами!»

«Я — ткач, мои джеллабы легче воздуха!»

«Я — воздух, пахну хлебом и мокрой глиной!»

Учиться другому зрению, другому слуху.

 

От 50 до 60

Феликс Чечик. Из жизни фауны и флоры. (Рукопись.)

Эта книга в прошлом году не вышла. Выйдет ли в этом — неизвестно. При этом она успела получить в 2012-м «Русскую премию».

В моем компьютере хранится в виде вордовского файла.

Феликс Чечик — вместе с Верой Павловой, Владимиром Салимоном, Юлием Хоменко — возрождает жанр лирической эпиграммы. Хотя «возрождает» — не совсем точно. Вспомним: сборник лирических эпиграмм у позднего Маршака. Отдельные эпиграмматические вещи у Тарковского, Самойлова, Кушнера. Но все это воспринималось тогда как что-то на краю литературы, у бережка, на мелководье.

Сменилось время: последнее стало первым. С середины 1990-х пошла мода на «гаррики»; с середины 2000-х сетевые аматёры принялись выпекать четырехстрочные «пирожки».

В отличие от множества эпиграмматических поделок, краткость в стихах Чечика — не самоцель; не задана она и незначительностью сюжета.

Петушок на палочке стоит 8 коп. Траурные саночки тащат в гору гроб. Бабка повивальная, плачь заупокой. Счастье самопальное тает за щекой.

Чечику удается в коротком, внешне безыскусно написанном стихе соединить трудносоединимое. Карамельного петушка — и саночки с гробом. Россию — и Израиль. «Я променял на ближний Ost / вдруг ставший дальним West. / Но неизменна сумма звёзд / от перемены мест». Даже — зиму и лето:

Стихи о зиме в середине июля застряли во мне, будто в дереве пуля. Болеть — не болит, но саднит еле-еле. Цветением лип пропитались метели.

А порой и болит, и саднит — как в одном из стихотворений «армейского» цикла.

То сено, то солома. Да на краю земли. А в это время дома невесту увели. Невесту уводили, как лошадь со двора, когда меня будили пинками прапора. Когда я мёрз в НТОТе и проклинал ч/ш [113] , она по зову плоти заржала и ушла…

Единственный возможный упрек к сборнику — объем. Минимализм стиля требует минимализма в отборе. Много только пейзажей (без видимого за деревьями смыслового леса), просто реминисценций. Хотя, возможно, при издании «на бумаге» что-то будет сокращено.

 

От 60-ти

Борис Херсонский. Пока еще кто-то. Киев: Спадщина, 2012. — 248 c., ил. Тираж не указан.

Десять лет назад Борис Херсонский выпустил «Семейный архив». О Херсонском заговорили. Начались споры. Упрекали поэта, главным образом, в «Бродском».

Отношения между Бродским и Херсонским несколько напоминают случай Пушкина и Тютчева. Тютчев писал пушкинской строкой. И еще Тынянов заметил, что стихи Тютчева — причем лучшие — долгое время не выделялись в потоке эпигонской околопушкинской лирики. Чтобы оценить их, понадобилось, чтобы романтическая линия — которую сам Пушкин пытался преодолеть, «оклассичить» — оказалась исчерпанной (до ее оживления символизмом).

Так и Бродский. Начинал как романтик, и, по большому счету, романтиком остался. Даже переболев, и не раз, «нормальным классицизмом». Ядро романтизма — единое и неисчерпаемое поэтическое я — сохранилось неприкосновенным. Все, что писал Бродский, — сказано голосом самого Бродского. Даже когда он пытался говорить «голосами» — например, в «Представлении».

Херсонский пишет «бродской» (почти) строкой. Но о стихах его я могу повторить то же, что выше сказал о стихах Шульпякова. Вместо одного голоса начинают звучать два, три, несколько; одно я распадается на множество равноправных.

На пенёчке кто сидит? Я сидит на пенёчке, скучает. Кто там? Я! Я? Ну ты гонишь, ты гонишь, Лёха. Последняя буква в алфавите. Едва себя замечает. На кроватке кто там свернулся? Я свернулся, мне плохо. Это я, Господи, сам страшусь, наверно, болею. Это я, уже большой, в себе не помещаюсь. Это я, не жалей! А я никого не жалею. Это я, стою в дверях, никак не распрощаюсь. Это я, тов. старшина второй статьи, марширую, сбиваясь с шага. Это я, тов. мичман, сжимаюсь в комок под черепной коробкой. Когда выкликают фамилию, откликайся «Я», понял, салага? «Есть» будешь на камбузе — не подавись похлебкой.

Это стихотворение — оно так и называется «Я» — открывает сборник. Множественность голосов усилена сменой ракурсов, сменой стилевых регистров. Как бы фольклорное начало, отсылающее к русским сказкам («Кто-кто в теремочке живет?»). Переключение на фольклор сниженно-бытовой, в следующем катрене — на библейский стих… И — армейский (флотский) «разговорчик» в финале.

Эта же мысль, похоже, присутствует и в картинах Александра Ройтбурда, оформившего книгу. Портреты, портреты. Женщина с веером (с пляжно-роковой улыбкой). Бритый мужчина с папиросой. Поедатель чего-то на вилке, уплетатель арбуза, едокиня мороженого. Узнаваемые типажи; райкинские маски — но без гротеска; просто те самые вдруг заговорившие в стихах Херсонского голоса: это я… это я…

 

1300

Ду Фу. Проект Наталии Азаровой; пер. с кит.

М.: ОГИ, 2012. — 296 с. Тираж 1000 экз.

Формально рецензия на сборник стихотворений Ду Фу (712–770), изданный к 1300-летию поэта, должна была проходить по ведомству «Иностранки». Но сборник — не совсем обычный.

Кроме собственно переводов и вполне академического аппарата — параллельного китайского оригинала, примечаний, комментариев, хронологии и даже «Карты странствий Ду Фу», — в книге немало относящегося к современной русской поэзии.

Я не любитель слова «проект» применительно к литературе. Невольно возникает ассоциативный ряд: смета, техобоснование… Но здесь это слово — в своем первоначальном, благородно-латинском смысле («бросок вперед») — вполне подходит. Проект обновить современный русский стих. «Заставить, — как пишет Азарова, — русский язык звучать по-иному <…> трансформировать русский стих под влиянием китайского».

Стихи Ду Фу в переводах Азаровой звучат удивительно современно — но не осовремененно.

холодный бамбук проникает в спальню вовнутрь луна без удержу до краёв наполняет двор повисает роса вырастают капельки капли дробных звезд будто нет будто есть вдруг

Да, «снятие» пунктуации, передача звукоповторов (тавтофонов) — все это созвучно поискам в современной русской поэзии. Попытка нащупать некое «иероглифическое мышление в русском языке».

ветром нервным взвивается к небу обезьяний плач по умершим у отмели белой брызги вращеньем кругами птиц над водой так беспрестанно теряют деревья шуршанье шуршанье листьев так бесконечно катит янцзы теченье течение встречи

Вообще, даже хороший подстрочник может быть порой лучше, чем нечто гладкое, «средне-ориентальное», написанное по шаблонам русского «средне-классического» стиха. «Подстрочниками» же переводы Азаровой не назовешь — это именно поэтические переводы.

Азарова привлекла к своему проекту современных поэтов — тех, чья собственная поэтика наименее традиционна. Владимира Аристова, Ирину Ермакову, Марию Галину, Алёшу Прокопьева, Аркадия Штыпеля. Удачней, на мой взгляд, переводы Штыпеля и Прокопьева. И в смысле верности «минимализму» оригинала, и — соответствия сверхзадаче сборника: трансформации русского стиха.

Осень чиста на взгляд. Набухли в небесах горы дальних вод. Селенье укрыл туман. Редкий кружит лист. Свет вдруг заполнил кряж. Вернется ль журавль? Лес полон ворон.
Цветы — укрывают — стены — дворец — закат «цзю-цзю» — деревья — птицы — их лёт-перелёт звёзды — все ближе — жилища — мерцают — как движутся Луна — преклонилась — девять небес — их отсвет — блеск множеств

Сборник изящно издан. К счастью, без иллюстраций: никакой «китайщины» в виде вечных гор в вечной дымке и узловатых веток. Логичным выглядит выход этого сборника в издательстве ОГИ, которым руководит Максим Амелин — поэт, сам немало сделавший для «приращения» современного поэтического языка под воздействием иной традиции (традиций) — латинской, церковнославянской, шире — докарамзинской. Китайская, конечно, для русского стиха более далека и экзотична. Но при соединении «вещей далековатых» и результат, как правило, интересней.

 

[2013] Семиградье

 

Кто читает сборники современных поэтов?

Не по службе и не по дружбе, а mir zur Freude — «себе на радость» (по Рильке)?

Недавно главный редактор «Нового мира» Андрей Василевский обратился в своем ЖЖ с «вопросом к залу»:

«Назовите, пожалуйста, лучшую или одну из лучших новых поэтических книг 2013 года издания» [115] .

«Зал» у Андрея Василевского большой. Читают его ЖЖ многие, одних френдов почти три тысячи.

Откликаются на вопрос шестеро. Называются пять сборников: Цветкова, Горбовского, Дубина, Булатовского, Свищёва.

Один из ответов: «Я над всем, что сделано, / ставлю „nihil“».

Сборники, тем не менее, выходят.

Интересные, достойные внимания, разные. Только в издательствах, целенаправленно публикующих современных поэтов, за 2013-й их вышло с сотню.

Четырнадцать сборников — во «Времени». Одиннадцать — в «Водолее». Девять — в «Воймеге». Восемь — в поэтической серии «Русского Гулливера». Пять — в серии «Новая поэзия» «Нового литературного обозрения». Пять — в книжном проекте журнала «Воздух». Три — в «ОГИ».

За пределами Москвы ситуация поскучнее. Что-то выходит в Питере. Два сборника в «Пушкинском фонде». «Лениздат» выпустил восемь книг новой серии «Поэт» в обложках, несколько напоминающих фотообои. Подзаголовок («Лауреаты премии „Поэт“») позволяет надеяться, что серия, пока существует сама премия, ежегодно будет прирастать хотя бы одним сборником.

Целенаправленно издает современную русскую поэзию нью-йоркский «Айлурос». В основном поэтов, живущих в США. Двенадцать сборников.

Наконец, в киевском «Лаурусе» стала выходить новая серия «Числа»: сборники русских и украинских поэтов, в названии сборника должна присутствовать цифра. Пока вышло четыре.

Возможно, что-то пропустил. Не все издатели внятно сообщают — на сайтах, в социальных сетях, — кого из современных поэтов издают. (Хотя эту, почти благотворительную, деятельность можно уже приравнивать к помощи голодающим или к спасению больных детей.) Не все знакомые поэты при встрече дарят сборники. Некоторые почему-то даже не здороваются.

Перехожу к отобранным книгам. В этом году решил сгруппировать по географическому признаку.

Семь книг поэтов из семи городов. Барселона, Копенгаген, Москва, Петербург, Ставрополь, Тула, Улан-Удэ. Город — сборник.

 

Тула. Важны детали

Алексей Дьячков. Государыня рыбка. М.: Водолей, 2013. — 108 с. Тираж не указан.

Государыня-рыбка устала исполнять желания. Ушла на дно. Вымерла как вид. На обложке — ее отпечаток в камне.

Остался мир, в котором чудо уже невозможно. Никакое. Но ребенок — главный лирический герой стихов Дьячкова — об этом не знает. Или не хочет знать. И продолжает видеть под серой коркой этого мира другой. Яркий, неожиданный. Даже когда ему плохо (а может — как раз именно тогда).

Бежал от июльского ливня домой. От волка под плед залезал с головой. Мурлыкала бабушка баюшки. Когда в детский сад меня хмурой зимой Тащила — держала за палец пустой Оранжевой вязаной варежки.

Предметы Дьячков выхватывает с зоркостью фотографа, представляет с обостренностью визионера и подает с виртуозностью живописца. И мастерством стихотворца, разумеется.

При общей со многими современными лириками пастернаковско-мандельштамовской родословной у Дьячкова чувствуется и влияние метаметафористов, Парщикова и Ерёменко. В заостренной визуальности, парадоксальности отдельных образов: «И овчарка сидит, освещённая солнцем, / И горит, как костёр, на морском берегу».

Или:

Как «Сулико» «Маяк» шипел, и сосны наливались суриком. Как робко куталась в шинель аэростата туша в сумерках. Сиял в кувшине шар воды, сверкали радужные полосы. И медлил сигаретный дым, в лучах расслаиваясь розовых.

Суриковые сосны. Розовые лучи. Нечастое в современной поэзии разноцветье. И оно — почти в каждом стихотворении.

Наслаждение называть вещь не только имени, но по цвету.

В густой листве горит кирпич простенка, Плывет над ржавой крышей алый дым. Нет синей краски нужного оттенка, И небо остается голубым.

Не случайно единственный художник, упомянутый в книге, — Ван Гог: «Я выйду под ветви вангоговских звёзд / Во тьму золотую, как рыбка» («Поэт»).

Открытый цвет, пульсирующий пастозный мазок (при всей условности аналогий между живописью и поэзией).

И все это средиземноморское буйство красок разыгрывается в средней полосе. Не в какой-то Ultima Thule, а в Туле, где живет поэт.

Тула напрямую в книге не названа. Не угадывается и сам город. Один-два топонима. В детском сознании город распадается на предметы — важные, большие, игрушечные. Важны детали, как сказано в одном стихотворении.

Озноб простудный. Иней на стекле. В разводах пыль на мебели старинной. Порвался целлофановый пакет. Рассыпались по полю апельсины. Узор ковра. Квадратное окно. Орнамент и оранжевые пятна. На счастье нам зелёное дано. А что с бордовым делать?.. Непонятно…

Яркая образность и простота имеют и свои соблазны. Иногда простота оказывается чреватой общими местами: «И та же смутная печаль, / Как боль глухая без причины». Или: «Травою дорожка садовая / На даче моей заросла».

Иногда образность вредит точности: «И сосна, раскачавшись, как крестик нательный, / Хвоей рыжей на небе рябит». Удачное сравнение становится сомнительным: хвоя (на крестике?) зарябила явно не к месту.

Откликаясь три года назад на первый сборник Дьячкова «Райцентр» (М., 2010), я посетовал на некоторую приедающуюся пейзажность. В новой книге «чистых» пейзажных зарисовок меньше, да и сама природа стала ярче, экспрессивнее. И все же некая однотемность, одноголосность чувствуется и здесь.

Особенно там, где названия стихотворений — «Отец Павел», «Шахтёр», «Поповский сын», «Детдомовец» — предполагают разную оптику, психологический рисунок. Однако все эти персонажи думают, чувствуют, говорят совершенно одинаково; на одной элегической ноте, появляясь — и растворяясь в пейзаже.

Но ставить это в упрек автору как-то не хочется. Уж больно хороши детали.

Как долго мой поход на север длился. На солнечной поляне встал без сил, Листом в траву густую завалился И грудью землянику раздавил.

 

Копенгаген. Все эти люди которые

Арсений Ровинский. Ловцы жемчуга. М: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2013. — 88 с. Тираж 300 экз.

«Голос из хора», как назвал когда-то свою вещь Синявский. Но хора больше нет, хор рассыпался. Вместо натужного унисона звучат сотни, миллионы анонимных голосов. Безымянных имен.

четвероклассник говорит смотрите как они танцуют некоторые из них до сих пор танцуют вот так и вот так окружены стеной невнимания

все эти люди которые появляются и исчезают на моём пути они не такие как ты или тётя Ада им просто некуда отойти

Кто такая тетя Ада? Никто. Тетя Ада. Ад потока, в котором появляются — танцуют — исчезают.

Арсений Ровинский живет в Копенгагене с 1991 года.

Копенгагена в книге тоже нет. Есть десятки, сотни людей. Прощание с прежним сквозным персонажем Ровинского — с затейливым именем Резо Схолия — пошло на пользу. Стих стал полифоничнее, оброс голосами. Тетя Ада. Джамиля. Таня Попова. Фарида. Женя Шевченко. Некто Вакабаяши. Начал считать количество персонажей — сбился на тридцать каком-то.

только напротив его фамилии чёрточка совсем небольшая галочка в точности как в голове бывает Коля и сам всё понимает — ветер, зима, зимой всегда некогда

Имена иногда пишутся с большой, иногда с маленькой: «серёжа», «гача». Ловцы жемчуга (йогурта, путешествий, денег, секса, черешни). Все — окружены стеной невнимания. Кроме мгновенного луча — как просвечивание в огромном аэропорту — лирического взгляда.

Одно из часто повторяющихся мест — самолет. Пространство случайности контактов, комфорта и близости небытия.

вылет в 13.20 прилёт в 19.05 в домодедово чай подаёт стюардесса похожая на медведева а внизу пустота то есть нет никого как если бы все побросали всё и тоже улетели уехали что же ты что же ты серёжа серёжа руки твои ледяные и очень неловкие волосы жёлтые-жёлтые почти что белые какие-то тёмные пятна на свитере

Почти все стихи — семь-восемь строк.

Где-то после третьей или четвертой проходит невидимая линия разрыва, смена ракурса, монтажный стык.

Незаконченность мысли, действия, речи. Все это создает ощущение хрупкости — и абсурдности мира.

«Абсурдность» — слово изрядно захватанное; уточню. Восходя к обэриутам и Заболоцкому, она дает сегодня разные стилистические регистры. Ироничный — у Дмитрия Тонконогова. Наивный, близкий детским стихам Хармса, — у Павла Гольдина. Игровой — у Павла Лукьянова (о его книге пойдет речь ниже).

Абсурд в стихах Ровинского возникает — и нарастает — от множества рациональных действий и понятных, «человеческих» (даже слишком) мыслей. Умножаясь, накладываясь друг на друга, они создают в сумме ощущение бессмысленной суеты, абсурдности всех усилий. Перед стеклянной стеной невнимания. Перед пустотой за бортом. Перед зимой и ветром. Перед финалом.

жизнь она навсегда говорит Фарида Лёня увез меня в Полинезию он работал на органы а в 90-м стал заниматься коммерцией вот результат Вы как великий художник вдохните в эту скульптуру хоть и надгробную побольше жизни

Абсурд не знает катарсиса. «Голоса из хора», пузыри из ртов «ловцов жемчуга», маленькие комедии и крошечные трагедии следуют — звучат, всплывают, мигают — с быстротой клипов. Под конец книги возникает легкое утомление: энергия читательского ожидания ни во что не может разрядиться. Всем этим героям, имена которых уже перестаешь воспринимать, действительно просто некуда отойти. Они слишком «здесь и теперь».

И все же — не в самом конце, но где-то ближе — на страницу точно падает случайное солнце. Нет, не хеппи-энд. Но ощущение, что выход все же существует.

Жора вылазит из-под обломков и смотрит вокруг повсюду одни виноградники видимо это юг видимо всё приключилось на самом деле вспоминает как огромные челюсти сомкнулись и заскрипели пауки и бабочки всё это видит он как будто впервые его окружают хлопают по плечу ну что живые кричат живые а где Ашот Да. Еще бы вот Ашот нашелся…

 

Барселона. Выйдя в себя из себя

Павел Лукьянов. Бред брат. Вторая книга стихотворений. М.: Воймега, 2013. — 52 с. Тираж 900 экз.

Первый сборник Лукьянова был ярко-желтого цвета и назывался «Мальчик шел по тротуару, а потом его не стало» (2008). Лицо автора было на каждой странице. Черно-белая фотография, изо рта — текст. Такой, например:

на меня — пауки и звёзды, кирпичи ледяной воды, голубые салаты неба, надувного железа мосты.

Сборник запомнился. Стихотворцев с таким веселым зрением у нас не так много.

В новой книге портрет Лукьянова только на обложке. Зато цветной и в трех вариантах.

Лукьянов живет в Барселоне.

Первая часть называется l’emigrant.

Привычно emigrant’ского и в первой части не так уж много. Несмотря на эпиграф: «Dolca Catalunya, / patria delmeu cor…» Следов новой патрии я не обнаружил. Прежняя идет в полосе сновидения, мерцания существ, воспоминаний.

помешай мне в груди поварёшкой уральского тела, чтобы жизнь поднялась проварилась и закипела. приходи и руками худыми меси моё тесто, чтоб проснулась душа и, как зверь, появилась из леса. жестяное ведро застучало запрыгнувшей жабою, нож по пояс в бревне: пауки заползают и падают. золотые часы возле хлеба прожорливо тикают, за кустами — река, и слышно, как в воду заходят и прыгают.

Литературная родина ощущается в стихах сильнее географической — Олейников, ранний Заболоцкий. От них — обостренное внимание к земле, к тому, что возится и шуршит на самой ее поверхности. К насекомым.

комар, отдирающий ноги от плоскости талой воды, глядит, задыхаясь на небо глазами надеждой полны. жуков шестилапых рояли поехали грохать к земле, паук поплевал на ладони и — с богом — забегал в траве.

По сравнению с первым сборником — игры, веселой возгонки бессмыслиц, стало меньше. Удлинилась строка, элегичнее зазвучал стих.

вика валяет (дурочку) вареники, наклоняясь в окно из окна, в чёрные снеги в собаках, выгуленных дотла. длинные, если задуматься, фары тянутся вдоль забытья, снежность по крохе спадает в рот из небесного рта…

Бред остался, но вырос. Повзрослел. Уже не мальчик, как прежде («Мальчик шел по тротуару..»), а брат. «Бред брат».

руки тяни, брат, я раздаю суп, мокрых волос бекрень, мясо твоих губ. стыки, ремонт, лифт, тратишь себя на жизнь, чтобы поехал вверх гроб, а потом вниз…

Макаберный юмор первого сборника сменился какой-то совсем уж тоской. И веселые стихи новой книги, со всякими каламбурами, новой книги не радуют. Даже при всей изобретательности и меткой афористичности («чем православнее погода, / тем миноретнее дома»). А застревают в сознании — после прочтения сборника — вообще две небольшие лирические эпиграммы, почти без всяких изысков. Про собаку («но спасает вовсе не одёжка…») и:

сам не свой: мам, открой! а она — тишина.

 

Москва. Малые голландцы

Галина Климова. В своём роде. М.: Воймега, 2013. — 56 с. Тираж 500 экз.

Не частый в современной поэзии случай исповедальной лирики. Авторское я стало редким гостем в стихах. Предпочитает присутствовать незримо.

Климова говорит от себя. О себе. О семье. О своем роде.

Отец. Мама. Бабушки: одна, вторая. Дед.

Умер в 38-м. И время-то выбрал какое! На поминках трехлётнего крестника Юры мой дед умер от перепоя.

Роман Иваныч Орешкин —

случай стихийной натуры.

На спор махнул поллитровку белой, пока его жёнка пела со святыми упокой. Синий рот синей рукой подобрал: —  Возьми меня, Юрка, к себе, жутко, поди, одному в червивой избе…

Нет, реминисценций сегодня хватает. Папы и мамы и прочие родственники никуда из лирики не выписались. И почти во всех книгах, о которых здесь пишу, присутствуют. Но в основном — в детских воспоминаниях. Что психологически понятно. Менее понятно, куда родня исчезает потом. Вымирает? Самоликвидируется? Нет, просто не присутствует как тема.

Род, родные у Климовой — самостоятельная лирическая величина. Почти каждый — со своей биографией. Со своим характером. Со своей старостью. С курсивом прямой речи.

Мать (врач): «покажите язык, — говорит, — / рельеф как на географической карте…»

Бабушка (дочь деревенского скрипача): «…выпив стопку, вытирала глаза: / хватит баклуши бить, егоза, / заводи „Перепёлку“!»

Отец:

В переходном возрасте, после 85 годов, налегке залетев ко мне — ранняя птица, — в воздух выпалил: ну, я готов, доча, я готов креститься!..

Внимание к чужой жизни, жизни рода сближает книгу Климовой с «Семейным архивом» Херсонского. Проглядывает и общий «материковый слой» —

Борис Слуцкий, с его замечательно подходящим для жизнеописаний дольником. Херсонский, однако, эпичнее, сдержаннее; сам автор, его я отсутствует — он лишь неспешно перекладывает фотографии, подолгу вглядываясь в лица. Напротив, у Климовой — при всей полифонии родовых голосов — все от первого лица.

Детские воспоминания тоже присутствуют. Игра в дочки-матери. Коммуналка. Походы в баню.

Каждый четверг в моём детстве был чистым — женский день в городской бане: шайки казённые, краны с присвистом…

Присутствует Москва — прежняя и современная. Улица III Интернационала. Новоспасский монастырь. Клязьма. Подмосковье с «мусорными» чайками.

В белых спецовках, похожих на майки, на месте соития с Минкой Можайки, на 73 км вылетают навстречу зиме болотные чахлые чайки. Усердные мусорщики, мигранты…

Важная — в этой книге — метафора: чайки, оторвавшиеся от моря. Люди, выпадающие из своего рода. Себя лирическая героиня Климовой тоже сравнивает — в другом стихотворении — с чайкой («Кем я была? / Охотничья чайка…»). Род разлетается. Чайки, пусть даже забыв о море, еще держатся стаей.

Но идет время, и стая распадается на одиноких, не помнящих родства, особей.

… к огда дети, перестав прятать глаза, ввалятся как на именины с икрой, цветами и фруктами (живой натюрморт малых голландцев), накроют тебя и твою больничную одиночку нестерильной волной мажора… или бросятся расходовать налево-направо дорогие учётные поцелуи, как обезболивающее последнего поколения, стиснув при этом твою вяленую руку, а своей — рисуя воздушные мосты в обратной к тебе перспективе и уже в дверях зазубривая имена предков, их жён и побочных детей… Значит, луна твоя на ущербе, а солнце вот-вот скроется из виду.

Это — последнее стихотворение книги. Печально как-то…

 

Петербург. Поздний свет

Алексей Порвин. Солнце подробного ребра. Книга стихотворений. СПб.: ИНАПРЕСС, 2013. — 224 с. Тираж не указан.

«Какие-то слишком сделанные стихи», — бросил знакомый поэт, пролистав сборник.

Спорить я не стал — чтобы сберечь энергию несогласия для рецензии.

Стихи Алексея Порвина могут не нравиться; но они — узнаваемы. Скажу больше. Порвин — пожалуй, единственный из нынешних «тридцатилетних» (родившихся в начале 1980-х) — поэт с голосом, который не спутаешь ни с чьим другим. Своя интонация. Своя строфа, изрезанная внутренними паузами и сменами дыханья. Свое видение.

Если поэзия Дьячкова — поэзия цвета, то Порвина — света.

Встречать обветренным лицом себя, забытого августовским светом, — в затишье что делать ещё верфяном, в пейзаже, навек перегретом?..

Световые образы пронизывают стихи поэта, отражаясь в заглавиях книг. Первая книга — «Темнота бела». Книга переводов на английский — «Live by Fire» («Жить у огня»). Нынешняя — «Солнце подробного ребра».

Это солнце центонно возникает из трех строк: «Полукружье корабельного ребра / это ли рассказ неподробный / о солнце временного нутра». Кстати, это же стихотворение — из шестнадцати, предваряющее сборник, — дает и названия частям книги. Строка — заглавие. И вся книга состоит (только) из четырехстрофных стихов. Продуманная композиция.

Свет — темнота. Звук — молчание (тишина). Эти пары движутся порой отдельно, порой — вступая в семантическое бракосочетание.

Летит слезящийся свет в глазу над молчаньем всего, над словами: так долго видят девушки внизу ужас воды, притиснутой льдами…

Лирика Порвина метафизична, она наполнена понятиями (кончетти поэтов-метафизиков). Молчание, ответственность, многообразие, обобщенье, время, высота… («Себя оценишь, высота? / Нынче слеза твоя пуста…») Кажется, нет абстракции, которая не могла бы легко возникнуть в этом стихе. И — начать двигаться и улыбаться, как ожившая мраморная аллегория.

Людское примиренье кому солжёт: ходить по стеночке вдаривших в небо красот — в силах не всякий, а здешних молчаний — что может быть безымянней? Сравняли не с зёмлей, а с небесным днём (жестом таким не заменится имя) к садам едва ли примкнёт тишина соловьём, слова не будут иными.

Примирение, тишина, жест, имя — все это вместе с почти косноязычным лепетом дает совершенно свежее, неожиданное сочетание. Знакомое в русском стихе разве что по ранней лирике Пастернака («Наследственность и смерть — застольцы наших трапез…»). Бродский — земляк Порвина — был метафизичен без косноязычья («разбавителем» абстракций и категорий у него служило суггестивное — на грани ритмизованной прозы — многословие).

Кстати, о Питере и «питерскости». В более ранних стихах Порвина Петербург скорее угадывался — по светотеневому рисунку — чем присутствовал. Было даже ощущение сознательной отстраненности от города, слишком протравленного русской поэзией. В «Солнце…» город проступает и приближается. «Петроград». «Лиговские крыши». «Крестовский остров». «Балтийское побережье». «Сенатская площадь». Однако оптика — та же, нечеткая, нефиксируемая, сквозь запотевшую и забрызганную линзу.

Листья зря прилипли к старой меди, а теперь о словах прошуршат, замолчанных в речной давнишней беседе (Что — правда? Не скажет сад). Важно: кем всё сказано под вечер (содержание слов ни при чём?) Торговым светом наш гранит обесцвечен? Твоим омутнён стыдом… Не сгодись для чистоты последней (лишь промоешь пылящийся звук), а мутный полусвет очистится сплетней, упавшей из царских рук. Уровень воды к шагам придвинув, оставляй на асфальте зазор, где отражённые огни магазинов — смывает листвяный сор.

Нет, «сделанности» здесь я не вижу. Мне, как профессиональному сангвинику, порой не хватает разнообразия стилистических регистров. Порой начинает казаться, что, умножаясь, кончетти могут превратиться в конфетти, в украшение, во что-то не слишком обязательное.

Но — нет, донце стиля пока не открылось, язык пластичен; «солнце подробного ребра» светит своим — а не искусственно-рентгеновским светом.

 

Ставрополь. Фотокарточка на полке

Станислав Ливинский. А где здесь наши? М.: Воймега, 2013. — 48 с. Тираж 400 экз.

Ливинский младше Дьячкова на год (он 1972-го) — но его лирический герой старше дьячковского где-то на пять-шесть лет. Успел отслужить в армии, поработать фотографом. У него уже есть женщина, которая ждет и машет в окно.

Я так люблю, когда в халате рукою машешь мне в окошко; когда ты надеваешь платье, и трётся кошка; когда в хоккей играют лихо по телику и, оторвавши взгляд от шитья, ты спросишь тихо — а где здесь наши?

Я не большой любитель такой лирической «теплоты», да и шитье это я, кажется, уже в чьих-то руках видел. И кошку (рифмующуюся с окошком). Про заезженность «люблю» в четырехстопном ямбе с женской рифмой даже статью написал.

А все же — стихи подкупают. И не только психологической точностью.

Поэт неожиданной — сегодня — некрасовской ноты.

Ждать, на досуге рожать — вот она, бабская доля. Стряпать, на стол подавать, сильно глаза не мозоля. Мамой свекровь называть, всё о супружеском долге… Мужа любить. Провожать, думать — и мне уж не долго. Выпьет, заладит одно — как же ей жить надоело, как вот такая оса к ним перед смертью влетела, как он в Сочах ей купил кружку с дельфином вот эту в семидесятом году. Выпьет и ляжет одетой.

На вопрос «А где здесь наши?» хочется ответить — «Везде». И те, и эти. Ливинский наделен даром жалости к своим героям. Не сентиментальной — спокойной, слегка отстраненной.

Иное что-то в смысле естества. И ты, не призывая к падшим милость, Выкладываешь буковки, слова. Отходишь посмотреть, как получилось.

Дар не милости, но — жалости. К одинокой старухе. К одноклассникам-неудачникам. К солдатику, повесившемуся в бане. Даже к старшине, который «орал, как сука». Ко «всем нам», от которых останутся «пепел и примятая трава», а «дома — фотокарточка на полке». Даже к стульям и столам.

Казалось бы — только обжился, привык, нагрел, полюбил это место, а нужно съезжать, нанимать забулдыг, вытаскивать стулья и кресла. И пепел сбивать на затоптанный пол, в сердцах объясняя рабочим, что самое главное — бабушкин стол, что — ножка замотана скотчем.

Умение видеть деталь, предмет. Не в цвете (цвет почти не называется). Не в наплывах света и тени. Взгляд фотографа — человека, думающего прежде всего о портретной — и фактурной — точности. Это стало ясно из стихов, еще до того, как, дочитав, увидел на обложке: «После окончания школы получил профессию фотографа. Служил в армии, работал фотокорреспондентом…»

Вот и всё. Листопад, журавли, дембеля. Из горла. Не горит. Не иначе — палёнка. После третьей качнётся и вздрогнет земля. Щёлкни, что ли, на память на фоне Кремля. Оп! Ну, я так и знал, что закончится плёнка.

Еще подозревал участие в КСП. В биографическом столбце об этом не оказалось. Но песенное начало — близкое традиции городского романса и его развитию в авторской песне — в книге чувствуется. На фоне прозаизации современной профессиональной поэзии (в любительской, разумеется, гитары до сих пор не смолкают) — это, скорее, достоинство.

Поэтическое слово не то что должно вернуться в музыку (по Мандельштаму), но хотя бы — не забывать туда дорогу.

 

Улан-Удэ. Головою в космосе

Амарсана Улзытуев. Анафоры. М.: ОГИ, 2013. — 76 с. Тираж 300 экз.

Свои стихи Амарсана Улзытуев рычит. Когда его слушаешь, становится жарко (я даже снял свитер).

А в сборнике читаешь — ничего страшного. Стихи. Интересные.

Улзытуев — сын известного и рано ушедшего поэта Дондока Улзытуева. Улзытуев-старший писал по-бурятски; его книгу перевел Евтушенко.

У Амарсаны Улзытуева есть сын Дондок — в честь деда, наверное. «Озеро Щучье, купаюсь с моими детьми, / Оленьке — девять, сыну Дондоку — шесть».

На Щучьем озере я не был; вообще не бывал в Бурятии. Почитав Улзытуева — жалею.

Жить в небе и наблюдать облака здесь удобнее, Жимолости вкус, горчинки — здесь в Бурятии жить, Где коровы жуют эдельвейс, цветок альпинистов, Где головою в космосе гуляешь по городу…

Анафора — слово, как известно, не бурятское. Хотя звучит почти как анаграмма имени автора — Амарсана.

Анафора у Улзытуева — это то, что Квятковский называл звуковой анафорой. У Пушкина, например:

«Грозой снесённые мосты, / Гроба с размытого кладбища».

«Чтобы белый стих не превратился в аморфное образование типа западного верлибра… я и применяю в своих опытах анафору и переднюю рифму как систему. Ранее использовавшиеся лишь окказионально в русской поэзии, они образуют новую форму поэтического большого стиля. Возможно, когда-нибудь эта форма придет на смену конечной рифме».

Это из «Вместо предисловия» Улзытуева к сборнику. С подзаголовком «Из авторского манифеста „К вопросу о конечном и бесконечном в русской поэзии“».

Действительно — анафоры. Действительно — интересно.

Слон, вселенноподобный, купается в мутной от ила реке, Словно самое первое слово в начале времён, Весь коричнево-бурый, местами похожий на землю в безвидной воде. Весел в воде колыхается, хоботом плещет, играется.

И все же, нерв стихов Улзытуева — не в анафорах. Напрашивается другой, не менее филологический — но, возможно, более точный термин. Оксиморон. Не как соединение противоположного, а как столкновение предельно далекого.

Слово (да еще и русское) — и слон. При чем здесь слон? Притом.

Или похороны — и веселье.

Гроб, ай да гроб смастерил брат твой Эрик, плотник великий, Гром тамтамов, музыку сфер, вопль черноокой вдовы Заслонила огромная рыбина с серебряной чешуей, Заполонила хижину бедного рыбака. Рыбу-гроб несут пьяные друзья его и понарошку дерутся, Ибо любил Эдди выпить и, конечно, подраться. Оп! и рыба слегка накренилась и двинулась вспять, Окрики сзади: Вертаемся, Эдди что-то дома забыл — духи велят! Так двигается траурная процессия то вперед, то назад, То распевая чёрные псалмы, то приплясывая…

Если шаман — то почему-то итальянец.

Шаман бледнокожий похожий на редьку, Шаром земным он пользуется как бубном, Простой кулинар-итальянец в прошлом, Трусцой вокруг жертвенного огня он скачет…

Если человечество — то уж какое-то совершенно нечеловеческое:

Любое человечество пою, Слепое под землей, немое, кольцами ревущее, Сырое, окающее, космосами из себя плюющее, Ночное, лазающее, ползущее, деревья жрущее…

Оксиморон. Парадоксальное соединение вещей не просто далековатых — в чем, по Ломоносову, и состоит суть поэзии, — но и несовместимых.

Путь рискованный. Не всегда несовместимое желает совмещаться, а совместившись — становится поэзией. Иногда комбинаторика становится несколько умышленной, «придуманной». Как, например, в «Разделке барана». Помянуты и «трансцендентный путь», и «второй закон термодинамики»… И «от кишок отделяются Солнце и Млечный Путь», и «сотворяются суша, эфир, Мировой океан».

Ощущение, что разделку барана осуществлял как минимум авторский коллектив «Мифов народов мира».

Но в лучших стихах сборника это соединение мифа с логосом, Востока — простите за избитое сочетание — с Западом происходит легко и органично. Без цитатных стежков на швах. Одним из таких стихов — «Нобелевская премия (Памяти Иосифа Бродского)» — и завершу.

До слёз трогает обряд скандинавский — Одаривать деньгами мысли циолковские, Помню в детстве обычай бурятский — За то, что я ребёнок, совали целковые. Стоит король шведский с ходаком шёлковым Благодарности человечества и улыбается, И с ним вся родня его, языками цокая, Тебе, вечному ребёнку, радуются не нарадуются…

 

[2014] Сад никаких времён

 

Поэзия наиболее чутка к безвременью. У прозы «жировая прослойка» потолще; проза лучше переживает заморозки. Активнее ищет и находит своего читателя. Бойко предлагает себя — пока поэзия стоит рядом и мнется, как бесприданница.

«Человек 30, можно сказать, аншлаг… Хотя в основном пенсионного возраста, конечно. И эта правда безутешна, скоро мы будем читать на кладбищах» (Глеб Шульпяков).

Тем удивительнее, что поэзия все дышит и движется. Не замуровалась в редакциях литжурналов. Не заспиртовалась в филологических колбах. Не растворилась в потоке многошумной интернет-графомании. Живет, одним словом.

В предыдущих годовых обзорах я старался сгруппировать сборники по какому-то признаку. Жанровому, возрастному (авторов), географическому. Решил сломать эту традицию, оставив только привычное число семь. Систематизация — вещь удобная, но мертвоватая. А хотелось показать — беря, раскрывая наугад, прочитывая и зачитываясь — именно живое и незастывшее в современной лирике.

Объединяющей будет метафора сада, присутствующая в названии одного из сборников — Климова-Южина, «Сад застывших времён». Впрочем, «времена не выбирают»…

 

Пальма и лиственница

Светлана Михеева. Отблески на холме. М.: Воймега, 2014. — 44 c. Тираж 500 экз.

Сад Светланы Михеевой ничем не огорожен и не отделен. Ни от дикой природы, ни от мира людей.

Июнь в золотых доспехах, Август в медных доспехах И голый как бог сентябрь. Я тебя не увижу старым. Мы вместе растём и зреем, И на языке растений Звучим как зерно к зерну…

Редкое — на фоне нынешней тяги к минимализму — «долгое» стихотворное дыхание. Такие длинные периоды сегодня можно встретить еще у Наты Сучковой и… затрудняюсь назвать, у кого еще.

Коротко странствие. День непомерно велик, Ласков, бесчувствен, размашист, утончён, двулик. Ласков, как слабость незрелого бледного сыра, Словно любовник бесчувствен — он видит в окно Гроб, катафалку, рыдающих. Мёртвое дно Краткого мига и безразмерного мира…

Поэзия неспешных, парадоксальных перечислений с неожиданными повторами-возвращениями (ласков… ласков… бесчувствен… бесчувствен…). Это придает разумной, несколько отстраненной интонации поэта — вихревое движение, сближающее стихи с камланием.

Ты думаешь: в тебе такая тьма. Я думаю: в тебе такая тьма. Мы думаем: земля всего темнее, Какая в ней уродливая тьма! И лиственница справа на горе Как пальма африканская раскрыта На фоне догорающих небес, Согласная, гудит: какая тьма!

Лиственница, раскрытая как пальма, «проросла», разумеется, из Лермонтова, «На севере диком». В целом же цитатные переклички у Михеевой довольно редки. Голос, взгляд у поэта — свои, не «вычитанные» у других.

Даже когда появляется явно взятый напрокат у Бродского диван («и потому диван в углу сверкал / коричневою кожей, словно жёлтой…»), «используется» он совершенно неожиданно:

Связка писем и книг — всё увяло. И диван, что терпел расставанья, Жёлтой кожицей, как переспелая груша, Треснул…

Посмотрел сейчас на свой диван: какое точное сравнение.

Немного об авторе. Светлана Михеева окончила Литературный институт, отделение поэзии. Дебют в московских журналах состоялся на страницах «Дружбы народов» — повесть «Тётенька и слон» (2011, № 11). Живет в Иркутске.

«Иркутск пока слабо просматривается на литературной карте», — писал десять лет назад Науменко.

Стихи Михеевой и других иркутских (или начинавших в Иркутске) поэтов — Акимовой, Санеевой, Шерстобоевой, самого Науменко — вполне позволяют говорить если и не об иркутской поэтической школе, то о некой «иркутской ноте» в современной русской поэзии. Опора на поэтическую традицию, но с раскрепощением строфики и достаточно неожиданным — почти сюрреалистическим — образным рядом.

 

Сад сельского горожанина

Александр Климов-Южин. Сад застывших времён. М.: ОГИ, 2014. — 112 с. Тираж 500 экз.

Это сад убегающих тропок И застывших времён Из шести героических соток В небеса устремлён…

Далее — подробное перечисление цветов. Настурции, мальвы, ретровьюнок…

«Случай Климова-Южина, — пишет Артём Скворцов, — доказывает, что и в наши дни можно быть глубоко самобытным поэтом, оставаясь приверженцем традиционной стиховой культуры».

С этим отзывом, вынесенным на обложку сборника, можно только согласиться.

Поэзия Климова-Южина действительно выглядит архаично.

Но архаика — как это показал еще Тынянов — вполне может быть современной. Сборник не вызывает ощущения инерции, «вчерашнего дня» поэзии. Поскольку самого «вчерашнего дня» в поэтическом саду Климова-Южина нет: время в нем и правда застыло. «Всё уже было и, значит, пройдёт…» «Что год, что сотня…» Это время человека природного, сельского, неторопливо копающегося в земле.

Разделение лирики на урбанистическую и сельскую все еще сохраняется. Первая, конечно, преобладает — и диктует свои правила игры. Изломанную ритмику, фрагментарность, сжатость.

Сельской — или хотя бы дачной — лирики, с ее неспешностью, консерватизмом, «георгиками», сегодня немного. У Владимира Салимона — в отдельных (лучших) вещах. И у Климова-Южина. Кстати, и Климов-Южин, и Салимон — горожане; более того — москвичи. Но по стихам автора «Сада застывших времён» догадаться об этом невозможно. Изредка мелькнет что-то городское: «И набухает почкой город / В гальванопластике окна». Но в окно лирический герой «Сада» смотрит редко. Он — как и положено сельскому жителю — созерцатель деятельный. Вскапывает землю, поливает, в холода — счищает снег.

…И под дверь намело за порог, Поднатужился, полный Снега вынул из снега сапог. И скрипит под лопатой Снег, увесист и мелкозернист, Снег, сказал бы когда-то, Снег, добавлю, ещё бархатист.

Повторы, убедительно воссоздающие неторопливую, чуть косноязычную речь человека, занятого делом — разгребанием снега. И отражающие слегка добродушно-ироничное отношение автора к своему герою. Непрактичному, чудаковатому горожанину, решившему обитать в деревне.

Ульи раздам, а гусей изведу, Не оберу покрасневшего перца, Буду от осени в полубреду Под облетающей яблоней греться, До холодов экономить дрова Печь растоплю, на полати прилягу, В долгую ночь, забывая слова, Слушать трубы подвывающей тягу. Кончится хлеб, так пойду в магазин С рваной сумою, бедней канарейки, В ценники жестокосердных витрин Щуриться слепо, считая копейки…

Завершает сборник поэма «Письма из Чернавы». Место действия — село Чернава («Яндекс» выдал сразу несколько Чернав, но, судя по ряду признаков, эта находится в Рязанской области). Время действия — начало 1930-х годов. Раскулачивание, коллективизация и — две практикантки, две Тани. Москвички, посланные в Чернаву «на Всеобуч».

Та же тема «горожанина в селе», только решенная на ином историческом материале.

«Одной из Тань с родными переписка», переведенная на пятистопный ямб, и составляет поэму (явная отсылка к пушкинскому «Письму Татьяны»). Поэма обаятельна и обстоятельна, с любовным перечислением исчезнувших вещей и названий и какой-то теплой грустью.

 

Сад, Содом, Саддам

Владимир Кучерявкин. Созерцание С. М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 232 с. Тираж 500 экз.

Стильная и строгая обложка — питерский двор-колодец, ад клаустрофоба — обманывает ожидания читателя. Стихи Владимира Кучерявкина — яркие, распахнутые, неожиданные.

Сад мой нежно расцветает. Яблони пустили почки… Над пустыней в раскалённой Пролетел Саддам сорочке.

Даже если возникает в стихах черный цвет — то совсем ненадолго.

По небу солнце бегает, белое, как мышь. Деревья за окошком вспыхивают, тают. В вагон вошла старуха в чёрном, слышь. Упала на скамейку и стала золотая…

Поэзия, как сказал классик, должна быть глуповата. И — можно добавить — смешновата. Одно из несчастий современной поэзии — ее загустевшая серьезность. Смешных стихов в ней мало, и чем моложе поэты — тем все сурьезнее и сурьезнее.

Во вступительной статье к книге Данила Давыдов пишет: «При разговоре о Кучерявкине естественным образом возникают ссылки на обэриутство, но — своего рода его „положительный“ дериват, в котором трагизм вытеснен в некоторое подсознание текста».

Если немного расколдовать эту ученую фразу, то — да, обэриутство в «Созерцании С.» даже очень чувствуется: удивительно веселое, раскованное, талантливое — и поэтому свободное от какого-либо эпигонства. Кажется, что лирический герой Кучерявкина родился именно вот с таким взглядом на мир. Что он от природы, в силу самой своей мозговой механики мыслит так.

Я в гости пришёл, а за дверью собака Мне пальцем грозит и кричит на меня. Я водки купил. Безутешный хозяин По комнате пляшет один без штанов. А помнишь, в деревне, как грядки смеялись Над нами, на спину прыгн у ть норовя? Железобетонная нынче квартира Оближет шершавым меня языком. О мокрая эта пустая квартира! Там голая прячется в щели хозяйка! Там пьяный поёт на полу телевизор! И снова ты хочешь в поля убежать! О друг мой седой и с растерзанной грудью, Дрожишь ты, как рыба, на пошлом диване, С тобой посижу, изувеченный водкой, В сырой полутьме станем вместе дрожать!

Трагизм бытия вполне явлен, но в тигеле поэта мгновенно оказывается комичным. В книге, пожалуй, лишь тема разбомбленного Кёнигсберга-Калининграда (откуда родом Кучерявкин), тема войны, дана в книге с внезапно ранящей серьезностью.

Поток поэтических находок, неожиданных образов и сравнений в стихах Кучерявкина провоцирует к обильному, непрерывному цитированию. Закадровый бубнеж критика или литературоведа здесь требуется менее всего. При всей внутренней сложности — это стихи для простодушного чтения. Желательно — вслух.

 

Сад рушащихся строк

Инна Кулишова. Фрески на воздухе (Нервное доверие). М.: ИП Елена Алексеевна Пахомова, 2014. — 192 с. Тираж 300 экз.

Стихи Кулишовой сложно поместить в какую-то нишу, контекст. Непросто подобрать им что-то близкое. Ни в русской поэзии Грузии, ни, наверное, в современной российской.

Лирика высокого, почти искрящего напряжения.

«Мучительна, трудна форма этих стихов. Рифмы едва держат тяжелые, рушащиеся строки». Это — из рецензии экспертной комиссии «Русской премии-2013» на книгу Кулишовой «От „я“ до „аз“» (сокращенная версия «Фресок на воздухе»).

Она купила шампунь для сухих и повреждённых волос. В старости все волосы можно считать повреждёнными. Неужели я буду дрожать, кричать, умолять, в кровать впиваться скрюченными пальцами, ах, врос ноготь, бо-о-ольно, ещё по лестнице подниматься, до слёз больно. Дыханию нужно было немного корма, она взялась за горло, словно поправила несуществующее ожерелье. Запах тронул площадку, как смысл стих…

Собственно физической боли в стихах Кулишовой не слишком много. Больше — обостренного переживания, почти по-цветаевски. Но без разросшегося, метастазирующего я.

Источник боли — дольний мир, его враждебность, скрытая и явная. Война.

Вот где вырви глаз, руку отсеки, где вместо матки — ножей штыки, вместо мальчика на столе — тело кричащее, ствол в дыре.

Наиболее сильная у Кулишовой все же не военная лирика, а религиозная. Большая часть «Фресок на воздухе» — об этом. О непрерывном обращении человека к Богу, твари — к Творцу.

«Да», — говоришь Господу, словно «Дай» говоришь. И Он смотрит прямо, а кажется, будто кротко глаза опустил. Но Он смотрит прямо, а ты — не в даль, не в близь, и говоришь, в середине храма, будто еда посреди стола, у которого сытые спят без крыл. Но Господь подносит чашу к губам. «Пей», — говорит тебе, «Пей», — говорит. «Ешь, — хлеб без корки ломает. — Ешь». И ты смотришь на руки свои, в крови, и там, за воротами просят тебя — налей, и голодных больше, чем мыслей и слов, за которыми ты идёшь.

О духовных стихах Кулишовой писать трудно — как трудно, не впадая ни в банальности, ни в патетику, вообще писать о духовной лирике. Можно отметить, что у Кулишовой она — менее всего медитативна. Это поэзия напряженного вопрошания, неожиданный росток Кьеркегора в православной поэзии.

Не все стихи, на мой взгляд, стоило включать в книгу: не то чтобы проскочили слабые, но ощущение некоторой избыточности собранного под одной обложкой присутствует. Избыточны и два предисловия — Дмитрия Веденяпина и Бахыта Кенжеева: предисловия к поэтическим сборникам (уверен) вообще не нужны. Несколько громоздко смотрится и двойное заглавие. Просто «Фрески на воздухе», без «нервного доверия», было бы, думаю, лучше.

Но это — скорее мелочи.

Книга вышла в «ИП Елена Алексеевна Пахомова» — так называется теперь известное любителям современной поэзии издательство Руслана Элинина (литературный клуб «Классики XXI века»). На обложке «фресочное» небо, крыша с люком, приставленная к люку лестница. Удачное, точно угаданное оформление.

 

Деревья без скайпа

Мария Вильковиская. Именно с этого места. Алма-Ата [издательство не указано], 2014. — 72 с. Тираж 100 экз.

Дебютная книга. Мария Вильковиская родилась и живет в Алма-Ате, окончила алматинскую консерваторию по классу альта, работала в театре оперы и балета имени Абая. В российской литературной периодике пока не «засветилась» — не считая небольшой подборки на «TextOnly» (2014, № 2).

Верлибры Вильковиской — небольшие стихорассказы, с неожиданным, всегда несколько смещенным взглядом на мир, на «обычное и привычное».

мы роемся в чужой библиотеке а за окном цветущие деревья набрали по дешёвке книг себе на старость когда не будет больше паутины всемирной скайпа электрического света и прочих всяких техно-удовольствий а лишь весна сады цветы и свечи и пожелтевшие страницы речи

Сборник, как и полагается дебютной книге, неровен. Хватает и необязательных зарисовок и ненужных длиннот (уводящих в «прозу, да и скучноватую»). Лучшие вещи — как всегда, от того, что болит. Отчуждение от своего рода. От своего города, страны — все более «посторонних».

девушка с обложки книжки Каната Нурова о нац. идее напоминает мне леди Ди дедушка с обложки той же книжки напоминает мне моего самого первого свёкра эти образы в моём сознании никак не складываются в образ страны которая существует только на карте политических интересов и бизнес-воображения …………………………… суши с кониной в ресторане JQ скульптура местного фюрера в парке его же имени с зороастрийскими крыльями за спиной окупай Абай в России новая речка и расстрел нефтяников и моё совершенно непредставимое будущее на этом фоне

В продолжение разговора о региональных литературах. За последние лет пять новой алматинской литературе удалось заявить о себе. Михаил Земсков, Илья Одегов, Юрий Серебрянский, Павел Банников (редактор и составитель «Именно с этого места»), Айгерим Тажи, Иван Бекетов… Большинство — как и Мария Вильковиская — начинали на литературных семинарах фонда «Мусагет», созданного замечательным литературоведом Ольгой Марковой (1963–2008).

«Алматинские» вещи Вильковиской в чем-то перекликаются с интересным алматинским циклом Серебрянского. Если у Серебрянского воссоздается город 1970–1980-х, то в «Именно с этого места» — Алма-Ата сегодняшняя. Мегаполис с пестрой смесью азиатского, постсоветского, «глобального» и — медленно исчезающего — русского.

родительский день с его непременным кладбищем многообразное столпотворение деклассированных русских в ожившем городе мёртвых странное впечатление производят группы молодых казахских людей в камуфляжной форме непонятно зачем стоящие на перекрестках кладбищенских улиц очереди за водой на единственной работающей колонке и полицейский бобон на выходе в который запихивают небольшой цыганский табор

 

Соблазн чужих садов

Геннадий Каневский. Подземный флот: Шестая книга стихов. New York: Ailuros Publishing, 2014. — 77 с. Тираж не указан.

За публикациями Каневского слежу давно. Года с 2001-го — случайно наткнувшись в Сети на выложенные неизвестным мне поэтом талантливые стихи.

Стихи, несмотря на «общебродскую» интонацию, запоминались.

Впрочем, «бродскостью», как поздней ветрянкой, переболели почти все тогдашние «тридцатилетние». У Каневского была заметна своя боль, своя обида. Обида за вдруг исчезнувший советский мир. Не идеологический — а надышанный, повседневный. Обостренное ощущение смерти страны как личной смерти.

И вспомни что-нибудь иное, На выбор. Скажем, створки шлюза, И ржавый гимн воды проточной, Переходящий в Гимн Союза В блаженном сумраке Аида…

Самого Каневского я увидел лет через пять, на вечере «звуковой поэзии». Что-то декламировал дуэтом с Анной Русс, ходил по сцене и притопывал.

В «Новом Береге», «Волге», «Октябре» — встречались иногда его стихи, напоминавшие «прежнего» Каневского. И рядом — не напоминающие совершенно.

Каневский — безусловно, «поэт с историей»: он непрерывно эволюционирует. Но это — эволюция вширь. Через освоение и усвоение всех возможных авторских стилей.

Последний сборник читаешь как путеводитель по современной русской поэзии.

говорят июнь недолёт пересвет говорят

Это — Каневский. И это — Каневский:

когда весёлый недоумок свернёт в зелёный переулок — ища прозрений или бед, сворачивай за ним вослед.

И это — тоже Каневский:

как будто бы с поезда жизнь даже в этом звучит тяжело крупинку подняв и в платок завернув чтоб себе в оправданье чемодан раскрывающийся изумлённой рукою перехватив чистильщики одежды бегут нахваливая своё мастерство валятся со всех сторон пропилей густопёрые зданья всё это наконец говорит тебе вот ты и один

Можно процитировать еще «нескольких» Каневских. И это будут или Анна Русс, или Алексей Цветков, или, наоборот, что-нибудь «маникюрное» — Сен-Сеньков или Баранов.

Откликаясь на сборник Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру» (1937), Ходасевич писал: «Георгий Иванов заимствует именно не материал <…> а стиль, манеру, почерк, как бы само лицо автора… В общем, у читателя создается впечатление, что он все время из одной знакомой атмосферы попадает в другую, в третью, чтобы затем вернуться в первую и т. д.».

Впрочем, если бы «Подземный флот» был только «конгломератом заимствований» (выражение Ходасевича), писать о нем не было бы смысла.

Есть — пусть их меньшинство — и стихи, прорастающие из прежней, «своей», темы поэта.

вы оставайтесь, я уйду. я уже давно намекаю. есть ли там музыка, в аду? — тихая, громкая — хоть какая. если нет, то я заберу что-нибудь, саундтрек к рекламе — чем ещё затянуть дыру эту, зияющую меж нами?

Музыка как граница между миром живых и миром мертвых. «Гимн Союза / В блаженном сумраке Аида» — из раннего, процитированного выше стихотворения.

давай известную, чтобы подпеть могли все гости мёртвые, все пузыри земные, все те — на корточках — кавказские орлы, и все клеёнкою покрытые столы, и ломти воздуха большие, нарезные. вагончик тронется, останется перрон. ну опоздаешь же, я всё переживаю. и строки странные записаны пером. и плоть прекрасная — пописана пером — лежит под насыпью и смотрит как живая.

Этот железнодорожный мотив — опять же, из раннего Каневского. Поэтому стих и дышит — при всей внешней цитатности — своим дыханием.

Остается надежда, что в следующем сборнике «своих» стихов у Каневского будет больше.

 

Сад уничтоженный

Иван Волков. Мазепа: Поэма. М.: ОГИ, 2014. — 80 с. Тираж 500 экз.

«Здесь был город-сад». Так, перефразируя классика, можно выразить главную мысль этой поэмы — плач по исчезнувшему городу.

Внутри — не меньше сорока Церквей, белёные фасады Тюрьмы, Суда, Казны и Рады, И штаба каждого полка. Расцвет барокко, завитушки, Орнамент сине-золотой…

В авторском предисловии «Мазепа» назван «своего рода ремейком пушкинской „Полтавы“». «Ремейковость» поэмы Волкова — больше внешняя. «Пушкинский» сюжет. Пушкинский размер. Поблескивающие то там, то тут аллюзии на первоисточник. «Суров украинский мороз…»

В остальном — это скорее «Анти-Полтава». Ничего, что бы напоминало хрестоматийную историю любви и предательства на эпическом фоне русско-шведской войны. Эпизод бегства Марии к Мазепе упомянут намеренно вскользь, в «сниженном» виде:

Сварливым нравом вышла в мать — Драчунья, злыдня, скотобаза — Решила зубки показать, Сбежала к гетману, зараза!

Более того — Марию гетман возвращает, не тронув, в родительский дом. Где ее благополучно выдают за сына полкового писаря: «Занозу Мотрю сбыли с рук…»

Тема предательства в поэме Волкова присутствует. Но не столько предательства Мазепы (оно показано как почти вынужденное) — сколько полковника Ивана Носа. Нос сообщает Меншикову, осадившему Батурин, потайной проход в город.

После чего следует разрушение города — бессмысленное и беспощадное.

А было так: вообрази, Что выпустили из психушки (Для роботов, а не для нас) Зернодробилки, крупорушки, Кухонный спятивший «спецназ»: Все мельнички, все мясорубки Сегодня вызваны на марш, Их жерновки, ножи и зубки Батурин превращают в фарш И так без всяких промежуток Почти в течение трёх суток. Что не ломалось — то сожгли, Что не горело — то взорвали, Смели, как пыль, с лица земли И в землю чёрную втоптали…

«Штурм и взятие гетманской столицы Батурина, — сказано в авторском предисловии, — по-прежнему является белым пятном российской историографии».

Это не совсем так.

О взятии и уничтожении Батурина писал Пушкин — не в «Полтаве», а в материалах к «Истории Петра I» («Батурин был взят и разорен до основания; предводители захвачены»). Еще более жестко написал об этом Николай Костомаров: «Батурин был сожжен. Жители от мала до велика подверглись поголовному истреблению, исключая начальных лиц, которых пощадили для казни… Общие свидетельства единогласно говорят, что над жителями Батурина совершено было самое варварское истребление».

Так что белого пятна не было; но был — и сохраняется — миф. Миф о величии Петра, величии его деяний — на создание которого во многом «работает» пушкинская поэма. (В 1830-е Пушкин писал о Петре уже гораздо трезвей и объективней.) В этом мифе Мазепа мог быть только предателем, а разрушение «гетманской столицы» — вынужденной мерой.

Последние четверть века возник и опушился — разумеется, не в России — другой миф: о Мазепе как национальном герое и борце за свободу.

Волкову удается пройти узкими вратами между двух этих мифов. Он не обвиняет Мазепу — но и не слишком оправдывает его (разве что — пытается понять). Лишь в конце поэмы автор оступается: там, где требовалось многоточие — дать читателю самому обдумать, что к чему, — его оглушают патетическим аккордом:

С кого спросить за море крови, За поколения сирот? За что украинский народ Живёт веками наготове К могиле или к кабале? — За то, что он, как все народы, Хорошей жизни и свободы Хотел на собственной земле.

Пусть это и «слова из старинных хроник» (отсюда — и курсив), но уж очень отдает агитпропом. И несколько разрушает, на мой взгляд, многослойный и полифоничный строй поэмы. Которая — при мелких недостатках (чрезмерной стилизованности под Пушкина некоторых сносок) — явилась одним из самых заметных поэтических явлений прошлого года.

На этом — завершаю. На дворе — январь, появляются уже первые сборники 2015-го. Стихотворные сады продолжают цвести, опыляться и всесезонно плодоносить. Будет, надеюсь, о чем поговорить через год.

 

[2015] Испытательный стенд

 

Ситуация с поэтическими книгами описала круг и вернулась к началу ХХ века.

Из воспоминаний брата Осипа Мандельштама, Евгения: «Издание „Камня“ было „семейным“ — деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж — всего 600 экземпляров. <…> Перед нами стояла задача <…> как распродать книги. Дело в том, что в Петербурге книгопродавцы сборники стихов не покупали, а только брали на комиссию. Исключение делалось для очень немногих уже известных поэтов. Например, для Блока. После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в книжный магазин Попова-Ясного, угол Невского и Фонтанки… Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже 42 книжки, дома это было воспринято как праздник. По масштабам того времени в условиях книжного рынка — это звучало как первое признание поэта читателями».

По масштабам нашего времени — успехом можно было считать уже то, что книжный магазин согласился взять 600 поэтических книг. Да еще неизвестного поэта.

А уж сорок две раскупленные книги, без рекламы, без авторского вечера — вообще запредельное количество, любой книготорговец сегодня подтвердит.

При этом за столетие количество читающих людей в России выросло в несколько раз. В школах всех как бы приучают любить поэзию, а институты и университеты ежегодно выпускают сотни филологов. Которые, по идее, должны испытывать профессиональный интерес к поэтическим новинкам. Должны, но не испытывают.

Есть, конечно, Интернет. Но почему-то современной прозе и нон-фикшну это не мешает заполнять полки магазинов.

А современной поэзии — увы.

Заходим в любой крупный книжный. Подчеркиваю — крупный. Рядом с несколькими стендами с современной прозой будет ютится стендик «Поэзия». Хорошо еще, если будет. Что на нем? Шекспир — Пушкин — Ахматова… докончите сами. С парой-тройкой «современных поэтов». Дементьев. Рубальская. Гафт…

В столичных книжных еще могут обнаружиться Кушнер или Кибиров. В провинциальных ситуация печальней — там поэтических стендов или полок вообще не водится. Есть исключения, вроде пермского «Пиотровского»; он фору и столичным даст. Но обычная картина — три-четыре поэтических сборника, изданных в Москве (второй свежести), два-три сборника местных стихотворцев.

Бывает, что в книжных заводятся люди, к современной поэзии не равнодушные. Они пытаются что-то делать. Устраивать, например, встречи с поэтами. Началось с Москвы, разошлось по окружности. В питерском «Порядке слов», новосибирском «Плинии Старшем», уже упомянутом «Пиотровском»… Опять же, исключения. Хотя современная поэзия на исключениях и держится.

Перехожу от ламентаций к делу.

В этот ежегодный обзор я включил семь поэтических сборников, которые выставил бы на стенде «Современная поэзия». И которые в реальном среднестатистическом книжном вряд ли появятся. (Может, только книга Лены Элтанг, изданная в крупном «РИПОЛ классике».) Книг этих, разумеется, могло бы быть не семь, а больше. Еще «Земное притяжение» Александра Кушнера. «Время подумать уже о душе» Тимура Кибирова. «Трое» Хельги Ольшванг. «Обитатель перекрестка» Ганны Шевченко. «Поедем, бро!» Павла Банникова. «Сухой мост» Льва Козовского… Перечень не полный.

Ограничился, однако, семью. Из которых и сложил свой виртуальный поэтический стенд. Знакомьтесь.

Итак, книга первая, с почти гомеровским заголовком «Елена. Яблоко и рука».

 

Стихи безвременья

Екатерина Симонова. Елена. Яблоко и рука / Предисловие Ольги Седаковой, послесловие Александры Цибули. New York: Ailuros Publishing, 2015. — 78 с. Тираж не указан.

«Поэт сомнамбулической нежности, выражающей себя в по-уральски пластичных формах».

Так об авторе пишет критик Валерий Шубинский.

Что такое «по-уральски пластичные формы», я, честно, не знаю.

Но относительно «сомнамбулической нежности» — вполне согласен.

когда холодно и произносишь слово «время», оно застывает на мгновение облачком у рта, почти осязаемое, вещь-мгновение, часть — дыхание, часть — вода. почему то, чего нет на свете, больше всего хочется видеть, слышать, держать: «вечность» — венецианское остывающее стекло, «любовь» — шерстяное тепло кота?

Нежность возникает как противостоянье холоду, стуже, снегу. Слово «снег» в этой небольшой книге появляется раз пятнадцать.

Возможно, сказывается северная биография поэта. Симонова родилась и выросла в Нижнем Тагиле. Сейчас живет в Екатеринбурге. Место тоже не слишком теплое.

Дело, думаю, не в биографии. Или — не только в биографии. У Светланы Михеевой из Иркутска, например, в стихах по-южному тепло. Температура за окном часто не совпадает с температурой в стихах.

Холод у Симоновой экзистенциального свойства. Холод как остановка жизни. Холод как остановка времени, в котором ничего не происходит.

Прилетят свиристели, облепят рябины, опять улетят, Останутся на снегу червоточины, красные пятна, помёт. Все стихи безвременья таковы — Никому не нужны, никто в них не живёт…

Безвременье — вот, пожалуй, ключевое слово. Холод, слякоть, снег лишь оркеструют его. Время эфемерно, как выдох, облачко пара у рта. Безвременье, напротив, — материально, плотно, многолюдно.

Безвременье меня окружает, как темные воды — остров. Человецы Месят грязь в резиновых сапогах, сухую листву собирают В похоронные мешки из черного полиэтилена, Оставляют их вдоль дороги, а сами уходят. Разжигают костры на окраинах, за гаражами, Распивают по кругу, вдыхают дымы, греют нечистые руки, Осень закончилась, говорят, а зима все никак не приходит, Только лес за городом становится голоднее и тоще.

Важная линия в современной лирике, фиксирующая предельную хрупкость и одновременно бессобытийность жизни. Возникла где-то в конце девяностых в стихах Инги Кузнецовой и Хельги Ольшванг; с середины нулевых ясно прочерчивается в стихах Марии Марковой и Айгерим Тажи. Несколько особняком стоит поэзия Алексея Порвина — в силу большей метафизичности, меньшей проявленности лирического я.

Стихи Симоновой — стихи непрерывно длящегося момента. Стихи «об утрате, о бедности, о безвременье», как замечает Ольга Седакова в предисловии к книге.

Да, относительно предисловий… Как заметил когда-то Салтыков-Щедрин, в писании предисловий мы обогнали все просвещенные народы. С тех пор ситуация, к счастью, изменилась. Предисловие перестало быть почти обязательным атрибутом поэтического сборника. Сохраняется кое-где в виде рудимента. Знака то ли тщеславия, то ли провинциальности. Авторской неуверенности в себе.

В книге Симоновой, кроме предисловия, есть еще и послесловие. Да, вот так.

Зачем это ее талантливым и сильным стихам? Не знаю. С этими же двойными довесками выходили и два ее предыдущих сборника. «Сад со льдом» (предисловие Е. Сунцовой, послесловие Е. Туренко) и «Время» (предисловие А. Таврова, послесловие В. Гандельсмана). Надеюсь, в будущем Симонова от этой практики откажется. Стихи должны говорить сами за себя (иногда приходится повторять банальные вещи…).

 

Ода к старости

Дмитрий Тонконогов. Один к одному. М.: Воймега, 2015. — 36 c. Тираж 500 экз.

Изящно изданная белая книжка, при разглядывании стенда наверняка привлечет к себе внимание.

Дмитрий Тонконогов пишет мало, публикуется еще меньше. Это отмечают все. Хотя этих «всех» — кто что-то писал о Тонконогове — тоже мало.

Его первое «толстожурнальное» стихотворение появилось в 1997 году.

Прожить сто лет и стариком, Насквозь пропахнув табаком, Уйти в унылые аллеи. Холодный ветер, голый сад. И ветки чёрные стучат. В саду костёр далекий тлеет. Я так хочу лицо носить Надменное и золотое, Молчать и пламя затаить, Как эти угли под золою [125] .

В новой книге этого стихотворения нет. Понятно почему. Это еще «ранний» Тонконогов. Но дальнейшая эволюция здесь уже прочерчивается. Парадоксальность и самоирония — «Я так хочу лицо носить / Надменное и золотое…».

И — тема старости, которая станет одной из самых важных.

Через год, в 1998-м, в том же «Арионе» появится «Ядвига и телефон». Это уже Тонконогов «нынешний». Исчезли, отвалились «унылые аллеи» и «далекие костры». Осталась старость (тема); оголился, как электропровод, абсурд. Стихотворение стало известным.

В новую книгу оно, правда, не вошло.

В новую книгу вообще вошло очень мало.

Двадцать два не очень больших стихотворения.

Старость в стихах Тонконогова — это не мудрые рембрандтовские морщины. Это обычно старухи, увиденные глазами подростка. Реже — старики. Увиденные со смесью ужаса, иронии и жалости.

Хармсовские старухи падали из окон или держали в руках стенные часы. Старухам Тонконогова достаточно просто поднять телефонную трубку («Вещи», «Связь»), воплотиться в стареющую Ахматову («Станции») или застрять в лифте («Лифт»).

Мечется в кабине Белла Исааковна, Давит на кнопки и уже начинает рыдать. Муж выносил помойное ведро после завтрака, Сразу всё понял и жену побежал извлекать. Видит: топчутся тапочки парусиновые, Розовая ночнушка выглядывает из-под халата. Он схватился руками, напряг лошадиные силы, Дрогнули тросы, и раздвинулись двери как надо…

Тонконогову жалко своих героев. Особенно женщин. Мир, в котором они обитают, устроен плохо и непонятно. В нем указывают, «что есть и что готовить». В нем «до горизонта крыши и столбы». В нем все идет к одному, а заканчивается совсем другим. Поэтому финалы у Тонконогова кажутся неожиданно вплывшими из других стихов. Но всегда — очень уместными.

Муж разгадывает кроссворд. Медленно открывает рот: первая буква «о», вторая «а». Головой качает, но не качается голова: нет таких слов, это какой-то бред. Жена переключается с завтрака на обед. Перед тем как заняться сексом, он истребляет мух, смотрит на ногти, напрягает мозг, но напрягается слух. И последняя, сонная, еле живая, взлетает, как боинг себя от стола отрывая. …Из соседней квартиры приглушенный звук, то ли музыка это, то ли дети отбились от рук.

Стихотворение называется «Оазис». С одной стороны — то самое слово, «первая буква „о“, вторая „а“», которое не может отгадать лирический герой. С другой — идиотический «рай», обитатели которого, отгороженные от мира тонкими стенами, шлепают мух, занимаются сексом и отгадывают кроссворды.

Стоило бы еще процитировать «Сестёр» — лучшее стихотворение этого сборника, а возможно, и одно из лучших русских стихотворений 2000-х. («Чупати Марья, урожд. Будберг, вдова капитана…») Но оно велико, а во фрагменте — не показательно. Как, впрочем, почти все стихи Тонконогова. Лучше читать самим.

 

Сквозняки и кружева

Лена Элтанг. Камчатка полночь. М.: РИПОЛ классик, 2015. — 120 с. (Новая классика / Novum classik / Poetry). Тираж не указан.

Стихи Лены Элтанг я впервые прочел лет десять назад в «Знамени».

всё как зимой и даже пуще мы пропадаем ни за грош и длинный хлеб уже надкушен пока из лавочки идёшь и кофе выбежав из джезвы подсох сиенским ручейком и не найдётся свежих лезвий и черновик лежит ничком

Поразило сочетание какой-то танцевальной легкости с пристальным вниманием к детали. Поразило и запомнилось.

Потом поэтические публикации прекратились.

Появилась первая крупная проза Элтанг, «Побег куманики», терпкая и густая.

Потом «Каменные клены». Потом «Другие барабаны»…

«А как со стихами?» — спросил я, проглядев увесистые «Другие барабаны». Дело было в апреле 2012 года.

Элтанг спокойно ответила, что со стихами покончено.

Тревога, к счастью, оказалась ложной. Книга, которую я ставлю на свой стенд, доказывает это. В ней есть и новые стихи.

«Элтанг <…> пишет такую русскую литературу, какую до нее, кажется, никто не писал. Это литература всеевропейского сознания на русском языке».

Ольга Балла имеет в виду прозу — но то же можно сказать и о стихах Элтанг.

Тема Элтанг — гумилевская конквистадорская всемирность, азарт странствий и завоеваний. Азарт встреч и прощаний — где-то там, в далеком не-нашем.

check me out отель калифорния пансион на метро одеон я-то съеду я девка упорная не с такого съезжали а он все грустит и хрустит круассанами теми самыми — да! теми самыми что на голые ланчи в кровать подавали во дни несказанные когда было о чем пировать

Интересна и лирическая героиня этих стихов. Узнаваема. Молодая интеллигентная женщина, отправившаяся прорубать свое личное окно в Европу. В кого-то влюбляющаяся. Кем-то любимая.

Насколько это связано с биографией самой Элтанг — не важно. Создан узнаваемый лирический тип. Это уже не мало.

Элтанг живет в Вильнюсе.

Вильнюс появляется в книге редко. «А хочешь я в вильнюс тебя увезу / займёмся луженьем паяньем…» Мелькнет «виленский экспресс». «Дочь рыбака / из виленской вольной земли». «Сырые виленские зимы». И все же уютная барочность старого Вильнюса просвечивает в стихах. А еще больше — Петербург, в котором Элтанг родилась и выросла.

расписной ветрянкой занедужив целый день глазеешь из окна как полощут плеть соседских кружев сквозняки колодезного дна

Оттуда же, из Питера, странноватое название сборника: «Камчатка полночь» называется одно из стихотворений. Стихотворение питерское, с проспектом Щорса. С Сосново и озером Хеппоярви.

Ближе к концу книги странствий становится меньше, больше — собственно лирики. Неожиданно горькой.

кем станешь ты, когда мы ляжем в снег? давай я буду горстью черноплодной, рассыпанной в ущелье меж камней, давай ты будешь белкой, свой побег из леса совершающей, голодной, и оттого обрадуешься мне все будет как при жизни — но теперь нам не понять причинности сгущенья, я — мёрзлый плод, а ты — бегущий зверь, ты просто гость, я просто угощенье

…Тихо ставим на стенд — берем следующую.

 

Сапоги ялошиной кожи

Андрей Бронников. Исчезающий вид. Species evanescens. Charleston, SC: Refl ections, 2015. — 128 c. Тираж не указан.

Эта книга действительно про Камчатку. Про ее исследователя Георга Стеллера (1709–1746). Адъюнкта Петербургской Академии наук, натуралиста, путешественника. С иллюстрациями из первого издания Стеллерова «Описания Земли Камчатки».

Книга необычная. Мне казалось, таких книг стихов уже не бывает. С экспедициями и открытиями. Сама — как исчезающий вид.

О поэте Андрее Бронникове я тоже до этого ничего не слышал. Его — как поэта — нет даже в «Журнальном зале», где, как в Греции, есть всё.

Поэт Андрей Бронников пишет глубокие по мысли и дыханию стихи.

Петербург, о тебе понапишут много. От себя я добавлю один зимний день. На проспекте — колючий снег. (Этот снег — как предчувствие.) Когда я уходил, она долго смотрела вслед. Домов тёмный колодец. Свет снаружи — на улице. Ямщиков покатые чёрные спины, как тюлени на белых снегах Сибири. Небо жёлтое, как абажур старой лампы у профессоров в Галле. И какой-то нездешний свет. А на Невском фасады толпятся, как скалы, А над ними встают облака — Словно пик Святого Ильи, Словно перст, указующий в пустоту, Где не будет нас никогда.

В тихом и добропорядочном Галле Георг Стеллер изучал ботанику. Тюленей наблюдал в Сибири. Пик Святого Ильи исследовал во время экспедиций на Аляску.

Кроме того, он открыл и описал новый вид морской коровы, «коровы Стеллера». Впоследствии она была полностью уничтожена.

Корова, у тебя нет зубов, ты не хищник. Ты мирно пасёшься на океанском лугу и чайки садятся тебе на спину, полагая, что ты отмель или маленький остров. Тихо плещутся волны. Колышется зелень моря…

Заканчивается это стихотворение довольно неожиданно. Что человек может также исчезнуть. Его «дома, деревянные тротуары, извозчики».

Кроме морской коровы, фауну книги составляют чайки, рыбы, волки, тюлени, каланы. Живой, разнообразный мир.

На память приходит, конечно, мандельштамовский «Ламарк» (и «Вокруг натуралистов»). Немного — «Авось!» Вознесенского.

Белый парус. Весеннее небо в окне трепещет. Ветер славный, попутный несёт нас быстро. Брызги волн, как шампанского брызги — Обещают веселье. Лёгкие дни. Болезнь забыта. Смотри, штурман, в трубу — что там впереди? Облако, а может, гора Святого Ильи? Америка, мы летим на всех парусах к тебе. Океан выгибает, играя, спину — словно рыба-кит В блестящей от холода чешуе.

После своих блестящих экспедиций Стеллер был арестован, выпущен и вскоре умер в Тюмени.

Все это описано, с довольно экономной стилизацией, неспешным и медитативным верлибром.

Половину книги составляет посмертная опись имущества Стеллера, «учиненная по силе указа из генеральной Канцелярии ревизии». По одному наименованию на страницу.

«Сапоги черной ялошиной кожи, кошенныя».

«Чайник медной, черной, неболшей, ветхой»…

Тоже звучит, как стихи.

Печаль по исчезнувшему виду. По невозвратимо исчезнувшему времени, первой половине XVIII века, с ее научным героизмом и неоткрытыми землями. Печаль по короткой, рано угасшей в тюменских снегах жизни.

 

Осмысленная радость

Дмитрий Веденяпин. Домашние спектакли. Самара: Издательство Засекин, 2015. — 90 с. (Поэтическая серия «Цирк „Олимп“ + TV»). Тираж 300 экз.

2015-й стал для Веденяпина урожайным. Вышли сразу два его сборника, один — в московской «Вой меге», второй — в самарской поэтической серии «Цирк „Олимп“ + TV».

В «воймеговской» книжке собраны стихи последних лет. На нее уже вышла в «Арионе» рецензия Игоря Дуардовича, с оценками которой, в целом, согласен. «Веденяпин — поэт крайне интересный». (Да, бесспорно.) «Много стихов о стихах», «множество поэтических и просто литературных имен». Слишком — за редким исключением — цитатны и аллюзивны. Исключения редки, но замечательны.

Я возвращался — комната ждала. Я это знал. Бессмысленная радость Плескалась в ней и в зеркале стола Качалась С деревьями вниз головой, с овцой Взъерошенного облака, с высокой Дневной луной, сапфирной стрекозой, Серебряной осокой. Откуда стрекоза? А как вам пол В смарагдах, хризопразах, сердоликах? Хрустальное окно? Жемчужный стол? Алмазный потолок в глазках и бликах?

Так радостно мир мало кто из поэтов сейчас видит.

На стенд, поколебавшись, ставлю все же самарский сборник.

С портретом поэта на фоне семейных фотографий и клетки с попугаем.

Здесь, кроме стихов последних лет (в том числе, и процитированного), есть и его ранние тексты. Можно увидеть, что откуда и куда движется.

Ранние стихи — начала 1980-х — поражают прозрачностью и ясностью письма.

Шёл снег. На улице ругала мама сына. Он дулся, всхлипывал, канючил, «не хотел». Его жалела ржавая машина, И он её без памяти жалел. Брёл мимо них старик с облезлой палкой, Шла женщина в малиновом пальто — Ему их всех в тот вечер было жалко, Его тогда не понимал никто. Луна желтела также безучастно, И снег всё так же падал кое-как… Он понял вдруг: все взрослые несчастны; И это, в самом деле, было так.

Это стихотворение 1981-го, когда поэту было двадцать два. Тут все: и настроение, и мысль, и ненавязчивая фонетическая оркестровка… И еще — в этом, и в нескольких других ранних вещах («Детство», «Надо постучаться — и отворят…») со всей ясностью проговаривается тема детства — на мой взгляд, самая важная у Веденяпина. Детство — и усеченной анаграммой к нему — свет; в стихах (даже поздних) льются потоки света.

Постепенно — это видно по сборнику — тема детства отходит на задний план. Новая не приходит. Отсюда отмеченная «литературность» поздних вещей. Тематические пустоты заполняются реестрами имен. Мандельштам, Окуджава, Ивлин Во, Набоков, Шаламов — всех не перечислишь… Иногда вплетается политика. «Но „Путин“, „Путин“, „Путин“ / Летит со всех сторон». Приходит холодноватая виртуозность. Читать это интересно, но — порой — не более того.

— Это что там за хрен с бородою? — Ты. — Как я? Это я? — Ну не я же! Достоевский закашлялся даже. — Что ты, Аня! (Господь, мол, с тобою.) Вдруг припомнил Настасью, Аглаю И — со вздохом, — что это не Невский… — Так, смотри-ка и впрямь — «Достоевский»… Кстати, Аня, зайдем к Николаю. Он, конечно, старик оголтелый, И наука его не наука, Но чудесная все-таки штука — Философия общего дела.

Называется это: «Ф. М. Достоевский и А. Г. Сниткина выходят на Воздвиженку из метро „Библиотека им. Ленина“». Забавно.

А наиболее удачные стихи, как и прежде, связаны с темой детства. «Тетя Дося». «Дениска Кораблёв в витрине…»

Детства — и света.

О серии «Цирк „Олимп“ + TV», в которой вышел сборник.

Была в девяностые, многие помнят, замечательная самарская «толстая» газета — Вестник современного искусства «Цирк „Олимп“». В 2012 году возродилась в сетевом виде и видеозаписями (чем и объясняется загадочное «+TV»). С 2013 года стала выходить книжная поэтическая серия: уже девять сборников — Виктора Коваля, Татьяны Риздвенко, рано ушедшего талантливого Алексея Колчева…

Примечательная серия. Интересная книга.

 

Жить в доме на костях

Михаил Немцев. Интеллектуализм. Омск: Амфора, 2015. — 50 с. Тираж 150 экз.

Название дебютного сборника новосибирского (ныне московского) поэта звучит странновато. «Интеллектуализм». Сероватая, «размытая» обложка. Исчезающе мелкий шрифт.

Все же, возвращать быстро на стенд не советую.

Поэзия Немцева действительно интеллектуальна. Это ее достоинство — стихи представляют собой сжатые, предельно напряженные мысли. Это же и ее недостаток — интеллектуализм часто уводит в прозу, в заметки на полях. Порой — довольно интересные, «царапающие».

Старая книга, в ней говорится: «меня нет, ты — есть». Читая её, не знаю, кому верить. Эта кровь на каждом настоящая или не настоящая? Эта радость — для всех или не для всех?

И все же, лучшее в «Интеллектуализме» не связано с тем, что говорится в «старых книгах».

Главная ее тема — понять через прошлое настоящее.

Прошлое, иголка нешкольной мудрости. Лучше не будет, думаешь ты, узнавая, как уезжали отцы семейств за Ангару и дальше, и понимаешь: люди ходили в шкурах, но уже поделились на беглых рабов и рабов домашних. Те же, кто был с мечом, стали соль и мрамор.

Нерв книги — выяснение отношений с прошлым, взятым в его узловых, наиболее травматичных моментах. Раскулачивание. Холокост. Война… Темы, уже обточенные литературой, как галька. Тем не менее, пожалуй, ни у кого из современных поэтов это не становилось собственной поэтической темой. Тем, что болит и требует постоянного возвращения. За исключением, может быть, Бориса Херсонского. Но у Херсонского (1950 года рождения) это связано с личным опытом, либо с личным опытом ближайшего окружения. Михаил Немцев (год рождения 1980-й) воспринимает это сквозь историческую дистанцию. «…Я, мальчик, не знавший беды, /… / только из книг узнавший, что убивать — хуже, чем быть убитым, / с подозрением отношусь к истории победителей. / Тем более, если приходится жить в доме, построенном на костях».

Поэзия оказывается средством снятия временной дистанции. Все происходит так, как если бы происходило сейчас. В названиях иногда стоят даты: «1914», «1933», «1940», «Февраль 1943». Иногда даты появляются в самих стихах. Но время оказывается снятым. Снятым — и в гегелевском смысле, и в кинодокументальном: стихи Немцева, при всей лапидарности, визуально убедительны.

Кто ещё мог — выходил из дома, из избы, из хижины, из хаты, шёл в утренней темноте, унося то, что уместилось на тонкой спине за распухшей шеей. На холме стояла Она, пересчитывая издалека по головам остающихся, неподвижных, спасающихся сном от продзатруднений. По колее, между её ногами, они проходили, кто поживучее, и двигали в сторону города, где играла громкая и угловатая музыка революции.

Таково прошлое. Настоящее — «дом на костях». Или — из другого стихотворения — «дом на кладбище», в котором люди живут и рожают детей, «как и положено населению». Будущее — чревато возвращением прошлого. Хотя «То, что терпели, теперь уже не потерпим». Но:

«Мы» — произношу я безо всякой уверенности.

Несколько лет назад в дискуссии о социальной лирике я предположил, что прежний ее этап тематически исчерпан. Что, возможно, «начнется переход от приватного, частного Я, мучимого фобиями терактов и войн (а именно эти фобии пока… и подпитывают новую гражданскую лирику), — к некому социально-осмысленному „Я и ТЫ“».

Этого не произошло, отчуждение лишь усилилось.

Виновата в этом, разумеется, не гражданская лирика — она лишь действует, как бортовой самописец. В случае книги Немцева — очень точный и жесткий.

 

Музыка рек и дождей

Сергей Золотарев. Книга жалоб и предложений. М.: Воймега, 2015. — 92 c. Тираж 500 экз.

Такое слегка ироничное заглавие больше подошло бы для сборника Иртеньева или Быкова. Жалоб в этой книге нет. Как, впрочем, и предложений.

Что есть?

Всё когда-то садится: голос, солнце, дома… По ступеням — как птица — кто-то сходит с ума. По ступеням, по склонам, по пологим холмам. По уступам Сиона… По головам. Дождь спускается с крыши водосточной трубой. Перезрелые гроздья кишмиша сходят сами собой…

Таких стихов в современной лирике не так много. Точных и одновременно парадоксальных. Безупречных по технике.

Если у Симоновой чаще всего идет снег, то у Золотарева «своя» погода — дождь. В лучших стихотворениях этой книги льют дожди. «Сезон дождей. В коттеджах сухо…» «Который день как, бросив домино…» «Дождь пошёл. Вопрос: дойдёт ли?..»

Мой бедный город выполнен из цельного куска воды — горячей и кривой, жильё связавшей трубами котельными с центральною системой корневой. Дожди, как аппараты Илизарова, поддерживают парки на весу. А там, где сверху площади базарные, — колодцев терракотовая армия осадков ждёт, как приступа, — внизу.

Стихия воды проявляется не только в воде небесной, но и в воде земной. Прежде всего, реках.

В реке вода не заживает долго. Порезы от гребных винтов и килей останутся — с наложенными швами случайной ряби. Свежие — за рыбой — подводный ветер заметёт следы…

Или:

Это Кашинка. Вроде как мелкая гречка на воде. Монастырская, постная речка.

От неожиданности и точности метафор порой захватывает дыхание.

Лирика Золотарева традиционна. Сказано это, разумеется, не в упрек. Традиция так же питательна для поэзии, как и эксперимент. Вопрос — какая традиция и как ее трансформирует автор.

Родословное древо Золотарева идет от раннего Пастернака, через неизбежную, но необходимую прививку Бродского. В современной лирике близкую линию разрабатывает Алексей Дьячков (ровесник Золотарева). Разве что оптика у Дьячкова более чувствительна к деталям и палитра поярче, посолнечней.

В работе с традицией существует, разумеется, свой риск. Риск инерции, риск недотрансформированной, недопереплавленной традиции. Нельзя сказать, что стихи Золотарева от него свободны. Иногда слишком слышна интонация Бродского. Порой образы слишком зависимы от пастернаковских. Строки о зимнем саде: «Словно белые санкюлоты / здесь назначили тайный сбор» — мгновенно вызывают в памяти: «Все в крестиках двери, как в Варфоломееву / Ночь. Распоряженья пурги-заговорщицы…» из пастернаковской «Метели». А «…И деревья — белые от страха — / пробуют дорогу перейти» — «И деревья, как призраки белые, / Высыпают толпой на дорогу…». Авторский фильтр должен быть более мелкоячеистым.

Есть и другая опасность — в той плотной метафорике, когда отдельные точные метафоры, соединяясь, вредят точности всего стиха.

Замёрзшая вода в колготках снегопада стоит, как сирота в песочнице детсада. И некому забрать её с продлёнки. И ножки тонки.

Тончайшая образность разбивается о «песочницу детсада», которая вдруг оказывается в «продлёнке».

Жаль, что в книгу не вошли стихи последних трех-четырех лет. Например, цикл «Город», опубликованный в «Арионе» (2013, № 4). Однако и без них сборник получился представительным. Учитывая, что предыдущий (он же и дебютный) выходил еще в 2000-м, то и этапный. Стоит подольше подержать его в руках, читая и возвращаясь.

Это, впрочем, можно сказать обо всех книгах этого стенда…