Можно уже говорить?

Да.

Родился я одна тысяча восемьсот девяносто девятом году.

Как потом объяснили, год Кабана. При чем тут Кабан?

(Молчит.)

Говорят — звезды. Не знаю. Когда родился, Кабана не было. Потом появился Кабан. Когда советский человек в космос. Гагарин, потом Титов. Герман Титов. Не знаю.

Сто шесть лет. Теперь все, конечно, уважают — и цветы: «А, вам столько лет! Нате подарок». Врачи ясность сознания у меня выявили. Один даже хотел диссертацию, с конфетами всё лез. На мне диссертацию. Ничего не написал, зря на гостинцы тратился. Восхищался организмом. Пульс щупал, конфеты со мной это самое. Диссертацию так и не писал, наука, потом говорит, бессильна. Зачем старался? Заранее не знал, что бессильна? Ясность сознания. Могу жить полностью независимо. Большую и малую нужду — всё самостоятельно. Так что могу вот этим гордиться.

Родился где? В городе Ташкенте, в новой части. Ташкент, он тогда уже был. Маленький, правда. Не то, что сейчас: о! дура огромная. Тогда — все поблизости. Переводится: каменный город. Таш — камень. Кент — каменный город. По-русски то же самое: Таш-кент. Удобное для всех название. Детство прошло как бы в сумерках.

В сумерках?

Да. Сейчас человек не успеет из матери выбраться, его уже на фото, пожалуйста. На дорогую пленку, как он ползет или матом «а-а!». Ты вот мне объясни: зачем на это деньги, а? Он сам потом стесняться таких своих портретов станет.

Все-таки фото — дело основательное, на всю жизнь и после, для истории. Сосредоточиться нужно, волосы водой пригладить. У меня от всего детства одна только карточка. Зато от нее воспоминания все, какие для памяти требуются. Вся семья на ней в лучшее оделась, в самую парадную одежду, из сундука. Отец — лицо серьезное, кулаки на колени; мать к нему голубкой прижалась. И меня рядом посадили: готовое продолжение рода.

Вот это вижу отчетливо, у фотографа, и как мать душилась, чтоб красивей выйти. Как фотограф под черную тряпку лезет. Вспышку помню… Остальное хуже. Помню, иду. И люди вокруг тоже идут. Одеты как? По тогдашней царской моде. Сейчас в такое не. Может, только в сумасшедшем доме. Хотя они там, наверно, голые. В своем этом доме. Ты не знаешь, они там как?

Хорошо, не буду отвлекаться. Просто любознательный. Всю жизнь интересовался, чем мог. Газеты с киоска килограммами.

Раньше другой мир. Наверху царь, под ним главный министр. Под министром — все народ, как муравьи такие: тип-тип-тип. Кровь и слезы проливали, да оркестр играл. Родители брали нас оркестр смотреть. Труба! Очень тонкий инструмент. Неправильно дунешь — уже не звук, а гороховая каша.

Войска ходили. Мимо типографии, где отец с матерью. Отец наборщиком, мать на другой работе, потише. На службу с собой не брали, строгости. Только разок. А мимо солдаты, с винтовкой. Про царя поют, прохожим улыбки. Я тоже прохожий, в гуще шапку к небу бросаю. Так кричал — горло заболело, голоса лишился.

Болел тогда много, из ушей вода. Медицина наука была слабая: одна касторка и порошок в рот не взять. Порошок тайно плевал. Хотел офицером. Из винтовки стрельнуть и на трубе. Вперед, за мной! А меня, наоборот, в одеяло. Одеяло у узбеков купили, пыльное, жаркое, чужой душой пахнет и козьим молоком как будто.

Сколько из меня пота вышло, благодаря одеялу и выздоровел. А на трубе так не поиграл. Дарований не хватило, и случая не было. И детей на трубе не подготовил, хотя при советской власти каждый на трубе мог учиться сколько хочешь. Школы были, и дамы в них сидели музыкантши. Пу-пу, пу-пу-пу.

О братьях расскажи.

А что рассказывать? Трое их было, я четвертый. Все умерли. Еще сестра была. Вышла она за одного за нашего железнодорожника, с Бородинских. Сейчас где депо. Сам с Поволжья. Как там голод поднялся, говорит: всё, точка, везу родителей, пусть здесь кормятся-выживают. Прыг на поезд — и канул в бездну.

Девочка надулась, как матрас для плавания, и поплыла. От обиды. Над нагретым до голубизны асфальтом. Позвякивали сандалики.

Мы шли с Яковом мимо этой девочки, шли очень быстро. Все время ее обгоняли, чем только нагнетали обиду. Ей хотелось обогнать нас. Но это было невозможно.

Ее губы шевелились от зависти. Тонкие ноги с прозрачными коленками пытались идти быстро. Можно было, конечно, побежать. Полететь, пронестись мимо нас, обдав ветром превосходства. Но бежать было не по правилам, а девочка любила правила. Она любила правила, как мороженое, как запах из пудреницы. Как кота, который терся об ее тонкие ноги, за что получал колбасу и любовь.

Она снова отстала. Дрожали губы.

Но Яков не видел девочку и ее горе. Думаю, что он не видел даже меня.

Считалось, что он меня любит.

«Коля! Слава! Рустам! Паша!» — долго звал он меня именами других правнуков. Он не мог запомнить моего имени. Оно выскальзывало из его памяти и плыло зеленоватой рыбой. Он смотрел на уплывающее имя и повторял: «Коля. Слава. Рустам».

Меня назвали в честь него. Яковом. Чтобы позвать меня, ему было достаточно повторить собственное имя.

Игорь! Паша! Азизка!

Я подходил.

Он облегченно улыбался пустым ртом.

Мы шли гулять. Яков с Яковом. Мужчина с мужчиной. Русский с русским — по подогретой, как вчерашний ужин, ранней улице.

Мы шли так медленно, что нас перегоняло даже солнце. Когда мы доходили до конца улицы, был уже закат. Небо горело, тело покрывалось пленкой страха. К счастью, конец улицы был моим домом. Нам мыли руки и запускали за огромный стол, ужинать.

Но девочка не могла нас обогнать. Яков ее вообще не видел. Когда я рассказал ему о ней, он только спросил: «Внучка?». Люди делились для него на внуков-правнуков и все остальное, несущественное для него человечество.

На то чтобы понять, что жизнь уходит, — уходит целая жизнь. Передо мной сидит Яков, стучит указательным пальцем по клеенке и диктует свое прошлое.

Он может умереть каждую секунду. Но вместо этого продолжает вспоминать.

Закрываю глаза и вижу, как в церкви съеживаются свечи, потом седые женщины выдергивают комочки из золотых гнезд и бросают в ведра.

Я открывал глаза и снова видел Якова и его стучащий палец с темным ногтем.

…Сестра, она, конечно, ждала и справки о муже все пыталась. А что пытаться, кругом поезда не ходят. Блокаду сняли, а толку. А тут она со своим мужем и мокрым платком. На нее, кстати, как на одинокую, сразу наползли кандидаты. Но сестра себя держала и, если что, могла кулаком объясниться. Я ей тоже помогал: одного, который перед ней все кандидатом крутился, чуть не убил, потом он долго со мной не здоровался.

А я уже тогда жил отдельно, вечером на гармошке. Были тогда в моде гармошки, девки их любили и гармонисту фору давали, мы и старались.

(Разводит руками и шевелит пальцами.)

Сколько поцелуев на мои губы тогда свалилось, даже не знаю. Всех разом сложить, взрыв будет. Работал в Бородинских. Паровозы красил. Красные звезды через трафаретку. Целый день звезды трафаретил, вечером отдых, гармошка.

Ты скажи мне, гармоника-а. Где подруга моя. Где моя сероглазынька. Не помнишь дальше? Где моя серогла-а-азынька.

(Кашель.)

Молодость. Самое такое время биографии. Хотя сифилиса было, с фронтов сифилис вагонами везли. Крепко мое поколение с этой болезнью дружило. А я… ничего. Средство одно знал. Съешь — и как рукой. И давай дальше с гармошкой.

А тут вечером прихожу, гармошку шмяк и сапог с ноги пытаюсь. Гляжу, в темноте моя родная сестра сидит. Она ведь на той же улице. Сидит и на меня неясным глазом.

Поздоровались. Сидим, молчим, керосин в лампе тратим. Она молчит, я тем боле. Раз пришла, сама пусть первая и докладывает.

Она и начала. «Я пришла, Яков, чтобы ты меня снасильничал».

«Что?» — подпрыгиваю.

«Вот, что слышал. Не могу больше. Сон видела. Что стою у окна, занавесочку мну и Митеньку своего жду. Тут ты прямо из окна и одежду с меня рвешь. И чтобы не кричала. Потому что, объясняешь, как с тобой это сотворю, так твой Дмитрий Алексеевич и вернется».

У меня от этого рот как на пружинах открылся. Где такое написано, чтоб братья сестер?

А она говорит: «Цель благородная».

Так если, говорю, кто узнает, разговор пойдет — и в тюрьму.

А она говорит: кто ж узнает? Клянусь, говорит, лежать тихо, без маневров. Главное, мужа верни.

А если, говорю, не вернется?

Она молчит, про себя борется. Тогда, говорит, жизнь кончу. И снова молчание.

Легли.

Лежим деревянные, потолок разглядываем.

Помнишь, говорю, как мы с тобой лавку краской красили?

Она кивает: помню, ты весь перемазался и еще, дурачок, радовался. И мне волосы помазать собирался.

«Вот именно», — говорю.

Лежим, не знаем, что друг с другом делать.

«А помнишь…» — говорю.

А она: «Яша, если у тебя мужское затруднение, то я немного водки с собой».

Нет, говорю, тогда это уже совсем, как у собак с кошками. Устал просто сегодня, а так я пружинистый.

Она лежит, плачет, кажется. А я не знаю, с какого места ее начинать. Может, ей, дуре, поцелуй требуется для разогрева дизелей. Хоть голая, все-таки не чужая. И вообще. С разбегу такое не делается.

Чую, прижались мы друг к другу на моем лежаке. Ладно, думаю. Зажмурился, как перед горьким порошком, и обнял ее, родную, мокрую от страха.

Тут в ворота и постучали.

Муж приехал?

Он самый. Шурин. С матерью своей на спине. Мать легкая, оголодавшая. Как дитя, только седое.

Да, такая вот радость. Хорошо хоть одеться успела, грешница. А я вроде больной, из постели здороваюсь.

Пошумели, поплакали, ушли. Лежу, думаю: вернутся. Так и есть, здрасьте еще раз. У сестры вода кончилась, а у меня, как назло, целое ведро. А шурин с дороги пыльный, вшей привез зоопарк целый, воды ему подавай. Стала сестра его моей водой. Воду на него, скелета, расходует и все задом перед ним крутит. А на мне его мать сидит и смотрит на все.

Потом ушли, мне мать оставили и лужу от помывки. Мать уснула, ее на сундук, был у меня сундук как раз ей по размеру.

А я встал водку искать, от сестры аванс. Не нашел. Значит, унесла. Обидно стало, думаю, сейчас разбужу эту на сундуке, пусть к ним. А то сейчас у них там любовь на всю катушку, а мне кости на сундук накидали, и спасибо. Потом думаю, нет, пусть лежит, я ж не животное, ее гнать.

А шурин, как отъелся, стал сестру снова обижать. Она ко мне бегала, защитника искать. Вот, думаю, не надо было купать его так сразу и моим ведром. Тусклый он мужик, и мать у него, как ни зайду, абрикосовые косточки колет и в рот.

Вот так.

Ты скажи мне, гармоника: где подруга моя?

Где моя сероглазынька, с кем гуляет она?

Ташкент мне всегда казался большой сковородкой. Плоский, жирный, с буграми подгара.

Вдоль горизонта бежала девочка: «Они посмотрели на наши трусики! Они на них смотрели!».

И ослепли, наверное.

Я медленно шел по сковороде. Сверху текло солнце, смешанное с хлопковым маслом. Деревья не спасали. Тень от них такая же горячая. Обжигающая тень.

Плюс сорок по Цельсию. Такой шутник этот доктор Цельсий. Выдумал температуру, при которой плавятся деревья и испаряется трава. А сам жил во влажной Европе, хранимой добрым ангелом Гольфстримом.

Ангел Гольфстрим, машущий голубыми атлантическими крыльями. Виновник нежных газонов и облаков из клубничного йогурта. Плюс сорок? Вы шутите, доктор. Такого не бывает. Вы шутите, говорю вам.

Рыжее солнце шумело в ушах.

Пра открыл калитку. Забыл сказать, «Пра» — так мы звали его, Якова.

Длинное, как обгоревшая спичка, лицо.

Мне всегда страшно обнимать старых людей. Вдруг они умрут в моих руках? Старость в плане смерти непредсказуема. Я обнимал их осторожно, как аквариум с водой и беременными рыбками.

Я стоял, обнимая Пра. Яков обнимал Якова. Молодость прижимала к себе старость, изучая свое сухое морщинистое будущее.

Он отделился от моего тела.

Стоял напротив, солнечный и хитрый. Выловил из кармана вставную челюсть. Облизал, пристроил на десна.

«Ты кто?» — спросил он меня.

«Я — Яков».

«Я — тоже, — обрадовался Пра. — Заходи».

14 июля 1918 года в парке Свободы города Ташкента состоялось собрание киргиз-казахов.

Шевелились обветренные губы, вверх и вниз двигались руки, не попадая в такт наползавшему полонезу.

Стучала быстрая степная речь.

На собрании было решено создать в Ташкентском уезде организацию коммунистов-большевиков из киргизов. 24 беднейших киргиза вступили в партию.

Им горячо хлопали.

В тот же день, 14 июля 1918 года, в саду военного клуба Самарканда состоялся городской митинг, на котором коммунист товарищ Гуща призвал вести борьбу с заговором буржуазии.

Было жарко, но слушали внимательно. С деревьев на митинг падали муравьи и сухие листья. Муравьев давили по привычке ногтями, как вошь.

В тот же день была распущена Андижанская городская дума.

В тот же день Председатель Туркреспублики товарищ Колесов составил радиограмму вождю товарищу Ленину: «В момент смертельной опасности жаждем слышать Ваш голос. Ждем поддержки деньгами…».

Радиограмма была отправлена на следующий день. Она выползла длинной вермишелиной в накуренном, как мужская уборная, Кремле.

Молодая республика была в опасности.

В тот же день в районе Кувинского участка селения Кара-Тепе было совершено нападение басмачей. Раскаленный воздух прорезало несколько пуль австрийского производства. Глиняный дом горел медленно. Уже не дом, а труп дома. Люди из него бежали, роняя громкие сухие звуки. В самом доме еще можно было видеть лежавшего на полу человека. Он лежал в позе зародыша, поджав к подбородку бурые от крови ноги. Во дворе горел виноградник и лаяла, задыхаясь от дыма, привязанная собака.

В тот же день в Ташкенте состоялось открытие Практической школы ремесел. В школе имелось семь отделений: дамского пошива, мужского пошива, шляпное, корзиночное, переплетное, сапожное и промышленно-художественного рисования.

В тот же день в городе Коканде состоялось собрание коммунистов-чехословаков. Собравшиеся единодушно осудили вмешательство чехословацких частей в дела красной России.

В тот же день в Ташкенте были поставлены первые опыты по лечению летаргии. «Борьбу с этим заболеванием, — сообщали газеты, — считавшимся при царской власти неизлечимой, объявили красные ташкентские медики…»

В тот же день Яков открыл глаза и увидел часть своего носа и потолок.

Окно было открыто, на нем сидела кошка цвета мокрой глины и вылизывала когти.

14 июля 1918 года мой девятнадцатилетний прадед поднялся с лежака и потянулся, растопырив руки, так, что пальцы чиркнули по стене и на подушечках осталась побелка.

Комната была длинной, как коридор, который никуда не вел.

В конце коридора сидела мать и двигала иглой.

«Проснулся, странник?» — сказала она.

Подвижная нитка зачеркивала ее лицо по диагонали.

Яков зевнул и пошел во двор по утренним делам.

А мать осталась в комнате с ниткой. Моя прапрабабка с ниткой. Надо спросить у Якова, как ее звали. У нее должно было быть тяжелое, как сахарница, русское имя. Лукерья? Аграфена?

Не спросил.

В восемнадцать лет себе невольно нравишься.

Даже когда в руках грязным ребенком надрывается голод. И ты прижимаешь его к пустому животу, и по всему организму эхо.

14 июля 1918 года для облегчения мук голода имелись деревья с яблоками, персиками, грушами и другими дарами красного Востока.

Яков умывал лицо. Оно оказалось таким грязным, что не хватило умывальника и пришлось доливать из ведра, в котором плавал шмель.

Пальцы Якова выловили шмеля за желтое купеческое брюхо.

В потревоженной воде качалось лицо Якова, шея и плечи. Потом все это перелилось в умывальник. Шмель остался лежать на земле.

Когда Яков состарился, он попросил себе женщину.

Постель его была длинна, как ночь. Он ложился в одном ее конце, просыпался в другом. Там, где он ложился, пахло вечерней старостью. Там, где он просыпался, пахло утренней старостью.

Подушка была набита камнями, смазанными жиром, чтобы не стучали друг о друга ночью. Но камни все равно стучали. От этой музыки Яков просыпался.

«Ты здесь? Ты здесь?» — спрашивал Яков Бога. Он боялся засыпать без Него.

Ночь молчала. Только по слабым признакам догадывался он о Его присутствии. Шепот невидимой птицы. Наплыв ветра. Внимательный взгляд ящерицы.

Где-то в темноте спал и вздрагивал мелкий рогатый скот.

Якову становилось холодно. Вначале начинали зябнуть ноги. «Зачем вы зябнете? — разговаривал Яков со своими ногами. — Разве вы не укрыты богатым одеялом? Разве вы не прогрелись днем, бродя по песку?». Ноги молчали.

Холод двигался по телу. «Что это за земля, где женщины начинают рожать в глубокой старости, а у мужчин…» — и Яков бормотал что-то про мужчин. Но то, что он говорил, слышали только его ноги. И кончики пальцев — они тоже начинали мерзнуть. «Ты здесь? Ты здесь?» — спрашивал Яков.

Утром Яков умылся и объявил всем свою волю.

Мне нужна девица, сказал Яков. Я не буду с ней спать, добавил Яков и оглядел толпу.

Толпа состояла из рабов и родственников. Толпа молчала. Якову не нравилось это молчание. Когда евреи молчат, это не к добру.

Она будет согревать мою постель, закончил Яков и устало закрыл глаза.

К старости вся мудрость скапливается в веках.

Весь холод — в ногах.

Ночью под одеяло к нему просочилась женщина. «Я самая теплая из дочерей Вениаминовых», — здоровалась она.

Яков не слышал. Он спал.

Я тоже родился 14 июля. Но это не имеет никакого значения.

В день, когда я родился, ничего не произошло. Все события моей жизни были истрачены Яковом. Проглочены им, как занозистая хлебная пайка.

Иногда маленьким меня приводили к Якову и забывали у него. На день или два.

Яков лежал на большой кровати с газетами. Ноги Якова были раскинуты буквой Я. У кровати был церковный запах. Я залезал к Якову и его газетам. Его ноги были моей крепостью. Ступни — башнями. Солдатики двигались по ногам Якова. Шел бой.

У Якова жила молодая некрасивая женщина. Я иногда встречался с ней на кухне. Передвигаясь по квартире, она топала. «Почему она топает?» — спрашивал я, выглядывая из-за крепостных рвов и башен.

«Жизнь у нее была тяжелая», — говорил Яков, переворачиваясь на другой бок, отчего мои крепости рушились, неприятель вторгался и убивал людей. Проливалась кровь. Я падал лицом в песок и думал о зареве. Улыбка Ленина грела меня через покрывало с черными точками песка. Женщина, наполненная до краев тяжелой жизнью, топала между кухней и верандой. Я кусал покрывало, отчего оно делалось мокрым и противным, а изо рта долго не выплевывались волоски.

Нет, это подлинные письма.

Я списал их с книги «Письма трудящихся Туркестана В. И. Ленину». Иногда мне хочется все списать с книг, потому что в книгах хоть что-то происходит.

У меня не происходит ничего, кроме черно-белого движения строки.

Ничего. Только эта любовь, которая хлынула на меня, как груда пыльных детских вещей с верхней полки.

…Джизакский исполком на экстренном заседании 1 сентября 1918 года, обсудив телеграфное известие о покушении на апостола коммунизма товарища Ленина со стороны паразитов пролетарского тела в лице буржуазии, объявляет террор капитализму и смерть посягателям на вождей.

…Первое краевое совещание заведующих женотделами мусульманских секций, приветствуя вождя мировой революции тов. Ленина, выражает твердую уверенность, что в деле раскрепощения женщины-мусульманки заложен прочный фундамент. Пробуждающиеся от вековой спячки труженицы Туркестана не останутся в стороне от общего дела! Да здравствуют освобожденные от векового рабства женщины-мусульманки!

…Красное знамя, гордо развевающееся над Туркестаном, не дрогнет в руках красного Ташкента. Красный Северо-Восточный фронт вместе со своим горячим приветом далекому Центру шлет из своих запасов к празднику второй годовщины Октябрьской революции в подарок детям-школьникам красной Москвы: сухих фруктов 230 пудов, рису 200 пудов, муки 1000 пудов, 1 цистерну хлопкового масла.

…От исполнительного комитета советов Самаркандской области Туркестанской АССР. С отъезжающими на съезд заведующими коммунотделами послать тов. Ленину в подарок ящик виноградного вина разных сортов и 10 пудов кишмиша. Да будь счастлив и здоров, дорогой Ильич!

Познакомились на вечеринке.

Лето. Стоим, сидим и лежим в каком-то дворе. Измученно цветут розы. С виноградника летят опьяневшие от солнца муравьи. Вся скатерть в муравьях, все тарелки с бедным студенческим пловом. Выпив, некоторые стали есть муравьев. Они были кислыми и вызывали пьяную жалость.

Она стояла в конце двора. Лицо испачкано вишней.

Я давно уже шел к ней. Шел и не мог дойти. Постоянно натыкался на чью-то движущуюся на меня рюмку. В рюмке обязательно плыл муравей, я чокался. Пил. Она стояла в конце двора возле крана, из которого текла теплая вода.

Раскосая, темная, в белой майке. На майке, чуть ниже груди, сидел кузнечик.

Я осторожно снял его.

Кузнечик оказался сухим виноградным листком.

«Я думал, что это кузнечик», — говорил я, растирая пальцами листок.

Из пальцев текла лиственная пыль.

Кстати, звали ее Гуля.

«Ты все еще пионерка?» — спросил, глядя на красный значок на ее майке.

«Это мой любимый человек».

«Кто?»

«Ленин».

Я посмотрел на Гулю и ее любимого человека.

«Ты любишь Ленина?»

«А ты?»

«Мне больше нравится Че Гевара», — сказал я, глотая пиво.

«Да, его легче любить».

«Легче любить?»

Нет, она не дура.

Чем больше мы говорили, накачиваясь муравьиным пивом, тем больше это понимал. Не дура.

«И вновь продолжается бой! — заорал я, запрыгивая на лестницу, прижатую к забору. — И сердцу тревожно в груди!».

Потом мы целовались возле грязного канала, обросшего ежевикой. Когда прижимались, значок врезался в мою грудь. Попросить снять я не мог: губы были заняты. Под конец мы потеряли равновесие и чуть не упали в вонючую воду.

Так был открыт сезон поцелуев.

Встречались почти каждый вечер. Пачкались мороженным. Она рассказывала мне о Ленине; я слушал и болтал ногами.

Ленин был прелюдией. Говорила она о нем торопливо, во всем обвиняла Крупскую: не доглядела старуха. Весь детсадовский эпос, все эти снегири и лесные гномы, которых кормил дедушка Ленин, — все это вываливалось на меня снова, между поцелуями и кока-колой. Постепенно ее дыхание становилось частым, глаза плыли, в них просвечивал лунатизм. Тогда я падал на нее губами, и недоеденное мороженое таяло рядом на скамейке, и подбегавшая собака слизывала его.

В остывающих паузах она снова вспоминала о Ленине.

Вспоминала, как он проваливался под лед Финского залива, и изо рта у него вырывались теплые, смешанные со слюной пузыри.

…В восточном вопросе съезд примет все меры, чтобы перебросить стальной мост мусульманским массам, уничтожить всякое господство недоверия. Съезд уничтожит все язвы, продолжающие поныне мешать нашим историческим заданиям. Мы все швырнем к ногам пролетариата, и последний наш вздох будет за социальную революцию. За освобождение многострадального, порабощенного Востока громкое, могучее ура!

…Пятая конференция горняков Туркестана шлет горячий привет вождю рабочего класса и великой пролетарской революции тов. Ильичу. Горняки Туркестана чувствуют ту боль, которую переживает тов. Ильич при постигшем Поволжье несчастье и обещают напрячь все силы для облегчения этой боли.

Да здравствует великий вождь пролетариата тов. Ильич!

…В знак преданности и признательности мы, члены Ферганского областного комитета партии коммунистов: Бедняков — председатель, члены: Щебланов, Эйнгорн, Исеев, Ходжаев, Саясов — секретарь, шлем Вам 30 фунтов сушеного изюма (по-фергански кишмиша), 30 фунтов урюка (который так обилен в Фергане) и 30 фунтов риса.

Просьба наша, еще раз обращаемся к Вам, не забывать о нас, далеких соседях Востока.

«А ты в его Мавзолее была?»

Мы шли уже где-то в наступившей осени.

Лиственные деревья наполнялись мусором. В лужах темнели каштаны.

Сезон поцелуев и выдохшейся колы исчерпал себя; мы молча стояли перед пропастью. Пропасть была неширокой, но прыжок все откладывался. От летних встреч на губах остались болячки.

«Нет, не была»

О чем она? А, Мавзолей. Я спросил о Мавзолее. Спросил, чтобы о чем-то спросить. На краю пропасти нужно разговаривать, общаться. Так легче.

Мавзолей, часовые с замороженными глазами. Гуля смотрела под ноги и пинала листья. Нет, она не была в Мавзолее. Зачем ей там бывать? Для нее он жив по-другому.

Знаю я, как он для нее жив. Закроет глаза, когда на скамейке губами бодаемся, и догадываюсь, кого она вместо меня себе рисует. Бегу потом домой, лезу в зеркало. Не похож!

В такие минуты я хотел ее ударить. Но только сильнее целовался. Отсюда болячки.

Мы двигались по Пушкинской. Куда-то шли. Просто гуляли.

Я вспомнил, как однажды в детстве я шел здесь с Яковом. У него была болезненно длинная тень, я все время наступал на нее и извинялся, а он смеялся. Иногда встречные мужчины вынимали ладонь из правого кармана, готовясь к рукопожатию с Пра… «Пра, ты это построил, да?» — показывал я на Саларский мост. «Я строил», — говорил Пра, снова подсовывая мне под ноги свою тень.

Никаких мостов он не строил. Охранял один недостроенный. Который потом все равно исчез.

«Мы все были тогда строители», — говорит Яков, стуча ногтем.

В дождливый день она позвала меня к себе. В районе «Ганги». Семья уезжала в Газалкент на похороны. Гуля срочно придумала сердечную боль. Ей сунули под язык валидол и включили телевизор, который она ненавидела.

Я видел, как они выходили из девятиэтажки и залезали в «Жигуль». Большая узбекская семья. Папаша инкрустирован золотыми коронками.

Я наблюдал за ними из подъезда, сквозь первые капли дождя.

«Жигуль» поехал, угостив на прощанье кислым дымом.

Сверился с адресом.

Я стоял перед прямоугольником сухого асфальта, оставленного уехавшей семьей. Прямоугольник быстро темнел.

Я думал, что вся ее комната обклеена Лениным.

Не была.

Гуля лежала в углу, маленькая, в маленьком халате, от которого пахло другой женщиной, возможно, ее матерью.

Стены были голыми, в веселых цветочных обоях.

Я склонился над ней. Мы бесшумно поздоровались губами. Ее ротовая полость была пропитана валидолом.

Мы лежали; за окнами качался дождь. Гуля рассказывала о смерти Ленина. Потом перешла на телеграммы, которые посылали Ленину трудящиеся Туркестана. Помнила их наизусть.

«Ну как?» — спрашивала она после каждой телеграммы.

«Класс, — отвечал я. — Только это же все пропаганда».

Она отворачивалась к стене. К пестрой стене в мелкобуржуазных обоях.

…Ташкентский уездный съезд Советов, состоящий исключительно из рабочих и дехканских масс, выслушав доклад о Вашем выздоровлении и начинании управлять рулем мирового корабля для угнетенных народов, избрал Вас единогласно почетным председателем съезда и приветствует в Вашем лице весь мировой пролетариат и угнетенные народы Востока.

Ну как?

Вспомнил, как ждал ее в метро. Станция была пустой, качались вывески. Рядом пристроилась пара. Я сидел к ним спиной. По их голосам догадался, что они держатся за руки. Захотелось встать и уйти.

Остался и стал подслушивать.

Он говорил на непонятном языке. Она отвечала по-русски.

«Дымдымдым», — сказал парень.

«Стол», ответила девушка.

«Жимжим?» — спросил он.

«Собака», подумав, откликнулась она.

Урок иностранного языка. Он проверял, как она запомнила «дымдым» и «жимжим». И держал ее за руки.

«Гымгымгав?».

«Я хочу есть».

«Пить!».

«Да, пить».

«Я хочу есть — будет: хымхым-ау».

«Я знаю», — резко сказала девушка.

Они замолчали. Пришел поезд. Вылезли люди. Поезд уехал, качнулись вывески.

«Фуфумымы».

«Меня зовут Лена».

«Бубубушиши».

«Я живу в Ташкенте».

«Нет».

«…Я живу в Москве».

«Нет!»

«Я… Я живу…»

«Нет! Нет!»

«Я никогда не выучу это долбаный язык!» Она вскочила, вырвала руку и понеслась к эскалатору.

Он тоже вскочил: «Лена! Лена, мышиши хы гвым-гвым!»

Она остановилась.

Снова бросилась к эскалатору, ошиблась дорожкой. Наконец, эскалатор подхватил ее и потащил наверх.

Парень вернулся на скамейку; сунул тетрадку в пакет. Пробормотал: «Хрышиши… пушиши…».

На станцию врывался поезд.

«Они скоро приедут, — сказала Гуля и оттолкнулась от меня, как от лесенки в бассейне. — Идем куда-нибудь».

Она отплывала, качаясь в сырых сумерках.

Я разлепил глаза.

Каким клеем сон успел заклеить мне веки на этот раз? Иногда это был едкий канцелярский клей, иногда — вкусный ПВА. Иногда сон просто проводил по векам своим языком, как по конверту. Веки уснувших летаргическим сном склеены клеем «Момент» с надписью «Беречь от детей!».

Комната успела потемнеть. Гуля стояла у открытого шкафа, из которого падала одежда.

«Скоро они придут. Идем куда-нибудь».

«Куда?»

Быстро оделся. Одежда успела стать чужой. Направился в туалет. И еще причесаться. До этого я не человек.

Она все стояла около шкафа. Одежда продолжала тихо падать.

Весь туалет был в гномиках. Я сел и начал нервно крутить в руках освежитель «Яблочный» и читать инструкцию на украинском. «Чудово усувае неприемни запахи». Мне казалось, что они поднимаются по лестнице. На унитазе лежали скомканные детские колготки.

Выскочил в коридор. Гуля прикалывала к груди звездочку с Лениным: «Идем?».

«Куда?» — снова спросил я.

«Куда водят тех, кого лишили невинности?»

«В кафе „Буратино“».

Мы пошли в кафе имени этого деревянного человечка. Асфальт затянуло пленкой воды; мы утрамбовались под один зонт и мокли по бокам. От ветра спицы били по затылку. По пути мы заходили в подъезды и помогали друг другу согреть сырые, закоченевшие губы.

Мы пережевывали шашлык.

До «Буратино» так и не дошли. Устали от дождя и луж, упали в первую кафешку. Официантка с сиреневыми ногтями принесла обернутое в мокрый полиэтилен меню и уксус для шашлыка. Потом тряпку и стала тереть.

«Раньше этой тряпкой протирали гильотину, — сказал я, принюхиваясь холодным носом. — Давай уйдем отсюда».

Но официантка уже шла на нас с охапкой дымящихся палочек.

«Мне кажется, из меня продолжает течь кровь», — задумчиво сказала Гуля.

Ела она с аппетитом.

В воскресенье ездили на Чарвак.

Поездку придумала Гуля. Я был вяло против. Купаться холодно, что еще делать у водохранилища? Можно целоваться, но после той субботы поцелуи вдруг стали безвкусными, словно промытыми кипяченой водой.

Хотелось нормальной любви. В нормальной постели, с одеялом, наволочкой и матрасом.

И все же мы целовались. И довольно озверело. Горный воздух, наверное. Воздух дрожал между нашими губами. Мы пересекали его, как реку Чаткал, протекавшую где-то в небе.

«А от поцелуя можно стать инвалидом?» — спросила Гуля.

Я задумался.

Постояли возле памятника козлу. Козел весь в завязанных на счастье грязных тряпочках. У меня только платок; и вообще, не нужно козлиного счастья.

Это я пошутил, чтобы Гуля улыбнулась, а то стоит грустная.

Около Юсупхоны спустились к воде. Воды было мало, долго шли по бывшему дну. Наконец, дошли до воды. В ней, несмотря на осень, носились головастики.

«Морозоустойчивые головастики», — сказал я.

«Это мальки».

Я посмотрел на Гулю и пошевелил обкусанными губами.

«Я биолог», — сказала Гуля.

Когда она успела стать биологом?

До сих пор уверен, что это головастики.

На обратном пути зашли к Гулиной подруге. Подруга жила недалеко от плотины, и работала на ней.

Звали ее Эльвира.

Это имя ей так же не шло, как и ее поблекшее за тысячу стирок платье. Как большие ладони и узкие глаза. Говорила она громко, с шорохом, как будто в складках вылинявшего платья припрятан микрофон.

Я смотрел, как она бодро, с хрустом обнимает Гулю.

Дом ее был глиняным, во дворе пахло коровами. В воздухе плавали крупные широкозадые мухи.

Заведя нас в комнату и почти запихнув за стол, Эльвира исчезла.

Стол украшал чайник и печенье «Зоологическое».

«Эльвира — святой человек», — сказала Гуля.

Я кивнул.

Вернулась Эльвира с пионерским галстуком на шее.

«Тот самый?» — спросила Гуля.

«Тот самый», — кивнула Эльвира и стала разливать чай.

Пиала была надтреснута, стали просачиваться капли. На клеенке заблестела лужа.

«У меня есть немного водки, — сказала Эльвира, посмотрев на меня. — Могу принести».

«Не надо», — ответил я.

«Я всегда для гостей держу. У меня ведь мужчины тоже бывают», — добавила она и покраснела.

До этого я не замечал, как краснеют смуглые люди.

Лицо Эльвиры стало похоже на гранат.

«Я вот тост хотела сказать и чокнуться, если не возражаете».

«Говори, Эля, никто над тобой смеяться не будет», — сказала Гуля и строго посмотрела на меня.

Первый раз посмотрела на меня строго.

«Может, проголосуем?» — спросила Эльвира.

Мы подняли руки, чтобы Эльвира сказала тост.

Другими, свободными от голосования руками, мы держались под столом и ломали друг другу пальцы.

«Кто продолжает заботиться об этой плотине, носившей его имя? — говорила нараспев Эльвира. Кто продолжает заботиться о нашей планете? И мы понимаем, как важно сегодня любить этого человека… За Ильича!»

Эльвира выпила залпом чай, задохнулась и со стуком поставила на стол. Заела зоологическим печеньем.

«Жаль, у меня уже ленинских книг почти не осталось, — говорила Эльвира, дожевывая кролика из печенья. — Последний раз, как течь в плотине ночью почувствовала, схватила остаток от полного собрания, в сумку — и бегом к плотине. Обидно, конечно. Хотела „Материализм и эмпириокритицизм“ на черный день оставить, да что уж там».

«И что вы сделали с книгами?» — спросил я, устав от своего молчания.

«Что сделала? В воду покидала. Потом водолазы в то место спускались. Да, говорят, все заделалось».

«И вы в это верите?»

Я посмотрел на Гулю, ожидая, что она попытается меня остановить. Гуля спокойно пила чай и водила пальцем по клеенке. Совсем как Пра.

Эльвира встала и вышла из комнаты.

Тут же вернулась, держа перед собой миску с мытым виноградом и кувшин с молоком. С миски летели капли.

«Когда любят, — громко сказала она, — приносят себя в жертву. Я всю жизнь любила двух мужчин — Ленина и своего мужа Петю. Ленина духовно, а Петя аквалангистом работал, получал премии. Кстати, мог всю ночь не кончать…»

Было слышно, как Гулин палец водит по клеенке.

«Когда разошелся, — глухо сказала Эльвира, — только мне Ленина и оставил. А оказалось, что так даже лучше. Теперь у меня и дом есть, и коровы, все благодаря ему».

«Как это благодаря?»

«А так. Если у человека есть вера…»

«А в Бога вы верите?»

«Верю», сказала Эльвира.

«И в Ленина?»

Эльвира кивнула и быстро поцеловала галстук.

«А то, что Ленин приказы отдавал людей расстреливать?» — почти крикнул я и даже сам испугался своего голоса.

«А если человеку ночью сено в рот засовывают и поджигают, что ему делать?» — крикнула Эльвира.

Рот у нее был приоткрыт, над верхней губой выступили капли пота.

«Какое сено?» — спросил я.

Эльвира отвернулась.

«Разве ты поймешь? Ты не женщина, и муж от тебя не бежал, и на плотине не живешь. Только скажи, честно мне скажи: жалел ты его в детстве, когда о смерти его узнал? Жалел или не жалел?»

Гуля перестала водить пальцем по столу и тоже смотрела на меня.

Перед глазами стучал паровоз. Ползли шпалы. Раздваивались, разбегались, снова срастались. И снова ползли.

Ветер вырывал из трубы дым.

…службы пути и телеграфа, г. Ташкент. Под гром аплодисментов собрание постановило пожелать Владимиру Ильичу скорейшего выздоровления, встать на корабль СССР, взять руль в свои руки и довести его до светлого и цветущего коммунизма…

…рабочие самаркандского узла, как маленькая частичка всего рабочего мира, надеются, что ты в скором будущем с нашей незначительной для тебя помощью вступишь на работу и поведешь за собой к светлому будущему…

В поезде ехал гроб. Он качался и вздрагивал на стыках.

Ни гром аплодисментов, которые посылали ему из Ташкента, ни пожелания от маленькой частички из Самарканда, ни другие пролетарские знаки внимания не могли разбудить вождя, заснувшего тяжелым зимним сном.

Проносились ветви. Ветвились и качались шпалы.

Я сидел возле теплого телевизора с перевязанным ангинным горлом. А поезд все ехал, все тащил холодное тело из точки А в точку Б.

В точке Б торопливо готовились траурные речи и обед для своих. Что на нем ели? Сушеный ферганский урюк. Тарелки с кишмишем и чищенным грецким орехом. Все обдавали кипятком, борясь с дизентерией.

Но я этого не знал.

Я жалел Ленина.

«А зачем сейчас от своего детства отказываешься?» — спросила Эльвира.

Я не знал, зачем я отказываюсь от своего детства.

Два раскосых глаза смотрели на меня, обдавая невидимым кипящим маслом.

«Поздно уже, — вдруг поднялась Гуля. — Ехать пора».

«Да-да, поздно… — вскочила и закружилась Эльвира. — Сейчас печенья вам соберу, в дорожке погрызете… Гуль, могу я его об этом попросить? Ну ты знаешь, о чем».

И, не дожидаясь ответа, Эльвира протянула мне ладонь: «Пожми мне на прощанье руку, товарищ. Только долго пожми, ладно? Совсем я уже без вашего пола научилась жить, а без рукопожатий не могу, вот и прошу об этом…»

Я посмотрел на Гулю. Она стояла, улыбаясь, в дорожной куртке. Левый рукав измазан глиной.

Протянул руку Эльвире. Ее ладонь оказалась внутри моей. Она была шершавой и влажной, как газета, которую заталкивают в обувь для просушки. Я сдавил ее и потряс, как это делают при рукопожатиях.

Истошно тикали часы, а я все жал и тряс руку, которая казалась Гулиной рукой, но доказать это в сумерках было невозможно. Во дворе мычала корова, и плоды хурмы болтались на ветру, еще слишком вязкие для того, чтобы их есть.

Эльвира вышла в мужских туфлях сорок страшного размера. Она нас провожала.

«Там была его голова», — говорила она, тыча пальцем выше плотины.

Голова Ленина на бетонном кубе. Рельеф или барельеф, всегда путаю. Потом сняли, теперь на месте головы большая ленинообразная дыра.

«А я даже рада, друзья, что его сняли, — сказала Эльвира. — Чем меньше изображений, тем лучше. Изображения — это идолопоклонство. Я вот ни одного портрета у себя не держу, все в воду побросала. А теперь зато около этого места открылась белая дыра».

«Кто?» — переспросил я.

«Не кто, а что, физику учить надо, — обиделась Эльвира. — Есть во вселенной черные дыры, а есть, значит, и белые, которые счастье приносят. А Земля — часть вселенной, у нас, значит, тоже эти дыры есть, и черные, и белые, и еще, может, какие, которые пока от науки скрываются. А вот там, где раньше его голова стояла, там белая. Я там свадьбы сейчас организую. Я же в загсе два года работала, сейчас частную практику хочу открыть, чтобы квалификацию не терять».

При слове «свадьбы» Эльвира с плотоядной надеждой посмотрела на нас.

«Ладно, приезжайте еще, — остановилась она. — Ты, товарищ Яша, рыженький наш, Гулю люби и защищай. А когда будешь целовать, то на губы сильно не напирай, а лучше поцелуй ей по отдельности каждый глаз. Потом возьми руку, между пальцами на руке поцелуй и ее грудь не оставь без внимания…»

«Эльвира!» — сказала Гуля.

«Гулечка, я же как старший товарищ советую. Главное, Яша, от детства не отрекайся, детство — самое коммунистическое время жизни. Гуль, ты расскажи ему потом о стеклянном человечке, который детство ворует. Жил здесь такой раньше, еле прогнала. Не забудь рассказать, обещаешь? Целую. Целую вас крепко, товарищи. И тебя, Гуля, в глаза целую и в грудь, и тебя, рыженький, туда же… А что? Товарищи мужчины тоже любят, когда им грудь языком тревожат. Приезжайте!».

Больше мы туда не приезжали.

Только дня через три я увидел во сне, как иду ночью по дому Пра.

Под ногами хрустит песок. Открывается дверь на кухню. На кухне свет. В самом ярком месте сидит Эльвира в расшитом золотом платье. Перед ней миска с молоком. Эльвира чистит над ней большой гранат. Красные зерна падают в молоко. Туда же капает сок. Молоко становится розовым, Эльвира глядит на меня и все сыпет зерна.

Гуле об этом сне я рассказывать не стал.

Эльвира напомнила другую женщину. Самую первую. От которой я запомнил только горячее яблоко колена.

Мы ехали в одном троллейбусе. Троллейбус умирал и оживал и все тащился по направлению к Дружбе. Мы дергались, приклеившись ладонями поручням.

Она покачивалась рядом. С большими базарными сумками, раздутыми, как две опухоли.

Несколько остановок по мне двигался ее взгляд.

Вначале я почувствовал его на затылке. Потом он влажно скатился по шее и пополз по спине, постепенно согреваясь. На пояснице он уже был таким горячим, что я повернулся и посмотрел на нее.

Так взрослые ищут взглядом маленького идиота, пускающего им в лицо солнечные зайчики.

Горячая капля на пояснице набухла, вздрогнула и скользнула вниз.

«Пойдем со мной», — сказал ее голос.

Мы вышли из троллейбуса. Я нес ее сумки.

Когда мы вошли в лес девятиэтажек, она положила мне на глаза ладонь. Она не хотела, чтобы я запомнил дорогу. Ладонь пахла сумками и поручнями троллейбуса.

Стали подниматься. Под ногами застучали ступеньки. Она вела меня, как слепую лошадь.

Мы вошли в квартиру, она сняла с меня ладонь. В коридор вышли дети: «Это наш новый папа?». «Да, на сегодняшнюю ночь это будет ваш папа», — сказала женщина и стала доставать из сумок продукты.

Потом мы сидели на кухне и слушали, как шипят котлеты. «Останься у меня», — сказала она, опуская мне в тарелку котлету и сухие комья гречки. В котлете отблескивала кухонная лампа.

Потом я звонил домой и лгал, а она вытирала руки об халат. Было слышно, как дети за стеной кидаются друг в друга гречкой.

Сколько ей было лет? Может, двадцать. Может, сорок. Есть женщины, заспиртованные в одном возрасте, как уроды в кунсткамере.

Но она была красивой. Колено.

Потом я помогал детям собирать железную дорогу. Поезд носился по рельсам и сбивал маленьких человечков, которых мы заботливо укладывали на его пути.

Наконец я отлепился от детей и зашел в спальню. Она стояла над кроватью и трясла простыней. «Как тебя зовут?» — спросил я. Она посмотрела на меня и опустила простыню. Простыня вздулась воздушным куполом и медленно осела. Мы легли. Было холодно.

В спальню заглянули лица детей.

«Что смотрите? — сказала женщина. — Несите скорее презерватив. Или вы хотите еще братика или сестренку?»

«Нет, лучше собачку!» — крикнули дети и бросились выполнять поручение.

«Они знают, что такое… презе…?» — спросил я, замерзая.

«Это было первое слово, которое они научились говорить, — ответила женщина. — А еще они на английский ходят».

Потом мы замолчали, потому что говорить было не о чем.

И я познал ее.

Утром мы наблюдали мокрый снег. Я увидел длинный кухонный нож у изголовья кровати. «Если бы мне было с тобой пресно, я бы тебя убила, — объясняла она, заправляя кровать. — И если бы слишком сладостно — тоже».

Я посмотрел на нож, на нее, потом на свои голые руки и живот. В окне продолжался снег.

«А как тебе со мной было?» — спросил я. И получил сырую тишину вместо ответа.

И снова ее ладонь была на моих глазах — она уводила меня из своего дома. И дети громко прощались с балкона и кидали вслед какую-то дрянь. А я все пытался поцеловать эту ладонь.

Больше мы не виделись. Через день я заболел и врал родным, что наелся снега. Постепенно сам стал верить, что это я упал в снег и медленно его кусал, пережевывал и заглатывал. И снег таял во мне, превращаясь в весеннюю воду.

Я долго думал, что у всех мужчин первый раз это происходит так же. Троллейбус, постель, нож. Очень долго так думал.

Шла осень. Нам с Гулей нужно было где-то встречаться. Нужна была некая точка в мировом пространстве, желательно с кроватью. Я ломал голову; Гуля смотрела на меня и поднимала с земли листья. Наполовину желтые, наполовину — зеленые. Как будто борьба осени с летом шла внутри каждого листа.

«В Ташкенте надо создать специальный парк для влюбленных, — говорил я. — С кабинками. Назвать Садом радостей земных».

«Такие парки уже есть. Только называются не так красиво».

«Где? Ты знаешь адрес?»

«Не знаю, — отворачивалась Гуля. — Тебе надо, ты и узнавай. У меня до сих пор все болит».

Золотистый Ленин с укором глядел на меня с октябрятской звездочки.

И тогда я вспомнил о Якове.

У Якова в доме было четыре комнаты.

У Якова были глуховатые, забитые песком времени, уши.

Яков радовался моим редким приходам. Ему нравилось, как я пью с ним чай. Ему нравилось мое ухо, куда безболезненно укладывались его километровые рассказы.

Я хотел записать его на диктофон. Молодость Якова прошла под гул сражений и войны с тифом. Он писал на паровозах «да здравствует», прикладывая трафаретку. По вечерам он болтался с гармоникой, и кривоногие сарты глядели на него со смуглым любопытством.

Я привел к нему Гулю без предупреждения. Гуля стояла причесанная, блестя сразу двумя значками, пионерским и октябрятским.

Калитка была открыта. Мы вошли в грязный плодоносящий сад. На земле гнили и пузырились мухами яблоки. На смоковнице сидел соседский мальчик и объедался. Увидев нас, он с достоинством слез и удалился.

Его трусики мелькнули над забором и исчезли.

«Яков! — позвал я. — Яков!».

Тишина.

«Яков! Я-я-яков!»

«А какое у него отчество?» — спросила Гуля.

«Не знаю».

«Странно все-таки у русских. Придумываете всем отчества, а сами их не любите».

Во дворе потемнело. Погасли золотые Ильичи на груди.

«Может, уснул, — сказал я. — Уснул или…».

Я представил, как мы заходим и натыкаемся там на его опустевшее тело. Как я начинаю куда-то звонить, путая цифры.

«Какое у него все-таки отчество?» — сказала Гуля, оглядывая двор. Мальчик подсматривал из-за забора, чтобы снова вернуться на дерево, где ему было так хорошо и интересно.

Надо было войти в дом. Вместо этого я обнял Гулю. Ткнулся носом в ее щеку. У нее были какие-то новые духи: сухие, осенние, с запахом айвы.

Пра стоял на пороге и смотрел.

Мы отшатнулись друг от друга. Гуля спрятала лицо в ладони.

Яков подтянул брюки и стал искать в кармане инструмент речи.

Мы пили чай с тортом и сухарями. Торт принесли мы. Яков посмеялся над тортом, но на стол его допустил.

«Гостите, — смотрел на нас Яков. — Гостите и делайте, что вам там надо. Комната у меня о! — цыганочку плясать можно, а вы молодые. Только не прибрано, Клавдия вон обещает мне все субботник, а не дождешься. И крыша шалит, протекать стала».

Я махал руками: ничего, сойдет.

«Родился я одна тысяча восемьсот девяносто девятом году», — начал Яков, глядя на Гулю.

«Да, у меня дедушка тоже очень долго жил. Все из-за горного воздуха. Дышит и живет. Когда, ругается, я уже умру? А сам все горным воздухом дышит».

Яков слушал внимательно. Несколько раз подносил к губам чашку, но не пил.

«А вы видели Ленина?» — спросила Гуля.

«Я его голову на поездах рисовал. Хороший был вождь. За это Каплан в него палила из пушки. Все от бабской ревности».

Он снова посмотрел на Гулю.

И спросил ее что-то. Я не понял что. Это было на узбекском, который я не знал. Гуля улыбнулась и ответила. Еще вопрос. Ответ, улыбка. Вопрос. Они засмеялись.

«Пра, Гуля прекрасно говорит по-русски», — попробовал я проникнуть в их беседу.

Они не обращали на меня внимание. Они весело разговаривали.

В середине разговора Яков заснул.

Гуля стояла и рассматривала картинку. Картинка была вырезана из журнала и криво приклеена скотчем к стене. Часть скотча отошла и почернела.

Я с детства знал эту картину с желтым голым мальчиком на красном коне.

Раньше не понимал, почему конь такой красный, а мальчик такой голый и не стесняется. Мне казалось, что в трусах все было бы гораздо красивее. Потом я узнал, что и лошади могут быть красными, и мальчики — не такими, как нас заставляли быть с детства. Но я был обычным — раздевался только под шумящим душем, когда никто меня не видел, и никакие лошади не дышали в мое мокрое плечо.

«Ты на него чем-то похож», — сказала Гуля, проведя пальцем от уха мальчика до его впалого, напряженного живота.

Там, где прошел ее палец, краски стали ярче. На кончике Гулиного пальца застыл полумесяц пыли.

Мы бесшумно вышли из комнаты. Для нежности оставалось совсем мало времени.

Спальня состояла из динозавра железной кровати и двух книжных полок. На полках темнели банки с огурцами.

Кровать расстелена и горько пахла свежим бельем. Когда Яков успел постелить эти простыни? Простыни были наждачными от крахмала и брезгливо отталкивали человеческое тело. Я снял их. Они были не нужны.

Гуля стояла с простыней и смотрела, как я сдираю с себя рубашку и борюсь с рукавами.

В каких позициях мы с ней только не пробовали.

Сплетясь и перекатываясь по хрипло рыдавшей кровати.

Забравшись под потолок, где от нашего дыханья двигалась паутина.

Упершись пятками в подоконник, а ладонями — в полки с огурцами.

Сползая по стене вниз головой.

Раскачиваясь на оконных рамах.

В этой позиции нас увидел снова соседский мальчик на смоковнице. Смоква выпала из его рта и полетела на землю.

Яков проснулся от холода. Потрогал скатерть.

Где-то хлопали рамы. Надо включить телевизор. Глядя в телевизор, Яков немного согревался.

Правда, звук из телевизора давно исчез. Испарился куда-то, вытек. Яков пробовал принять меры; пару раз стукнул по нему кулаком. Когда Яков был нестарым и сильным, это помогало. Теперь телевизор плевал на его кулаки.

Тогда Яков притащил к телевизору радиоприемник и стал включать их вместе.

«Нет, это не дело, — сказал Яков, дрожа от холода. — Радио телевизору не товарищ. Попрошу этого… пусть он стукнет. Он молодой, кулаки свежие».

Мы стояли в дверях и смотрели, как он дует на пальцы, пытаясь их согреть. Хотя в комнате было тепло, изо рта у него шел пар.

Я бил по телевизору кулаками.

Не помогало. Мелькали кадры немого кино. Ползли и раздваивались какие-то рельсы.

«Молодежь, с техникой обращаться не умеет», — говорил Яков. Гуля сидела в шали, которую опустил на ее плечи Яков, и пила чай.

Внезапно прорезался звук.

«Вот теперь — другое дело. Айда последние новости слушать».

Шел прогноз погоды. Потом стали показывать фильм про человека, который ходил и охранял мосты. Человек дул в холодные руки, потом доставал из кармана маленького человечка и вел с ним разговоры.

«Такие фильмы делают для того, чтобы их не смотрели, — сказал Яков и потянулся к выключателю. — Все хочу написать им, чтобы комедии хорошие снимали».

Изображение исчезло, уступив место отражению комнатной лампы и отпечатку ладони посреди экрана. Потрескивало статическое электричество. «Пусть лучше кинокомедии делают».

Я нащупал Гулино колено под столом и сжал его.

Яков растянул гармошку.

«Нам пора идти», — сказал я.

Гуля кивнула: «Отец за опоздание ругать будет».

Я вспомнил золотые зубы.

«Что, отец гармонь не любит?» — нахмурился Яков.

«Любит», — неуверенно сказала Гуля.

«Тогда скажи ему, что тебе дедушка Яков на гармонике романсы пел».

Гармошка чихнула пылью; красный в прожилках глаз Якова подмигнул Гуле.

«Ты скажи мне, гармоника: где подруга моя?» — запел Яков.

Вставная челюсть вылетела из поющего рта и упала в остатки торта.

Соседские дети, подглядывавшие в окно, засмеялись.

«Провод на заборе намотаю и ток пропущу, — говорил через несколько минут Яков, вернув себе дар речи. — Леденцами кормить не буду!».

«Мы пойдем, наверное», — сказала Гуля, вставая.

«Куда — пойдем? — расстроился Яков. — Я вам главного не спел. Вы мне только ее, сукину дочь, придержите…»

И потыкал пальцем в челюсть.

Выходя от Якова, натолкнулись на женщину. Она стояла в воротах, расширяясь и зорко глядя на нас. Резкая тень от нее тоже, казалось, смотрит на нас снизу.

Мы обнялись.

«Навещать приходил? — строго поглядели женщина и ее тень. — Или домом интересуешься?»

Я поклялся, что просто навещать.

«Смотри, а то старик еще не помер, дай Бог ему здоровья и спокойной смерти, а наши уже зашевелились, дележку устраивают. А я адвоката наняла, тоже не дура, правильно? Что, я буду ждать, когда дом от меня уплывет, что ли? Я ж в эту недвижимость кровь и пот свой вкладывала, правильно? А остальные думают: с тортом сегодня пришли и завтра они наследники. Я правильно говорю?»

Я вспомнил ее. Тетя Клава. Золотая тетя Клава. Работала в кассе цирка, проводила нас, сопливых, с заднего входа на елки. В благодарность мы целовали ее щеки, похожие на апельсины из елочного подарка.

Мы попрощались с ней и пошли, а она все кричала нам в спину: «Я ведь правильно говорю? Правильно? Правильно? Или нет?..»

Я проводил Гулю до дома. До девятиэтажки.

До квартиры провожать не стал. Мерещился ее отец, лязгающий золотыми коронками.

Мы устало целовались перед лифтом.

Двери то закрывались, то открывались. Гуля нажимала на кнопку, ее палец просвечивал красным.

«Можно, я буду называть тебя „Солнышко“?» — спросил я, прощаясь.

«Можно. А я тебя — „Ильич“, идет?»

«Почему Ильич?»

«Да так… Месячные все никак не начинаются».

Она шагнула в лифт и поплыла сквозь этажи, закрыв лицо ладонями.

…Приветствуя Коммунистическую партию, собрание женщин-работниц Самарканда шлет свой сердечный привет великому вождю мирового пролетариата Владимиру Ильичу Ленину и от всего сердца пролетариата желает ему скорейшего выздоровления. Мы ждем Ильича снова у руля мирового пролетарского корабля.

Да здравствует международная солидарность пролетариата!

…Привет вождю мировой революции шлет красная молодежь Бухары. Выздоравливай поскорее да и за работу!

«Я, кажется, ошиблась с подсчетами, — говорила она на следующий день. — Они завтра начнутся. Завтра, как штык».

Мы стояли в ее подъезде, я вытащил ее звонком, сонную, в час ночи.

«Послушай, Ильич, иди домой. Мои все спят».

«Идем, я скажу им, что мы женимся».

«Дурак, они тебя убьют, расчленят и спустят по частям в мусоропровод. Кто ночью такие вещи делает?»

«Хорошо, я подожду утра».

«Утром они на работу».

«Днем!»

«…на работе».

«Вечером…»

«…смотрят ящик — не оторвешь».

«Когда?»

«Никогда! Никогда. Они мне уже определили жениха».

Она провела рукой по моему свитеру. У меня заболела кожа, как будто пролили смолу. Так было со мной один раз, когда наверху смолили крышу. С неба упала тогда черная капля и застыла на голой коже.

«Он сейчас в Штатах, на приданое вкалывает».

Теперь капли смолы летели на меня дождем.

«Лакей мирового империализма…»

«Да, типичный лакей и ревизионист. Недавно мешок помады прислал. Я теткам раздала…»

Мы озверело целовались.

Внезапно я потерял ее губы.

«…зачем ты меня превращаешь в животное, зачем, ну скажи, зачем ты превращаешь меня в животное, в животное, зачем?..»

Слезы соленым молоком текли по ее щекам, губам, подбородку. Я тихонько слизывал их.

«Солнышко, я не превращаю тебя в животное».

«Нет, превращаешь, зачем, зачем ты меня в животное, я не хочу животным…»

«А кем ты хочешь быть?» — крикнул я.

Эхо разносило мой крик по этажам.

Гуля замолчала. «Никем. Маленьким листиком. Маленьким-маленьким листиком».

«Я буду твоим деревом».

«Ты будешь костром, в котором я буду долго и добросовестно дымиться».

Она еще рассказывала про свою семью, но я не запомнил.

Ночь закончилась снегом.

Я вышел из Гулиного подъезда и оказался среди беспокойного пространства. В воздухе трудились тысячи кристаллов.

По тротуару двигалась дворничиха. Она сметала снег и пыль в маленькие масонские пирамиды.

«Знаете, что я делал всю ночь? — спросил я вольную каменщицу листвы, снега и мусора. — Целовался в подъезде».

«Одолжи, сколько не жалко», — сказала дворничиха.

Я сунул ей какие-то бумажки и пошел в сторону метро, ловя языком снежинки.

За ночь понаросло глиняных заборов со спрятанными в глубине птицами. Ржавыми голосами пели петухи.

Дорога в метро оказалась долгой, вся в заборах и петушиных криках. Или вдруг десяток мужчин перекрывали путь, неся на плечах скелет паровоза. Один из них, солдат, проводил меня долгим женским взглядом.

Наконец, я шагнул в какую-то яму. Это и было метро. Подошел состав. Темные трубы тоннеля всосали меня, и я поплыл, вжав лицо в пропахшие подъездом колени.

Я ехал в метро и представлял, как отвожу Гулю к врачу.

Врач — мой ровесник, даже похож на меня. Постепенно я понимаю, что он специально стал похож на меня, он перенял мой голос и перекрасил в мой цвет волосы. Все для того, чтобы я верил и не ревновал. Потому что многие не выдерживают. Под белым халатом прячется шрам от ножа, след птицы-ревности. Поэтому врач гримируется под тех мужчин, которые приводят к нему своих больных подруг.

Он просит Гулю раздеться. Я смотрю, как она снимает через голову платье, как ее лицо на секунду исчезает в скомканной материи. Он тоже смотрит и пишет в истории болезни. Потом подходит к раковине и долго моет лицо и полощет рот. Потом берет спирт и протирает свои губы и кожу вокруг них. Подходит к Гуле. Смотрит на меня. Прикасается губами к Гулиной спине. «Дышите!». Гуля дышит. Я тоже для чего-то дышу. «Задержите дыхание». Задерживаем. Он водит губами по смуглой, в мурашках ужаса, Гулиной спине. «Дышите». Теперь его губы у нее на груди. Я вижу слой грима на его лице. Ему очень хотелось выглядеть, как я.

«У вас в легких — посторонний воздух. Это не воздух современности, — говорит он Гуле. — Вам не стоит прятать его там».

Гуля молчит. Я смотрю на обрезки своих волос на голове врача. Теперь он прослушивает губами сердце. «У вас сердце человека, сорвавшегося с отвесной скалы», — говорит он Гуле.

Гуля кусает губы и смотрит перед собой, на таблицу для проверки зрения. Таблица выключена из розетки, буквы в темноте. Потом она закрывает глаза — он трогает своими сухими медицинскими губами ее веки. «Глядя на предметы, вы пытаетесь увидеть их прошлое, их историю. Отсюда нагрузки на зрение. Чаще занимайтесь зрительной гимнастикой. Глаз вверх-вниз! Вправо-влево!»

Он опускается на корточки. «Теперь я должен исследовать ваш мавзолей». Прикасается губами к животу.

«Нет! — кричит Гуля, отшатываясь. — Не дам!»

Я прихожу ей на помощь и сбиваю врача с ног. «Вы должны мне за осмотр! — кричит он на полу. — И за грим! Я так старался, чтобы быть похожим на вас, чтобы между нами возникло доверие!»

После аборта я отвез ее к Якову.

Яков стоял во дворе и кормил леденцами двух чумазых эльфов. «Возьми еще! Русский дедушка дает, брать надо».

Увидев нас, Яков обрадовался и стал прогонять эльфов. Хрустя леденцами, они упорхнули.

«Убили они меня. Весь сад съели. Еще дедушкой называют. Гитлер им дедушка».

Мы сидели за столом.

Напротив меня все так же висела картина с мальчиком и красной лошадью. След от Гулиного пальца на теле мальчика еще не опушился пылью.

«Сам виноват, — говорил Яков. — Радуюсь им, детям. Глядеть на них люблю, как они ручками по-деловому работают, и глазками моргают. Сладкие… На моих яблоках-грушах растут, оттого и сладкие. Животики у них маленькие, а внутри — о! прорва ненасытная. Весь мой сад в этих животиках внутри. Родители их нарожают и забрасывают ко мне, на самое плодоносящее дерево. Знают, что я добрый и даже шлепок по заду у меня вкусный, детям только нравится».

Я посмотрел на Гулю. Надо срочно менять тему.

«Пра, лучше расскажи, как ты мусульманином был».

«Кем?.. Да, смотрю на эту саранчу голозадую, детей этих, и губу кусаю: почему я такую сейчас настругать не могу? Почему я, хрен старый, такую малютку произвести не умею, чтобы своя кровинушка мою яблоню обдирала, а не чужая саранча?»

«Пра, у тебя же были уже…»

«Были и сплыли! Сплыли все. По заграницам они теперь, важные люди, все с пузами. Карточки с этими пузами шлют, как они там, на своих пляжах. Вот я их для чего кормил-воспитывал — для пляжей. С американской горки они теперь ездят, потом карточку покажу. А кто в Ташкенте залип, еще хуже: по норам сидят, тайком от меня пьют и детей рожают. Да. Нарожают, вырастят, а мне только взрослых подсовывают, когда они уже не сладкие козявки, а дылды, бо-бо-бо басом мне тут. А мне же не это бо-бо-бо нужно, мне ручки тоненькие нужны, чтобы в них светилось, чтобы глазки были».

Гуля закрыла лицо ладонями.

«Одна надежда на вас, молодежь, — сказал Яков, вставая. — Когда только пришли и пошли вон в ту комнату, мне прямо детьми и запахло. Вот, думаю, кто ребеночка в мой сад приведет, пока эти саранчи все деревья не сгрызли. Я даже ангелу помолился и все ему изложил…»

Гуля быстро вышла из комнаты.

«Что это она, а? — нахмурился Яков. — Ты смотри, ее не обижай!»

Я выбежал во двор. Яростное солнце плеснуло в лицо кислотой; «Гуля!»

Гуля!

Заметался между калиткой, сараем в глубине сада, кустами одичавшей смородины. Снова калитка. Кусты. Паутина с летящими в лицо пауками. Ветви яблонь — все в слепящем зимнем солнце.

Споткнувшись о корягу, упал.

Я упал и лежал.

Не ушибся, или совсем немного. Просто подумал: зачем вставать? Зачем останавливать кровь с подбородка?

Она тихо подошла. Я смотрел в землю.

«Ушибся?»

«Подбородок», — ответил я, не поднимая головы.

«Зачем ты меня искал?»

Красные капли падали на потерявшие цвет листья. В глине отпечаталась маленькая ступня.

«Как себя чувствуешь?» — спросил я голосом из старого фильма.

«Прекрасно. Как будто удалили сердце. Как думаешь, они могли удалить сердце? Ну, не сердце, а что-нибудь похожее… Я же была под наркозом. Они могли сделать все».

«Это хорошие врачи…»

«Ага. Добрый доктор Айболит. Приходи к нему, волчица. И корова. Всех излечит, исцелит…».

«Тысячи женщин через это проходят…»

«…добрый доктор Айболит!»

«Но тебе нельзя было рожать! Ты сама говорила, родители. Я заботился только о тебе».

«Спасибо».

Я повернул к ней лицо. Снизу Гуля казалась огромной, как мягкая статуя непонятно кого. Лицо скрыто облаками.

Сегодня на ней впервые не было никаких значков.

Она помогла подняться. Болел подбородок. Я обнял ее. От нее пахло лекарством. Наверно, этим лекарством их убивают. Детей.

Потом я услышал, как бьется ее сердце.

«Слышишь, оно бьется?» — сказал я.

«Кто?»

Оно билось так, как будто о чем-то спрашивало: «Тук? Тук?»

Тук?

Я не успел ответить.

Новые люди входили во двор. Впереди, с черной собакой, двигалась тетя Клава. На собаке была кофточка.

Их было много. Разных людей. Разной формы, с разной длиной рук и ног, разным цветом одежды.

Только глаза были как под копирку. Бухгалтерские глаза тети Клавы.

Мы здоровались. Мелькали и исчезали ладони. Собака тоже дала лапу. Потом стала обнюхивать забрызганные кровью листья.

«Ну что», сказала тетя Клава, «начинаем субботник?»

В руках у пришедших качались тряпки, веники и другие инструменты пыток.

У ног тети Клавы поблескивал пылесос.

Яков швырнул гармонику. Она ударилась об асфальт, пошевелилась и замолкла.

«Какая такая уборка? У меня чисто. Только голуби, дряни, сверху это самое. А так чисто… Запрещается уборка!»

Тетя Клава рассмеялась и поставила ногу на пылесос.

«Дедуля, я же тебе два дня назад вот этими руками звонила, правильно? Про уборку тебе говорила, ты еще кивал: да, надо, надо. Ну и что это ты теперь гармоникой раскидался? Не рад? Я вон помощников сколько притащила, все твои правнуки, правильно говорю? Они сейчас мигом весь сор выметут, потом шашлычок замастырим, и Яшку с его сожительницей угостим, не жалко… Ну, ребята, начинаем!»

Ребята тоскливо начали. Зашумели веники, заскреблись железными зубами по бетону грабли, залаяла собака.

Яков убежал в дом.

Потом выбежал снова: «Уведи их, Клавдия! Уведи, где взяла. Не нужно мне здесь свой порядок наводить!»

Грабли и веники замерли. Только в саду продолжали пилить ветви.

«Продолжай, что встали?» — смеялась тетя Клава, тряся шлангом пылесоса.

Снова все зашумело, заскрипело; Яков что-то кричал тете Клаве, она водила пылесосом по коврику возле двери, всасывая скорлупки жуков, седые волосы Якова, пыльные леденцы.

Я снова искал Гулю.

Вырваться из этого субботника, увезти Гулю к себе, сочинить что-нибудь для родителей или даже сказать правду. Пусть схватятся за сердце, пусть вспомнят, что у них взрослый сын с личной жизнью.

Ворота были заперты на замок. Уйти Гуля не могла. Я бродил среди субботника. Все это были бывшие дети, с которыми меня водили на елку. Выросшие, тяжелые. Мальчиков звали Славами; у девочек были еще более стертые имена. Мимо меня пронесли бревно.

Гули нигде не было.

Яков ходил за пылесосом: «Убери их, Клава. А то сейчас лопату возьму, слезы будут!».

«У-у-у», — гудел пылесос.

«Дедуля, это потомки твои, кровь твоя и плоть!» — перекрикивала пылесос тетя Клава.

«А вот и не моя плоть!».

«Твоя плоть!»

«Это того клоуна плоть, с которым ты любовь-морковь!»

Тетя Клава выключила пылесос, выпрямилась: «Между прочим, он был заслуженный артист республики. А про твою морковь я тоже могу кое-чего рассказать. Интересное такое кое-что».

И снова принялась всасывать пыль.

«У-у-у», — гудел пылесос.

Я ушел в дом. Гуля. Гуля.

Гуля сидела на высоком стуле.

Стул был с длинными ножками, вроде стремянки. На него залезали осторожно подкрутить лампочку. Иногда сажали наказанных детей. Дети не могли слезть, плакали и падали вниз.

Теперь на стуле сидела Гуля и читала вслух газету.

Под стулом ползала девочка и подметала обрывки газеты, которые бросала сверху Гуля.

«Пятого июня, — медленно читала Гуля, — банда Мадаминбека произвела налет на старый город в Андижане, захватила в плен 18 человек и, ограбив население, отступила в село Избаскент, где учинила кровавую расправу над пленными».

Обрывок полетел на пол.

Девочка вздохнула и стала заметать его в совок. Посмотрела на меня: «Скажите тете, чтобы она не кидалась газетой. У меня руки устали».

Еще обрывок.

«Грузинские коммунисты опубликовали Воззвание к грузинам и грузинкам Туркестанского края с призывом встать на защиту Великого Октября».

Я подошел к стулу. «Гуля…»

«В Намангане создан профсоюз мусульманских женщин — ткачих и прядильщиц. Председателем союза…»

«Гуля, пойдем домой!»

«…избрана Тафахам Ахмат Хан-гизи, товарищем председателя…»

«Гуля, ты меня слышишь?»

«…Орнамуш Мигдуск Уганова».

«Гуля!»

«Все члены президиума — неграмотные».

Крык. Желтый обрывок падал на меня сверху.

«Гуля, зачем ты это делаешь?»

Она смотрела на меня сверху. На меня и на пыльную девочку.

Скомкала остатки газеты.

«Я боялась».

Газетный комочек выпал из ее рук.

Покатился по полу.

«Чего ты боялась, Гуля?»

«Посмотри… Нет, вот сюда. Это же наш ребенок».

Она показывала на девочку с золотистым веником.

«Дочка, обними своего папу».

«Гуля!»

Девочка поднялась и отряхнула китайское платье: «Мой папа на кладбище заслуженный артист».

«Заслуженный артист!» — восхищенно повторила Гуля.

Я уложил ее на железную кровать и накрыл одеялом.

Гуля спала. Лоб был горячим.

Девочка с веником следила за моими руками. Она хотела что-то сказать, но потом быстро, с детским остервенением обняла меня. И выбежала из комнаты.

«Уведи их! — кричал Яков. — Маленькими были, ты от меня их прятала, а теперь бери и ешь их обратно».

«Прятала? — откликалась тетя Клава откуда-то с крыши. — Когда я тебе их маленькими тогда привела, ты что с ними устроил, а?»

«С ними в гражданскую войну играл».

С крыши сыпались комки сгнивших виноградных листьев вперемешку с землей. Скелетик виноградной грозди. Еще один.

Собака, поиграв с гнилыми листьями, подошла к Якову. Яков плюнул.

«И собаку эту уведи! Я ее сейчас побью… Слышишь, я уже ее бью. Клава! Ну убери ты их, твой дом будет, твой. Клянусь тебе!».

И почему-то подмигнул мне.

«Уходим, уходим, — говорила тетя Клава, спускаясь с крыши по лестнице. Ее бедра покачивались над двором, как колокол. — И не надо собаку бить, собака больших денег стоит».

«А шашлык?» — разочарованно спрашивали дети.

«Дома шашлык!»

Подростки вздыхали и вытирали руки.

Я искал глазами девочку с веником.

Около валявшейся гармоники сидела собака и отбрасывала длинную тень.

Я закрыл глаза. Точно такая же собака могла сидеть на месте расправы Мадамин-бека с пленными. Именно такая собака. Может, только та не понимала команд на русском языке. Сидеть! Лежать! За годы советской власти в Средней Азии количество собак, понимающих русские команды, значительно возросло. А теперь их все меньше. На горизонте маячит тень последней собаки, понимающей «Сидеть!». Старой, бредущей куда-то собаки с пушкинскими бакенбардами.

«Яшычка!»

Тетя Клава стояла в воротах, в холодном вечернем солнце.

«Яшычка, мы пошли. Следи хорошо за стариком, хотя дом все равно не получишь, понял? Я вон, видишь, с каким зверинцем в своей клетушке проживаю, или я домик не заслужила?».

«Заслужили», — сказал я.

«Четверо своих детей и еще двоих усыновила по глупости. Они выросли, тесно. А я не Жаклин такая Кеннеди, квартир двадцатикомнатных не имею. Сама — на трех работах, правильно? Спасибо, что правильно. В цирк приходи, у нас программа новая с собаками. Обхохочешься. Билет со скидкой организую».

«А где девочка… с веником?»

«Какая?.. А, вот и Немезида».

Собака стояла около тети Клавы и вытирала об нее слюни.

«Немезида, Немезидочка, — гладила ее тетя Клава. — Это собака моего адвоката. Я ее выгуливаю, а он мои права на дом доказывает. Немезида, дай лапку!»

Немезида дала лапку.

Я ткнулся губами в сухую апельсиновую щеку тети Клавы.

Елка. Сладковатая вонь манежа. Заслуженный артист республики, клоун Вовочка поет и пляшет в костюме Бабы Яги. Маленькие ладони дружно хлопают.

Я вернулся в дом. Нужно было забрать Гулю.

На плите извергался чайник. Я осторожно поднял крышку. Внутри, как большое жидкое сердце, шумела вода.

Крышка начинала жечь пальцы. Я бросил ее и вошел в комнату.

В центре, как и прежде, стоял высокий стул. Под ним ползали на сквозняке обрывки газет. В углу, на железной кровати, лежала Гуля. Над ней сидел Яков и дул на чашку с паром.

Он говорил на узбекском. Заметив меня, нахмурился и перешел на русский.

«Вот. Тогда приказ вышел, и нас, бородинских, стали в армию. Меня, как художника, долго не трогали, потом тоже. Край, говорят, в блокаде, не стыдно тебе тут кисточкой, когда товарищи там кровь свою? Побежал, с кем надо простился, родня слезу сразу, руки ко мне тянет. А я уже митинг стою, слушаю, потому что пригнали в Парк Свободы. За дело Ленина! За свет с Востока!.. На вот, попей».

Яков понес дымящуюся чашку к Гулиному лицу.

Я слышал, как она глотала.

«Я потом тебе расскажу на ухо секрет этого чая, — сказал Яков, протягивая мне пустую горячую чашку. — На, унеси… Как тебя? Осип? Венька?»

«Яков», — напомнил я.

«Да. И меня тоже Яков. Хорошее имя, революционное. Был такой Свердлов Яков Михайлович, человек с большой — да просто с огромной — буквы! Мы его именем паровоз назвали, я его революционными птицами по трафаретке, премию получил за это и паек с жирами. Яков Михайлович. И ты туда ж — Яков. Яков-Яшка, вот те чашка».

Я нес чашку. На дне ее темнели травинки, веточки, соринки и муравьи.

На кухне кипел чайник, обливаясь горьковатым паром.

«…Стояли мы в трех верстах от селения Яга, такое название. Потом ему, кажется, другое дали, подходящее: имени Кирова или там Светлый Путь. У города и села должно быть такое название, чтобы душе приятно. Чтобы душа пела. А если живешь в Яге, что она тебе, душа, петь будет? „Фу-фу-фу“, — петь будет. Вот так. Фу-фу-фу. И голосую против. Против Яги и других таких вот. А тогда мы расположились около нее, и все лошади с нами. Вода в речке — стеклышко, а хлеба нет. Местные свое попрятали, запасы. Мы их так-сяк агитировали: проявите, дорогие товарищи сукины дети, солидарность. Не, ни в какую. Плачут, лицо царапают: нет ничего, сами умираем. И на землю ложатся, такие артисты. Там еще басмачи шалили, вот. Знаешь, что такое басмачи?»

«Да, — тихо пошевелилась Гуля, — у меня дедушка басмачом был».

«А… Хорошо. Значит, знаешь. Вот они нас и разбили тогда, под Ягой. Мы-то голодные, только лошадей резали и с зеленым этим виноградом. Началась эпидемия поноса. И так бойцы от голода слабые, а тут еще виноград в кишках подрывную работу. А басмачи, они сытые. Вот и победили. Сытостью против голода. С гор спустились, морды — о! давай нас, как мух. А я как раз в кустах страдал из-за винограда. Со спущенными штанами по этому поводу. Поднимаю голову: враги с лошадей смотрят. Кто такой? Я говорю: великий русский художник, умею звезды похоже красить. Они говорят: понятно. И взяли в плен. А могли секир-башка. Потом слышал, что у них учение такое есть: срущих не трогать, только в плен. Потому что когда Последний суд будет, то эти, убитые, так на корточках и воскреснут, со всеми этими. А ангелам смотреть каково? Хорошее, если разобраться, учение. В плену они меня в свою веру и сагитировали».

«Пра, мы пойдем, — сказал я. — Гуле надо домой».

«Никуда не надо», — сказал Яков. И стал говорить ей по-узбекски.

Я вышел из комнаты. Под ногами трещали веники.

Жалко, что тетя Клава не успела сделать шашлык.

Наконец я споткнулся о гармонику.

Звук.

Я поднял ее. Гармонь была грязной, с листьями. Стал нажимать на кнопки и растягивать перепончатое тело. Вместо музыки лезла пыль.

Я чихнул и смотрел, как рассеиваются и опадают маленькие капли.

Гуля вышла тяжелым мужским шагом, уже одетая.

«Пошли, идем».

Запах больницы снова вдавился в мои ноздри; я посмотрел на нее. Она держала в руке маленький веник.

«Как ты себя чувствуешь?» — спросил я.

«Если ты еще раз спросишь, как я себя чувствую, я тебя задушу».

Я поднялся, положил гармонику на пол, натянул куртку, и мы пошли.

Несколько недель ее не было. Как назло, возникла пустая квартира: уехал брат.

Я поселился у него бесплатным сторожем.

Первые дни я обрастал пустыми бутылками. Пустые бутылки обрастали пылью. На десятый день, разглядывая свое стеклянное имущество, я увидел на дне паука. «Это к письму», — сказал я, вытряхивая паука в ванну. Хотел вытряхнуть его в унитаз, перепутал место погребения. Из крана прозрачной палкой торчала и дергалась холодная струя.

Вместо письма зазвонил телефон.

Я стоял возле ржавой ванны с пауком и пытался угадать, кто звонит. Если звонили долго, то это родители. Они жили в соседнем доме и тихо радовались моему отсутствию. Питались одними сосисками, чтобы не отвлекаться. До сих пор влюблены. Когда я приходил по своим делам, разговаривали со мной из постели. Иногда — через закрытую дверь спальни. Иногда вообще молчали.

Поэтому мы договорились, что будут звонить. Когда они сосисок по рассеянности больше сварят. Приходи, поешь. Но только со звонком. Только со звонком.

Долго звонят. Значит, родители. Значит — сосиски.

Телефон стоял на пыльной вязаной салфетке. Я снял трубку, соображая, какое ухо подвергнуть истязанию: правое или левое? Трубка приближалась. Правое или левое?

«Алё».

В трубке оказался одноклассник.

«Привет, как дела, — сказал он. — Деньги нужны?».

«Нет», — сказал я.

«Ха-ха-ха».

Ухо разбухало, как пельмень в кипящей воде.

«Я сменщика ищу», — сказал одноклассник.

Потом позвонили родители и вызвали на обед.

Я сидел за их столом и трогал ложкой суп. В супе отражалось мое лицо. Я зачерпывал лицо и отправлял по частям в себя.

Отец курил у открытого окна и стряхивал пепел.

Суп был пакетным, из прошлогодней рекламы. Там сначала едят, потом поют и танцуют. Я набрал полную ложку и втянул в себя.

Отец докурил и пошел в спальню, хлопая тапками.

Он не любил смотреть, как я ем. Ему казалось, я издеваюсь над едой, а не еда — надо мной, как в действительности.

«Ты поливаешь там цветы?» — спрашивает меня мама, как всегда, в ночнушке.

Нашли ослика-огородника.

Вслух говорю, что поливаю цветы регулярно. Слово «регулярно» произношу с нажимом, чтобы больше не вынуждали меня так мелко лгать.

Спрашиваю маму, как она относится к Владимиру Ильичу Ленину.

«Делом бы ты занялся», — говорит мама и начинает мыть посуду.

Я давно заметил, что мытье посуды вселяет в женщин чувство правоты. Раковина кажется им маленьким алтарем, на котором они мокрыми руками приносят в жертву свои лучшие годы.

«С завтрашнего дня я выхожу на работу», — говорю я, отодвигая тарелку.

Мама меня не слышит. Шумит вода, лучшие годы уплывают в канализацию.

«Мама, почему бы вам не завести кошку? Она бы доедала за вами лишнее. И вам бы не приходилось звать для этого меня».

«У отца на котов аллергия», — говорит мама, и ее голос пахнет средством для мытья посуды из еще одной рекламы, где тоже поют и танцуют.

Говорю спасибо за обед и ползу обратно в свою чужую норку. Проходя мимо спальни, вижу, как отец приседает перед зеркалом.

Вернувшись, иду поливать цветы. Все засохли, только кактусы похорошели. Начинаю все яростно поливать. Неожиданно вспоминаю Гулю. Останавливаюсь, наблюдаю, как из горшков вытекает вода и причудливо течет по подоконнику и обоям.

Расскажи, как ты был мусульманином.

Вначале увели в горы. Тяжело в горах. Жду все время. Когда убьют и каким способом. Тебя вот в мирные годы сделали, ужасов не знаешь. А я столько крови вот этими вот глазами, удивляюсь, как они у меня не это. Помню, был один набег, целую семью к сардобе привели. Сардоба у местных вроде колодца с каменной крышей, воду хранили. А эта сардоба, которая та, — пустая, только лужа, и все. Эта семья водой в сардобе руководила, и она с водой что-то такое. Или отраву бросила и бегом, или врагу продали. Ну, воды нет. Семью выловили, к сардобе, давай резать. Я говорю: «Может, пойду? Тяжело такое видеть». Они мне: нет, нужно, чтобы зритель. Зрителя из меня хотят сделать. А сами детей.

Это когда ты в плену был?

Какая разница. Все тогда перепуталось. Это только на картинках война понятная, а я внутри был. Внутри войны. И детей резали. И кровь их в сардобу. А главу семьи не трогают, стоит вязаный, все на его глазах. Детей его на его глазах. И стекает все туда на его глазах. И эти глаза у него, вижу, сейчас выскочат и полетят. Потом стали из жен его и сестер кровь, в сардобу. И так всю семью. А его пока нет. Так сардобу и наполнили. Кровью. И местные вокруг стоят, нос зажимают и от мух отмахиваются. Потому что местных для агитации тоже привели. А глава семьи стоит и в сардобу смотрит, конец, думает. Так и есть. Бросают его со связанными руками в сардобу, в самую кровь, для того и старались. Он тонет, ногами дергает и крик поднимает. Люди ему: тони уже с Богом, не позорься! А он все орет и брызгается. Пока не захлебнулся. Видно, до последней секунды жизнь была ему это. Ну, потом все разошлись. Только два старика остались, говорят, колдуны, у них в таких местах свой интерес.

Вот я первые дни в плену об этом думал, какую смерть мне мои изобретатели изобретут. Они тоже не знают, как со мной. С одной стороны — убить руки чешутся, с другой стороны — художник. Как-то я на камне углем льва нарисовал. Честно скажу, на собаку получилось похоже. Ты не улыбайся, я ж до того по трафаретам все, а в горах какие трафареты? Только моим все равно понравилось, оценили, сволочи. Посмотрели на льва, пощурились: жить, спрашивают, хочешь? Этого, отвечаю, все очень хотят. Они говорят: правильно. И льва ты хорошо нарисовал, царский характер в нем правильно выразил. Так что давай-ка в нашу веру. И жизнь пока при тебе останется, и, как безбожников прогоним, уважаемым мастером тебя сделаем. Будешь наши дворцы львами украшать. И вера у нас самая правильная, станешь нашим — сам почувствуешь.

Я, конечно, схитрить хотел: дайте испытательный срок, товарищи! Они: вот тебе испытательный срок. И плетью по спине. По голой. Ладно, кричу, что размахались?

В общем, перешел. Прощай, думаю, святая Русь и сто грамм этого. Стал к их вере приглядываться. В душе, конечно, надеюсь, что Красная Армия отобьет. Но пока не происходит. Молюсь понемногу вместе с ними. Про себя иногда шепотом «Отче наш», а то и к самому Владимиру Ильичу Ленину в уме обращусь.

А к Ленину зачем?

А для надежности. Я ж его именем столько раз паровозы подписывал, и еще халтуру брал транспаранты писать, спиртом рассчитывались. Молюсь ему: построй, сокол, скорее мировое государство справедливости и освободи меня. В горах-то не сахар. Ну, еще одного льва им нарисовал, на собаку уже почти не похожего. Так критики набежали, говорят: «Ты зачем русского льва рисуешь? Ты нам нашего льва рисуй». А какой он, говорю, ваш лев, так его сяк? А они сами толком не знают, какой лев; ну, говорят, такой… потолще немного. Все-таки почтенный зверь, его надо с уважением.

Дулю вам в рот, отвечаю, а не зверя почтенного. Вы сначала условия обеспечьте. И плетку вашу уберите, нечего мне ею в нос тыкать. Если выпить не разрешаете, то хоть бабу организуйте. Человеческую. Чтобы я с ней понятно чего.

Они руками: да ты что, мастер, какие бабы в походе, мы тут сами скучаем. Вот когда твоих прогоним, будут тебе и бабы, и все такое с музыкой, а пока — совершенствуйся в рисунке.

А другой душегуб, который добрее, говорит: ладно, ты, говорит, слезой тут не это, придумаем кое-что. И бельмами загадочно вращает.

Ну, сижу ночью, льва нового обдумываю и их это кое-что жду. Тут тот, который добрее, из темноты на меня и еще что-то впереди подталкивает. Ну, говорит, на. Утешайся. Только потом в благодарность мой дом, в котором сейчас неверные свою проклятую школу устроили, львами и птицами разрисуешь.

Я говорю, подожди, дай ощупаю, что мне привел, — темно было. Тык-пык, все на месте, косы, брови намазанные, дыхание такое.

И вдруг, мать честная, понимаю, что парня они мне. Мальца даже, может, ему тринадцать или еще. Только в женский халат засунули и косы прислюнявили для порядка.

Это, говорю, что за шуточки? А мой этот: не шуточки. Это, говорит, война. Артиллерия и сам видел что. И настоящих женщин мы от этого всего оберегаем. Это ваши пери из пушек стреляют и с солдатами — я сам, говорит, видел. Вышли из вашего лагеря двое, около ручья встали и все такое. Не выдержал такого позора, говорит, пристрелил обоих. Поэтому вот, говорит, тебе Наргис: он подруга послушная, и танцует прелестно, если хорошего подзатыльника дать.

Да не нужно, говорю, мне мужских, говорю, танцев, мне баба нужна, а не вот это с косичками. Не привык, говорю, говорю, к такому, чтобы.

А тот мне: ну вот, говорит, снимай штаны и привыкай. Давай, Наргис, покажи мастерство.

Да, кричу, провалитесь вы с вашим мастерством!.. А он уже ушел и с чучелом меня наедине оставил.

Заплакал я тогда. Честно скажу. Лучше, думаю, сразу бы в крови утопили, я бы себя держал и ногами бы не это. Песню бы обо мне на нотной бумаге написали. А теперь — для чего я живой? Ни водки, ни бабы, ни советской власти, только чучело рядом ресницами длиннющими своими хлоп-хлоп.

Сидим вот так. Он — украшениями поблескивает, я — хлюпаю-сморкаюсь. В общем, взял себя в руки, слезы на щеках ликвидировал, спрашиваю: как ты, малец, до такой жизни докатился? Не стыдно перед товарищами?

А он говорит: умерли товарищи. И отец-мать умерли. И братья умерли. И ты умер. Какая теперь разница?

Как же, говорю, я умер? Живой я, вот, пощупай. Нет, не здесь… Здесь щупай. И сердце вот потрогай.

А он мне: а, сегодня жив, завтра умер. И я умер. Какая разница?

Нет, говорю, разница бор. Огромная разница бор. Ты, говорю, молодой, к рабочему классу должен, с передовой молодежью.

А он отвечает: и рабочий класс умер. И передовой молодежь умер. Какая теперь разница?

Я даже рассердился: что заладил одно и то же? Кто тебя такому учил?

А он: трава научила. Дерево научило. Баранья кость научила.

Какая еще, говорю, баранья кость?

На дороге лежала, говорит, подобрал. Теперь с ней разговариваю. У нее голос моей матери. Она меня учит.

Тут на меня такая злоба напала, что, думаю, он мне тут сказки, а я потомственный рабочий, и грамотный.

А он отскочил от меня и стоит, боится. А потом… Потом руки свои поднял, и вот те крест: плясать начал, кругами так, кругами. И все зло во мне прошло, и слезы, которые не успели из глаз вытечь, прошли: сижу дураком, пляской любуюсь.

Дух у него в пляске был, дух, понимаешь? Никогда больше столько духа в пляске не видел. Другие — тело показывали, душу разливали, до духа не доходило. Я одно время к народным нашим артистам присматривался: тьфу эти народные рядом с дружком моим непутевым. В общем, простым словом это не сказать — я даже львов своих устыдился… Наплясался он, сел рядом, кашляет. Я ему говорю: вот лепешки кусок у меня есть, возьми. Он взял, отщипнул немного, остальное вернул: мертвые много не едят.

Вот, думаю, охота ему в мертвого поиграться! Подползаю к нему: слушай, как освободят нас, давай вместе держаться, я на гармошке буду, ты плясать, нас мастерами искусства оформят и такой паек назначат — в живот с трех раз не уместится.

Ты скажи мне, гармо-ника… Где подруга моя… А? Согласен, говорю, что ли?

Смотрю, а он уже спит, только кусочек лепешки изо рта выглядывает. Устал от плясок, сны теперь смотрит.

Положил я ему на живот голову, чтобы помягче было, и сам заснул.

Потом только пару раз его, Наргиса этого, видел. Издали. Из другой банды люди прибыли, он перед ними плясал. А потом они его… В нашей банде люди все-таки культурные были, меру в непотребствах знали, а те, видать, как с цепи. Кровь из него пошла, ну и… Медицины никакой, а тут еще обстреливать нас, то есть их, начали. Положили мы нашего танцора под куст, говорим: не скучай, может, еще выживешь. А он тихо так: а какая разница?

Так мы и ушли. Что смотришь? Холодно мне. Мерзну. Мне бы вот…

Работа, которую мне предложил Алиш, оказалась даже веселая.

Караоке.

Ставить населению любимые песни, давать ему в потные руки микрофон.

Алиш стал таким толстым, что я его не узнал. Объяснил, куда чего нажимать. Говорил про экран. На экране должны выскакивать разные картинки, стимулирующие процесс пения.

Вокруг нас вяло полз Бродвей. Время было раннее, только студенты-юристы с задумчивыми лицами будущих взяточников бежали на занятия.

«Понял?» — спросил Алиш.

Алиш меня любил со школы. Я давал ему списывать, хотя сам был троечником. Теперь, когда все одноклассники отвалились, как засохшая зубная паста, Алиш остался единственным другом.

Правда, для меня и этого слишком много. В детстве мне все внушали, почти гипнозом, что нужно дружить. Почему? Никто не объяснил, для чего это нужно. Для того, чтобы попить иногда вместе пиво, дружить, по-моему, не обязательно. Или эти прокуренные посиделки с лужами возле бутылок и улетающими куда-то пакетиками от сухариков и есть дружба? Может быть. Надо же как-то обозначить это размякшее состояние, которое между мужчиной и женщиной заканчивается постелью, а между мужчиной и мужчиной — еще одной бутылкой.

Я смотрю на Алиша. Хочется спросить, есть ли у него женщина.

Алиш сочно хлопнул меня по спине и ушел. Я остался один с песнями.

Ближе к вечеру я начинаю глохнуть. Наплыв подростков. «А-ы-у-ээээ!!!», лезут губами в микрофон мои пубертатные соловьи. Большим спросом пользуются песни про безответную любовь.

Тогда приходит Алиш и сменяет меня.

Я ухожу неохотно: самое хлебное время, вечер. Вечером основная масса моих клиентов выплескивается на Бродвей поесть, попить, влюбиться. И прокричать свои «а-ы-у-эээ» в тяжелое, как нестираный халат, ташкентское небо.

У Алиша есть женщина. Она старше его на четыре года, у нее пацан от первого брака. Алиш любит детей, но с этим пацаном ему приходится быть строгим. Почему? Чтобы он ко мне не привыкал, говорит Алиш. Если он ко мне привыкнет, ему потом будет тяжело. Когда — «потом»? Когда я ее оставлю.

«Я ведь ее оставлю, — говорит Алекс, пересчитывая выручку. — Она русская, старше меня и с ребенком. Родители узнают — убьют. А зачем мне эти проблемы?»

Я хочу рассказать ему о Гуле, но подходит стайка вечерних клиентов и заказывает песню Чебурашки.

Я иду по Бродвею и для чего-то покупаю презерватив. Я такой же идиот, как и все. Вслед мне несутся вопли Чебурашки.

Внезапно мной овладевает страх смерти.

Холодеют руки.

Нет, только не сейчас. Только не на Броде. Только не под Чебурашку. Только не с презервативом в кармане.

Я покупаю пиво.

Пиво на Броде дорогое и кислое. Я его сознательно покупаю. Напиток Вечной Тупости. Тупость помогает растворить страх в желтой жиже с всплывающими пузырьками.

У входа в метро мне вдруг становится жалко женщину, с которой живет Алиш. Жалко ее ребенка. Жалко себя. Жалко милиционера, который плюет на асфальт. Жалко асфальт в серебряной чешуе плевков. Жалко нищенку, которой я сейчас не подам, потому что никогда не подаю нищим.

Я вхожу в метро.

Ненавижу слово пацан. После него язык и нёбо в мелких царапинах.

Горьковатый ветер метро треплет отросшие волосы, напоминая, что пора стричься.

Останавливаюсь возле старика. Он стоит возле мраморной стены и перебирает четки. Ладонь для подаяний качается, как лодка для переправы в царство мертвых.

«У меня нет мелких денег, — говорю, глотая пиво. — Только презерватив».

И кладу ему на ладонь пакетик.

Старик, продолжая перебирать четки, подносит пакетик к глазам и по слогам читает надпись и инструкцию.

Потом кивает: спасибо, внуку дам, он образованный, ему будет интересно.

По-моему, он принял меня за иностранца.

Это хорошо. Люблю быть иностранцем.

Метро. Я вообще не поклонник метро. Некоторые самолетов боятся, а я, наоборот, в самолете чувствую себя хорошо и шучу со стюардессами. А метро, если вдуматься, большая электрифицированная могила. Мрамор, запахи. И ветер, свистящий сквозь залапанные створки «дохВ» и «дохыВ».

Я вхожу в метро. В метро вхожу я. Этот «я» — уже не я. Как будто от меня остался контур, как на раскраске. И бездарный ребенок скребет карандашом, вылезая за контур и оставляя внутри меня белые пятна.

Ко мне подходит милиция и смотрит в лицо. Мое лицо раскрашено желтым карандашом, включая глаза и губы. Я вытягиваю из кармана паспорт. Милиция рассматривает мою фотографию, сверяя с моим неряшливо раскрашенным лицом, обведенным черным контуром.

Я тоже рассматриваю милиционера. Хорошо бы угостить его мороженым и расспросить о разном. Есть ли у него женщина. Старше она его или младше. О чем они говорят в тоскливые осенние вечера или просто обмениваются нечленораздельными звуками.

Милиционер читает мой паспорт, как детективный роман. Напряженно листает страницу за страницей: чем там все закончится?

Когда уничтожат всю литературу на земле, последней книгой останется паспорт. Пока его не заменят пластиковой карточкой или другой дрянью.

«Иди», — говорит милиционер, начитавшись.

Мне не хватает воздуха.

Ташкентское метро — одно из самых красивых в мире.

Я, плохо раскрашенный контур, плыву по эскалатору. Ноздри и глаза залепило мрамором. Я открываю рот и шевелю бумажным языком. В руках трещит банка пива. Контур моей руки сжимает ее, выдавливая невкусные капли.

Сойдя с эскалатора, я смотрю на станцию.

Она пуста. Только в середине стоит большой черный казан. Из казана с любопытством выглядывает голый человек. Милиционер и уборщица пытаются развести под казаном огонь. Слышно, как они забавно путают русские слова. Человек в казане морщится, но не исправляет.

Яков сидел в холодном шатре и играл с лучом света. Луч был длинным и острым. Яков вытянул язык, пытаясь дотянуться до луча. Дотянулся; тысяча маленьких радуг возникла на кончике языка.

Яков улыбнулся деснами.

Но холод все равно не проходил. С высунутым языком стало даже холоднее.

Яков спрятал язык и вытер слюну, набежавшую на волосатый подбородок.

А ведь когда-то Яков был гладким, без этих отростков на щеках, похожих на сухих червей. Кожа была голой, светлой и излучала неяркое жидовское сияние.

Теперь он почти как брат его Исав, у которого даже на губах волосы.

Яков подумал о брате и посмотрел на луч. Вытянул ногу, пошевелил пальцами. Луч стекал по ступне, не согревая. Надо позвать собаку. Пусть оближет горячим, как летний дождь, языком.

В шатер вошел человек в одежде слуги. Человек был похож на собаку. Маленькие глаза, большие темные ноздри. Ходил почти на четвереньках.

«Господин, к вам пришел Ангел».

«Зови».

Слуга пошевелил ушами и выбежал.

Вошел Ангел в женском платье. Сел на край лежанки.

Яков приподнялся на локтях и попытался поцеловать гостя.

Ангел созерцал движения Якова с обычной, принятой у его сословия, улыбкой.

Яков заметил, что глаза Ангела постоянно меняют цвет. То голубые, то теперь — карие. Интересно быть ангелом!

«Постарел ты, Яков, — сказал Ангел слегка гнусавым, как пастуший рожок, голосом. — Как-то вы, люди, стареете быстро. Только подружишься с человеком, а его уже заворачивают и уносят».

Яков присел под одеялом: «Не ангелы мы, мы стареем. Это вы все как огурчики».

Глаза гостя стали серыми. «Мы тоже меняемся. С нашей первой встречи я стал старше на одну десятитысячную вечности».

Яков закрыл глаза и стал представлять себе десятитысячную вечности.

«Люблю я тебя, Яков, — сказал Ангел, — за твою простоту. Что принимаешь меня просто как я есть и чудес не требуешь».

«А кто их требует?»

«Пока никто, — сказал Ангел, — а потом начнут: и сияние, и музыку, и чтобы по воздуху летали».

«Зачем по воздуху?»

Яков знал, что ангелы не любят вопросов. Но вопросы так и кололи ему язык.

«Сам не знаю, — сказал Ангел, — зачем по воздуху. Мы же не птицы. Птицы глупые, вот и летаю».

«А вы — ангелы».

«Да, — согласился гость, — ангелы».

Вошел слуга с подносом. На подносе был наспех разогретый вчерашний ужин.

Ангел взял кончиками пальцев хлеб с мясом и поднес к правому глазу. Подержал возле глаза, бросил на пол. Потом поднял чашу с вином, поднес к левому глазу. Подержал немного — выплеснул.

«Вкусно живешь, Иаков, — сказал Ангел, смахнув набежавшую слезу. — И умирать тебе, наверное, не хочется».

«Холодно мне», — тихо сказал Яков.

«Да уж. Старость — холодное время жизни. Хочешь наше народное средство? Пусть тебе девицу приведут и рядом положат».

«Стар я с девицами под одеялом играть».

«А я не про играть. Ты-то, думаю, уже и помочиться без молитвы не можешь, а? Пусть просто по соседству с тобой лежит, девица».

«Стыдно мне».

Ангел встал с лежанки, отряхнул с платья перья и крошки. «Ну, пошел я. Весело с тобой беседовать. Но, сам понимаешь, не могу вечность на разговоры тратить. Я ведь что приходил? Сказать тебе одно слово… Умрешь ты скоро, Яков. Вот такие новости».

Яков пошевелил сухими, как шкура ящерицы, губами и посмотрел на гостя.

«Ну, — усмехнулся Ангел, — что смотришь? Испортил тебе настроение, да? Извини. У меня вон тоже от твоего угощения изжога, и не жалуюсь».

Яков смотрел, как гость надевает сандалии и исходит из шатра.

«Ты здесь?» — прошептал Яков.

«Ты здесь?!» — крикнул он со всей силы, так что упала чаща с вином и густая влага разбежалась по подносу, залив хлеб.

Из-за завесы показались широкие ноздри слуги.

«Вот что, — сказал Яков, глядя перед собой. — Нагонишь того, кто сейчас от меня вышел, и пустишь в него три стрелы — две в глаза, одну в губы. Понял? Потом найдешь для меня… Нет, об этом тебе позже скажу. Теперь догоняй того и возвращайся, ждать буду».

Ноздри кивнули и исчезли за пологом.

Яков наклонился к подносу и погрузил лицо в разлитое вино. В глазах защипало. Размокший хлеб прилип к подбородку.

…Услышав шаги, он поднял лицо. Капли зависали на волосатых щеках.

Слуга держал перед собой поднос с тремя окровавленными стрелами. На конце одной стрелы висело, качаясь, глазное яблоко.

«Господин, я убил его, — сказал слуга. — Но он улетел».

«Улетел?» — спросил Яков, вытирая вино.

«Улетел. Вылетел из мертвого тела на крыльях и поминай, как звали».

«Странно. Птицы летают, они глупые… Но думаю, теперь он понял, как меня огорчил».

«Да, — кивнул слуга, — теперь точно к нам не сунется».

Яков посмотрел на слугу и швырнул в него подносом с мясом и вином.

Ему хотелось побыть одному.