…А вчера, уже почти в полдень, ему приснилось, будто он, лихой-рисковый каскадер, удивляя и возмущая все посты ГАИ, мчался в автомобиле без руля и без мотора по ночной Москве.

Одним лишь усилием воли он проделывал немыслимые виражи, на волоске от столкновений лавируя среди встречных и поперечных машин, внезапно возникавших, словно на экране игрового автомата, а затем, удирая от сигналов начавшейся погони, неожиданно и остроумно свернул к какой-то станции метро и, катапультой вылетев из застрявшего в турникетах автомобиля, долго падал по крутой наклонной над ступенями эскалатора, с замиранием сердца вглядываясь в далекую перспективу белой шахты и стремительно летящих навстречу фонарей.

И вот уже внизу, заранее наметив и исполнив очередной блестящий трюк, он взвился, как с трамплина, под белый сводчатый потолок, и вдруг, красиво и свободно пролетая дальше по туннелю-переходу над головами сплошной людской толпы, как бы нечаянно взглянул вперед и обмер: он летел в абсолютный тупик.

Чем там кончилось — неизвестно: бетонная стена неотвратимо-ужасающе росла и надвигалась — он сжался в комок и зажмурился — и… услышав из гостиной последний звонок умолкнувшего телефона, тихо рассмеялся: ведь он, казалось, и сквозь сон постоянно помнил о своем безмерном, несказанном, наяву свершившемся всего-то несколько часов тому назад, и никакие страхи подсознания не смогли бы заставить его забыть о новой удивительной реальности.

Спеша окончательно пробудиться, он энергично, еще с закрытыми глазами, потянулся всем телом, вздохнул и, немного волнуясь, вроде бы ненароком уронив голову вправо, осторожно приоткрыл глаза.

Травка еще спала — лицом наполовину в подушке, по-детски выпятив бантиком алые, сочные, зацелованные губы-барбариски, испитые за ночь, казалось, до капли, и вновь живые и наполненные, будоражащие жажду.

Даже не верилось. Отныне все-все у него будет связано именно с этой прекрасной, словно из тайной мальчишеской грезы, девчонкой. Но… неожиданная новизна и свежесть красок в ее лице сейчас, при свете дня, чуть розоватом от солнца и алых штор на окнах, дивный покой, чистота и совершенство каждой черточки опять внушали ему безотчетную мальчишескую робость. Достоин ли? Вот в чем вопрос!..

Снова звонки телефона в гостиной.

Ресничка у Травки чуть дрогнула.

Он поспешно отвернулся, боясь разбудить ее еще и своим взглядом и досадуя, что не отключил телефон перед сном, забыл.

А на будильнике уже почти двенадцать, училище проспал, естественно, и звонки наверняка не случайно так настойчиво надпиливали пустое пространство за стеной, — что делать?..

Осторожно откинув одеяло, он потихоньку приподнялся, развернулся, сел на край постели и наспех, стараясь не шуршать джинсой, оделся: все-таки еще стеснялся, как ни странно, хотя торс оставил обнаженным.

Но только он крадучись шагнул к двери, как позади послышался хитрый-хитрый смешок.

— Та-ак… — Он обернулся, распрямляясь, и укоризненно всмотрелся в ее закрытые бесстыжие глаза. — Это ты во сне еще?..

Не открывая глаз, не разжимая губ, она утвердительно кивнула и хмыкнула, еле-еле сдерживая смех.

— Счастливая, — ехидно сказал он. — Ты-то вот спишь, тебе, я вижу, весело, а я во сне летал и чуть не разбился, между прочим.

Опять захмыкала, глупышка, проговорила быстро:

— Растешь!.. — И опять сомкнула губы. — Хм!..

— Да что ж ты так смеешься? — Он и сам уже еле сдерживался. — Тебе, наверно, снится что-нибудь?

— Хм!.. — задыхаясь от смеха. — Ты!..

— Я — это не что-нибудь, а кто-нибудь.

— Не кто-нибудь, а ты!.. Хм-хм!..

— Ну-у, это ты мне льстишь, конечно.

— Мгм! — утвердительно кивнула. — Льстю! Ой, льщу!

Тут же оба рассмеялись, и он бросился на нее, тиская сквозь одеяло:

— Хорошо знаешь русского языка! Ах ты, коварная льстица! А я-то думал…

— А вот не надо! — сквозь смех пропищала назидательно.

— Чего не надо?

— Не надо слишком обольщаться, вот что!

— А я и не слишком. Так, слегка, для настроения.

— Ну то-то, — сказала она, успокаиваясь и вздыхая, но так ни разу и не раскрыла глаз, еще, наверное стесняясь, спросонок.

— Ну, ладно, — сказал он, тоже насмеявшись вдоволь. — Спи, не просыпайся пока. Я сейчас вернусь — поспим еще немного, у меня тоже глаза закрываются. Мгм?

— Мгм!.. — Она еще разок порывисто вздохнула как бы с сожалением оттого, что он уходит, и послушно затихла, прелесть такая, а он, тоже с сожалением покидая ее, пошел отключать опять было примолкнувший телефон.

Но вблизи раздался новый, ужасно громкий звонок, и, быстро схватив трубку, он оглянулся через плечо на дверь: хорошо, что притворил на всякий случай. Он вдруг подумал, что это звонит Инна.

Однако в трубке послышался характерный, с гласными врастяжку, говор Сержа Мотылева, старосты курса:

— Салют! А разве ты еще не умер?

— Да нет вроде, жив пока. Это ты, что ль, Мотылек? Здоров!

— Да я-то здорово, а ты-то как? Зеваешь, слышу?

— Извини, еще не проснулся.

— А врача-то хоть вызвал?

— А зачем? — Несмотря на хронический недосып, он все уже сообразил и решил для себя молниеносно, и уже наслаждался, бравировал своей еще свежей, только что из печки, независимостью. — Я тоже здоров. И при этом, знаешь, совсем неплохо себя чувствую.

— А зря, — сказал Мотылев. — По твоей милости сорвана репетиция, Боб рвет и мечет, ты же его знаешь: «Е-эсли бо-олен, на-а-до пре-эду-пре-эжда-ать!» Так что делай выводы, пока не пришлось делать вводы.

— Нет, Моть, ты извини, конечно, но как раз сегодня я сделал вывод, что врать нехорошо.

— Похвально. И даже стипухи тебе не жалко?

— Жалко, но что делать, так сложилось, не от меня зависит.

— А от кого?

— Судьба такая.

— А если вылетишь из наших старых добрых стен? У Боба именно такое настроение.

— Ну что ж, отлично. А то я сам никак не мог решиться. Я имею в виду — уйти.

— О! О! Старичо-ок! Ты что-то припоздал с первоапрельскими приколами, тебе не кажется?

— Моть, не смеши меня, не мучайся догадками. Это все так неожиданно — я сам еще не очень понял. В общем, ты скажи пока, что не нашел меня, не шокируй Боба. А остальное я завтра сам. Лады?

— Ну-ну, дерзай. И справку припаси, что ты не сумасшедший.

— А если сумасшедший?

— Сочувствую. Тяжелый случай.

— Спасибо, Мотылек, ты настоящий друг. Народу, конечно, тысяча извинений. И передай, что я, правда, не нарочно, так вышло.

— Да нам-то что: каждый кует свое счастье. Ладно, пока.

— Пока, Моть. Мерси за информацию.

И победоносно прихлопнул трубкой по аппарату. Итак, свобода?!

Но радость была тревожной почему-то.

Не поспешил ли? Все ли продумал?

И репетиция — святое дело, бессовестно вышло, Боб прав, надо было хотя бы предупредить.

А с другой стороны, кто же мог знать, что именно в эту ночь произойдет такое?

Даже если он действительно предвидел и предчувствовал нечто подобное, то все равно это случилось слишком неожиданно.

Да и объективно вся цепочка событий не что иное, как внезапное стечение — не случайностей, нет — счастливых неожиданностей, звездное стечение, которое в итоге помогло разделаться и с двойственностью, и с унижением, а заодно и со страхом оказаться в конце концов бездарностью.

И однако же скоропалительное решение как-то нехорошо смахивало на легкомысленную авантюру.

Постепенно, словно дно моря во времена отлива, стал открываться подводный смысл происшедшего.

Наверное, да, было бы гораздо проще, если бы знать, если бы ясно видеть, что там маячит впереди. И прежде всего — где работать? Возвращаться в чистые солисты — поздно и смешно. Слишком забыто и заброшено. А концертмейстером в филармонии — да ну их к черту! — разъезжать по санаториям-пансионатам, бренчать на расстроенных инструментах? Нет уж, нет уж.

Лучше, пожалуй, найти приличный небольшой ресторанчик с хорошей группой — надо бы в консерватории разведать у ребят — и ради дела плюнуть на условности.

Ну, конечно, это яма, натуральная халтура, да еще эта гнусная дележка «бочковых», и придется отдать все вечера, кроме одного выходного.

Зато освободятся дни для работы — гордое слово, — той самой, заветной, ради которой с таким трудом урывалось время от учебы.

Но в том-то и шутка. Хотя он и убеждал себя, что все идет к лучшему, не иначе, и что ему вовсе необязательно быть «кем-то», а нужно лишь честно и внимательно жить и по возможности быть самим собой, хотя он чуть ли уже не гордился в душе своим новым призванием, пока еще, правда, скрытым от окружающих, но для него-то существующим почти несомненно, — в том-то и авантюра, что риск — и даже еще больший, чем в училище, — риск оказаться бездарностью на новом поприще оставался.

Да, риск, и немалый. Ведь все еще только в планах и надеждах и во что они выльются — никто не знает. А при такой неутешительной перспективе не иметь запасного варианта — чревато, чревато.

Впрочем, ладно, сейчас он был просто не в состоянии продумывать все до конца.

Поживем — увидим. Может, не так уж это и страшно, как мерещится.

И он потянулся, вздохнул и зевнул.

И вдруг — неподражаемый тембр:

— Ты бросаешь училище?..

Он испуганно, с дежурной удивленной улыбкой, обернулся.

Травка стояла в дверях смежной «комнаты смеха», как шубу запахнув до подбородка его новый, сто лет провисевший в шкафу, махрово-полосатый родительский подарок (пригодился все же!), слишком, конечно, великий для нее, длинный до пят, еще даже с фирменной биркой, оставленной зачем-то.

— О-о! — воскликнул он, спеша отвлечь ее от ненужных проблем. — «Чуть свет — уж на ногах! И я у ваших ног!» — Лихо подскочил к ней, брякнулся с размаху на колено, ушибся на копейку, скорчился на рубль. — Ой, как больно-то, господи-и!..

Она засмеялась, но не забыла о своем:

— Ну так как же? Чего натворил?

— А чего? — не понял он будто бы, но вдруг нашелся и даже сам удивился, как ловок: — Сачкую-то? Так это по закону. Три дня положено на свадьбу — вынь да положь. Мы же христиане — уж больше тыщи лет!..

Поверила. Улыбаясь, протянула ему свои тонкие, изумительно тонкие в просторных закатанных рукавах халата руки, и он бережно принял их в свои ладони, словно букет цветов, понюхал и потерся носом, потом подсмотрел сквозь прохладные пальчики умильное выражение в ее глазах, поднялся с колена и потянул к себе всю ее.

— Какой ты те-оплый! — Как тучка золотая, зябко прильнула к обнаженной груди утеса-великана, слегка щекоча моргающей ресничкой и пряча, как белка пушистая, свои кулачонки у себя под подбородком. — Можно я в тебя влезу?

— Влезай!..

Он обхватил ее обеими руками, прикрыл сверху головой и даже грудь свою вогнул, чтобы можно было, ну если не влезать в него, то хотя бы укутаться хорошенько.

Она, зарываясь в него поглубже, судорожно вздрогнула.

— Замерзла?! — удивился он.

— Мгм!.. — кивнула, дрожа.

— Ну я тебя согре-ею!.. — И крепко сжал ее в объятиях.

И вдруг они одновременно спросонья потянулись и вздохнули, скрыто зевая, и на зевке, заметив совпадение, расхохотались.

Он обнял крепче — она ойкнула, и еще больше расхохотались, и повисли друг на дружке, топчась, переминаясь на четырех ногах, как боксеры в третьем раунде, совершенно без сил.

Наконец угомонились и затихли, отдыхая в тепле друг у друга.

Но тут она вдруг обвилась руками вокруг него, ища себе пристанище поудобней, мягко прильнула вся-вся, каждой клеточкой, и он, конечно, поплыл, — она, впрочем, тоже, чего уж.

И, хотя откровенно ему в тот момент не так уж и нужно было продолжение, он все-таки, очевидно, по какому-то стереотипу, решил, что не помешает лишний раз подтвердить в себе настоящего мужчину, и подхватил ее на руки — опять стереотип, ну что ты будешь делать, эх, молокосос!

Но неожиданно она, казалось бы, именно этого и ожидая, сама же и воспротивилась нежно:

— Не надо, Володя… Пожалуйста… Не сегодня…

— Почему?.. — удивился дурашливо, в недоумении хлопая глазами.

— Потому?.. — Ладошкой прикрыла ему глаза. — Не понимаешь?..

И он догадался, вспомнив ночные, слегка смущавшие обоих, неожиданные хлопоты с замыванием простыни и свое наивное беспокойство за невольно причиненную ей боль, и как она тогда, утомленная, умиротворенная и словно повзрослевшая, заметила с улыбкой, что, может быть, эта боль сделала ее счастливейшей из женщин. Раньше он не знал и не думал об этом, но как же оказалось приятно быть первым и единственным у своей любимой. Нечаянное напоминание ее ужасно польстило ему опять же, и, втайне гордый и счастливый, он несколько нахально улыбнулся:

— Вот жираф бестолковый! Скажи?

— Не скажу. Ты просто глупый и хороший. Тебе не тяжело?

— Мне?! — Вообще-то с непривычки было и вправду тяжеловато, но разве можно в этом признаться? — Да что ты! Ты же как пушинка! Не веришь?..

Она с сомнением крутанула головой, и его, конечно, потянуло на подвиги:

— Ну хочешь, вот сейчас подброшу — и взлетишь? А я буду дуть на тебя снизу и гонять по всей квартире, как пушинку, хочешь?

— Хочу! — вдруг сказала она, видимо, желая испытать его веселость и находчивость.

— Хо-очешь?! — удивился он. — Ну тогда дер-жи-ись… — Разгоняясь, закружил ее вокруг себя. — Ра-аз… два-а…

— Нет-ет! — засмеялась она, испуганно обняв его за шею. — Не хочу! Не на-адо! Пожалуйста! Я пошутила!

— Нет уж, лети, сама напросилась! Два с половиной… Два и три четверти…

— Не-е-ет! Не-е-ет! — кричала она, отчаянно болтая ногами.

Но он уже и сам, конечно, выдохся и, преодолевая головокружение, смеясь и шумно дыша, остановился, чуть не падая.

— Глупая ты, глупая! Да разве можно тебя из рук-то выпускать? Ведь форточка открыта, тебя же унесло бы сквозняком, понимаешь ли? Ну что бы я тогда делал без тебя, пушинка ты моя?..

И вдруг — «дзынь!» — телефон.

Переглянулись, удивились.

Снова — «дзынь!»

И тут он неожиданно, шутя, бесцеремонно сбросил «бабу с возу» на диван.

— Эй, осторожно, я живая!

— Тссс, — приставил палец к своим губам. — Может, это твоя мама?

Телефон продолжал звонить — она хитро улыбнулась, живо подхватив его предположение.

— Может. Вполне. Послушай, узнаешь.

Он взял трубку. Унимая одышку, поставил голос:

— Говорите!..

— Ой, — послышался в трубке удивленный голос Женьки Хрусталева. — Ты дома, что ли?..

— Ну предположим… — ответил, несколько недоумевая.

— Странно… — словно раздумывал вслух Хрусталев.

— Мне тоже странно…

— А у меня есть новости… — то ли хвастая, то ли просто информируя, сообщил Хрусталев.

— Расскажи, поделись…

— А если заскочу?.. — спросил Хрусталев.

— Давай…

И — гудки…

— Интриган проклятый, — радостно проворчал он, бросая трубку, и пояснил: — Друг мой, однокашник, Женька Хрусталев. Тоже сачок порядочный. Может, заскочит, грозился…

Он почему-то ужасно обрадовался этому звонку и, наверное, был бы рад в эту минуту любому звонку и любому голосу — ну разве только кроме Инны, и то неизвестно. И вспомнил неоконченную тему:

— А вот мама твоя что-то не звонит. Надо подсказать ей номерок-то. Пусть знает, где ее единственная пропадает. И с кем.

— Подскажем, подскажем. Ох и попадет же тебе от нее.

— За тебя, что ли?

— За меня. Испугался?

— Хэ! Еще посмотрим, кто кого испугался.

— Посмотрим. Номерок-то ей известен. Жди суровой кары.

— Отку-уда?!

— Оттуда. Я оставила записку, уходя, и там — твой номер.

— Так ты оставила…

— Конечно. Иначе бы ее хватил удар, а мама у меня одна.

— Логи-ично. А чего ж она не звонит?

— А я уже сама звонила, будила на работу.

— Когда?! Ну че ты врешь-то?

— Ты дрыхнул в это время, милый.

— Так-та-ак… И что ты ей сказала — где ты?

— Сказала — у тебя.

— А она что?

— Сказала, что убьет тебя, посадит за решетку и взыщет алименты.

— Ло-ожь! — закричал он в восторге и бросился к ней на диван. — Клевета-а!

— А суд установит! — кричала она, отбиваясь.

— А я скажу — пьян был, не помню!

— А вскрытие покажет!

Последний довод сразил его, и, хохоча остатками сил, он качнулся расслабленно и вдруг прямо лоб в лоб по касательной.

— А-ай! — застонала бедняжка, хватаясь за ушиб обеими руками.

— О-ой! — вскрикнул он, тоже держась за свой лоб, но в ужасе за нее: ему-то вроде было не очень больно, а вот ей-то, несчастной, каково? — Прости, прости, пожалуйста, прости дурака! Давай скорей полтинник приложим, слышишь?

— «Полти-инник», — передразнила она, морщась от боли и потирая рукой ушиб. — Теперь и сотней не откупишься!..

— Не вели казнить! Дай гляну, где больно… — Он взял ее голову в руки, прильнул губами к тому месту, куда она повелительно указала своим пальчиком, потом подул на ушиб, притворно поплевал и успокоился: — Ну все, жить будешь, а до свадьбы заживет.

— Да?.. — немного еще постанывая, но уже и улыбаясь, она вдруг села почти как ни в чем не бывало и вздохнула, напуская на себя серьезность. — Ну слушай… Вот видишь, уже и говорю, как ты: слу-ушай.

— Слу-ушаю! — воспринял он с готовностью на что угодно.

— Давай займемся делом. Чур, я мою посуду, а ты приводишь в порядок все остальное.

— У-у-у… — заныл недовольно. — Не успеешь глаза продрать — рабо-отай! Я не лошадь — я человекоподобное!

— О да, это звучит гордо. Но все же поработай, не ленись. Может, и настоящим человеком станешь, еще не поздно.

— Не ста-ану! Вот назло тебе не стану!.. — И, сбросив с ног шлепанцы, согнувшись, боком-вприпрыжку поскакал обезьяной по комнате.

Что тут началось! Травка просто переламывалась от хохота, крича и падая, даже аплодируя. Вот уж не ожидал он, что этот незатейливый этюд из первого курса мастерства рассмешит ее до такой степени, и, окрыленный бешеным успехом, постарался, разумеется, на славу: расшвырял во все стороны журналы, книги из свалки на рояле, машинописную бумагу, даже повестуху про себя не пожалел, пустил на ветер. А в конце аттракциона схватил пишмашинку, брякнулся с ней на ковер посередине, вставил чистый лист и, уморительно серьезно оглядываясь вокруг себя, стал печатать одним пальцем, одной буквой.

— Так вот чему вас учат?! — стонала благодарная зрительница. — Я-асно!

— Не-а! — возражал он, рыча по-обезьяньи. — Этому научить нельзя! Но можно научиться!

— Поня-атно! — утирая слезы, вздыхала она.

— А нас воспитывают! Гармонично развивают! Чтобы петь, и играть, и под дудочку плясать! Ва-ва-ва-а!

— Ну-ну, развивайся, учись в том же духе… — И пьяная от смеха, чудом удерживая посуду на подносе, уплелась на кухню.

А он… да что ж такое с ним произошло-то? — он сам себя не узнавал: ошалел, одурев, чуть не лопнул от дикого восторга.

И хотелось что-то сотворить — ну, эдакое: разбить стекло, расковырять паркет отбойным молотком — жаль, не оказалось под рукой. И вместо этого он сел за рояль, заколошматил гром и молнию, но тоже показалось мало — немота какая-то!

— Эй ты! — крикнул, посылая голос на кухню. — Слушай! Последняя гастроль моего золотого детства!

Удивительно, что почти во все свои дурачества он еще ухитрялся вложить хоть какой-то, пусть и не глобальный, смысл. Но тут наконец расслабился и, выворачиваясь наизнанку, паясничая напропалую, заиграл и запел:

Ни мороз мне не страшен, ни жара! Удивляются даже доктора! Па-а-чи-му я не болею? Па-а-чи-му я здоровее Всех ребят из нашего двора-а-а! Па-а-та-му-шта утром рано Заниматься мне гимнастикой не ле-ень! Па-а-та-му-шта водой из-под крана А-абливаюсь я каж-дый де-ень!..

И шмякнул адским аккордом, собираясь еще чего-нибудь отчебучить, но вдруг увидел, сто благодарная публика уже спешит к нему с каким-то подношением в ладонях ковшиком, и наивно повернулся к ней с открытым сердцем, обнаженным торсом, а она — как лисица вороне:

— Бра-аво, бра-аво! Ты уже и гимнастику проделал? Бога-атое воображение. Ну, а теперь… приступим… к водным процедурам!..

И неожиданно — хотя он вроде бы уже и начинал догадываться — плеснула в него ледяной водой из рук.

Он возмущенно вскочил, задохнулся, хотел было обидеться, чуть не закричал на нее, но вместо этого вдруг… рассмеялся:

— Ну ты, девчонка!

— Ну ты, мальчонка! — держась на всякий случай подальше.

— Ты хочешь видеть мою гимнастику?

— Слабо, гнилой интеллигентишко, слабо!

— Это мне-то?! Да я могу такую аэробику — копыта откинешь!

— Ой, ой, какой трепач!

— Трепач?! — И бросился к проигрывателю, включил, сменил вчерашний диск на первый попавшийся забойный, врубил на полную катушку. — Смотри, девчонка! Тебе-то не слабо ли?..

И пошло-поехало. Выкладываясь без остатка, выламывая себе руки-ноги, он принялся выдавать ей пародийную помесь современных танцев, названий которых не знал, да и всерьез никогда не воспринимал, ради смеха и завелся.

Но Травка Зеленая лишь поначалу рассмеялась. А потом вдруг присмотрелась с небрежным любопытством аса, как бы прикидывая на себя предложенный уровень, и, видать, решив, что все это ей запросто, сама пошла-поехала, обалденно-грациозно подергиваясь в ритме, да так, что даже у него, а уж он, казалось, видел-перевидел, отвисла челюсть.

Пришлось уступить ей на время соло и подрыгаться в сторонке под сурдинку.

Однако позволить ей обскакать себя окончательно он, разумеется, не мог и немного погодя опять включился со своими номерами, но уже с такими, каких, наверно, и за всю историю гибели цивилизации не придумают, если еще не придумали, конечно.

К счастью, диск был не очень большой, и наконец-то, слава Богу, щелкнул автостоп.

Задыхаясь и стеная от бессилия, они еле доплелись на полусогнутых к дивану и, смеясь, упали по разным его углам.

— Ну?.. — через шумное дыхание, довольный собой, но втайне еще больше восхищенный ею. — Что я тебе говорил, девчонка… а?..

— Да… мальчонка… — отвечала она, тоже дыша как рыба на суше. И машинально добавила что-то на инглише.

— А перевод? — потребовал он.

— Я удовлетворена.

— Ну то-то. Я, может, понял бы и без перевода, но вообще на английском со мной бесполезно. Ноу понимэ. Ду ю ду?..

— Извини…

— Кое-что еще помню, правда. И произношение когда-то хвалили — в консе. Но сейчас у нас французский в училище, и вот — перемешалось. Думал, буду знать и то и другое, а в итоге — ни того ни другого. Дилетант, «Путешествие дилетантов» знаешь?

— Окуджавы? Да, я читала…

Ничего себе! Опять не ожидал. Ведь он сам прочитал когда-то лишь по наводке отца: в романе герой — блистательный пианист, но не профессионал, а дилетант, поскольку потомственный князь или граф, или кто-то там, уже забылось. А впрочем, ей, наверно, тоже подсказали: там такая тонкая любовь…

— Слушай… — Она улыбалась, постепенно, еще с одышкой, приходя в себя. — А ты знаешь… ну вот, опять — слушай…

— Слушай, правильно, делаешь успехи.

— Ты знаешь, почему я приехала к тебе?

Он удивился такому неожиданному переходу, но не подал вида:

— Почему? — спросил беспечно.

Она — немного разочарованно как бы:

— Я думала, ты знаешь… Я тоже не знаю… То есть я знаю, но… это какое-то колдовство. По всем правилам, я не должна была этого делать ни под каким видом. Ты — колдун…

У него закружилась голова, и он напомнил:

— А я тебя предупреждал…

Она кивнула:

— Да, я помню…

И — не в силах пошевелить даже пальцем — послали друг другу губами — без рук — воздушные поцелуи, вложив, хотя и не без иронии вездесущей, в эти веселый звуки — «Пц!.. — Пц!..» — всю свою нежность, и оба как бы даже слюнку проглотили, отлично помня родниковую прелесть настоящего поцелуя.

Дыхание мало-помалу успокаивалось.

Но подниматься из таких удобных, случайно найденных позиций не хотелось.

Скатиться на пол — еще куда ни шло, но вставать — не-ет.

Пауза, сама собой возникшая, дала им еще минуту отдыха.

Глаза их закрылись, с болью сомкнулись уставшие веки — все-таки страшно не выспались, — но о сне и не думалось: какая-то удивительная внутренняя радость заставляла их постоянно улыбаться даже с закрытыми глазами.

Вдруг среди прочего ему вспомнилась Инна и почему-то именно то, как она говорила довольно часто, что он ее обязательно бросит.

Впервые после того, как это действительно случилось, он подумал и подивился: неужели она так четко читала его подноготную? — а уж он, казалось, так искусно юлил, изворачивался!

И невольно, по аналогии перескакивая мыслью в сегодня, в сейчас, порадовался за себя: как же далек он теперь от того позорного и мучительного двоедушия!..

И вдруг — из чистого любопытства и глупого озорства — сморозил:

— Слушай… Ты не боишься, что я тебя брошу?..

Не открывая глаз, он почувствовал на себе ее удивленный взгляд и ехидно затаился.

Но неожиданно услышал:

— А ты?..

— Что — я?.. — открыл глаза, не понимая.

— Ты не боишься, что я тебя брошу?..

Он так и замер с раскрытым ртом. Потом хмыкнул:

— Ноль один. Я как-то не думал об этом. Спасибо, что напомнила.

— Тебе спасибо. Я тоже не думала.

Он удивленно засмеялся:

— Да ты серьезно?! — И, отчаянно спасая положение, запел из мультика: — А-ай, дядюка я, дядюка-а, бояка, привере-е-дина-а… — Но, видя, что ее это нисколько не радует, поспешил сменить пластинку: — Слушай, а ты в иняз не собиралась?

Она посмотрела на него без улыбки, потом, чуть помедлив, проговорила:

— С чего бы вдруг?

— У тебя отличное произношение, а у меня абсолютный слух. Хотя я слышал всего одну фразу. Как там? Напомни, пожалуйста.

— Айм сэтисфайт?

— Ну! Слышно же! Айм сэтисфайт. Я даже знаю, как это пишется. Спорим?

— Не спорим.

— Ты мне и так веришь, да?.. Мерси. Сэнкю. Грациа вери мач. Ду ю шпрехен рюс?..

Она молчала, насмешливо выжидая, что он придумает еще, но он не унывал:

— А вообще, я страшно завидую всем, кто знает языки. Огромное преимущество. С английским можно спокойно позвонить в Нью-Йорк, например, поболтать с кем-нибудь.

— О чем?

— Да ни о чем. О погоде. «Хэллоу! — Хэллоу! — Ну как там у вас погодка? — Да так, ничего себе. — Ну о’кей, у нас тоже ничего». И все на английском — с ума сойти!..

Насчет инязов он, конечно, плел с кондачка, чтобы хоть как-то вернуть ей былое настроение.

А друг о друге они почти все уже выяснили ночью.

Оказалось, она училась в художественной школе, поступала прошлым летом в Суриковское (живопись, графика), не добрала там какого-то балла и теперь, подрабатывая в Центральном Парке маляром-подмастерьем, снова готовится к абитуре.

Когда он это услышал, он ее просто жуть как зауважал. Хотя тут же стал хвастать, что будто бы знал, по глазам догадался, когда подумал, что она поэтесса. Впрочем, это не так уж далеко от истины: художники сродни поэтам, в толпе не затеряются, если только, правда, не в толпе поэтов и художников.

— Ты клоун, — печально сказала она, тоже зная, где он учится, но подразумевая, видимо, его циркачество и ветер в голове.

И тут, стремясь развлечь ее во что бы то ни стало, он почувствовал момент:

— Я — клоун?! — изумился и возмутился по-петушиному. — А ты-то кто такая?!

— Никто.

— А как тебя зовут?

— Никак.

— Вот видишь, ты даже имени не знаешь своего, а я-то знаю.

— Ничего ты не знаешь.

— Я знаю, как тебя зовут, вот.

— Ну… — с проблеском интереса. — Как?..

— Хм… — хитро прищурился. «Мне очень жаль, но помочь ничем не могу».

— Не знаешь… — улыбнулась и даже засмеялась, довольная.

И действительно забавно: она — тогда, на детской площадке — не соизволила назвать свое имя, а он — после — не соизволил полюбопытствовать еще раз, ждал, когда она сама откроется, и не дождался.

— А мне и не надо… — Безумно радуясь перемене в ее настроении, стремительно перебрался к ней по дивану и обнял ее, стиснул, звонко чмокнул в щеку. — Травинка ты моя! Зеленая моя! Художника обидеть может всякий, да? А вот помочь материально некому. О! Ты есть, наверно, хочешь?

— Мгм! — с надеждой весело мотнула головой.

— И я хочу, да нечего, — сказал он, подличая в шутку. — Вэри вэл?

— А кофе?! — напомнила она.

— Кофе? Ща! — Щелкнул пальцами, окликая воображаемого официанта: — Гарсон! Кафе, силь ву пле! Два двойных!

— С лимоном, — подыграла она.

— Да-да, с лимоном и ликером! — крикнул он туда же. — И дюжину пирожных ассорти!

— О-о, благодарю, — сказала она, поднимаясь. — А теперь, если можно, я умоюсь.

— О, разумеется!.. — Он поспешно вскочил и, держа ее под локоток, почтительно пришаркивая шлепанцем, проковылял с ней до прихожей, отпуская и напутствуя: — Прямо по корлидорлу, вторлая дверль напрлаво. В крлайнем случае спрлосите, вам покажут.

— Спасибо, спасибо, вы очень любезны.

Она оглянулась, удивленно смеясь над его кривляньями, но в глубине ее глаз — Боже мой! — в глубине этих милых черных смородинок он ясно увидел печаль.

Обидел все же, скотина, да как обидел — забыть не может!..

А кроме того, ей, наверно, не очень были по сердцу его актерские выбрыки.

Не буду больше! — поклялся он мысленно.

И, с трудом переключаясь на внезапное одиночество, растерянно улыбнулся: приятно было ощутить вдруг никчемность свою без нее, ущербность какую-то, словно что-то из него ушло вместе с ней, чего-то в нем как будто недоставало.

Потребовалось серьезное волевое усилие, чтобы в ожидании ее возвращения на чем-нибудь сосредоточиться.

Вот — для начала поднял с пола машинку, водрузил обратно на рояль.

Затем подобрал кое-что из того, что разбросал.

Но тут другая мысль осчастливила его, и он потрогал подбородок: побриться!

За сутки он не так уж сильно ощетинился, но ежели он какой-никакой мужчина, то ведь это же наипервейшее мужское дело, тот самый труд, который действительно облагородит его, пока хотя бы, внешне, лиха беда начало.

Он прошел в свою комнату (постель была убрана филигранно!), вынул из футляра электробритву, воткнул в розетку, включил и, глядя на себя в маленькое футлярное зеркальце, начал привычно массировать плавающими ножами подбородок и щеки.

Как всегда, монотонное, убаюкивающее жужжание электромоторчика постепенно растворило в себе все его мысли, и он почти забылся, внимательно высматривая пропущенные островки небритости.

Но вдруг, несколько раз мельком взглянув через зеркальце себе в глаза, он словно очнулся и остановился.

Внезапно он понял, разгадал охватившее его и тихо мучившее смутное беспокойство.

Стоило ей выйти и оставить его одного, как ему просто-напросто стало страшно — именно страшно — от подсознательно точившей мысли, что все может рухнуть, рассыпаться, как только возникнут — а они обязательно возникнут! — вопросы: что делать дальше! Как жить вдвоем?

Ни-че-го ведь еще не продумал до конца: ни о работе, ни о жилье (с родителями жить исключено, но где альтернатива?), ни о природе и статусе новых отношений. Однако рано или поздно — да что там рано или поздно! — уже пора продумывать и решать, а он… все так же беспечен и подло легкомыслен, как и с Инной когда-то.

Между прочим, простодушный вопрос: «Ты не боишься, что я тебя брошу?» — тоже подлый по своей сути.

Выходит, он вполне допускает такое окончание — теоретически, а значит, и сам он, судя по всему, скрытый хронический подлец (ужасно огорчила его эта мысль).

Но тогда зачем же ни себя, ни ее не образумил вовремя? Ведь это опять… нечестно?..

Хотя… — забуксовал в противоречиях — как же тогда честно, если не так, как было и как есть?

Разве можно помнить о затаенной в себе подлости, когда так больно щемит и так сладко обнадеживает сердце и когда так верится, искренне верится в лучшее?..

Нет, онегинская честность — это поза: он просто не любил еще, не знал, что полюбит, потому-то и легко ему было резонерствовать — «напрасны ваши совершенства». Да и кто он такой, Онегин? Литературный персонаж, шесть букв по вертикали, а реально?..

Ну кто из нас может, даже угадывая в будущем бездну разочарований, отказаться от того мгновения, которое, возможно, будет стоить всей нашей жизни и оправдает собой и прошлое наше, и будущее? Ну кто? Вот именно, что очень мало кто, если не сказать, — никто. Тем более, что происходит это, как правило, само собой, помимо нашей воли.

Но, правда, и с Инной когда-то — само собой, и теперь вот — само собой. А что в итоге?..

Электробритва, забытая в руке на отлете и давно уже работавшая вхолостую, напомнила о себе обжигающим теплом в ладони и зудящей вибрацией: пора было заканчивать.

Он осмотрел выбритый подбородок, потрогал пальцами, вроде чисто, но на всякий случай еще разок прошелся бритвой туда-сюда и… вздохнул: ерунда какая-то… почему обязательно должно повториться, как с Инной?.. Неужели же он до такой степени безнадежен?.. Да неправда же, нет, это все чертова рефлексия страх нагоняет, а на самом деле — на этот раз — и было, и есть, и будет, и не может не быть иначе.

Только не надо рефлексировать, вот что.

…Я включил бритву, но резкая тишина лишь увеличила мою тревогу.

И, как на зло, спиральный шнур со штепселем никак не хотел укладываться в футляре, вываливался.

А тут еще: «Дин-дон!» — звонок — кого там черт принес? — ах да, Хрусталев, — ну хорошо, коли так.

И точно: в глазке — я все-таки глянул предусмотрительно — в преломлении линзы, как в выпуклом самоварном отражении, сначала засияла лошадиная улыбка, потом — наплывом — возникла грушевидная фига, и я, смеясь, распахнул дверь.

— Фиги и так далее — все флаги в гости к нам. Входи, подлец.

Женька довольный своей фиговой хохмой, шагнул было мне навстречу, но вдруг заизвивался на пороге, выпучив глаза на бумажные свертки в руках на своей груди: один из них — видать, после фиги Хрусталев неудачно перехватился — медленно сползал поверх рук и наверняка упал бы на пол, если бы я — с легкостью счастливого человека — не поймал его.

— Гига-ант, — похвалил меня Женька, мгновенно расслабляясь. — Ну?.. Привет, что ль?

— Привет, привет, не гнать же тебя. Откелева будешь, вестимо? — Разгружая его, я принюхивался к сверткам. — М-м! Колбаса! Ты гений!

— Знаю, знаю, — усмехнулся он и жестом факира достал вдруг из карманов куртки две бутылки зеленой газировки «Тархун». — Зеленый змий! Уважаешь?

— Класс, — одобрил я. — А в честь чего разоряешься?

— Нет, — остановил он меня. — Ты не понял. — И под пьяного: — Ты меня уважаешь?

— Я тобой… горжусь! — подыграл я репликой из анекдота и, нагруженный пакетами, держа бутылки пальцами за пробки, понес все прямо в гостиную, осторожно свалил и поставил на журнальный стол и тут же начал разворачивать пакеты, сладострастно заглядывая внутрь: сыр нарезанный, колбаска нарезанная, две городские булки — пир на весь мир. — Ты как манна небесная, Жень! И кто же тебе так тоненько нарезал? Кого обаял?

— Никого не обаевывал, просто попросил по-человечески. — Женька тем временем уже разделся в прихожей, вошел в гостиную, заметил кавардак. — А что у тебя такое? Обыск был, что ли? Оружие, наркотики?

— Наркотики, — небрежно подтвердил я. — Есть у меня одна такая Травка.

— А это? — почти уже поверив, хотя и по-своему, Женька указал на листы на полу. — Правда, что ль, обыск?

— А это творческий беспорядок, не видишь?

Он понял, что ничего не понял, и усмехнулся:

— Ага, еще и творишь?.. — И ревниво, будто мимоходом, заглянул в лист, заправленный в машинку. — Ого, сплошной мягкий знак? Интересная абстракция, поздравляю.

— Ничего подобного, — невозмутимо молвил я, придвигая к столу два кресла и усаживаясь в предвкушении завтрака. — Чистейший реализм.

— Не скромничай, старик. Сплошной мягкий знак — чистейшая абстракция.

— Кого ты учишь? — Я не утерпел и вытянул из бумаги тончайший ломтик молочной колбасы. — Сплошной мягкий знак — это кайф, чтоб ты знал. Сплошной кайф и никакой абстракции, чистейший реализм. Ну, может, самую малость «сюр», не отрицаю.

— Ну ясно, автору видней. А что, опекуны твои не прибыли?

— Не напоминай. Так в честь чего шикуешь-то, скажи?

— Шикую-то? — переспросил он как-то рассеянно. — Я не шикую, старик. Я просто шизую, ты же понимаешь.

— Ну это-то само собой.

— А вот ты, позволь тебя спросить, ты почему не в учреждении?

— А ты?

— Я-то болею со вчерашнего дня, разве не заметно?

— A-а, то-то вчера тебя не было видно. А я все думал: чего-то не хватает!

— Да, старик, да. У меня даже справка есть, сходил, не поленился, катар вырхдыхпутей. А вот у тебя, по-моему, сегодня…

— Да знаю, — перебил я и отмахнулся. — Проспал. Теперь не пойду вообще.

— В смысле — сегодня?

— И сегодня, и всегда.

— Оригинально.

— Не веришь?

— Ну почему же не верю? Верю. — Пожал плечами. — Балбес. Я тебе всегда говорил: балбес. Хотя, может, ты и прав. Ну давай открывалку, что ли? Не об рояль же открывать, а то могу.

— Все тебе дай да подай. Протяни руку-то, не отвалится.

Женька оглянулся, куда я указывал, увидел на стене ключ-сувенир и, снимая его с крючка, усмехнулся:

— Висит, будто чеховское ружье. — Наигранно сдув пыль, повертел, прикидывая, как им открывать, и патетически простонал: — О Боже, до чего ж мне надоели эти штучки в твоей хате.

— Зови меня просто Вова, — парировал я. — И хата не моя, не забывай на всякий случай.

— Прости, я не подумавши… — Он отковырнул от бутылок пробки, отбросил ключ. — Ну, просто Вова, из горла или как?

Я, молча, с ленцой вытащил ему из-за стекла серванта три разноцветных бокала.

Он ухмыльнулся:

— А третий зачем? Привычка? Где приобрел?

— Острота — слегка заплесневелая, — легко парировал я с тайным ликованием. — Третий — высшая тайна.

Но Женька, разумеется, не понял и наполнил два бокала.

Я пронзительно посмотрел ему в глаза:

— Может, у тебя в ушах бананы? Лей в третий, не жлобствуй.

Он с любопытством вскинул бровь, подумал, подумал, но опять не понял, усмехнулся.

— Ладно. Хоть я и не знаю пока твоей высшей тайны, наполним ее высшим смыслом. Истина в «Тархуне».

— Ты уверен? А чего ж они кричат — в вине?

— Кто? Где?.. — И даже прислушался, простак.

— Да пьяницы, — напоминал я, уже в открытую ликуя от другого, своего. — С глазами кроликов. «Ин вино веритас!» — забыл?

— А!.. — допер он наконец и, ни о чем более по моему виду не догадываясь, завыл, как все поэты:

И каждый вечер в час назначенный (Иль это только снится мне?) Девичий стан, шелками схваченный…

И в этот момент — а шаги я услышал чуть раньше — в дверях из прихожей появилась Травка, еще в моем халате, высоко подпоясанная, «шелками схваченная».

Женька изумленно выпучил на нее глаза и замолк.

— Здрасте, — сказала она ему. И — смущенно — мне: — Я думала, ты сам с собой… — И опять ему: — Извините… — И так же внезапно исчезла.

— Приходи к нам, ладно? — уже смеясь над Женькой, сказал я ей вслед, опасаясь, как бы она не истолковала чего-нибудь не так.

— Хорошо, — ответила она, удаляясь, и я успокоился: она пошла через коридорную дверь в нашу комнату, очевидно, переодеться.

— Кто это? — тихо спросил Женька, смешно-испуганно поведя в ее сторону глазами.

Я, ужасно наигрывая, тоже повел глазами и так же ответил:

— Не знаю!

— Как не знаешь?! — Женька обалдело посмотрел на меня и вдруг увидел, что я сверху не одет, и, наверно, сопоставив это с халатом на ней, хотя он вполне способен был и не заметить ни того ни другого, но тем не менее как будто что-то понял и обиженно обмяк: — Ну ты и га-ад после этого. Предупредить на мог?

— Извини, старик, не успел.

Он сокрушенно крутил и качал головой, потом — на юморе:

— Ну теперь-то хоть познакомишь?

— Еще чего!

— Ну кто хоть, откуда?

— Да я и сам еще не очень знаю. — И, озадачив его, не давая опомниться, велел, пока мы одни, выкладывать обещанные новости.

— Какие новости? — не понял он.

— Здоров живешь! Звонишь, интригуешь…

— А-а, — вспомнил он и смутился: хотел, видать, не говорить, не вспоминать, но пришлось. — Да новость, собственно, одна. У меня тут идея появилась. Очередная. Ну вот, шизую, понимаешь…

— Ну?.. — Я понимал пока лишь то, что очередная идея, очевидно, относилась к его поэтическим «шизам» (его же словечко, кстати), поскольку он поэт начинающий, конечно, ему еще и двадцати не стукнуло, хотя уже и печатался немного. Но разъяснений я так и не дождался. — И все?

— А что еще-то? Все.

Но меня-то на мякине не проведешь.

— Очень интересно, — сказал я. — Можно поздравить?

— Можно.

— Поздравляю.

— Спасибо… — Он делал вид, что легко игнорирует мою иронию, но тут-то я и увидел, что ему совсем не весело: что-то у него, видать, не склеилось.

— Ну рассказывай, рассказывай… — Я дал понять, что теперь вполне серьезно готов ему посочувствовать, если он захочет.

— Да что рассказывать, чего там, ладно… Ну раздолбали меня сегодня в одном месте… Наговорили, как обычно, кучу комплиментов, но в принципе — раздолбали. Подборку завернули… — И, мгновенно прокрутив про себя недавние свои перипетии, вздохнул и улыбнулся просветленно: — Ну и черт с ними, им же хуже. Зато у поэта родилась еще одна идея. Правда, боюсь, не по зубам. Но это видно будет…

Ну что ж, кто-кто, а я понимал и разделял его оптимизм. Главное — не падать духом, а сам себя не успокоишь — никто не успокоит.

— Значит, все, в общем, к лучшему?

— Должно быть. — Постучал по дереву.

— А какая идея-то, в чем?

— Идея — гениальная. А в чем — обойдешься. Еще сглазишь нечаянно. Потом почитаю, когда созрею. Пошизовать еще надо. Но главное — она родилась.

— Ну тогда давай… — С давней жаждой я потянулся к бокалу с «Тархуном». — За новорожденную.

— Стоп-стоп, — царским жестом остановил он меня, — подождем давай…

И только он сказал — из коридора вновь послышались легкие шаги, и к нам вошла уже переодетая, в свитере и джинсах, Травка (как же хорошо она во всем смотрелась!), с тонким намеком неся и для меня мою рубашку.

— У вас дочь? — с порога Женьке. — Поздравляю.

Женька чуть глаза свои не выронил от нового изумления.

— Дочь по имени Идея! — Я рассмеялся, взял свою рубашку и, одеваясь, продолжал: — И на него похожа, представляешь? Вот такой у меня друг-товарищ: простой, молодой, а на поверку — вишь какой? И дочь гениальна, и сам Евгений, а разве скажешь по нему?

— Ну хватит, хватит, — смущенно проворчал Хрусталик, не выдержав бремени славы. — Мы оба с тобой ребята, хоть куда, только все у нас еще впереди, к сожалению.

— Поздоровайся с дамой, деревня! — укорил я его, думая, что этим наша жестокая показушная перепалка и кончится.

Но не тут-то было. Смущенно-обаятельно шизуя глазами на Травку, Женька вдруг выдал:

— Извините, второй раз теряюсь, и все из-за этого типа. Вообще-то я тут уже пытался навести о вас какие-нибудь справки, но он как будто и не знает ничего.

— Ты что городишь, городничий?! — засмеялся я, краснея в досаде.

Но было уже поздно: Травка побледнела и, вызывающе улыбаясь, резанула по живому:

— Он знает. Я его новая любовница.

Женька немного опешил:

— Правда?.. — Но тут же нашелся, гаденыш, на голубом глазу повернулся ко мне: — А что же ты молчал как рыба об лед?

— Забыл, извини, — сказал я нарочито простецки, хотя тоже опешил: уж это она слишком что-то не так истолковала. И, спеша овладеть ситуацией, мягко взял Травку за руку, усадил в свое кресло, подвинул к ней бокал. — Вот тебе зеленая водица — и, пожалуйста, без глупостей.

И кажется, она поняла меня, виновато зарумянилась, а я тайком подмигнул ей и взял свой бокал.

— Все о’кей в этом окейном из океев!

Я был уверен, что моя тарабарщина не нуждается в переводе. Звук и ритм сами за себя говорили, что все действительно прекрасно в этом лучшем из миров.

— Чин-Чино! — добавил я для Травки и первый с наслаждением распробовал «Тархун».

Ну до чего же славно, что Женька, принципиально-ярый трезвенник, приволок нам именно эту обалденную вкуснотищу, и как знаменательно, черт возьми, что она — зеленая!

Кстати, про Чин-Чину поняла, конечно, только Травка: совершенно спонтанно у нас с ней вырабатывался как бы свой особый код.

А Женьке я сказал между тем:

— Слушай, мы голодные, так что опять извини.

И ей:

— Видишь, как хорошо иметь хотя бы одного такого друга? Ну вот, пожалуй, ешь на здоровье, а то тут сквозняки, смотри, улетишь еще как божий одуванчик.

Она улыбнулась и, окончательно успокаиваясь, взяла себе кусочек колбасы.

Возникла смешная неловкая пауза.

Все тихонько жевали, несколько смущенно, с улыбками, переглядываясь, и никто не находил, что сказать.

Ну Травка и не должна была заботиться об этом и смотрела выжидательно то на меня, то на Женьку, кстати, так и оставаясь в недоумении насчет его новорожденной, — забавная интрига.

А я с интересом наблюдал, как Женька тайно изучает нового человека.

По всему было видно, что он тоже страшно оробел, как и я когда-то, разглядев ее наконец вблизи. И я вдруг поймал себя на том, что даже в этой безобидной ситуации меня гложет — просто сжирает — ревность.

— Жень, — сказал я, чтобы завязать какой-нибудь разговор, — ты помнишь дядю Васю?

— Это… сосед твой, что ли? Учитель?

— Бывший учитель, да. Так вот, он мне вчера напророчил, что лет через пять, через десять я стану обыкновенным обывателем.

— Ну и что? Ты уже вполне для этого созрел.

— Кто?!

— А чего ты ерепенишься? «Все мы пассажиры одного корабля» — кто это сказал?

— Не помню… Экзюпери?

— Правильно. А сколько будет дважды два?

— Ну… пять, что ли?

Молодец. Пять-шесть примерно. Ну и что ж теперь делать?..

Травка улыбалась, понимая, что игра посвящалась ей, и я с радостью согласился на ничью:

— Ты прав, делать нечего. Наливай, генацвале, свое «Тархуани».

— О, вот это хорошее дело. — Женька щедро плеснул нам через края, затем, поаккуратней, долил себе и, взяв свой бокал, неожиданно провозгласил замечательный тост: — За Вечную Весну на планете Земля!

— Ух ты, какой речистый! — поддел я его, но тост мне и вправду пришелся по душе. — Ну какой же русский не чокнется за Вечную Весну, да еще и на своей планете!

И мы с удовольствием чок-чок-чокнулись тремя бокалами и выпили без передышки: Женька и я — до дна, Травка — пока до половины.

Вздохнув почти одновременно, необъяснимо счастливые, посмотрели друг на дружку, и Женька, жмурясь в каком-то тихом задушевном экстазе, сказал:

— Хорошо-то как с вами, люди!

— Ну что ж, естественно, — невольно расплылся и я, смущенно кося глазами на Травку. — И нам с тобой неплохо, да?

Она кивнула, тоже зардевшись.

А Женька вдруг предложил:

— А давайте закурим? Кто за, кто против?

— Единогласно, — сказал я. — Балдеть так балдеть.

— А сигарет у нас нет, — почему-то радостно объявила Травка.

— А у меня?! — Женька вынул пачку какой-то своей гадости.

— И все-то у тебя есть, — опять ревниво поддел я его. — Идея, сигареты… счастливый человек!

— Спасибо, нет, — вдруг закрутила головой моя Зеленая, обеими руками отстраняя сигареты. — Я не курю.

— Как это? — не понял я. — А вчера?

— Вчера — это вчера, а сегодня — это сегодня.

Я посмотрел на Женьку:

— Вот тебе демократия — один воздержался!

— Плюрализм! — коротко и ясно откомментировал мой друг.

Травушка-Муравушка, опять оказавшись в центре внимания, отчаянно засмущалась, но я и не думал давать ей поблажку:

— Умница-разумница! — Я искренне был рад за нее, потому что не иначе как сказывалось мое благотворное влияние, хотя, конечно, и вчера она курила не по-настоящему. Но и здесь не удержался от иронии: — А у тебя на лбу про это случайно не написано?

— Даже напечатано.

— Ну-ка, позвольте… — Я привстал и наклонился к ней, рассматривая «надпись» у нее на лбу, и еле удержался, чтобы не поцеловать ее при Женьке. Это было бы нехорошо, разумеется, хотя и ничего плохого, если вдуматься. И вскрикнул: — Ой, правда, Жень, смотри, какие буковки! Мин-драв пре-ду-пре-жда-ет…

И Женька мгновенно подхватил вторым голосом:

— Ку-ре-ни-е опа-сно для ва-ше-го здо-ровья!.. Она рассмеялась, и мы тоже — ужасно довольные собой.

— Но с вашего разрешения мы все-таки подыжим? — чертовски галантно осведомился Женька.

— Травитесь. Минздрав умывает руки.

Мы перемигнулись с Хрусталевым, закурили и «забалдели» ей на зависть.

— Ка-айф, — прохрипел я, выпуская клубы дыма и закатывая глаза.

— Мягкий зна-ак, — тоже с хрипотцой подпел Женька-подлец, и мы опять все трое рассмеялись — мы с Женькой над мягким знаком, а Травка над нами:

— Не кайф, а кейф, невежды! И все равно — не хочу и не буду!

— А чего же ты хочешь-то? — От первой за день сигареты я и вправду немного как бы прибалдел: хотелось кричать как будто с середины моря, стоя в нем по колено. — Приказывай!

— Я хочу — петь! Или нет, я хочу, чтобы вы пели для меня, а я захочу — подпою, не захочу — не буду, как понравится, вот так.

Хрусталик озадачился:

— Чего бы такого нам спеть?

— Знаю!.. — Я уселся за фортепьяно и с ходу заиграл и запел «Па-дам» по-французски, остальное по-русски, то бишь без слов, вернее «ля-ля».

Ну, как я и ожидал, заслышав наш первый вальс, она тут же расцвела и засияла, и, конечно, запела вместе со мной своим дивным цыганским тембром, кстати, очень похожим на Пиаф.

Женька, слушая нас, растопырил глаза, как коза у Чуковского, и наверняка тоже хотел запеть с нами. Но вдруг глаза его устремились поверх меня в прихожую и еще больше растопырились.

Я обернулся.

Мать и отец — мои долгожданные предки — входили в открытую дверь. Мать налегке, с сумочкой и ключами, отец — с двумя чемоданами… и… и… остановились наконец, с удивленными улыбками взирая на наше безмолвное трио у рояля.

— Здравствуйте… — сказала мать немного в замешательстве.

— Нас музыкой встречают, — съюморил отец. — Это замечательно. Ну здра-асте!

Женька нашелся первым:

— С приездом!

— Здрасте, здрасте, — тоже вроде бы радостно сказал и я, поднимаясь к ним навстречу и заметив краем глаза, как Травка, поздоровавшись еле слышно, перешла, будто прячась, за рояль. — Что это вы так рано?.. — Ужасно краснея, я подошел к матери, склоняясь для поцелуя.

Мать прикоснулась к моей щеке уголком накрашенных губ, тут же пальцем стерев след помады, простодушно удивилась:

— Разве рано?.. — Но и смутилась, конечно.

— В самом деле, — смеялся отец, обнимая и целуя меня в свою очередь, — почему же рано? Двадцать шестое апреля — не ждал?

— Да нет, я просто забыл, какое сегодня число.

— Счастливые часов не наблюдают? Ну-ну, ну-ну…

С веселым любопытством взглянув на гостей, отец кашлянул, не найдя больше слов, но вдруг как бы вспомнил об оставленных за раскрытой дверью вещах: — Ой, простите, я сейчас… — и вышел на площадку.

— А мы-ы, — умиленно воскликнула мать, — минуты считали! Так устали, так соскучились!

— Да-а, — подтвердил отец, ввозя на тележке еще один чемодан и с трудом волоча другой рукой какую-то, похоже, книжную, упаковку. — В гостях хорошо, а дома лучше. Истина на все времена. Родная речь, родные лица…

Я помогал матери снять пальто, вешал его на вешалку, и голос отца доходил до меня как сквозь вату в ушах.

— С каждым разом мы все больше убеждаемся: жизнь без Родины не жизнь. — Попутно отставив чемоданы в сторону, он тоже стал раздеваться. — Я не вру, мать? — спросил он с улыбкой, проходя мимо нее к вешалке.

— Да, да, — со вздохом облегчения и радости кивала мать, слегка поправляя перед зеркалом прическу и примеряясь к своим, очевидно, новым серьгам. — Кстати, Вовочка, разве у тебя сегодня нет занятий?

— Нет, — сказал я и опять покраснел.

— А мы считали… Какой сегодня день?

— Четверг. У нас переменилось расписание — перед сессией.

— Ну тем лучше, — сказал отец, — увиделись сразу, отпразднуем вместе с твоими друзьями.

Раздевшись, он тоже заглянул мимоходом в зеркало рядом с матерью, взбил пятерней свои редеющие волосы и, как бы окончательно освобождаясь от последорожной суеты, снова повернулся ко мне.

— Ну здорово, сын… — Широко улыбаясь, взял меня на плечи, оглядел с головы до ног и обратно, как будто сто лет не видел, встряхнул, довольный. — Ты, я вижу, не очень скучаешь без нас, да?.. — И обратился наконец к гостям: — Ну, Женю я знаю. Здравствуй еще раз. — Пожал ему руку. — А с вами, красавица, мы, кажется, не виделись. Сын, познакомь нас, пожалуйста…

И вдруг Травка отделилась от рояля и быстро, ни на кого не глядя, прошла в прихожую, сняла с вешалки свою куртку, встала в свои туфли, нечаянно уронила куртку и сама же, опередив недоумевающую мать, подняла.

— Куда ты? — испуганно спросил я, еще ничего не понимая.

— Извините… — тихо сказала она и, не надевая куртки, быстро открыв и закрыв за собой дверь, вышла.

Черт знает, что такое со мной случилось. Я словно остолбенел, и только через несколько секунд после того, как четко автоматом сработал наш дурацкий замок, щелкнувший задвижкой, очнулся, бросился к двери и забился, задергался, сотрясая всю стену вместе с дверной ручкой, потому что по закону подлости запутался в простейшем механизме замка.

Когда я все-таки прорвался и, задыхаясь от бессилия, выскочил на лестничную клетку, каблуки ее уже стучали в быстром беге далеко внизу, на первом этаже.

Ох, нелепость какая — и то, что она убегала, и то, что я за ней гнался.

Но самое нелепое — я не знал ее имени, а крикнуть по-другому язык не повернулся.

Я онемел от ужаса, досады и отчаянья, рванулся было вниз по лестнице, перемахивая враз по три-четыре ступени, но оступился — шлепанцы сволочные! — схватился инстинктивно за перила, крутанулся по инерции, ударился коленом и бедром о металлические прутья и, оседая задом на ступени, ногами кверху, услышал, как громко скрипнула и громыхнула внизу тяжелая входная дверь.

Ах, шлепанцы… я поискал их глазами: один был рядом, другой скатился, как лыжа, к нижней ступеньки пролета и лежал там подошвой вверх.

Подцепив ногой ближний и подтянувшись на руках, я поднялся, проскакал на одной ноге в шлепанце ко второму, но тот никак не хотел переворачиваться — пришлось нагнуться, перевернуть рукой.

На серый бетон вдруг упали крупные, словно дождевые, капли: оказалось, я молча плакал, не замечая этого, как женщина, а когда заметил, то и вовсе ослабел от жалости к себе.

Я присел на ступеньку, пережидая слезный поток, но горечь обиды, вспухшая в горле, еще долго не таяла, не отпускала.

Бегство — такое внезапное, без объяснений — никак не вмещалось в мой скудный разум, хотя нетрудно было догадаться, что, наверное, она, как чистая душа, испугалась и растерялась от внезапной встречи с предками в нашей ситуации и, заметив и мою такую же растерянность, не захотела обременять меня собой, а я… я дал ей уйти, и это непростительно вдвойне.

Дальше во многом я повел себя глупо и мерзко, как типичный инфантильный переросток.

Просохнув от слез, я решил отыграться на родителях, без вины виноватых.

Испугались перемен в жизни сыночка?

Пожалуйста! Не будем вам мешать!

Но только без вопросов, как и что, — хватит!..

Я был опустошен, как будто выпотрошен: никого не жаль, все безразлично.

Но в голове уже составлялся приблизительный план: прежде всего немедленно уйти из дому, вырваться на улицу, в шум и толчею, в движение, а потом… потом будет видно.

Сначала надо найти Ее, найти и объясниться: я был виноват, конечно, но, может, у нее имелась какая-то другая, более важная причина? — это необходимо выяснить.

Наверху позади меня послышался осторожный цокот дамских каблуков.

— Ну что, Вовочка? — робко спросила мать. — Мы заждались тебя. Иди домой, не сиди на ступенях, простудишься.

Я не шелохнулся.

— Тебе плохо, Вова?

Буквально спиной и затылком ощутив раздражение от ее приторного беспокойства за меня, я вздохнул и нехотя зашевелился, вставая.

Мать шагнула было сверху ко мне, но я уже и сам, глядя себе под ноги, поднимался к ней, и она отступила, заискивающе посторонилась.

Отец и Женька стояли в прихожей.

Я молча прошел мимо них по коридору в свою комнату и, взяв там из одежды только свитер, надевая его и оправляя на ходу, почти сразу вышел обратно.

Теперь уже и мать была в прихожей — все трое выжидательно смотрели на меня.

А я вдруг свернул в «два ноля», как будто выражая таким образом предкам свое «фэ», и шум спущенной из бачка воды даже развеселил меня: вот вам, дорогие!

Но в ванной, ополаскивая руки, я нечаянно взглянул на себя в зеркало и опять чуть не разрыдался.

Я закусил губу, собрался с духом и, не мешкая больше, двинулся тараном в прихожую.

Отец с матерью невольно расступились, пропуская меня к вешалке, но я, снимая с крючка куртку и одновременно сбрасывая с ноги шлепанец, вдруг увидел, что забыл надеть носки, и снова пошел к себе — им опять пришлось расступиться.

— Что-нибудь не так, сын?.. — осторожно подал голос отец.

Но я и не думал отвечать. Я опять скрылся в своей комнате и, надевая носки, осмотрелся в последний раз, вспоминая, чего бы еще не забыть. Потом взял из пиджака записную книжку с телефонами, засунул в карман штанов и окинул свою обитель окончательно.

— Что случилось, Вова?.. — Мать была, конечно, страшно напугана.

Но я упорно гнул свое, молчал.

— Может, ты все же удостоишь нас хоть словечком? — уже язвительно сказал отец.

Я, надевая куртку, удостоил:

— Что вы хотите услышать?

— Ну объясни же нам… — начала было мать.

Но я перебил:

— Чего объяснить?

— Кто эта девушка?

— Жена, — сказал я коротко и ясно. И уточнил: — Моя.

Они переглянулись в полнейшем обалдении — один только Женька ничему не удивлялся.

— Твоя… жена?.. — Отец улыбнулся. — Ты хочешь сказать…

— Ну да, да, да! — взвился вдруг я ни с того ни с чего. — Любовница! Но это ничего не меняет, не надейтесь!.. — И, кивнув Женьке, двинулся к выходу.

— Да подожди же! — очнулась мать. — Куда же ты уходишь? Скажи хотя бы, кто она и как ее зовут?

Я фыркнул с горькой усмешкой: они мне не верят, что ли? Они юморят?.. Хорошо-о…

— А вот этого я не знаю, — произнес я с расстановкой и обернулся к ним, заранее наслаждаясь их реакцией.

— То есть?.. — Мать не поняла, святая простота. — Что ты не знаешь?

— Ничего не знаю. Ни имени, ни фамилии. И тем не менее она моя жена. Супружница. Сэ ля ви.

Несмотря на мою легкомысленную интонацию, мать как-то сразу вдруг притихла, оробела, оглянулась на отца, видать, уже не в силах соображать в одиночку.

А отец неожиданно рассмеялся:

— Ну хорошо. Объясни все же, сын. Мы действительно ничего не понимаем пока.

— И не поймете. Я в этом абсолютно убежден.

— А ты попробуй, подоходчивей только, снизойди к папе с мамой, сынок, растолкуй.

— Растолковывать нечего. Я женился, и все. Правда, мы знакомы всего одну ночь, но я знаю, что ей уже восемнадцать, а мне двадцать два, так что вам беспокоиться не о чем.

— Ты шутишь, Вова?

— Нет, мама, не шучу. И я знал, что вам с папой этого не понять.

— Слу-ушайте! — удивился вдруг отец. — А почему мы на пороге? Пройдем хоть на минуту, присядем, сын, потолкуем!..

Он, конечно, хитрил, пытаясь разрядить атмосферу и выведать как можно больше информации, но меня все это начинало даже забавлять.

— Ладно. Раз уж вам так интересно — устроим брифинг.

Я первым, не раздеваясь, прошел в гостиную, плюхнулся на диван.

— Прошу! — жестом пригласил их в кресла напротив себя и откинулся на спинку дивана, закинул ногу за ногу.

Отец, с улыбкой наблюдая за моей игрой, сел.

Мать отказалась:

— Я не могу. Рассказывай.

— Но я уже рассказал. Спрашивайте… — И, давая им обдумать вопросы, весело оглянулся на Женьку в прихожей, махнул ему рукой, зазывая.

Но Женька сначала отрицательно покачал головой, а потом вдруг и вовсе рванулся к двери:

— Я там подожду, хорошо?

— Ну давай, я сейчас.

— До свиданья, — сказал он родителям. — Извините.

— До свидания, — кивнула ему мать с жалким подобием улыбки.

— Извини нас, Женя, — сказал отец, указывая ему на меня. — Я надеюсь, он будет краток.

— Да нет, ну что вы, — смутился Женька, — я не спешу.

Он довольно просто справился с замком и скрылся за дверью.

Мы остались одни.

Я ждал.

— Ты напрасно так с нами, — сказал отец с добродушной усмешкой. — Мы не такие уж старые, кое-что понять еще сможем, наверное. Но в данном случае ты нас просто огорошил. Давай по порядку.

— Погоди, — нетерпеливо перебила мать. — Скажи, Вова… эта девушка… ночевала у нас?

— Дошло! — насмешливо воскликнул я.

— И что… — с округленными глазами, — она… спала… в твоей комнате?

— В данном случае это называется — со мной.

Мать беспомощно взглянула на отца — тот невозмутимо улыбался.

— Ну и теперь? — продолжала она. — Что вы намерены?

— Не понимаю.

— Теперь вы поженитесь?

— Разумеется.

— Вовочка, не смейся, пожалуйста, это слишком серьезно. Ты должен сказать нам все.

— Должен?

— Не должен, не должен, успокойся, — включился отец. — Мы просим тебя. Объясни, если можно, без шуток.

— А я без шуток. Что вам не ясно? — Я уже терял терпение. — Слушайте, нам некогда, давайте покороче.

— Ну хорошо, хорошо, — поспешно смягчилась мать, любой ценой желая добиться полноты картины. — Скажи, пожалуйста… эта девушка… у нее… до тебя… был кто-нибудь?..

Я ушам не поверил: вот это мамуля замесила. Но пока сдержался и усмехнулся:

— В твоем смысле — не было. Но для нас с ней это не имеет значения. Для вас — тем более.

— Да? — вдруг истерично вскрикнула мать. — А если родится ребенок? Ты подумал об этом?

— Ну и что? Родится — хорошо.

— Господи, хорошо! Да ведь ты сам еще ребенок!

— Да ты что, мать, окстись, мне уже двадцать два скоро будет.

— Боже мой, Боже мой, — запричитала, как ханжа. — В первый же вечер лечь в постель — на что это похоже?

— Ну, почему? — уже всерьез возмутился я. — Почему ты так говоришь — лечь в постель? Можно ведь сказать — полюбить!

Но она как будто и не слышала меня, причитая:

— Какое легкомыслие, Боже мой, Боже мой. О чем вы только думали!

— Ты не знаешь, о чем в это время думают?

— Но можно было подумать и о последствиях!

— Можно. Конечно, можно. Но мы вот почему-то не подумали. Забыли. Напрочь.

— Но теперь-то ты вспомнил? И что же ты дальше-то думаешь? Поздно!.. — И в отчаянном бессилии — отцу: — Ну ты-то что молчишь?!

Но отец пока лишь улыбался и, видимо, обдумывал позицию, не торопясь со своими ходами.

Я же раздражался все больше и больше: ну никак не ожидал от них такой дикости. Ведь не старые, не глупые, наоборот, действительно просвещенные люди, и вдруг…

В чем дело? Что случилось? Куда подевался их юмор, их такт, которому я даже учился у них когда-то? И какая такая опасность нависла надо мной, над их «кровинкой», чтобы устраивать мне, как младенцу, промывание мозгов? И вообще — по какому праву?

— Ладно, я вас понял, — сказал я, вставая, и позвал Хрусталева: — Жень!..

Но он вряд ли услышал меня за дверью, и я пошел и выглянул на лестницу: он стоял у лифта, опершись задом на перила.

— Жень, зайди на минуту.

Он замахал было руками, корча рожи: не пойду, мол.

Но я вышел к нему и почти силой потащил в квартиру, тихо уговаривая:

— Ну я тебя прошу, на одну минуту, старик, скажем и пойдем…

И, подталкивая его к дверям гостиной, выставляя на обозрение отцу с матерью, объявил, надеясь на легкую и остроумную развязку:

— Вот Женька — мой шафер, и вы сейчас тоже все поймете.

И — ему:

— Слушай, тут у нас жуткая семейная драма разыгралась. Рассуди-ка нас, ты свежий человек. Скажи, что ты думаешь об этом?

Женька не настроен был на юмор, смущенно покраснел:

— А что я думаю? О чем? Чего сказать-то?

— По-моему, наши проблемы не стоят выеденного яйца — ты согласен?

Он пожал плечами:

— В сравнении с вечностью — конечно, не стоят. Но я-то тут при чем?

— Вот! — торжествуя и глумясь, указал я родителям. — Уловили? Он тут ни при чем. Так же, как и вы, хоть вы и родители жениха.

Отец засмеялся, и я подумал даже, что он залюбовался своим остроумным сыном.

Однако мать непримиримо, со вздохом, безнадежно-укоризнено покачала головой:

— Какие же вы еще дети…

— Маман! — призывно улыбнулся я. — Ты же современная женщина, эмансипэ! Улыбнись! Жизнь прекрасна и удивительна!

— Ты лучше подумал бы, чем ты будешь кормить свою семью. «Жизнь прекрасна…»

— Не волнуйся, ма. Во-первых, у нас еще не семь я, а два я, если не окажется три я. А во-вторых, корм для нас не самое главное. Проживем. В конце концов, я могу и работать.

— Работать? — усмехнулась с горечью.

— Конечно. В любом ресторане тапером. Запросто.

— А училище заканчивать ты думаешь, тапер?

— А я его брошу, — неожиданно, будто бы в шутку.

— Что-о?

— Ты не ослышалась. Не хочу учиться, а хочу жениться.

— Ты сказал — бросишь? Училище?

— А что? — все так же шутя беспечно, опасаясь, что она воспримет слишком серьезно и, не дай Бог, затеет новый скандал, но сам же вдруг не удержался, словно кто за язык потянул: — Я уже бросил. Сегодня. Ты, мать, как в воду глядишь.

И все в ней сразу опустилось. Поверила.

— Приехали, — сказала она и выразительно посмотрела на отца — тот по-прежнему посмеивался и отмалчивался. — А не кажется ли тебе, сыночек, что сегодня для нас и без того слишком много впечатлений?

— Все, что могу, мамочка, — в тон ей ответил я и сам испугался: откуда во мне столько желчи?

А она уже задыхалась в новом приступе:

— Да?! — со слезами. — Да?! И ты можешь так говорить своей матери?.. И все из-за этой…

— Ну-ну-ну, маму-уля, — вмешался наконец отец, поднимаясь. — Вовулик сам не знает, что болтает. Пойди-ка приготовь нам кофе.

— Да какой сейчас кофе?! — страдальчески вскинулась мать.

— Пойди, пойди, дай мужикам пообщаться. — Он слегка приобнял ее за плечи, и она, взглянув на него и, очевидно, поняв, что за дело взялся сам-голова, с неожиданной покорностью отправилась на кухню.

Я виновато нахмурился: мерзко, мерзко все вышло — только сейчас до меня дошло, что мерзко.

Не дал им опомниться с дороги и обрушил сразу все свои скороспелые новости.

Вечная страсть к эффектным жестам, вечная глупость.

Тем более, что за моей бравадой скрывалось страшное смятение.

Я ведь не знал еще, что меня ждет, когда мы увидимся с моей суженой, если увидимся вообще когда-нибудь. А судя по тому, как она меня отрезала от себя, надеяться я мог разве что на чудо.

— Ну, мужики, раздевайтесь. Ударим по кофею — и пойдете.

— Некогда, па, — буркнул я, с неожиданным тошнотворным чувством отмечая про себя натяжки в его тоне.

— Так уж и некогда? Но хоть минуту, без кофе, можешь подарить отцу?..

Я колебался, безотчетно опасаясь какого-то коварства с его стороны, но все же решил немного задержаться и понуро поплелся к дивану, сел.

Женька остался в дверях между прихожей и гостиной.

— Так это правда? — спросил отец.

— Что именно?

— Насчет училища.

— Правда. — Я угрюмо подчинялся необходимости вникать во что-то, выслушивать, отвечать.

— Документы, надеюсь, не забрал?

— Не успел. Я еще не был там сегодня.

— А вчера?

— Вчера был, но забыл.

— Та-ак. Ну, а с этой милой девочкой — не шутка?

— Не шутка.

— И ты в самом деле не знаешь, как ее зовут?

— Не знаю, в самом деле.

— Любопытно…

Отец посмотрел на раскиданные по полу листы бумаги и улыбнулся.

Я тоже посмотрел на беспорядок и решил хоть это исправить перед уходом: встал и начал поднимать листы и газеты, не спеша складывая их в смешанную стопку.

— Да оставь, до того ли сейчас?

— Ничего, говори, я слушаю.

— Ну я так не могу. Брось, давайте закурим лучше…

К моему удивлению, отец взял со стола Женькины сигареты и, с любопытством некурящего заглядывая внутрь пачки, вытянул одну для себя, затем предложил по кругу Женьке и мне.

— Ты же не куришь, па, — напомнил я с усмешкой: когда-то он и против моего курения боролся, но вынужден был сдаться.

— А откуда ты знаешь? — Улыбаясь, он искал что-то в кармане пиджака. — И что ты вообще обо мне знаешь?.. — И вдруг вытащил плоскую зажигалку, фирменную, газовую, ловко щелкнул — тренировался, наверное, — протянул огонь Женьке, потом сам прикурил и погасил зажигалку. Передавая ее мне, сказал: — Пробуй. Понравится — твоя. Между прочим… — понизил тон, заговорщически кивнул в сторону кухни, — мать сама же и купила.

Я невольно улыбнулся, уж если мать смирилась с тем, что я курю, то наверняка будет мир и во всем остальном, нужно только время.

— Спасибо, — сказал я и вдруг заметил, что отец тоже затягивается совсем по-настоящему, и, пытаясь припомнить, курил ли он еще когда-нибудь при мне, как-то даже и не рассмотрел зажигалку: прикурил, повертел машинально в пальцах, сунул в карман. — Ты что-то вроде сказать хотел, па, ты не забыл?

— Да-да, сейчас… Прости, что задерживаю… Знаешь, так сразу, с порога… Ну сейчас…

Откровенно скучая, я переглянулся с Женькой, а тот, все время чувствуя себя, конечно, лишним, уже опять переместился ближе к выходу. Но я решил его подловить чуть позже.

Отец, неумело держа сигарету в прямых пальцах, с трудом подбирал слова:

— Я знаю, ты все, разумеется, сделаешь сам, как захочешь… И то, что я скажу, будет, наверно, пустым звуком для тебя… Но, может, хоть что-то, я надеюсь все же… Нравоучений не будет, не волнуйся… Просто мне хочется кое-что понять, и, может, ты мне поможешь…

Непривычная сигарета мешала ему, сбивала, и он отложил ее на край пепельницы.

— Ты, наверно, думаешь: отец равнодушен ко всему, что с тобой происходило и происходит?..

Я немного удивился, но промолчал.

— Нет, сын, — сказал отец. — Дерево не может быть равнодушным к своим ветвям… Когда-нибудь ты поймешь меня — когда и у тебя будет сын или дочь…

Я смотрел на него уже с интересом: мне понравился образ дерева.

— Если ты помнишь, мы почти никогда и ни в чем тебя не насиловали. По крайней мере, с тех пор как ты вошел в сознательный возраст.

С этим, пожалуй, я мог согласиться: я в общем жил, как хотел, и делал, что хотел, все правильно, вольная птица, свободный художник.

— И нам очень редко приходилось объяснять тебе, «что такое хорошо и что такое плохо».

И опять я мысленно кивнул: да, спасибо, я сам разбирался и сам сторонился плохого, тянулся к хорошему, пай-мальчик.

— И вообще, ты был на удивление благополучным ребенком, — продолжал отец, словно подтверждая мои мысли. — Ну, может, только слишком разносторонним, что ли, часто менял увлечения и слишком легко тебе все давалось. Хотя музыке ты был верен довольно долго, даже странно. Но когда ты вдруг, никого не предупредив, бросил консерваторию — под нами, сын, закачалась земля.

Да, я помнил, это потрясло тогда многих, а уж родителям досталось впечатлений на всю оставшуюся жизнь. Однако отец, видать, раскручивался на длинный монолог, чего бы мне совсем не хотелось.

— Ты здорово сказал тогда, что не хочешь быть средним пианистом. И наметил себе новое поприще — театр, довольно неожиданно, хотя спасибо, что не балет, можно было как-то понять твой порыв. И, к счастью, тебе и здесь повезло, в театральном, просто фантастика на мой взгляд: ты прошел сумасшедший конкурс, вернее, конкурс среди сумасшедших, причем опять же сам, я не вмешивался, хотя мог, ты понимаешь. И вот уже три года мы с тобой почти не видимся: с утра до ночи ты где-то там. Ну, наконец, мы думали, нашел свое дело, горит наш отпрыск, какое счастье! И вдруг — да ты не шутишь ли? — опять к разбитому корыту? В таперы?..

Меня слегка рассмешило разбитое корыто: отец умел иногда подобрать словечко, — но я пожал плечами, отвечая на его вопрос.

— Не понимаю, — продолжал отец, — инфантильностью ты вроде не страдал. — Это он мне откровенно льстил, конечно. — Работать над собой умел еще с младых ногтей — в консерваторию шутя не попадешь, не знаю, как в театральный. Ну так что же теперь-то? Решил пропасть в дилетантах? А хорошо ли ты подумал?..

Ну-у, финиш. Я усмехнулся, уже не таясь: видать, засиделся я в маменькиных да папенькиных сынках.

Но отец вдруг посмотрел на меня долгим, внимательным взглядом и грустно улыбнулся:

— Ладно, живи, как можешь. Скажи мне только, как долго еще ты намерен искать?

— Не знаю, па. Наверно, пока не найду.

— Хочешь знать мое мнение?

— Давай.

— Ты сделаешь большую глупость, если бросишь училище. Я бы на твоем месте все-таки закончил его, испытал себя в деле, серьезно, без скидок, а потом бы решал: быть или не быть. Подумай.

— Хорошо, подумаю. Спасибо за рецепт.

— Еще минуту можно?

— Пожалуйста.

— Я бы хотел предостеречь тебя еще кое в чем.

— Интересно.

— Не женись пока, если можешь.

— Почему?.. — После того как он с такой подкупающей простотой свернул и отбросил свою воспитательную риторику, я был почти уверен, что мы и здесь легко с ним поладим. И я обернулся с улыбкой к Женьке, моему сообщнику, но тот уже был в прихожей, предатель, и даже за ручку двери взялся, чтобы незаметно улизнуть. — Да подожди ты меня-то, Жень! — рявкнул я, пугая и смеясь над ним, и Женька вздрогнул, как вор, оглянулся отчужденно, но снова взялся за ручку.

— Я на лестнице, — бросил он и, щелкнув замком, опять скрылся за дверью.

— Ну, так почему же? — нетерпеливо напомнил я отцу, собираясь теперь лишь из вежливости прослушать по-быстрому веское родительское благословение и отвалить вслед за Женькой.

Отец улыбнулся, но тема разговора как будто смущала его:

— Ну, во-первых, ты все-таки еще не созрел достаточно — ни материально, ни духовно, как говорят… А во-вторых… Да незачем перечислять все банальности — ты и сам, надеюсь, многое понимаешь.

Но вот что… Ты знаком с этой милой девочкой меньше суток, если это правда. Не знаешь даже, как ее зовут. Но именно с ней ты готов уже на все — это так?..

Я настороженно кивнул.

— А ты уверен? — спросил отец.

— В чем? — не понял я.

— В том, что это не пройдет у тебя завтра же.

— Не пройдет, — сказал я, стараясь прямо и твердо смотреть ему в лицо.

— Ну что ж, — сказал он с тайной усмешкой в глазах, явно прочитав мои сомнения и колебания. — Если ты уверен — я рад. Рад, что твое новое увлечение так велико. Но, если хочешь сохранить его как можно дольше, — не женись. Во всяком случае — не сейчас. Осмысли сначала. Не горячись. Твои впечатления еще слишком свежи. Ты живешь сегодняшним днем и, мне кажется, боишься думать о будущем. А в этом деле…

— Да ничего я не боюсь! — перебил я, пытаясь освободиться от почти гипнотически внушенного мне чувства неуверенности. — Я только не пойму, при чем здесь женись или не женись. Ты как вообще трактуешь наши отношения, па? Мы уже женаты, а в будущем — посмотрим. Как будет — так и будет.

— Вот именно — как будет! — подхватил отец, совершенно очевидно ловя лишь то, что выгодно ему, и словно бы не слыша остального. — Ах, черт, ну как тебе объяснить? Ну поверь же, это не только мой опыт. Это опыт…

— Да не хочу я вашего опыта! Я сам!

— Но ведь опыт существует, хочешь ты или нет! Из него просто необходимо извлекать уроки — хоть какие-то! Зачем же, черт возьми, повторять из поколения в поколение одну и ту же глупость?!

— Любовь — глупость? — уточнил я с усмешкой, и он как будто удивился неожиданному обороту, но втайне и обрадовался, что я сам навел его на эту мысль.

— Да, и любовь, ты прав, — сказал он сдержанно, как бы уступая свой приоритет и, видимо, опять рассчитывая польстить мне этим. — Любовь — тот самый корень, из которого произрастают величайшие глупости.

Но я улыбнулся с превосходством, покачал головой, естественно не соглашаясь, и отец, внезапно раздраженный моим недоверием и упрямством, вдруг побледнел и стиснул зубы — на скулах четко проявились желваки.

— Сын, — произнес он глухо-доверительно, но жестко. — Послушай меня. Я же не запрещаю тебе любить — это от нас не зависит. Но сейчас ты повторяешь мою ошибку. Ты уже делаешь тот шаг, и, поверь мне, это ошибка. Я говорю о женитьбе. Элементарная, но страшная ошибка. Это шаг в пропасть, поверь.

— Ну у тебя это, может, и ошибка, тебе видней, — опять перебил я насмешливо, — но нам-то ты что предлагаешь — разойтись?

Но отец уже не слышал или снова сделал вид, что не расслышал, раскручивая свое:

— Сейчас ты увлечен, ослеплен, но переоценка неизбежна, сын. В браке слишком многое открывается, а ты еще к этому не готов, я вижу. Твоя любовь не выдержит житейского цинизма. Она умрет, но свяжет тебя по рукам и ногам. Ты честен и совестлив, это прекрасно, но именно поэтому не повторяй моих ошибок. Не поддавайся иллюзиям, утвердись в реальности, а не в мечтах. Будь трезвым, думай, думай, иначе это будет самоубийством, сын. Поверь мне, родной, это бессмысленное самоуничтожение!..

Я закрутил головой, опять собираясь возразить ему, но он уже не давал мне и рта раскрыть:

— Погоди! Я знаю, что говорю. И знаю, что, может, именно в эту минуту теряю тебя навсегда. Но прошу тебя — прислушайся. Делай по-своему, но только выслушай внимательно. Тебе необходима хотя бы крупица сомнения.

Хорошо, я согласен был выслушать, но в то же время готовился опровергать все подряд, и отец, видя мое намерение, аж руками всплеснул от бессилия:

— Господи, ведь это же так ясно и банально — ну неужели ты не понимаешь? Ничто не вечно — и любовь не вечна! Сейчас тебе все мило и прекрасно, но не сегодня, так завтра все то же самое примелькается, приестся, надоест, а послезавтра — осточертеет просто! Люди несовместимы по своей природе, и все обречены на одиночество. Но ранний брак — абсолютная бессмыслица! Если ты сейчас хоть немного ошибся любя, то дальше будешь вынужден сожительствовать ненавидя! Подумай, зачем тебе это, зачем?!

И что-то тут словно нарушилось в моем восприятии.

Я оторопело всматривался в отца, как будто он вдруг оборотился неким чудовищем, в котором я лишь по отдельным полузабытым приметам узнавал со смесью удивления, отвращения и жалости своего родителя-предка, многие годы как бы пропадавшего неизвестно где и теперь вот объявившегося в таком неожиданном ужасном облике.

И он смутился от моего взгляда и мгновенно погас, точно выключился. Потом, отворачиваясь, все же сказал:

— Прости, сын… Я намеренно сгустил… Забудь…

Но ведь все уже было сказано — непоправимо.

И бедная, бедная мать — ей было слышно, наверное.

Впрочем, она и раньше, конечно, это знала: за долгую совместную жизнь они не могли не прояснить для себя своих отношений.

И мне отдаленно припомнились их ссоры, не очень понятные для меня, еще маленького, словно зашифрованные («мы не ссоримся, мы громко разговариваем, извини»), припомнились какие-то их взгляды меж собой, когда я, видимо, сдерживал их своим присутствием, хотя отец иногда и при мне неожиданно вскипал, чем-то яростно раздраженный, тут же, правда, подавляя свой гнев и ради меня обращая его в шутку. И позднее я не раз бывал невольным свидетелем их взаимного усталого занудства по мелочам…

Но все мои детские мимолетные сомнения и подозрения оказались пустяками в сравнении с ужасом, открывшимся теперь.

— Как же ты живешь так, па?..

Он медленно, вяло-апатично опустился на табурет у рояля, боком к клавиатуре, вздохнул:

— Живу?.. — Неловко вывернувшись корпусом, набрал одной рукой аккорд (си-ми-соль-до). — Да вот, как видишь, живу…

— И что… у всех так, да?..

Он подумал, пожал плечами:

— Не знаю… По-моему, у всех…

— А что же… — Я неожиданно связал с его профессией. — Искусство… обманывает, что ли?..

— Нет… — Он уловил скрытую горькую иронию в моем вопросе. — Искусство не обманывает…

— Ну, а Ромео и Джульетта?.. Сказка?.. Ложь?..

— Нет… Правда… Если бы Шекспир не убил Ромео и Джульетту — умерла бы их любовь…

Я удивился: лично мне никогда не приходило это в голову, и нигде ничего подобного я не читал, и у отца не попадалось — может, пропустил?

— А ты не писал об этом…

— Да… Не писал… Но это… не новая мысль…

Глядя на клавиши, он играл одной рукой какую-то щемяще-тоскливую одноголосную мелодию, и я, машинально следя за его безвольной рукой и одновременно снова и снова оглядывая всю его сгорбленную фигуру, подумал: несчастный…

Я даже умышленно, преодолевая какое-то странное свое равнодушие, направлял себя на это: несчастный…

Хотя ведь и в самом деле: все ему известно, все названо своими именами и нового не предвидится, — конечно, несчастный…

Но утешать его — нет, не хотелось…

Да он и не нуждался в утешении: согласие мое с ним было невозможно, он понимал, наверно, а остальное — детский лепет.

Казалось, мысленно он уже распростился со мной и, как дерево прекращает ток соков в отломанную ветвь, так и отец, из экстаза борьбы с воображаемым ураганом жизни за свою родную ветвь, впал в апатию: я отломился сам по себе, без всяких ураганов, и отломился раньше, чем он это по-настоящему почувствовал и понял.

Хотя запоздалые его усилия оказались для меня вовсе не бесполезными. Вот он пиликал свое одноголосие, словно за упокой былых своих надежд (может, он мечтал, что я, как ветвь, прорасту в какие-то недоступные для него высоты счастья?), а мне хотелось сразу же, сейчас же заверить его, а потом и доказать своей жизнью, что панихида эта абсолютно беспочвенна, потому что, зная теперь и родительский горький опыт, я тем более укрепился в своем и не допущу унылого повторения.

Но, конечно, сначала мне предстояло действительно утвердиться в своей реальности. Ведь Травки со мной еще не было, а крупица сомнения, казалось бы, совершенно безнадежно посеянная в меня отцом, давала, похоже, первые ростки. Я подумал: а не принимаю ли я, наивняк, в самом деле, желаемое за настоящее?..

И на какой-то миг я даже увидел себя посреди пустыни: миражи на горизонте испарялись, и моему горестному взору открывался безжизненный, словно выжженный огнем, ландшафт…

Однако пора было двигаться, действовать.

«Чем сердце успокоится» — не могло решиться само собой.

Я отложил дотлевшую до фильтра сигарету в пепельницу, взял пачку для Женьки, поднялся и медленно, удрученный, как будто заторможенный мешаниной в голове, пошел к выходу.

Навстречу мне — из кухни по коридору — тихо вышла мать.

Лицо ее — уже без косметики — по-домашнему трогательно блестело, нос покраснел и припух от слез.

Она робко комкала в руках кружевной носовой платок и в то же время внимательно-пытливо смотрела мне в глаза.

Конечно, она все слышала, но плакала не об этом.

Она прощалась со мной — разумеется, без разрыва, которого ни формально, ни фактически не будет никогда: я их сын, они мои родители, ну возникнут, возможно, еще какие-нибудь недоразумения, вроде теперешнего, но не разрыв.

Она прощалась со мной, потому что, видимо, поняла наконец, что я уже не принадлежу ей, как прежде. Новая жизнь, моя собственная, настойчиво тянет меня и уводит от нее навсегда.

И она ни слова не сказала мне, но в глазах ее вместе со стыдом за раскрывшуюся тайну и вместе с материнским животным страхом за мое биологическое существование я с удивлением и благодарностью прочитал словно робкую надежду и одновременно страстное заклинание, чтобы я после таких ужасных отцовских откровений не разуверился в своем.

Верно или неверно я разгадал ее взгляд, но как же вовремя она промолчала!

Я грустно улыбнулся ей — ведь я не знал еще своего будущего ни на минуту вперед! — неловко погладил ее по волосам, склонился лбом к ее голове, а мать в ответ на мою нечаянную ласку вдруг просто упала ко мне на грудь, задыхаясь в горьком беззвучном плаче.

И вдруг к нам неслышно подошел и мягко обнял нас вместе отец.

Я и не заметил, когда он в порыве раскаяния, что ли, прекратил свою фортепьянную нудистику и вышел к нам.

— Ну вот, мать, — сказал он, покашливая сквозь смех и слезы. — Сын вырос и женился, а мы с тобой ревем как старики.

И по тому, с какой благодарностью мать взглянула на него, я вдруг увидел, что ничего-то я не понял в их отношениях.

Они — одно целое, несмотря ни на что, и никакая она не бедная — она по-своему, наверное, счастливая жена и мать, — да и отец не так-то прост и однозначен: оказалось, он еще и добрый, великодушный человек, — может, он и не себя имел в виду, когда запугивал меня вселенским отчуждением.

Да, мне, конечно, еще многое надо пережить, чтобы научиться видеть и понимать людей, как они того стоят. А пока…

Я виновато насупился, прокашливая ком в горле:

— Ну ладно… «старики»… с приездом, что ли?..

— Ладно, ладно, — улыбался отец, каким-то новым, долгим и глубоким взглядом всматриваясь в меня, так что я совсем смутился: сколько же крови я попортил им за этот час!

А мать лишь улыбалась сквозь слезы и кивала, выражая теперь уж абсолютное понимание и словно поощряя все мои художества.

— Ну, так это… — пробурчал я. — Может, еще ночевать приду — ничего?

Отец — шутя, конечно, — развел руками:

— Дожили…

И кажется, все мы ощутили в тот момент великое облегчение.

Но тут я нечаянно нащупал зажигалку в кармане, вынул ее, зажег, погасил… и решил вдруг сделать им ответный подарок:

— Спасибо, мать. А ты не знаешь разве, что Минздрав эти вещи не поощряет? Ну, так и быть, придется брать инициативу на себя. Если сегодня все пройдет нормально… — а сердце испуганно сжалось: не сглазить бы!.. — завтра бросаю курить.

Они рассмеялись.

— Не верите, что ли? — смеялся я вместе с ними. — Ну, правильно, не будем загадывать. Как фишка еще ляжет. — И заторопился, уходя. — Пока!..

Хрусталев, как верный оруженосец, ждал меня на площадке.

— Жив еще, курилка?..

Я отдал ему его сигареты и с ходу машинально ткнул пальцем в кнопку вызова лифта. Привычной отдачи почему-то не последовало — я не понял.

— Да занят… — Женька указал на свет в кнопке, и как раз мимо нашей лифтовой двери проползла снизу вверх, потрескивая и постукивая, освещенная кабина.

— Ладно, пошли… — Я поскакал по лестнице, а Женька, как тень и как эхо, повторял мои шаги и повороты на площадках.

Мы не разговаривали: я был весь в себе, радовался, что хоть мать с отцом остались в относительном покое дома (во всяком случае, кризис миновал), и в то же время не без страха думал о предстоящем.

А во дворе, перед нашим подъездом, стояла «Скорая помощь».

Санитары — в окружении кучки любопытных и сочувствующих — вставляли в открытую заднюю дверь носилки с каким-то больным стариком, накрытым шерстяным одеялом.

Мы уже почти обошли это небольшое столпотворение, как вдруг из-за спин опять показалось лицо старика, и я остановился: дядя Вася!..

Узнать его было трудно: он лежал без очков, с закрытыми глазами, нос, казалось, увеличился, заострился, лицо бледно-желтое, восковое, — неужели сбылось?!

Носилки задвинулись.

Врач, уже сидевший в глубине машины, тут же склонился над дядей Васей, прилаживая к нему кислородную маску.

Остальное, дальнейшее, разглядеть не удалось. Санитары опустили дверь с красным крестом на матовом стекле и разошлись в разные стороны: один — на водительское место, другой — через боковую дверь — к больному.

Машина почти бесшумно завелась, заурчала, обдавая толпу выхлопами, плавно тронулась с места, поехала, и только тогда я спохватился, побежал вдогонку, поравнялся с кабиной водителя.

— Что с ним, скажите, куда вы его?..

Я держался за ручку дверцы, стараясь бежать вровень с машиной.

Но шофер, видать, не расслышал от неожиданности, лишь покосился на меня в недоумении, выруливая на малой скорости по извилистой дороге со двора.

— Я сосед! — отчаянно втолковывал я ему, как глухонемому. — Что с ним? Куда везете?..

Стекло кабины было наполовину приспущено — шофер уже просто не мог не услышать.

— В Склифосовского, — профессионально-скучающе процедил он и, в последний раз взглянув на мою руку, прибавил газ.

Машина рванулась вперед — я отпустил ручку дверцы и резко замедлил шаги, озадаченно переваривая добытую информацию: значит, инфаркт? или инсульт? — какие там еще болезни в старости? И неужели он сам себе вызвал врачей?..

Женька, тоже немного запыхавшийся, нагнал меня, и мы пошли рядом, глядя вслед «Скорой», уже с мигалкой и сиреной выезжавшей на проспект.

— Его при мне выносили из квартиры на твоем этаже, — сказал Женька. — Тот самый дядя Вася?

Я кивнул.

«Скорая», влившись в поток машин, уже скрылась из виду, а мы остановились на обочине, и теперь, куда идти дальше, зависело от меня.

Я оглянулся в тоске по сторонам и, все еще не в силах расчленить мешанину в мыслях, ставшую после происшествия с дядей Васей еще более запутанной и тягостной, рассеянно двинулся по тротуару влево.

Но вдруг я увидел ряд таксофонов и свернул к ним, выгребая из карманов остатки роскоши.

Женька тоже вытащил свой кошелек, и очень кстати: у меня не оказалось жетонов, а у него, конечно, были.

Первый таксофон не работал.

Скрежеща зубами, я шарахнул трубкой по рычагу, от всей души желая разнести в клочья этот чертов аппарат.

Второй — работал. Но я дважды набрал номер — длинные гудки без ответа.

Наверно, еще не успела дойти, — подумал я и решил, что самое разумное сейчас — тоже идти к ее дому, не теряя времени.

Я понуро посмотрел на Женьку: мне ужасно не хотелось оставаться одному, но у него ведь могли быть и свои дела и планы.

— Слушай… — Я засмеялся. — Ты сейчас куда вообще-то?

— С тобой… — Он удивился и смутился. — Ну пока ты один, конечно. Ты против?..

Я горько хмыкнул: меня вдруг прямо до слез тронула такая вот его абсолютно ненавязчивая готовность поддержать меня.

— Да я-то за, если ты сам не против.

— Я не против, — засмеялся он. — Веди давай, «ващета»!..

Что бы я делал в эти часы без Женьки — не представляю.

Такой тоски, такого отчаяния я никогда еще не испытывал.

Я не пропустил по дороге ни одного таксофона и накручивал, накручивал цифру за цифрой, почти каждый раз обмирая в надежде, что вот сейчас она снимет трубку, но… либо я попадал не туда, либо все то же: длинные гудки.

Хрусталик самоотверженно «зашизовывал» мне зубы литературными и окололитературными разговорами. И в четыре ноги мы с ним протоптали собственную тропу вокруг ее дома и дежурили во дворе на детской площадке, то и дело поглядывая на ее окна. И, конечно, трезвонили в дверь на седьмом этаже, вслушиваясь, как брошенные собаки, в глубину неведомого, но вроде бы родного жилья-обиталища, и слышали там шорох и тихий ответный скулеж бедолаги Чино: он, видно, тоже тосковал по хозяйке, так что даже не лаял на звонки.

А ее, хозяйки-то нашей, и след простыл — как в воду канула.

Что она задумала, такая-сякая-разэтакая? Что учудила? Куда запропастилась?

В голову лезли всякие ужасы, катастрофы, и я вздрагивал от каждого сигнала на улице, от малейшего скрипа тормозов, от всего.

Это была ужасная бесконечность, безысходность, полная безнадега.

Потом, правда, Женьке пришла вдруг мысль: а что если мы ее ищем здесь, а она ждет меня где-нибудь там, на Кутузовском, у дома моего?

И я похолодел: точно! Ведь нас тогда увела от дома «Скорая» с дядей Васей, а если бы не «Скорая» или если бы мы хотя бы догадались вернуться сразу… — вот кретинство!

И мы помчались туда, облазили все закоулки, но, как выяснилось позже, разминулись: еще действовал закон подлости. Она и вправду возвращалась, когда немного одумалась («Скорую» не видела — значит, уже после происшествия с дядей Васей), и ждала там какое-то время, но, разумеется, не дождалась и ушла. Ушла «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок».

Я же в своей безысходности совсем с ума свихнулся.

Я вглядывался в лица всех молодых женщин на улице, искал ее в толпах прохожих на той и на этой стороне, внимательно осматривал через стекла проносившиеся мимо троллейбусы и автобусы, набитые битком, и такси, и частников, и она мне мерещилась чуть ли в каждой встречной, я уже думал, что забыл ее и не вспомню, не узнаю даже при встрече, — такого сумасшествия я от себя не ожидал.

— Жень, ты помнишь ее лицо?

— Да. Но смутно, правда.

— Вот и я…

Хорошо хоть с дядей Васей прояснилось — мы съездили в Склифосовского, кое-что разузнали: он в реанимации, инфаркт миокарда, состояние тяжелое, посетители не допускаются, но главное — жив и, есть надежда, будет жить и дальше.

Откровенно говоря, я ожидал худшего и, по своей эгоистической привычке, боялся, что оно и вовсе омрачило бы мое существование, в те часы и без того беспросветное. Но дядя Вася как бы отпустил мне мою невольную вину — наш ночной спонтанный диспут, так взволновавший уже больного старика, — он умер с тем жутким завещанием, и я воспрянул почти с суеверной надеждой на улучшение всего, что связано со мной.

И вот мы опять — в который раз — пришли к ее дому, вошли во двор, в привычной безнадеге поворачивая и задирая головы к ее окну.

И вдруг — хлоп-хлоп глазами — туда и друг на друга: показалось?..

Пересчитали еще раз: справа пятое, сверху третье — нет, то есть да, действительно что-то…

Я тут же бросился обратно за угол, к таксофону, и, ужасно волнуясь, сбиваясь и промахиваясь, набрал наконец заветный номер.

И вот — гудок, потом второй, потом обрыв и грохот падающего жетона… и… дур-рацкие автоматы! — пока жетон проваливался, там уже что-то сказали, и я не расслышал — она или не она?!

— Але! — крикнул я и мгновенно покрылся испариной.

— Слушаю… — Голос был вроде ее, но — холод! холод! — не узнала, что ли?..

— Привет!.. — сказал я, обиженно и удивленно скисая.

— Привет… — насмешливо ответил голос, тоже явно удивленный.

И тут я все понял:

— Простите, эээ… будьте любезны… ну, в общем, мне бы вашу дочь, если можно… она дома?.. Скажите ей — это говорят из милиции… то есть из цирка!.. Слоны идут на водопой!..

— Ничего не понимаю, — пробормотала моя славная теща, а рядом: «Ну мама, мама!» — божественный, из всех миллиардов единственный голос моей возлюбленной.

И затем уже в трубке:

— Алло! Это ты?!

Ну разумеется, это был я, а кто же еще-то.

Но у меня — не забалуешь!

Как только мне стало ясно, что она жива и здорова, я тут же взял себя в руки и артистически сурово сказал:

— Знаешь, это не телефонный разговор. Жду тебя на скамейке, если не возражаешь, конечно.

— А ты здесь?! Я сейчас! Только не уходи!.. — И в трубке запищали-застонали короткие гудки.

Дорого мне дался суровый разговор. Совершенно обессиленный, горячий и мокрый, я отпал от телефона прямо к Женьке в охапку.

— Ну что? — восхищенно смеялся он, еле удерживая меня в равновесии. — Нормально?

— Норма-ально! — смеялся я в ответ, слыша и видя его сквозь пелену своего головокружительного счастья.

— Тогда — ни пуха, что ль?

— Иди ты к черту!

— Иду, иду, не сумлевайся! — И вложил в мою руку брелок с ключами. — Не потеряй, смотри, на улице останешься. Врубился, нет?..

Вот когда дошло до меня настоящее значение Женькиного одолжения — да просто подвига, не меньше. О ключах-то мы договорились раньше, и Женька сам же, между прочим, предложил мне свою хату на Таганке, которую ему снимают родители (он из провинции, тоже единственный отпрыск), но я тогда еще не знал, как у меня сложится и сложится ли вообще, колебался, отнекивался, хотя вариант на первое время просто блестящий.

И вот — час настал, можно было уже не бояться сглаза, но мне вдруг стало неловко перед другом: ради нас он шел на лишения, возвращался в общагу, где у него всегда забита койка, он там же и прописан, и получалось, что я и жилище у него забрал, и его самого отшивал за ненадобностью — «была у зайца избушка лубяная…».

— Спасибо, Жень, — сказал я, с чувством пожимая его руку. — Прости за временные трудности.

— Балбес, что ль? — удивился он. — Ну, разбирайся там. А ежели объявится хозяйка, скажи, что ты мой брат из Саратова.

— Ага, близнец.

— Не близнец, а двойняшка. Большая разница.

— Две большие разницы.

— Да, — согласился он. — Ты и я. Но я больше, имей в виду.

— Зато я выше и чище, — сказал я. — Тоже имей в виду.

Истощив запас импровизаций, посмеялись, повздыхали, и Женька заторопился:

— Ну пока… — Слегка смущенный (невольно позавидовал, наверное), попятился, разворачиваясь, чтобы уйти. — За вещичками я завтра — позвоню и заскочу. Кстати, насчет училища: может, зря ты так резко? Даю намек… — И этак небрежно махнув рукой, пошел, да не туда вначале, запнулся, удивился: — Компас барахлит… — и повернул в обратную сторону.

А меня уже вовсю знобило-колотило от тревоги.

По телефону — это одно, но мы ведь не виделись больше трех часов: может, что-то уже изменилось к худшему?

Как мы встретимся? Что скажем? Да и будет ли что сказать?..

Пересекая двор по диагонали, я оглянулся на ее окно, но никого там не увидел, и это совсем меня доконало: скоро! скоро! наверно, спускается в лифте!..

А на детской площадке оказалось вдруг полным-полно детей — после тихого часа, что ли?

Здесь же тусовались кучками мамы и бабушки.

И даже на нашей скамейке — так же, на спинке, — сидел моего примерно возраста парень с раскрытой книгой в руках. Он поглядывал поверх книги в сторону песочницы, и я про себя подивился: ишь ты, папаня!

Но такое многолюдное соседство мне абсолютно не улыбалось.

Я стал было искать место поспокойней и вдруг почти нечаянно взглянул в направлении крайнего подъезда, и в тот же миг — укол предчувствия в сердце! — резко распахнулась дверь: на ступеньках появилась Она.

Ничего и никого вокруг уже не видя и не помня, спотыкаясь и оступаясь в ямы, я ринулся к ней напрямик, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не бежать.

Я еще издали всматривался в ее глаза, пытаясь разгадать в ее отношении ко мне какие-нибудь тайные перемены и страшно боясь невольного отчуждения после прошедших часов разлуки.

Нет, она-то опять как будто похорошела за это время: прическа другая? одежда? это все для меня, я понимал! — но смогу ли и я ей понравиться, как она мне? таким ли она меня представляла себе?

Я ревностно высматривал в ее лице хоть малейшую тень разочарования и, не находя пока ничего такого, то улыбался ей, то хмурился, отчаянно комплексуя.

А с ней происходило, наверное, то же самое: она так же, как я, улыбалась и хмурилась, смущенно-вопросительно вглядываясь в меня и сдерживаясь, чтобы не бежать, и я, видя ее и читая перепады и оттенки в ее настроении, вдруг подумал и поразился: как же она дорога мне, эта девчонка, и до чего же я весь, без остатка, завишу от нее!..

И вдруг — жгучая обида захлестнула меня горечью, перехватила дыхание: мне вспомнилось, как решительно стучали ее каблуки по лестнице, когда она убегала от меня, вспомнились мои слезы на сером бетоне и все, что я о ней передумал за эти часы, и мне почудился во всем этом обидно-унизительный смысл: неравенство.

Ведь она же смогла, отшвырнула меня и ни сном ни духом не дала о себе знать, — значит, не так уж и трудно ей это? значит, я ей не так уж и нужен?..

И я невольно замедлил шаги, остановился: пусть-ка сама подойдет, объяснится, в чем дело, а я еще посмотрю, как с ней быть или не быть.

Но тут вдруг и она остановилась, не понимая, что такое со мной стряслось внезапно, и тоже обиженно насупилась, бессильно опустила руки.

Она, похоже, чуть не падала от слабости, но я, негодяй и подонок, даже видя это, не удержался и, кривя губы в злой усмешке, пробрюзжал сквозь ком в горле противным, царапающим голосом:

— Ну что?.. Явилась?.. Не запылилась?..

Она же молча глядела на меня расширенными от ужаса и удивления и как будто набухающими от влаги невинными глазами, и я растерялся.

Между нами оставалось два-три шага всего, но мне это расстояние показалось непреодолимой пропастью.

— Ну, чего остановилась-то? — сказал я шутливо-грубовато. — Иди сюда.

Но она замедленно, словно в шоке от происходящего, отрицательно покачала головой.

— Нет?.. — удивился я. И от ее печально изучающего взгляда мне стало совсем не по себе. — Ах, ты, наверно, хочешь, чтоб я был у тебя под каблуком?..

И — чудо: в глубине ее зрачков зародились вдруг радостные искорки, и губы дрогнули в улыбке, и она вдруг согласно кивнула, но, видя мое изумление, комично спохватилась, поспешно крутя головой, и совсем запуталась в ответах, засмеялась и всхлипнула, тут же обеими руками смахивая слезы.

— Ну давай вместе, что ли? — предложил я, уже заискивая.

Она неопределенно пожала плечом, и я понял: подавая пример, шагнул к ней первый — остановился.

Она — тоже с улыбкой — шагнула навстречу.

И вот мы стояли уже почти вплотную и не знали, что нам делать.

Мы опять ощущали мучительное и сладостное взаимопритяжение, но испуганно уставились друг на друга и смотрим, разглядываем наконец-то вблизи, «удивительное рядом»: ее глаза — один и другой… влажные ресницы… бровки… нос-курносик… губы-барбариски… лоб… висок…

Я поднял руку и осторожно потрогал слегка вьющийся локон у нее на виске — завлекалка, ага… — коснулся прозрачного ушка, зарываясь пальцами в глубь волос на затылке, и — тут что-то и у меня в глазах защипало, затуманилось — я зажмурился, утопая ресницами в слезах, и, как слепой, чувствуя встречное движение, потянул ее голову к себе на грудь, обнимая сердцем и притираясь щекой и губами, вдыхая, вбирая в себя волшебный аромат ее мягких шелковистых волос.

Да неужели же и вправду могло не быть всего этого?

Неужели я мог никогда не встретить ее, вот такую, родную и единственную, во веки веков?

И как же она-то отважилась так рисковать, убегая, бросая меня, при такой случайности — нет, уникальности — всего, что у нас с ней было и что есть?

Я, конечно, давно простил ей, чего уж, свои — сочтемся.

Но и не попенять лишний раз — с долей шутки, с долей всамделишной досады, чтобы она знала, каково мне было без нее, — не смог.

Растягивая в улыбке соленые губы, проговорил непослушным, срывающимся голосом:

— Дуреха…

— Сам ты… — отозвалась она, тоже ревя белугой, — дурех…

— Ну ладно, ладно, — тут же смягчился я, успокаиваясь и шмыгая носом. — Как звать-то тебя?

— Так и не знаешь? — удивленно засмеялась, плача.

— Ну откуда?! — снова возмутился я, глотая мгновенно набухший в горле комок — обидчивый стал, куда там!

— Аня… — просто, с улыбкой сказала она.

— «Аня», — проворчал я, все еще будто недовольный чем-то, а на самом деле с интересом обдумывая неожиданное для меня ее имя. — Анюта, что ли?

— Да, Анна, Анюта…

— Ну Нюрка по-русски, да?..

— Можно и Нюрка, как хочешь…

— Ага… — Я повеселел. — Значит, и Нюрка можно, и Нюрочка? А можно и Дурочка, да?..

— Что-что-что-что-что-о?..

— Э-э, да ты еще и глухая?!

А поздно вечером мы шли обнявшись по переулку близ Таганки, говорили о том о сем и ни о чем, и я, между прочим, вспомнил и сдуру, смеясь, пересказал ей изречение отца: «Если бы Шекспир не убил Ромео и Джульетту…» — и так далее.

Я хотел представить это как забавный парадокс, теоретический, искусствоведческий выверт.

Но ее вдруг так сильно поразила эта фраза, что она остановилась:

— Как ты сказал?.. Если бы Шекспир не убил… умерла бы любовь?..

Удивляясь ее серьезу и даже какому-то испугу, я беспечно кивнул:

— Ну да…

Она задумалась, медленно двинулась дальше.

— Нет… Не может быть…

Я шел рядом, правой рукой обнимая ее за тоненькую талию, и с тайным наслаждением глядел сверху-сбоку на прелестный профиль.

— Нет, нет, не может быть, — повторила она, качая головой. И вдруг посмотрела на меня и опять остановилась, настороженно заглядывая снизу в мои глаза. — Чему ты улыбаешься? Думаешь, он прав?

Господи, да мне и дела не было до этих дурацких теорий! Я сам не знал, зачем это вспомнил, и вовсе не думал примерять к себе или к нам. Когда она со мной, я абсолютно спокоен и за себя, и за нее, а чисто житейские проблемы — пустяки! дело житейское!

— Не знаю, — сказал я, уже открыто любуясь ее умными черными смородинками. «Суха теория, мой друг, но вечно зеленеет древо жизни». — И потянулся к ней с поцелуем.

Она слегка отклонилась, руками сдерживая меня:

— Нет, подожди, мне это очень важно. Ты что думаешь?

— Я?.. — Ну разумеется, я не собирался посвящать ее в свои личные думы — уж как-нибудь сам расправлюсь с ними. — Я ду-умаю… — И чуть было не брякнул ради демократии: мол, всякое бывает, нам-то что? Но вовремя смикитил: — Я думаю вот что: не может ентого быть ни в коем разе.

— Правда!.. — улыбнулась. — Ты, правда, так думаешь?..

Мой ответ, видать, серьезно обнадежил и обрадовал ее (вот уж истинно: «Ах, обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад!»), и я, довольный, снова потянулся к ней губами.

Она послушно прижалась к ним щекой, потом и сама легонько коснулась меня губами, нежно шепнула:

— Ты мой хороший…

— Ты моя хорошая, — шепнул я в ответ, и мы почти одновременно необъяснимо наполнено вздохнули и, снова обнявшись, пошли, слегка толкая друг друга бедрами.

— А ведь иначе, — как бы размышляла она вслух, — если у нас не будет этой веры… зачем нам такая жизнь?.. Ты слышишь?

— Слышь-слышь.

— Нет, ну правда!

— Правда, сущая правда: слышу.

— Ты согласен?

— Йес, май дайлинг! — (Да, моя дорогая! — англ.)

И у нее как будто окончательно отлегло: засияла, грациозно вывернулась из-под моей руки, отбежала вприпрыжку слегка вперед, вальсируя и дирижируя, озорно напевая на мотив «Па-дам»: «Не может быть, не мо-жет быть, ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля-а-а…»

Я шел за ней, чуть отставая, и тихо умирал от счастья: мое сердце неуклюже кувыркалось и словно замирало перед новым опасным кувырком.

Наконец я поймал ее, обнял, смеясь, еще не замечая внезапной перемены в ней, а она вдруг всхлипнула громко и отчаянно сжалась, тщетно сдерживая себя, и слезы — ручьем!

— Что ты? Что ты? — испугался я, в недоумении вглядываясь в ее заплаканное личико. — Эй, ты чего?.. — А сам уже тоже готов был заплакать — видно, нервы стали совсем ни к черту. — Аню-ут!..

Но она лишь отрицательно качала головой, страдальчески закусив губу и отчаянно борясь со слезами, и от этого еще горше заплакала, милая, и прижалась ко мне, задыхаясь и вздрагивая.

Ох, дурак, дубина стоеросовая! Я ведь должен был помнить, что эту тему вообще пока нельзя упоминать при ней. Я понял это еще тогда, когда сморозил «ты не боишься, что я тебя брошу» и когда увидел, как остро-болезненно она переносит подобные «шутки». Я обязан был помнить, но урок, как всегда, не пошел мне впрок.

— Ну перестань, — просил я виновато, — пожалуйста… не надо… Ну что случилось?..

— Да-да, — кивала она, — ничего, я понимаю… Это глупо, смешно… я все понимаю, хороший мой… И я ничего не боюсь… правда… я счастлива… я очень счастлива… Но понимаешь… Я ведь и раньше думала и сейчас совершенно не представляю: как же мы дальше будем? Это ведь трудно, наверно, это же не космос, не работа, это земная жизнь — ты понимаешь меня?.. Но я ничего не боюсь, ты не думай… Когда я с тобой, когда я вижу тебя и чувствую рядом… мне так хорошо и покойно… я не знаю, бывает ли лучше… Но вот ты рассказал мне… я понимаю, это не ты, не ты!.. а для меня — как гром среди ясного неба, напоминание: мементо мори — помни о смерти, не забывайся, не забывайся… А я… я забылась?.. да?..

Не отвечая ей, но, молча восхищаясь ранней мудростью моей малышки, я пил-целовал ее открытые, соленые глаза, гладил, как маленькую дочку, по головке, нежно прижимал к себе. Ну какая ж прелесть у меня жена! Да ежели мы оба с ней такие вумные-разумные — да мы же горы своротим!

А она продолжала свое:

— Да, я забылась, забылась. Но я не буду больше забываться. Правда. Это верно. Ты тоже, пожалуйста, не забывайся. Чтобы лучше ценить настоящее, нам нужно почаще вспоминать о нашем будущем. Конечно, старость — грусть, недаром говорят, и нам не уйти от нее, но все равно — ты согласен? — если мы это примем… ну то, что Ромео и Джульетта погибли… погибли со спасение… если мы признаем, что у них не могло быть иного выхода… тогда… во что же нам верить?.. значит, и мы с тобой… обречены?.. да?.. — И подняла ко мне свои заплаканные, милые, печальные черные смородинки и улыбнулась, моя любимая, будто ей уже совсем не страшно рассуждать на эту тему, но глаза ее помимо воли наполнялись и наполнялись влагой, словно пульсирующие роднички, и прозрачные росинки-бирюсинки одна за другой перекатывались через нижние ресницы и растекались ручейками по щекам…